автордың кітабын онлайн тегін оқу Держаться за землю
Сергей Самсонов
Держаться за землю
© Самсонов С. А., 2018
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2018
Часть первая
Каменноугольный период
1
Каждый раз обрывается сердце. Вроде и привыкаешь с годами. Счет теряешь своим одинаковым спускам в глубь обжитой земли. Так стоишь тык-впритык с мужиками, словно здесь, в этой клети, и вырос – навроде как подсолнечное семечко рядом с точно такими же. Но только клеть снимают с кулаков, Петро Шалимов снова обмирает от возбуждения и страха. Как в детском сне, когда летишь на землю с высоты и просыпаешься, разбившись.
Шестернями огромных часов, отмеряющих свыше подземное время, завращались шкивы. Оборот их – и клеть замерла, в самом устье зависла. Только головы в касках торчат над землей. И как будто уж вечность висишь в пустоте, изнывая от нудного гуда струны, что натянута, как на колках, от затылка до копчика; хуже нет, чем вот так, между небом и полом, застыть – и, не вытерпев, крикнул Валек:
– Эй ты там, пидормот! Бей сигнал! Мудачье стволовое, под хер, что ли, руки заточены?!
И вся партия грохнула:
– Опускай, распротак твою мать!
Костерят почем зря, но уж так повелось – вроде как заклинание. Сразу весело им, бандерлогам, от этого. Обзовешь стволового – настоящим хозяином шахты почуешь себя. Ты-то гроз, ты добытчик, а он… И как будто и вправду пошустрее задвигались там, наверху, и одно твое слово послало в падение клеть.
Настоящий, земной, солнца свет напоследок мигнул и погас – полетели в своих направляющих брусьях, в зыбкой пригоршне голубоватого света, исчезающе слабого, как улыбка стареющей матери вслед возмужалому сыну.
Днище то отрывалось от ног, улетало, облегчая Шалимова до перехвата дыхания, то опять прилипало к стопам, и привычное тело спружинивало. Стоящие на первом этаже двенадцать человек глядели на серую смазь глухих ствольных стен, перебирали взглядом полудужья мощных тюбингов, распирающих землю по всей глубине человеческого аппетита. Но вот уже в такую темень рухнули, что даже братова лица в упор не увидать. Коногонки на касках включили – так вот глянуть откуда-то со стороны или сверху: созвездие. И томительно долго еще опускались, растворялись в прихлынувшей тьме, ставшей будто бы даже плотнее, чем мясо и кости. Но вот уже клеть предельно замедлилась, поползла с равномерным упорством, как будто отмеряя глубину и время, и в конце концов села на дно. Прозвенел стоп-сигнал, загремели, залязгали клетьевые замки, распахнулись железные створки, и Петро словно только сейчас и проснулся вполне. Каждый раз ясно чувствовал, что над ним и вокруг непомерная толща породы и что это не мертвое шахтное тело, не изрезанный штреками каменный труп, а живая, испокон и насквозь равнодушная к людям давильная сила, и она подымается опускается, как живот при дыхании.
Тот Петро, что за девками бегал, водку пил вот с такими же, как он сам, бандерлогами на бутыльке, на детей любовался своих или, скажем, гроши до получки считал, бастовал с коллективом на рельсах и на Киев ходил выколачивать из мостовой свои кровные – чисто как обезьяна, которая силится высечь из камня первобытный огонь, или как несмышленый ребенок, который лупцует кулачонками пол, мстя за то, что на нем поскользнулся, – этот вот человек оставался вверху, на земле, а на шахтном дворе появлялся другой… Ощущающий всю малость, и хрупкость, и ничтожество всех человеческих сталебетонных подпорок, что расколются спичками, если это слепое, равнодушное к людям живое вздохнет чуть поглубже. Это был человек, понимавший, что он есть ничто, но при этом имеющий волю спускаться сюда и вгрызаться рабочими органами в глянцевитое твердое тело огромного спящего зверя, человек, чьей рукой движет только инстинкт и отточенный опыт. В существе его, странно единые, уживались два чувства – бесконечной своей беззащитности и почти полной власти надо всею вот этой породой. Словно здесь-то, теперь-то он и стал настоящим собой – только здесь вот и может предрешить свою участь, стать хозяином собственной жизни и окрестной земли.
В шахте он становился самому себе слышен, доступен и как будто и вовсе не хотел возвращаться к тому человеку, что остался стоять на-горах, хотя вроде – и думать смешно – ничего не могло быть естественней, чем желание выбраться на поверхность земли, и притом чем скорее – тем лучше.
На околоствольном дворе еще высоко и светло, но вот уже двинулись к лаве, друг за дружкой садятся на Бабу-ягу, по канатной дороге скользят, и Валек на лету запевает:
– Горняцкие лампы не гаснут, мы путь свой находим во мгле. Шахтеры живут под землею, чтоб было светло на земле…
Ну такой он, Валек. Как юродивый. На «Марии-Глубокой» знаменитейший, первый слухач. Неразменное и неотъемное достояние пятой бригады. Самый верный барометр и сейсмический датчик. Потому-то ему дозволяется все, и сейчас он с изгальным напором, с нарастающим ожесточеньем поет:
– И уголь течет из забоя тяжелою черной рекой – шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой!..
Такой у Шалимова младший брательник. Оба, оба Шалимовы тут, все их знают. Если Петька всего-то отчетливо чувствовал, что вокруг него дышит живое, даже как бы поет на своем языке, то Валек понимал смысл этого пения, не предназначенного ни для чьих ушей – по крайней мере, человеческих уж точно. Оно понятно: каждый ползунок научается слышать породу не ухом, а всей своей кожей. Но Валек чуял глубже – не какой-то там общедоступный кливаж и отжим, понятный каждому четвероногому на ощупь, как выпуклая азбука слепому. Ему была слышна какая-то глубинная пульсация породы, разделенной несметными паутинными трещинами на огромные блоки, пластины, шипы, ему были внятны все жалобы трущихся глыб, сдвигавшихся на волосок по отношению друг к другу, и когда вот такая ползущая из неслышимой каменной выси протяжная трещина доходила до самой их лавы, из дыры его рта сам собой вырывался крик: «Бойся!» За минуту, за миг до того, как недвижная кровля окончательно затяжелеет и не сможет «терпеть».
Никто, кроме него, не слышал этого – как назревающего грома в июньской духоте при ясном небе. Понятно, собирается, но вот когда ударит, где пробьет – через час ли еще, через миг ли, вдалеке или прямо над самой твоей головой… Никто не мог понять, откуда «это» у Валька. Говорили, сам Шубин дышит прямо в затылок ему.
Петька даже представить не мог те доступные брату отдаленные шорохи, цоканья, скрежет, тонкий жалобный скрип и потрескивания в неподъемной ни слухом, ни духом плите, под который они, бандерлоги, копошились, как блохи в собачьем подбрюшье. Как ему поселиться в мозг брата со своим разуменьем и опытом? Как, когда и Валек был не в силах объяснить свой непрошеный дар?
«Глубина в меня входит, Петро. Жутко это, братуха. А то весело, наоборот, до угля вон на брюхе ползем, а мне все один хрен. Видишь сам: петь охота, как пьяному. Был бы хвост у меня, как у Шарика, я бы им завилял от восторга. А другой раз опять – как начнется! И скулит в голове, и скулит – как бы просит. Вот так. – Брат по-детски вытягивал губы и с утробным усилием пел, щелкал, как соловей: – Вппррру-вуух, вппрру-вуух, тиу-тиу, уууаа-аа… Цок-цуок, цок-цуок, уууууу…» Становился похожим на глухонемого, как о помощи взглядом просил, руки дергались сами собой, помогая Вальку в бессловесной его нищете, и не веселый птичий щебет, а нарастающий волчиный вой тек из его ощеренного рта…
Долго едут они, выплывая из белых полянок фонарного света в антрацитово-черную мглу. В самом деле такая же точно посадка у них, как у Бабы-яги в старых сказочных фильмах. Наконец впереди прорезается свет. Друг за дружкой ссыпаются с подвесных своих стульчиков и по штреку идут. По-над кровлей круглятся раздутые серые коконы – в них растут и питаются пылью зародыши грозов. Как слоны в перевернутых куполах парашютов. Для спасения всех от внезапного пламени взрыва, буревого разлета взбесившейся пыли вдоль по штреку развешаны эти мешки с тертым сланцем и новейшие клетчатые водяные подушки при ножах-рассекателях. Тотчас лопнуть должны, опрокинуться – погасить распыленной водой слитный натиск огня, повязать и прибить пылью пыль, только проку от этих заслонов, конечно, ровно ссать против ветра.
Мишка Лытиков шел, матерясь сквозь сведенные зубы.
– Ты чего? – обернулся Петро.
– Сапоги, сука, тесные, что!
– Что, копыта за время пути подросли?
