По дороге домой он встретил Клода Лантье. Художник, утонувший в своем широком зеленоватом пальто, говорил глухим, раздраженным голосом. Он обрушился на живопись, сказал, что это гнусное ремесло, божился, что никогда в жизни больше не возьмет в руки кисть. Нынче днем он пнул ногой этюд, который писал с этой подлянки Кадины, порвал – и все тут. Клод был во власти той ярости, которая охватывает художника, когда он бессилен воплотить могучие и живые творения своей мечты. В такие минуты ничто больше не существовало для Клода; он слонялся по улицам, видел все в черном свете, ждал завтрашнего дня, как воскресения из мертвых. Обычно он говорил, что весел утром, а вечером до ужаса несчастен; каждый его рабочий день был долгим и отчаянным усилием. Флоран едва узнавал в нем беспечного фланера, ночного наблюдателя рынка. После той ночи они снова встретились, но уже в колбасной. Клод, которому была известна история ссылки Флорана, пожал тогда ему руку, сказав, что он молодчина. Кстати, Клод бывал у Кеню очень редко.
Эти годы прошли для Флорана, как долгий, сладкий и грустный сон. Он изведал все горькие радости самоотверженной любви. Дома его встречала только ласка. А вне дома, когда его унижали ученики и грубо толкали прохожие на тротуарах, Флоран чувствовал, что озлобляется. Уснувшее было честолюбие восставало. Понадобились долгие месяцы, чтобы заставить Флорана согнуть спину и примириться со страданиями некрасивого, заурядного, бедного человека. Стремясь избавиться от искушавшего его озлобления, он впал в другую крайность – безграничной, идеальной доброты, он создал себе прибежище абсолютной справедливости и правды. Тогда-то он и стал республиканцем; он весь ушел в республику, – так иная девушка, отчаявшись, уходит в монастырь. И, не обнаружив нигде республики, которая была бы настолько мягкой и безбурной, чтобы утишить его горести, он выдумал свою собственную. Книги ему разонравились; груды бумаги, испещренной черными значками, окружавшей его всю жизнь, напоминали о зловонном классе, о шариках из жеваной бумаги, которыми кидали в него мальчишки, о пытке долгих, бесплодных часов. Кроме того, книги говорили ему только о восстании, подстрекали его честолюбие, а ведь он чувствовал необоримую потребность в забвении и покое. Убаюкать себя, уснуть, увидеть себя во сне совершенно счастливым, грезить, что и мир станет счастливым, строить в мечтах город-республику, где он хотел бы жить, – вот в чем находил он отдохновение, чем вечно был занят в часы досуга. Он больше не читал книг, кроме нужных для преподавания; он поднимался на улицу Сен-Жак, до внешних бульваров, иногда делал большой крюк, возвращаясь через Итальянскую заставу; и всю дорогу, устремив взгляд на квартал Муфтар, раскинувшийся внизу у его ног, он обдумывал меры морального воздействия, сочинял гуманные законы, которые превратят этот страдающий город в город счастья. Когда февральские дни обагрили кровью Париж, Флоран был убит горем, он ходил по клубам, требуя, чтобы республиканцы всего мира братским поцелуем искупили пролитую кровь. Он стал одним из тех вдохновенных ораторов, которые проповедовали революцию, как новую религию, проникнутую идеей кротости и искупления. И только декабрьские дни освободили его от этой вселенской любви. Он был обезоружен. Он дался в руки, как баран, а обошлись с ним, как с волком.
Светящийся циферблат на церкви Св. Евстафия бледнел и мерк, словно лампада, застигнутая лучами зари. Один за другим гасли, подобно звездам при свете дня, газовые рожки в винных погребках на соседних улицах. И Флоран следил, как огромный рынок высвобождался из мрака, освобождался от дымки мечты, в которой привиделись ему тонувшие в бесконечных далях ажурные чертоги. Они обретали плотность, зеленовато-серую массу, становились еще громадней, оснащенные чудесными мачтами – столбами, несущими необозримые полотнища крыш. Их геометрические тела сливались в одно целое; и когда внутри погасли все огни, они предстали в свете дня, квадратные, одинаковые, словно современная машина, необъятная по своим размерам, – словно паровая машина или паровой котел, служивший пищеварительным аппаратом для целого народа; эта громада походила на гигантское металлическое брюхо; затянутое болтами и заклепанное, созданное из дерева, стекла и чугуна, оно отличалось изяществом и мощью механического двигателя, работающего с помощью тепла под оглушительный стук колес.
Да, голод был с ним неразлучен. Флоран перебирал свои воспоминания и не припомнил ни одного часа, когда бы ему не хотелось есть. Он высох, желудок его сузился, от Флорана остались только кожа да кости. И вот он вновь видит Париж – откормленный, великолепный, заваленный пищей в предрассветном мраке; он въехал в этот город на ложе из овощей; он метался здесь среди неизведанных дебрей жратвы, которая кишела вокруг, которая искушала его. Итак, веселая ночь карнавала длилась семь лет! Он снова видел перед собой сияющие окна на бульварах, хохочущих женщин, город-чревоугодник, покинутый в ту далекую январскую ночь; и ему казалось, что все это разрослось, расцвело пышным цветом в грандиозности рынка, чье исполинское дыхание, затрудненное от непереваренной вчерашней пищи, он уже различал.
Вернона он шел голодный; на него находили приступы ярости и отчаяния, тогда он рвал листья на живых изгородях, мимо которых брел, жевал их и все шел и шел; тело сводила судорога, его охватывал внезапный страх, желудок сжимался, в глазах мутилось, а ноги сами шагали вперед помимо его воли, словно влекомые туда, где маячил за далью, за далекой далью, за чертой горизонта, образ Парижа, который звал, который ждал его. Когда он добрел до Курбвуа, стояла темная ночь. Париж, похожий на лоскут звездного неба, упавший на край черной земли, показался ему суровым, как будто недовольным его возвращением. Тогда им овладело малодушие, он спустился к реке, ноги у него подкашивались. Перейдя мост Нейи, он оперся на парапет, наклонился над Сеной, катившей свои чернильные волны между темнеющими громадами берегов; красный сигнальный огонь на воде следил за ним кровавым глазом. Теперь оставалось взять подъем, добраться до Парижа, видневшегося там, в вышине. Шоссе показалось ему нескончаемо длинным. По сравнению с этим сотни пройденных лье были пустяком, – остаток дороги приводил его в отчаяние: он никогда не доберется до вершины в короне огней. Во всем своем безмолвии и мраке тянулось перед ним ровное шоссе с рядами высоких деревьев по обочинам и низенькими домами, с широкими сероватыми тротуарами, рябыми от теней, отбрасываемых ветвями, с темными порами поперечных улиц, и только газовые фонари, прямые, равномерно мелькавшие, только они оживляли желтыми язычками пламени эту мертвую пустоту; Флоран не подвигался ни на шаг вперед: шоссе становилось все длинней и длинней, отодвигало Париж все дальше, в глубь ночи. Ему чудилось, что одноглазые фонари справа и слева убегают вперед, унося с собой дорогу; увлекаемый водоворотом огней, он зашатался и тяжело рухнул на мостовую.