– Копыта те же, да обувка с карлика. Чужие я, чужие в грязной взял. Прихожу – нет сапог. Я уж и так и эдак их ховал, как младенца в пеленки, закутывал, и все равно распеленали, гады. Ну и чего, махнул не глядя. Прикинул – размер вроде мой…
В «грязной» так: зенки поднял – нет родимых сапог, увели. Матюгнешься и снимешь чужие с крюка. Круговорот сапог в природе. Заскорузлые черные робы рядами висят, как диковинный шахтный грибок, – никому их не надо. Смысл кожу на кожу менять и говно на говно? А резиновые сапоги, если новые, это сокровище: выдают их не чаще зарплаты, а худятся за милую душу: о краюху порежешь, и все, ходишь с мокрыми, мачмалы сразу полон сапог…
Со штрека в лаву заползали по-собачьи – до того вход породой зажат. Валек, на четвереньках стоя, подурачился: сдвинул брови в мучительном напряжении слуха, поднял руки, как лапы: служу, мол, – и заливисто гавкнул.
– Вот придурок, – цыкнул глыбоподобный Никифорыч. – Ну вот чё мне с ним делать? Есть же в нем, идиоте, полезное чувство, но и придури, вишь, через край. Как же это в одном человеке? Загадка природы. Лопнет, Валька, терпенье мое – прямо тут и останешься. Слышишь что, говори. Сядет кровля?
– Сядет, но не сейчас, – отозвался Валек, не спуская с Чугайнова издевательски преданных, обожающих глаз, и опять звонко тявкнул. – Служу!
– Закострим, может, а? Видишь, как опустилась она? Давит, как депутатская задница на шахтерский хребет. Ей и помощь уже не нужна, – осветил тот лучом коногонки черноту отработанной лавы, где шершавая кровля налегала на старую крепь и, сложив гидростойки, как подзорные трубы, провисала брюшиной едва не до самого пола.
– Да ну брось, Бать, зачем? – подал голос Хомуха. – Ну начнет она, стерва, шуршать – руки в ноги и ходу. В первый раз, что ли, так? Нам на костры наряда не давали. А вот по товару наряд не закроем – тогда… своим гробовые получим тогда.
Петька тоже прислушался к давящему молчанию породы: ничего не трещало, не щелкало и тем более уж не дождило, не капала мелочь. А ребята вокруг, стоя на роговых, как копыта, коленях или сидя на длинных лесинах, уже раздевались, кое-кто вообще до трусов. Это было, конечно, строго воспрещено, но когда опускаешься в студень перегретого воздуха и по взмокшему тел катит топочный жар, то инструкция – это последнее, что вспоминаешь.
Раздевались и сразу доставали свои тормозки – не хотели делиться с вездесущими шахтными крысами, да и кто его знает: будет время потом закусить? Иной раз за всю смену на отдых ни минуты не выкроишь. Вспомнив о пасюках, повертел головой: может, тут уже наглые твари? Прямо в морду большому самцу луч его коногонки ударил – вмуровал в ослепительный свет изумленные капли раскосых антрацитовых глазок, и нелепый оскал парных бивней, и антенны белесых усов. Крыса рыжей пружиной стреканула во тьму, и Шалимов обрадовался: если крысы пока еще здесь, значит, место не гиблое. Пасюки уходили из лавы за сутки, считай, до обвала.
Поработав в молчании жвалами, отерев от вареных картошин и сала заскорузлые пальцы, разлеглись в низкой лаве ребята, пьют медовую сладость безделья, об одном лишь мечтая – лентожопые чтоб не включали конвейер хотя бы полчасика.
– А скажи мне, Пичуга, подруга-то есть у тебя? – Молодого Пичугина Мишка пытает. – А хоть было с кем, а?.. Ну так ты расскажи нам. Как хоть звали ее? Это как «не хочу»? А кому как не нам? Мы ж семья твоя новая, ежик! Расскажи, как присунул. Не хочешь? Потому что не пробовал, целка! Нет, скажи мне: ты цел-ка? Да признайся, чего тут такого? Тихо, сам с собою, левою рукою… Это как это нет?..
У «отцов» в это время другой разговор.
– А чего он нам дал, Янукович? Нам, шахтерам, конкретно? Народу вообще? – Пузырек кипятится. – Да, я голосовал! Вроде наш он, енакиевский, тоже с самых рабочих низов начинал, газовщик, горный техникум кончил – значит, должен понятие иметь, чем живет трудовой человек. Он чего говорил: ух, я, блядь, за шахтеров горой, вы, Донбасс, мол, основа, на шахтерских горбах Украина стоит. Дайте мне только ко власти прийти – разверну все на пользу рабочему классу. Шахты больше не дам закрывать, социалку повышу, то-се… А чего на поверку? Богатые стали еще богаче, а бедные – еще беднее. Тех, кто с Ющенкой был, от кормушки отжали – сами в эту кормушку с головою ушли, за ушами трещит, и не видят уже никого. А теперь, как под ним зашаталось, так сразу: да за мною шахтеры, Донбасс! Много ты нас, хорек, вспоминал, пока задницу не припекло. Сразу, блин, к нашей силе прислонился опять: «Не будите шахтера!» А я вот назло просыпаться не буду. А как ты хотел? Ты же сам нас, родимый, довел до того, что подняться не можем. На-гора еле-еле выползаем на брюхе. Солидарность у нас с тобой будет теперь как на кладбище… А вот то и хочу я сказать: если завтра спихнут его эти, так туда и дорога.
Как будто бы один и тот же разговор тянулся каждый день, и для Шалимова в нем было меньше смысла, чем в неумолчном темном пении породы, чем в дробном шелесте и цокоте срывающейся мелочи, чем в давящем резиновом разбухании кровли. Все эти звуки прямо говорили о возможности жизни и смерти, а то, что делалось вверху и тем более в Киеве, нет. Плюнул Петька на этот шумок и пополз на карачках к своей балалайке. Вот он, Гоша-кормилец, комбайн очистной. Голливуд отдыхает. Поглядеть свежим взглядом на гребенчатый шнек – так как будто «Трансформеров» ихних с «Чужими» скрестили. И любовно огладил литые зубки́ мастодонта, перебрал их железными черными пальцами, выбрал ключ накидной и подтягивал стопорный болт за болтом, наливаясь бесплатной заботливой нежностью к великанской машине и как будто чуя отцовскую руку на своей возмужалой и той, тонкой, детской руке. Да, глазами отца на работу смотрел: ни один из зубков уж теперь не сорвет, прямо так и сотрутся до самого корня.
А за спиной тянулись разговоры все о том же, о неправильной власти, о народных волнениях… пока вдруг недорезанным боровом не завизжал недвижимый порожний конвейер: «Работать!» Поползли по стальным рештакам тяжеленные цепи-скребки. Звуки злые, каленые, словно сахаром мозг натирают.
– Вот козлы лентожопые! – взвился Валек. – Включай, Петька, ну! Затыкай ему пасть!
Петро толкнулся на колени и привычно-бездумным движением пробежался по кнопкам на пульте, насыщая моторы электрическим током, а гидравлику – масляной жидкостью, ощущая сквозь манипулятор, как по телу кормильца пробежала живая дрожь силы. Невидимые вихри электронов пронеслись по обмоткам моторов, раскручивая роторы внутри, и комбайн тяжело, неуклонно поехал вперед. Шалимов придержал его, как рванувшего через дорогу ребенка, и, улыбаясь своей власти над машиной, пустил огромного стального карапуза по направляющим бортам, параллельно нашарив и крутнув маховик орошения. Гипнотически льющийся по своей бесконечной спирали гребенчатый шнек вгрызся в пласт с мерным свистом и глухим перемолочным грохотом и впритирку пошел, непрерывно снимая с груди монолита сыпучую стружку, сам же тотчас и хапая, уминая хрустящее крошево. Из-под конических зубков вращавшейся улитки с паровозным шипением били струи воды, беспрестанно охлестывая, вороша, подмывая куски антрацита, превращаясь в крутящуюся по винту неуемную пыль. Было в этой привычной картине что-то от удовольствия детской забавы, ну когда направляешь струи на свои же песочные куличи и окопы, горделиво губя их разрушистую красоту, ощущая себя великаном, властелином подножного мира.
Продвигавшийся в глубь галереи комбайн жрал и жрал сокрушенную массу угля, оставаясь при этом голодным: пропускал сквозь свою громовую утробу и уголь, и цепь, сам себя и тянул по конвейеру, чьи скребки выгребали у него из-под брюха добычу. Подгрызаемый пласт разрушался причудливо, по таинственной логике собственных внутренних связей: от изломистой черной груди отпадали пластины, кирпичики, даже как бы обрубки квадратных колонн, даже как бы отломки костей допотопных животных, даже словно бы углистые наконечники стрел и ершистых острог, колуны и зубила первобытных охотников и собирателей. Непрерывно ломясь в рештаки, утекала из лавы в невидимый штрек смоляная, стеклянная, отливавшая синью горючая речка, порою так сверкавшая при свете безопасных ламп и коногонок, словно это и вправду не уголь, а шумящая на перекатах слоистая, граненая вода.
Мерный рокот комбайна, грохот угольной массы задавили противный конвейерный скрежет, а теперь уж и сами приглохли. Всем этим звукам было некуда лететь – до того туго сдавлено было пространство забоя, до того оно было мало, до того сам Шалимов с комбайном ничтожны перед неизмеримой громадностью шахтного тела и вообще всем земли. Вот в такой тишине гроз и вправду начинал слышать землю уже не ушами, а кожей. Да и видеть уже не глазами, а проросшими в манипулятор оголенными нервами. Висячая пыль затуманила перспективу – на расстоянии протянутой руки не видно ни шута. Не придержишь комбайн, и шестнадцать тонн стали и слепой поступательной силы уползут далеко за пределы железной времянки. И Шалимов не просто крушил мягкий пласт в ощущении собственной силы и власти, в раскаляющем радостном чувстве простоты бытия, обретаемой им только здесь, под землей, – ощущал плавный ход балалайки, и всегда точно маленький колокол ударял в середине груди в ту секунду, когда нужно было давать останов или, наоборот, оттормаживать… И, услышав знакомый сигнал, железяку свою заглушил и, вглядевшись сквозь угольный полог, различил, что комбайн только на сантиметр не дополз до последней клинстойки. «То-то вот, отойди кто не рубит», – усмехнулся Шалимов, любуясь собой.
Он ощупал лучом коногонки всю стойку: квадратная стальная набалдашина едва не насквозь продавила деревянный верхняк, влепившись в него, как печатка в расплавленный воск. Прижатая к кровле лесина разбухла, извилась под нажимом, как червь в бесконечном ползучем усилии, не ломалась в своем серединном прогибе, а рвалась, размочаливалась, как веревка, распуская сырые волокнистые лохмы. Шалимов ужом отполз от комбайна, нашарил в потемках кувалдочку и, на коленях возвратившись к стойке, постучал по запорному клину бойком. Ну как этот… короче, как врач по коленке больного своим молоточком. Звук такой, словно не по железу потюкал, а по мерзлой земле: так давила порода, что стойка утратила звонкость.
– Эй, Валек! – хрипнул он, сдернув пыльный намордник. – Сюда!
– Ставь ее на колени, Петро, – полоумно-азартно блеснул на него голубыми белками Валек – как будто два вкрутую сваренных яйца облупились на черном лице. – Только чур с одного! – Как ребенок, ей-богу.
Петро помялся на коленях, приноравливаясь, и, занеся кувалду сбоку, молотнул по клину. Выдвижная кость стойки с хлестким звоном упала в квадратную полость. Кровля тут же раскатисто крякнула, и обоих Шалимовых окатило сорвавшейся рассыпухой породы. Петька даже чуток пожалел, что забыл про намордник, и, закрыв нос ладонью и жмурясь, дожидался, когда опадет и развеется пыль.
– Ух ты ё! Чисто как по инструкции! – восхитился Валек.
Отшуршала короткая осыпь, но в глубине набухшей кровли продолжалась кипучая трескотня разрушений, словно масло шипело и лопалось на сковородке. Разрасталось, ветвилось, ползло паутинное дерево трещин – расколовшая камень корявая черная молния, чья незримая вспышка длится многие сутки подряд. По-борцовски облапив граненую стойку, Петька волоком потарабанил ее в глубину черной лавы.
– Шевелись! – рявкнул он, и Валек снова начал подводить выдвижную железную кость под конец верхняка. Та засела в своем основании, и пришлось бить кувалдой по ее набалдашнику. Уперли, заклинили, покачали с нажимом: стоит?
– Донбасс придавит, – сверкнул Валек оскалом.
Молод был он, Валек, у стариков-то, полных кавалеров ордена Сутулова, зубы точно мазутом замазаны, да уже и не зубы – гнилые пеньки.
– Носом, носом дыши, – посоветовал брату Петро. – Три дня жить собрался?
– Ну а ты почему без намордника?
А чего тот намордник? Он сопит минут сорок, а потом забивается. Остальные свои пять часов дышишь так, непосредственно. Было время, стояли на том, чтоб на смену выдавали хотя бы по два-три намордника. Так на это теперь у хозяев один был ответ: лезьте в копанки, там здоровье поправите. Был ответ в виде этих… штрейкбрехеров. Валом, валом валили с Волыни и Львовщины битюги-гастарбайтеры, готовые руками уголь отколупывать, по горло в мачмале барахтаться, как выдры, потому как у них там, на западе, жить было нечем, разве что огородом-картошкой, и причина того, что не выдавили коренных бандерлогов из шахты, заключалась лишь в их недоразвитости. Комбайнеры они, трактористы – ну какое еще «простирание», когда всю жизнь, как лошади в сохе, не поднимали глаз от борозды?
Засморкался Петро, и не слизь из ноздрей его порскнула, а кудрявенькие облачка, как у сказочного Сивки-Бурки на детских картинках. К балалайке обратно пополз, запустил ее снова, и опять винтовой гребень шнека крушил мягкий уголь, и опять он, Шалимов, тормозил свой комбайн, брал кувалду и полз выбивать замертвелые клинья из временных стоек, и опять запускал железяку, сострадая замученной частыми пусками древней машине. Пережечь можно было пусковые обмотки, и от этого жгуче свербило под ребрами, словно прямо в груди у Петра и раскручивались тяжеленные роторы.
Всякий раз исторгали моторы тягучий стон-жалобу, и немедленно следом за горячим приливом досады и жалости он ловил себя на понимании, что болеет нутром за машину, как болел бы отец, что вообще в нем, Петре, с каждым годом все сильней проступает их с Валькою батя, хоть казалось, нигде и ни в ком ничего от отца не осталось. Да, отцовскую кровь гонит сердце по шалимовским жилам, но сначала казалось, что кровь ничего не несет, кроме жизни самой, а вот суть человека, душа пропадают и ни в ком уже не повторяются.
Пристывая к домашнему зеркалу взглядом, он порой поражался, как сильно похож на отца, даже страшно чуток становилось: как по слепку отцова лица были вылиты шишковатый надбровными дугами лоб, горбатый вислый нос и твердо загнутая челюсть, так же точно раскрылились брови, так же косо прорезаны были угрюмые, с антрацитовым блеском, глаза… Даже руки во всех козонках и ладонных буграх повторяли, казалось, отцовы. Но вот то, что и злиться он будет от того же и так же, так же мыслить себя и свой труд под землей, что отцовы повадки, характер прорастут в нем на тех же правах, что и кости лица, изумляло Петра. Это значило что? Что отец и не умер, то есть умер не весь, не умрет целиком, пока жив его сын…
Десять раз останавливал и запускал он комбайн, десять раз выбивал из-под кровли и утаскивал в глубь сжатой лавы тяжелые стойки. Сердце больно гоняло по жилам горячую кровь, и казалось, что каждая новая стойка налита неуступчивой тяжестью всех предыдущих, и даже его нечувствительные, как копыта, ладони, нахватавшись колючего от заусенцев железа, начинали гореть как ошпаренные. Приставшей пылью запечатало все поры кожи, и казалось, не воздух тянул ты в себя, а крутой кипяток. Троекратно и взмок и просох от макушки до пяток, и уже не признательным, сладостным звоном наполнились все его мышцы, а тугой, садной болью, тянувшей к земле.
«Чисто в каменном веке работаем. На горбу крепь таскаем, а машина стоит, – думал он, упирая клинстойку набалдашиной в кровлю. – И хребет сейчас треснет, и товар на-гора не течет. Механизировались, блядь. Донецкая, блин, трудовая колония. Где все деньги-то, а? Направляли которые?..» И поникал, придавленный тоской, и не боль трудовая ломала его, не усталость сама по себе, а обида и стыд, налегающее на хребет понимание, что вот так они с Валькой и будут ползать на четвереньках, махать балдой, бурить шпуры под анкерную крепь, обниматься с рудстойками, таскать на горбу рештаки и скребковые цепи, чуя, как с каждым вздохом спекаются легкие, а потом харкать кровью на серой от угольной пыли постели, словно не человек умирает на ней, а уже отгоревшее в головешку бревно.
Он, положим, согласен убивать свою силу, хоть кайлом по старинке породу ломить, ворочать лес, тягать железо и выгребать из лавы уголь хоть лопатой, но сколько тонн уже нахрястал – и кому? Себе? Украине? Народу? Что за страна такая – Украина? Ведь до сих пор еще никто не объяснил… Здесь, под землей, ворочал глыбами, был силой, а на-горах не мог подвинуть ничего. Никак не отражались на поверхности усилия – ни на личном его… этом самом, ни на городе малоэтажной застройки и хрущевских домов. Ровно так же, как не отражались они на Луне.
Раньше пели и верили, видели, что и вправду становится на земле и тепло, и светло от того, что шахтеры живут под землей. Раньше деды их думали как? Проживем на карачках свое, зато дети пойдут в школу в белых рубашках. И Петро с Вальком в школу в этих белых рубашках пошли, вознеслись надо всею землей на огромном колесе обозрения, надо всей белой кипенью и зеленым пожаром садов, над Кавказским хребтом терриконов, по сравнению с которыми все египетские пирамиды – куличи из песка. Эти древние серые и новейшие черные горы были явственно связаны с новизной белых школ, и со взмывом ракетоносителей «СССР» над планетой Земля, и с каждой сковородкой макарон по-флотски, которую мать утверждала на самодельной сетчатой подставке. И половина пацанов в их классе хотели стать шахтерами, а остальные – космонавтами. И никто не взмыл к звездам – все спустились под землю. И ведь тек на-гора из забоя товар, исчезая из виду, превращаясь в багровый передельный чугун, в громовые удары прокатанной стали, в миллионы нулей, а потом – как-то весь! – в золотые «феррари» малолетних столичных ублюдков, в череду недоступных богатых витрин где-то там и в зияющую перспективу разложения здесь, в бесконечный хрип-стон большинства: «Выживаем». Все ежедневные усилия давали непрерывный ток угля и в то же время не могли пробиться сквозь километровую базальтово-песчаниково-сланцевую толщу, дать хоть какие-то живые всходы в собственном шалимовском хозяйстве, ни в гараже, ни даже в холодильнике, и оттого Шалимов ощущал себя в забое похороненным…
– Бойся! – крикнул Валек, когтями вцепившись в него.
Над головами зашуршало, засопело, загуркотало будто бы в испорченном движке, страшно хрястнули внутренним сломом сразу несколько стоек, и, по-собачьи, как один, перебирая всеми четырьмя, братья вымелись из галереи, переполненной ласковым шорохом и курлыканьем, как голубятня. С крокодильим проворством отползли метров на семь и вслушались. И тут кэ-э-эк обломилось – даже сердце упасть не успело! Наковальней обрушился глянцевый корж на комбайн, на куски раскололся. Ну кормильцу-то что – он железный. Для него корж породы весом в триста кило ровно как комариный укус для слона.
Как бы перетекая в трещащую кровлю своим существом, сторожили они каждый звук. Там еще досыпалась шуршащая мелочь и как будто стреляли поленья в печи, но спустя полминуты все стихло, только где-то в далекой глуби-высоте все ворочался и умирал смутный гром.
Петька тут же подался к кормильцу и, включив его, дал задний ход. Мастодонт заурчал и попятился под невредимую крепь. Петька дал останов и обшарил глазами ребристую внутренность купола: в нем, отслаиваясь от массива, выпирал и держался на хиленьких связях еще один коржик.
– Не боись, брат, не сядет, – прерываясь на сиплые вздохи, заверил Валек.
– Да уж лучше бы села. Насовсем придавило, – рванулось из Петьки.
– Ну для этого, братка, особо стараться не надо. – Валек как будто бы ничуть не удивился.
А чего поражаться – слышишь это на каждом шагу. То один, то другой шахтный взмолится: «Пришиби меня, ну! Не могу больше так. Все, устал от труда».
– Хочу, не хочу – порода, она этого не слышит, – продолжал, улыбаясь, Валек. – Ты жизнь свою любишь, а она тебя всмятку. Ты – «жить не хочу», а она тебя милует. Вот говорят, что Шубин трусов метит, раздолбаев и тех, кто отчаялся, кто житуху свою проклинает и землю-кормилицу. Мол, не жить таким в шахте… А вот ни хрена.
– А чему ты так радуешься? Все время радуешься, придур! – С необъяснимой злобой зыркнул на Валька, лучом коногонки ударив в дегтярно-коричневое, как будто обмазанное глиною лицо с ослепительно-яркими голубыми белками улыбавшихся глаз. – Тебя и в хвост и в гриву, а ты рад! Хозяева кровушку нашу сосут – да берите, не жалко! Ведро пота выльешь за смену и ведро воды выпьешь – вот нам и весь обмен веществ. Денег только на водку хватает, да и то потому что не водка – отрава паленая. Восемь шахт, восемь было в районе, а остались «Глубокая» да «Первомайская». Половину народа из шахты метлой – и попробуй кто пикни. Народ вон сам остаться хочет тут, похоронить себя к хренам, чтоб ихним семьям дали пенсию, – а как им еще детей прокормить? А ты на бабе Лене с песнями катаешься. Вот смотрю на тебя – правда, думаю, дуракам жить легко.
– А чего же ты хочешь? – Валек смотрел так, словно понял о жизни что-то самое важное, что Петру еще только предстояло понять, и подумалось Петьке, что с такою же точно безболезненной жалостью и забывчивой лаской на него смотрел тот толстобрюхий улыбчивый попик, которого недавно привозили на открытие шахтной часовни. Вся и разницы, что попик был отрешенно-смиренный и вялый, а в Вальке сила жизни прямо так и стреляла.
– Жить хочу по-людски, – засмеялся наивности запоздалого требования, но продолжал с растущей злобой в голосе Петро. – Я тут хочу себе свободу добывать. Хочу вот тут на четырех костях стоять, чтоб на-горах всю жизнь поставить раком.
– Тут, значит, раб, а на-горах – хозяин жизни? А я вот думаю, что все наоборот. Свобода тут, а там… Там самое рабство и есть. И не поймешь ты этого, пока не спустишься сюда. Нельзя свободным быть частями. Гора, забой, дворец, хибара – человек либо всюду свободен, либо, значит, нигде. Тут с человека шелуха слетает вся. Как бы это тебе… – Валек примолк, соскребывая с плеч присохший штыб и угольную пыль, похожие на бородавчатую кожу какой-нибудь древней рептилии. – На Западном бремсберге, помнишь, рвануло? Меня тогда ванной накрыло, как наш «москвичонок» ракушкой. А ты ее вагою поднял, бугай. Она бы чуть-чуть по-другому упала – и все, нулевой я, кишки через жопу бы вылезли. А так – вот он я, как из мамки. С тех пор и начал шахту слышать, но это так, не главное совсем. А главное вот что: глаза на-горах открываю, а небо синее-пресинее, трава зеленая-зеленая, все то же самое как будто бы вокруг, но нет, не то же самое. Вся степь цветет, и ветер горький от полыни. Ромашки белые, у маков Первомай, а я как будто бы их раньше и не видел. Вот тут-то, брат, меня и прорубило: так я вот куда, оказывается, полз, так вот что я тут себе добываю, и ничего мне, кроме этого, по сути, и не надо. Гляди на небо, солнцу радуйся, баб красивых люби… А если б пришибло меня или, что еще хуже, хребет перебило, вот тогда бы я точно завыл, вот тогда я бы жизнь эту проклял. А разве понял бы я это, если бы тут не побывал? Мы всё думаем: рай где-то там. А красота, она одна, как и земля на всех одна. Мы думаем, рай – это что? Цветущий сад, бананы всюду, девки голые… все доступно, короче, и работать не надо. А рай это, может, и есть такое место на земле, куда по доброй воле никто и не полезет.
– А мы вот полезли, выходит. – И понимал Шалимов брата, и не понимал. – Как-то все у тебя больно уж по-божественному. Ну, в общем, будь доволен тем, что дали. Кому меньше всех надо, тот больше всех и счастлив. Я это от матери каждый день слышу – промыли ей в церкви мозги. Тухлятина это. Для нищих утешение. Ты с голым задом – ну и что, зато в природе, посмотри, какая красота. Вот и радуйся солнышку, как воробей хлебным крошкам. Ты по жизни никто – так и надо, пускай и дальше белые рубахи об тебя окурки вытирают. И вообще скажи спасибо, что живой.
– Ну а чего ж тебе такого не дали? – засмеялся Валек.
– Да все мне дали, все! Руки дали рабочие, силу в руках. Но мне это дали, чтоб я жизнь свою строил! В природе можно ничего не строить, там все построено и строится само, а жизнь человека, она не природа – самим надо строить. Я что, не работаю? Я что, не умею? Я не пьянь, не сачок, не дебил… Но ни хрена ж не строится, Валек! Что тут, под землею, свобода, я с этим, допустим, согласен. Тут я своей жизни хозяин, всей шахте хозяин. Но на-горах едва подымешься – глаза бы не смотрели.
2
В ресторан он приехал последним: Семерак, Полторацкий и Гольцман уже вылезли из пиджаков и брезгливо читали меню.
– …дал понять: вы теперь даже не за процент. Вы теперь за зарплату… – На мгновение вскинув на Вадима проворные рысьи глаза, даже не поздоровался с ним Полторацкий, продолжая нести, ретранслировать, чревовещать, переваривать и очищать перетруженной печенью страшную весть из морозной заоблачной выси, с этажа министерства энергетики и углепрома, где решаются участи всех четверых.
Про него, Мизгирева, показалось, уже всё решили: не жилец, можно в мусор… Полторацкий вещал так усильно, Гольцман и Семерак с такой жадностью слушали, что Вадим ощутимое время простоял перед ними в сомнении, не приняла ли эта троица его за официанта.
– Он прямо сказал, – продолжал Полторацкий, – все, что вы соберете по шахтам, все – мне. А я все это – выше. А там уже решат – и по вам, и по мне. Вам надо сейчас закрыть этот квартал, и не так, как вы с Шевченко договаривались, а как я вам скажу. И сказал. С меня, прикинь, два с половиной. С тебя миллион, с него то же самое… – «Контрольные цифры» Антон сообщал откуда-то из живота, давил из себя с желудочным соком и кровью. – Да это не он такой – жизнь, блин, такая. От человека не зависит. Шевченко, Жмаков… Продан-куплен – это теперь уже без разницы, кто будет. Шевченко бы остался – было б то же самое. Какой человек, что он любит – чтоб ты ему с проглотом или на пол-шишечки, – это теперь уже без разницы. Нет смысла отношения выстраивать – ни с кем! Раньше люди менялись, а система-то – нет. Было ясно, что Хромченко от Байбака, а Байбак вообще от Донбацки – фигура несменяемая. Всегда было можно зайти через голову. Договориться с кем-то выше напрямую. Уверенность была. Даже если тебя и снимали, ты все равно в системе оставался. В коробку вещи сложишь и переезжаешь – из левого крыла, блин, в правое крыло. Даже вниз можно было пойти, но, блин, не до земли же. А сейчас всей системе конец. Сейчас они тупо нажраться торопятся, чтоб детям-внукам был запас, чтоб в Украину вообще не возвращаться. Как медведь копит жир, но только не на зиму, а на вечную спячку… Ты чё, слепой, ты чё, не видишь? Что так можно хапать только перед концом? На всю оставшуюся жизнь.
– Народ на площади? Импичмент? – как что-то вонючее выплюнул полулежавший на подушках Семерак, не отрывая глаз от главного – меню, в которое вчитывался с еле-еле смиряемым бешенством: не то меню казалось оскорбительно убогим, не то Полторацкий отбил аппетит.
– А ты догадлив, – похвалил Полторацкий. – Не может пар все время выходить в свисток, когда-нибудь сорвет и крышку. История, блин, движется по кругу… Ну, мировая, может, блядь, и по спирали, а наша – по кругу. Зима-весна-лето-стабильность-майдан… За что я уважаю Путина, так это за то, что он по жизни четко разделяет, кому сколько нефти налить. За то, что он своим сказал: вот это вам, а это государству, вот это вам, а это на больницы, на школы там, на бабок, на бюджетников, чтобы жрать не просили, чтоб рейтинг был стабильно не менее семидесяти процентов. Ты строишь школу, космодром, трамплины эти в Сочи, ну укради ты тридцать, сорок, пятьдесят процентов, но на оставшиеся, будь любезен, эту самую школу построй. А наш Донбацка – всё в семью. И Юля была – всё в семью. Вот никакого, блин, инстинкта самосохранения. И у них там стабильность, а мы пожинаем снова тот же майдан. И ведь сам виноват, презик наш одноразовый. Нельзя быть таким хитровыдуманным. Шакал Табаки, блин, а мы пойдем в Европу… стоп, хлопцы, нет, в Таможенный союз. И все это на фоне… – кивнул сквозь стекло на понурых людей, как будто бы забыл, как называется вот эта форма жизни: «много маленьких». – Через месяц-другой государь наш слетит, и тогда будет новый раздел – между теми, кто выведет быдло на площадь, и теми, кто деньги на митинг давал. И это будет новая система, и чтобы нам с тобою встроиться в нее – не знаю, как придется постараться. Ведь непонятно совершенно, с кем контачить… Да оторви ты свою морду от кормушки на минуту, – обозлился он на Семерака. – Понять же надо, что нам делать стратегически. Кому бабульки заносить, пока не поздно. А то и самим на Майдан выходить и выражать свою гражданскую позицию.
– Я за мир во всем мире, – сказал Семерак, не отрывая глаз от карты острова сокровищ: где же крестиком тут обозначено?..
Вадим вдруг подумал, что как будто и вправду не видел Семе-рака не занятым планированием собственного рациона. Боясь зажиреть и отрекшись от мяса, тот все время читал, изучал описания блюд, фотографии девок в мобильнике, каталоги «VIP-отдых с детьми» и «Квартиры в Хорватии» – прямо на министерских коллегиях и совещаниях комиссий в шахтоуправлениях!
– А ты чего такой, Вадюш? Все о народе думаешь? – озаботился Гольцман и покровительственно хлопнул Мизгирева по плечу. – Пойдешь на Майдан незалежности? Есть у тебя гражданская позиция? Хотя зачем тебе она? Ты как женился, так и переженишься. Завидую. Мы чего-то цепляемся, крутимся, а ты хером проложишь дорогу себе.
Мизгирев не почуял желания ударить – привык, что о нем говорят только так. За глаза и в глаза: «Содержанка».
– Про меня что-нибудь говорилось? – спросил Полторацкого.
– Ну чтобы прямо про тебя, так нет. Но в сущности речь шла про всех. Не будет же он с каждым отдельно говорить. Несите всё, а не процент – такой нам всем сигнал. Что тут непонятного? Им теперь, перед самым концом, нужно только одно. Как можно больше. Ну вот и соответствуй. Тебе хорошо – у тебя край богатый. С одной только «Марии-Глубокой» можно квартал закрыть. Сегодня туда выезжаешь?.. Ну вот…
Вообще-то «туда» можно было бы и полететь. Вообще-то «туда» в этот раз можно было и вовсе не ехать. Но Мизгирев предпочитал разъезды в одиночестве. Чтоб никто не мешал. Вырывался из Киева и оказывался на свободе, а вернее, нигде, в межеумочном, голом пространстве, где его каждый раз настигало подозрение ли, понимание ли, что живет не свою, а чужую – пусть, конечно, богатую и, наверное, даже счастливую – жизнь.
Он служил в Управлении охраны труда и промышленной безопасности. Состояние шахт по метану и токсическим примесям в воздухе, аварийность и взрывоопасность, износ подъемно-спускового и электрооборудования, трудовые конфликты и пенсии по утрате здоровья и потере кормильца – короче, «простая и жирная тема», как сказал бы Остап Семерак. Акционеры украинского Донбасса нипочем не хотели останавливать шахты по причине повышенного содержания метана и моральной усталости всех обеспечивающих жизнь и здоровье систем, равно как и затрачиваться на улучшение условий и на выплаты пенсий своим крепостным инвалидам и вдовам – нормальные такие мажоритарные акционеры, вряд ли в мире найдутся и когда-либо в будущем народятся другие. И поэтому шахтовладельцы платили Кабмину и Раде за признание собственных предприятий убыточными, получали дотации, цифры которых волокли за собой и по шесть, и по восемь нулей, но платить за техническую безопасность и охрану труда все равно не хотели. Они стремились к сокращению издержек, но, разумеется, никто не понимал под этими издержками строительство огромных стадионов с подогревом газона словацким гликолем, контрактами бразильских шимпанзе в оранжево-черных футболках «Шахтера» и скульптурными группами от английских дизайнеров, особняки на Бишоп-авеню и виноградники в Провансе, необитаемые острова в Индийском океане и поместья на озере Гарда.
Ничего небывалого, так и уголь советских бассейнов превращался в негаснущий электрический свет, полированный мрамор и яшму во дворцах императора Сталина. Тех рабов вообще убивали, и у них были только лопаты и кайла, только жильная тяга и животный инстинкт выживания. Кто придумал? Природа, наверное. Тут кому чего дали. Мизгирев не хотел, чтоб на нем кто-то ездил. Мизгирев хотел сам… ну не то чтобы ездить на ком-то, но уж если иначе нельзя, то тогда…
Тоскливо-бесприютная под блеклым небом осени холмистая земля с безмолвным бешенством неслась в забрызганном стекле, по самой кромке плыли терриконы – куличи, пирамиды, караваны огромных верблюдов. Озелененные акацией и голые. Давно уж прогоревшие, с оранжевыми осыпями, заросшие чертополохом и бурьяном – их насы́пали деды и прадеды, чьи кривые от пахоты кости истлевали в земле. Похожие на глазурованные шоколадом торты-муравейники, расчесанные бороздами островерхие «молодые» отвалы отцов даже осенью продолжали куриться купоросно-зеленым хтоническим дымом. И совсем еще новые, серые, с застывшими на склонах насекомыми – скипами, эти тоже горели вовсю, и Мизгирев уже не понимал, в какой геологической эпохе очутился: в мезозое, в девоне, в юре? Долина донбасских рабов и царей. Курящиеся жертвенники, кладбище богов. Спрессованные в антрацитовую твердь миллионы гигантских хвощей. Древовидные папоротники. Циклопические сигиллярии. Уголь, уголь и уголь, куда ни ступи. Каменел, неприступно молчал по падению и простиранию. Сколько хищнозазубренных шнеков и шишкастых булав было сточено, сколько сбито по самую трубку стахановских кайл, сколько стерто лопат, спин, коленей об эту угленосную толщу.
Мизгирев переваливался по колдобинам, хромылял вдоль седых покосившихся и щелястых заборов, сухостойным бурьяном заросших дворов, мимо серых от угольной пыли беленых домишек с голубыми наличниками и безликих коробчатых многоквартирных домов, летних кухонь, сараев, древних мазанок, слепленных из соломы и коровяка и похожих на ветхие глинобитные клумбы с дикорастущими букетами из увядшей полыни, репьев и крапивы. Разматывал кишки безрадостных поселков и знал, что в каждом третьем дворе и огороде есть своя беззаконная копанка. Тех, кого сократили, уволили с шахт, роют «дырки» в полях, в буераках, за своими капустными грядками и при свете стоваттовых лампочек ломят уголь отбойными молотками и кайлами. Другой работы нет. Когда под ногами спрессованный пепел миллионов гигантских хвощей, каламитов и лепидодендронов, крайне трудно найти или даже помыслить другую работу.
Учившиеся в школе домоводству девочки могли стать поварихами, портнихами, медсестрами, подавальщицами в заводских и шахтерских столовых, все красивые и молодые – отправиться на распродажу с модельного подиума или прямо с обочины; для мужчин же другого ремесла-назначения-места не существовало. На поверхности этой земли было нечем прожить. Одно слово – порода. То есть еще и наследственность. Три четверти века назад абсолютная сила – Коммунистическая партия Советского Союза – ледником притащила сотни тысяч крестьян и рабочих на освоение одного из величайших в мире угольных бассейнов. Колонии закоренелых уголовников переселялись на Донбасс, чтоб от жаркой работы растаял их лагерный срок. Истощенные вечной колхозной страдой, не желавшие жить травоядными, русские перебирались в здешний край не семьями – деревнями и даже районами. Здесь им были обещаны сытный паек и… бессмертие. Бессмертие – это не только искусственный спутник Земли. Бессмертие – это когда твои дети не знают, что такое голод. С горбатых, безлико-скуластых шахтеров отливали могучих, исполинского роста красавцев с отбойным молотком на бронзовом плече. Никита Изотов. Стаханов. Молодые всесильные боги. Трудовой, честный рай, где шахтеров кормили, одевали, снабжали по первому классу, где для них возводили зеленые микрорайоны, стадионы, дворцы, города, где рождались, росли, ковырялись в песочницах сытые и здоровые Маугли, с каждым днем все сильней походившие на усталых, сутулых отцов какой-то симпатической угрюмостью, тупым, не рассуждающим упорством в овладении началами проходческих работ, какой-то изначальной стиснутостью каменистых головенок, какою-то тяжелой цельностью сырого существа. Как будто из самой утробы выбирались, как из тесной, садящейся лавы.
Сыздетства всосанное, втравленное в мозг подземное добытчицкое «все» (и даже свой особенный язык, никому на поверхности, кроме них, не понятный) превращалось в пожизненную неспособность представить перемену участи на любую другую. Акционеры украинского Донбасса получили не только богатейшие недра, но еще и своих крепостных. Неограниченным ресурсом стали люди, особый вид, семейство, класс четвероногих, их исполинская выносливость и беспредельная покладистость. Их можно было месяцами держать на хлебе и воде, вернее, водке. Их можно было штрафовать и увольнять за инстинктивные позывы к забастовкам, когда их рвало обещаниями, которые ты им скормил. Их можно было штрафовать за голый торс в подземном пекле и не-ношение сменных респираторов, которых у них просто не было. Их можно было увольнять за нарушение невыполнимых правил безопасности, чтоб не платить пожизненные пенсии по состоянию здоровья и за выслугу лет. Их можно было обвинять в самосожжениях, чтоб не платить копеечные компенсации их вдовам. Их можно было росчерком «монблана» переселять на городские кладбища, в то время как их жилистые черные тела продолжали корячиться и колотиться в подземных щелях (нехитрый технический трюк, обратный описанному в «Мертвых душах»). Их можно было даже прямо захоранивать в забое.
Вот этим Мизгирев и занимался. Присутствовал при возбуждении уголовных дел по факту гибели шахтеров, по факту размозженных тазовых костей, перебитых хребтов и ожогов поверхности тела. Получать специальные и, по сути, ничтожные выплаты за свой многолетний ползучий надсад, за отдавленные вагонетками и коржами породы молодые, здоровые руки и ноги, за убитые легкие, за мучительное умирание – это было нормальным их правом, но Мизгирев давно уже был выдавлен из прописной, начально-школьной, книжной справедливости и вспоминал о ней так редко и так вяло, как и любой тридцатилетний человек – о восторге, который распирал первоклашку на первом уроке. До четвертого класса, до первого курса говорили, как надо, как должна быть устроена жизнь, как вести себя правильно, чтобы Ленин тебе улыбался, чтобы Бог воскресил, а потом показали, как будет, как придется, как есть, как вести себя правильно, чтоб тебя не согнули и не раздавили. И Вадим подъезжал пообедать, принимал у себя в кабинете представителей шахтовладельцев, молча обозначал, рисовал карандашиком на листочке для записей «цену вопроса», делал скидки, накручивал, согласовывал цифру со старшими, иногда самовольно поправлял эту цифру на бо́льшую («32», а не «30», плюс два себе на новую машину), тем и жил.
Мелькнула синяя табличка «КУМАЧОВ»; на обратном пути Мизгирев ее перечеркнет. На этой незримой черте, при узнавании вон той раскидистой ветлы, одиноко торчащей на взгорке, в нем, Мизгиреве, всякий раз запускался мотор ощущений, столь привычных и молниеносных, что как будто и не было их. Он давно не спускался в эти летние кухни с гирляндами из чесночных головок, серокирпичные хибары и хрущевки с фотообоями «Березовая роща», подсобные хозяйства, очереди в кассах, автобусы, перевозящие стоячих бандерлогов до шахты и обратно. Знал, что он никогда не вернется сюда, в некрасивые, черные люди, но понимал, что родом он отсюда. Это была смесь отчужденья, изумленья и стыда. Изумленья, что сам он – из них и что смог оторваться от этой земли, а верней, даже выбраться из-под нее, из-под гнета положенной, неумолимой судьбы. (А вернее, поток восходящего воздуха утянул его ввысь, повезло оказаться вот в этом потоке.) А за что же был стыд и к кому отчуждение? И как будто еще и вина – перед кем и за что? За то, что попал в этот лифт и старается в нем удержаться? Но цена-то одна – чья-то жизнь. И не надо «ля-ля». Да начиная с вузовского конкурса на место. Где те пять человек, которые не поступили, а он, Мизгирев, поступил? А маленькие лебеди с цыплячьими коленками? А вундеркинды-скрипачи на конкурсе «Щелкунчик»?..
На въезде приспичило. Повертев головой, подрулил к придорожной распивочной – беленому кирпичному строению с неоновой трубчатой вывеской «Кафе „Незабудка“». Сидевший на бордюре молодой абориген приподнял чугунную голову: на пухлой бескровной губе повисла тягучая нитка блевотины, в наставленных на гостя светлых выпуклых глазах – глухая животная мука и будто бы ненависть. Сверкающий хромом и лаком «лендкрузер», рубашка, хронометр, туфли – порой Мизгирев изумлялся: почему здесь никто не ударит его?
Он вонзился под вывеску – забежать и немедленно выскочить. И, не зыркая по сторонам, прямиком к малахитовой стойке из пластика, к пожилой пергидролевой девушке в бело-синем оборчатом фартуке и домашнем мохеровом свитере с горлом:
– Добрый день. Туалет у вас есть?
– Туалет только для посетителей.
Ох уж эти голодные, жадные, тоскливые глаза обваренной собаки – продавщицы сельпо, оскорбленной появленьем столичного гостя.
– Я хочу посетить туалет. Ладно, кофе мне дайте, пожалуйста. – Сунул руку в карман и с привычностью выщипнул денежный корм для таких приблудившихся.
– У меня сдачи нет.
– И не надо.
– И мне не надо, – постальневшим, наточенным голосом – в мясо, отрезая себя от того, что в ней видит Вадим.
Докаленный позывом, он ударился в пляс перед ней:
– Очень. Хочется. Писать.
– Да пусти ты его! – гавкнул кто-то у него спиной. – Ссыт-то он, блин, как все, сверху вниз.
Значит, все-таки подняли люди глаза на него… Втолкнулся в каморку и выпустил резучую от передержки долгую струю… А теперь сразу выскочить, сгинуть…
– Кофе ваше, мужчина, – окликнула девушка.
И он почему-то пошел, забрал раскаленный стаканчик с бурдой неизвестного, среднего рода и, приткнувшись в углу, поневоле посматривал на бандерлогов, как будто напарываясь чем-то хлипким, пожизненно слабым своим на их неподвижные взгляды, беззлобные, как арматурные прутья. Унес бы с собою – и в урну, но жгло, боялся уронить и расплескать… Никто на нем как будто и не останавливал упорного, буравящего взгляда. Но надо же было на что-то смотреть. Не только в тарелку и в стену.
Растресканные, заусенчатые руки, похожие на исполнительные органы грузоподъемных агрегатов. Пацанские жидкие челки и чубчики на коротко остриженных и бритых каменистых головах, бугры кадыков и надбровий, коржи челюстей, плиты скул и словно черной тушью подведенные глаза. Из всех известных Мизгиреву трудовых племен одни лишь шахтеры имели такой макияж. Всесильная шахтная пыль въедается в лица, кроет их черным лоском, как негра в материнском утробе, и увлажненные участки тонкой, мягкой кожи не отмываются у старожилов никогда. Казалось, все шахтеры смотрят так, словно хотят его употребить. Не то, наоборот, с зазывной бабской лаской и стыдом, как будто неведомо чем и зачем от него, Мизгирева, оторваны и томимы таинственным, необъяснимым притяжением к нему.
Через миг показалось: на него и не смотрит никто – смотрят как на картинку в подвесном телевизоре: потусторонние дома, интерьеры, машины богатых – недосягаемых и потому бесплотных, нереальных. Размеренно гудели и молчали о своем. Мизгирев слышал их разговоры:
– Жору Шлыкова знаешь? С нами раньше работал… Уволили.
– Как?
– А вот так. Пострадал от своей хитрожопости. Он на штреке кемарил – слышит: кто-то идет. Видит: белые каски. И решил он, не будь дураком, перед ними прогнуться. Рядом ножка лежала, он ее на плечо и начальству навстречу: вот он, мол, я какой, жопу рву. Ну а там и Пасюк, и Клименко, и главный. Стой, ему говорят, назови номер табельный. И вот, главное, все вроде как улыбаются. Ну и тот уже весь в предвкушении: есть! Поощренье уже пропивает. Вот он, мол, как удачно под них подстелился. Ну и выпалил как на духу, кто он есть. А на-гора вылазит: «Ты уволен». Он – за что?! А вот нехера было ту ножку на горб поднимать. Ты тем самым нарушил приказ. А такой вот приказ мы спустили, что нельзя вам теперь подымать грузы более двадцати килограмм… Нет, ты понял?! Назови-ка мне в нашем хозяйстве хоть что-то, чтоб оно было меньше, чем тридцать кило. Обушок, понедельник – и все? Всю другую… мы руками теперь подымать не должны, мы должны поднимать ее средствами малой механизации! А у меня из этих средств все те же руки! Ну в штанах есть еще агрегат, я на нем, блядь, ведро подымаю. Это ж, блядь, я не знаю, кем вообще надо быть… А вот и я тебе про то! Кто-то умный у них там, на самом верху, посчитал: хватит нам во всех шахтах регрессы платить – за артрит, за суставы, за вот это вот все. Ты живот надорвал – ты же и виноват. И насрать, что иначе никак. Не бывает таких легких стоек в природе. И куда ему, Жорке, теперь? Дырку только теперь в огороде копать. Да и разве один он такой? Это ж скольких еще вот под этот закон об охране здоровья спихнули. У кого уже выслуга лет подходила. Убивают двух зайцев! Вот это защита труда, понимаю!
Говорили о нем, Мизгиреве. Нет, лицо у него не горело, и потребности сделаться меньше и выскочить вон, как насильник, столкнувшийся с жертвой, он не чуял совсем. Но в ту же самую минуту ощущал какую-то необъяснимую и унизительную разрежённость всего своего существа. Он стоил в триста раз дороже всех, вместе взятых, в этой забегаловке – и ничего не весил рядом с ними.
В кармане спасительно ожил мобильник; ответил и ринулся прочь большой, занятой человек: «Да-да, сейчас буду»… забрался в машину, закрылся, погнал… Казалось, привык: все должны перед ним расступаться и земля ощутимо подрагивать у него под ногами, когда он идет; не почувствовать силу его невозможно, и машина, одежда, квартира – это третьестепенное, место сразу угадывается по тому, как идет и как смотрит в глаза человек. И это ему не казалось, а было, действительно он излучал: все женские красивые тела натягивались стрункой, как только он взглядывал на ту, и на ту, и на эту, – у женщин собачье чутье на успех, на взлет, на победу, особенно у женщин, особенно у конкурирующих мужчин: мужчины линяли, прозрачнели, когда Мизгирев за чем-то протягивал руку… Но стоило приблизиться к шахтерам – все менялось.
Когда он был обыкновенным горным инженером с новеньким дипломом и спускался под землю в угон за своим обрывавшимся сердцем, то смотрел на шахтеров со смешанным чувством превосходства и зависти. Или, может, взаимной ущербности. Полузвери, кроты. Хоть лбом об уголь бей – никогда ничего не поймут про подземную архитектуру. Но эта ножка крепи. В ней девяносто килограммов. Мизгирев весил семьдесят пять. И любой из проходчиков – приблизительно столько же. Обычные руки, обычные плечи – не колоссы родосские. И вот эти обычные люди без видимых усилий подымали изогнутые ножки на плечо и несли их, как бабы несут коромысло с налитыми ведрами. Не меняясь в лице и как будто бы даже улыбаясь чему-то отрадному. Мизгирев сам однажды попробовал. Не один, а на пару с бригадиром проходчиков: что ж, он самоубийца – один? У него напрягалась и лопалась каждая связка и жилка, даже кожа на лбу. Сердце так гнало кровь, что она закипала в напруженных мышцах.
Бандерлоги с охотой тягали железную крепь. Это было предметом их нищенской гордости. Утешением и оправданием. Если что-то еще, кроме необходимости, и тянуло под землю их всех, то только чувство своего подземного всесилия – глухого довольства работой, которую, кроме тебя, никто больше делать не может. Это была почти никак не выражавшаяся внешне, не рельефная, а нутряная, неотрывная от самого выживания сила – результат не пустой атлетической каторги, а многолетней эволюции, отбора, превращения из человека в подземного жителя, когда перерождаются не только мышечные ткани, но и кости, даже сердце и легкие. Об эти тела можно было гнуть гвозди.
У него, Мизгирева, было только абстрактное, мозговое, бескровно добытое знание, где и как вскрывать шахтное поле, где и как пробивать в неуступчивой толще песчаников, аргиллитовых сланцев, нуммулитовых известняков магистральные штреки и бремсберги. Он мог разработать систему, придумать машину, но не мог ни построить ее, ни тем более раскочегарить. А они сами были силовыми узлами и рабочими органами этой шахтной машины. Все держалось на них. Под полуторакилометровой плитой Мизгирев костным мозгом догадывался: оборвись корж породы – и его, Мизгирева, не станет, как жука под сминающим сапожным каблуком, а вот эти еще поелозят, потопорщатся в черных давильных мешках, как живучие черви…
А вот и башни-близнецы «Марии» – исполинские сооружения для ежедневного спуска людей в ненасытное чрево земли. А внизу этажерки допотопных железноскелетных подъемников со своими застывшими мельничными, пароходными двухъободными колесами и железными струнами тросов. Завиднелись наклонные галереи подачи, серокирпичные коробки гидравлических и механических цехов, а вот покрашенного розоватой краской трехэтажного советского дворца – так называемого административно-бытового комбината – за высоким бетонным забором пока еще не было видно.
Здесь жили поверхностные – презираемые ненастоящие, только бледные тени ежедневно спускавшихся в лаву подземных. «Выводить на поверхность» – это значит выталкивать из-под земли ослабевших, изношенных, отработанных, в общем, людей. Здесь все было навыворот. Человек – ну, мужчина – устремлен в высоту, ставит целью «подняться». Чем выше поднимаешься, тем шире становится поле охвата, влияния, господства твоего, тем большему числу задравших головы людей становится видно тебя, тем больше влюбляющихся, обожающих глаз на тебя устремляется. Всех копошащихся внизу – не то что под землей – ты можешь с полным правом презирать. Или, если угодно, жалеть. Или просто не видеть. По крайней мере, понимать, что сила – ты, а не они, что все, чего хочет мужчина (ну тупо не нуждаться, не зависеть, не терпеть), сбылось у тебя – не у них. Но здесь, в пределах этой, донбасской, аномалии, презрение было взаимным. Ну, оторвался от земли. А ты попробуй-ка спуститься под нее. Из объятий ее тесных вырваться. На поверхность подняться опять. Нельзя было взвесить, сравнить. Как плесневый хлеб для голодного и плесневый сыр для закормленного.
Вадим не вглядывался в очертания родного города – он видел его взглядом памяти. Похожее на увеличенный до циклопических размеров шахтный шкив и на круглый прозрачный витраж колесо обозрения над ужиным извивом Рябинки, над тополиным парком летчика-героя Талалихина; было время, когда этот парк, заповедник представлялся ему беспредельной лесною страной, и, ведомый родителями по центральной аллее к тележкам с мороженым, семеня между ними и прыгая по зыбким пятнам солнечного золота, он попадал в такую летнюю метель – из несметного множества неуемно роящихся тополиных пушинок, невесомо несущих семена новой жизни.
Мизгирев взглядом памяти видел бетонный приземистый куб Дома книги – в каждом городе СССР был такой, а потом его отдали под барахолку; похожие на многопалубные лайнеры рафинадные и голубые дома-корабли на центральном проспекте – конечно же Ленина; облицованный желто-коричневой плиткой двухэтажный роддом, а за ним трехэтажный приют престарелых и раненных в шахте – туда уползали от смерти подземные люди, несущие смерть в своих легких, оттуда отца отпустили домой умирать.
Мизгирев видел площадь 50-летия Октября с двенадцатиметровым Лениным, простершим руку на восход, и гранитным шахтером пониже, челюстатым, чубатым, с валунами и плитами мускулов, так смотревшим на Ленина, что понятно: во имя того перетерпит огонь; полыхавший стеклянным фасадом на солнце розоватый кубический Дом культуры «Горняк»: в колоссальном фойе проводились шумливые новогодние елки и вручались подарки – голубые кубышки-будильники, набитые «рот-фронтовскими» вафлями и шоколадными конфетами из Киева, всем поровну.
Панельные высотки улицы Стаханова с напоминавшими стеклянные аккумуляторы «торговым рядами»: «Салоном новобрачных», «Домом мебели», «Малышом», «Детским миром», «Уютом», универсальным магазином «Юбилейный» и одёжным «Руслан и Людмила».
Вереницы приземистых голубых, розоватых, охряных двухэтажных домов на Литейной – эти были построены пленными немцами после войны, от дождей и снегов полиняли до каких-то неопределенных цветов – цвета голого зада в общественной бане, цвета мертвого тела в синевато подсвеченном морге. А окна первых этажей так низко от земли, что можно заглянуть во внутреннюю жизнь, в облезлые кухни с кишками перестиранных детских колготок и набрякшими флагами бабских сорочек на провисших веревках; окна в спальнях задернуты наглухо, а подоконники уставлены цветочными горшками, зубчатыми алоэ, фикусами, кактусами, фарфоровыми статуэтками гуцулов и пастушек, светильниками в ярких абажурах, словно хозяева нарочно выставили все это «богатство» напоказ, превратив свои окна в витрины и скрывая за этим барахлом свою подлинную безотрадно-унылую, скудную жизнь.
Кирпичные и блочные пятиэтажки хрущевских несносимых серий, настроенные по линейке, натыканные под углом друг к другу, вразнобой, утопавшие летом в ликующей зелени престарелых дубов, тополей, осокорей, плодоносных, роняющих паданцы яблонь, отрешенно-печальных берез и высоких каштанов с их ребристыми лопастями и махристыми пирамидальными башенками снежно-белых соцветий, – на Ватутина, на Первомайской, на Доватора, на Ковпака. Если чем-то и разнились эти хрущевки, то лишь формою крыш – плоских битумных или двускатных, крытых шифером или железом, – да самим цветом стен – кирпичей, из которых они были сложены. Из них и был составлен город, равно как спальные районы многих сотен оставшихся по облику советскими больших и малых городов, так что, переезжая из Кишинева во Владивосток, упираешься взглядом в такую же точно буханку из бетонных панелей или выцветшего кирпича, с выносными балконными плитами и разноцветными балконными коробками, с бахромою бугристых сосулек зимой и классическими угловыми водосточными трубами, по которым весною скрежещут ледовые слитки и низвергается освобожденная веселая вода.
А еще частный сектор – свои одноэтажные кирпичные и деревянные домишки с подсобными садами, огородиками, палисадниками, индюшачьими фермами, с глухими дощатыми или штакетными заборами, с табличками «Злая собака» и почтовыми ящиками на калитках. Деревянные были нарядно покрашены или уже приобрели тот неопределимый цвет, какой бывает только у поживших, простоявших три четверти века деревенских домов и старинных церквей: серебристо-седой, отливающий сталью, но при этом таинственно-теплый полуцвет-полусвет оголенных досок, с которых сошли, сшелушились слои всех давнишних покрасок, и на растрескавшемся лике проступила простая и честная смерть.
Мизгирев, разумеется, знал о строительных кранах и растущих под ними высотках на крутом берегу тихоходной Рябинки, о мигании сварки в железных костях этажей, возводимых для «местной элиты»; знал, что улицы города понизу заиграли цветными рекламами, закаленным стеклом панорамных витрин, светоносными вывесками «АТБ», «Новой линии» и каких-то еще супермаркетов, кислотно-неоновой зеленью банка «Приват», насадившего всюду свои банкоматы и живых дрессированных девушек в отутюженных блузках, но по общему облику, духу Кумачов оставался таким же, как в детстве Вадима, и, казалось, уже измениться не мог.
Мизгирев осознал, что давно уж стоит перед огромными железными воротами и не режет охрану гудком «Отворяй!». А куда и зачем ему было спешить? Он давно уже мог не спускаться под землю, он давно уже только «решал». Техобслуга его, мизгиревской, комиссии, вероятно, уже пробежалась по главному штреку, осмотрела подвешенные много ниже, чем должно, сверхчувствительные «писюны», почему-то молчащие, в то время как ручные измерители неистовствуют, словно мартовские кошки, и Вадиму осталось только все подписать.
Листовая заслонка рывками отъехала в сторону, и Мизгирев заполз на шахту, где горбатились дед и отец. Пролетел по прямой до опрятного, подновленного дома-дворца АБК. Небо трупно темнело, проложенное угольно-синюшными пластами облаков, и казалось не небом, а набрякшей и давящей кровлей забоя, разве что только воздух был чист и студен. Из-за угла приветливого АБК нескончаемым полураздавленным гадом выползали подземные – отпахавшая первая смена – из бани. Лица их были серы и казались литыми стальными деталями, не до конца отскобленными от машинного нагара.
Вадим уже было вонзился под советски-античный фронтон с алебастровой пятиконечной звездой в обрамлении пшеничных колосьев, как вдруг…
– Мизгирь! Стоять-бояться! – ударил окрик в спину, а верней, еле-еле добил, показалось, насилу прорвавшись, потому что окликнувший до последнего сдерживал возглас, сомневаясь: а вдруг перепутал – стоит ли вообще окликать, даже если и не обознался? Так окликают лишь из детства – в самом деле как будто бы из-под земли. – Гражданин, это самое… стойте! Минутку!.. Ну Мизгирь ты, Мизгирь! А я Валька Шалимов! Третья школа на Блюхера! Вы же в мебельном жили! Ты на Блюхера, я на Изотова! Дипломат у тебя открывался пинком! Ягайлову помнишь? Ягу?
Подведенные черным отрешенно-мечтательные голубые глаза узнающе впились в Мизгирева, вымогая признание, что он – это он; в них, как будто слегка запыленных, разгорался безумный ловецкий азарт, даже будто и радость воскресения того Мизгирева из мертвых, и все, что было нужно от Вадима, – закивать, рванувшись навстречу единственной девочке, Вике Ягайловой, предчувствию неотвратимого счастья в пьянящих терпких запахах оттаявшей земли и мокрых тополиных почек на улице Изотова, и тогда он и вправду оживет в этом городе, потеряет прозрачность свою, невесомость…
Но кому это нужно? Ему, Мизгиреву? Или этому Вальке Шалимову? Да, Валек, он, Шалимов, приносил из слесарки железные стружки, подсыпал их на стулья девчонкам, натирал эбонитовый стержень, зажимая его между ног, как только физичка от него отворачивалась… у него еще брат был, бугай, на того и залипла Яга, а они для нее были мальчики… И Вадим лишь сочувственно поводил головой, виновато отнекиваясь.
– С тобой сидел пять лет за первой партой! У Тамары Петровны на физике, ну! – Вот тут, представлялось Вальку, в мозгу Мизгирева должна была вспыхнуть какая-то лампочка: ну этого-то не забыл – любимчиком был у нее, ковал золотую медаль. – На террикон с тобою лазали, ты чуть не утонул, увяз в этой мульке по пояс! И думал, что мы тебя бросили! А мы не бросили – шахтеров привели. А на выпускном ты бутылку шампанского спер, в туалете ее в одно рыло, а потом с унитазом сидел обнимался, Ихтиандра все звал. – Шалимов уже не настаивал, а лишь изумлялся по-детски: как так? твоя же, твоя была жизнь. И вдруг поменялся в лице, посмурнел, как будто почуяв плиту, которая их разделяет: – Ну да, ну да, поднялся ты сильно. У тебя, видишь, руки, а у нас от мозолей копыта.
– Шалимов ты, Шалимов, – поспешил Мизгирев. – Так мы с тобой друзьями вроде не были, Валек.
– Да я к тебе в друзья вообще-то и не лезу. Вот просто смотрю: ты – не ты? Глазам не поверил… Понять хочу просто, что с человеком происходит… ну вот когда он сильно подымается. То, что друзей с этапа на этап перетянуть почти что нереально, – это да. А тем более так – снизу вверх. Дружками мы не были, верно. У тебя и тогда уже были какие-то свои заскоки хитрые.
– Да и у тебя вроде тоже заскоки – художник, – припомнил Вадим.
– Нет, все, не художник – шахтер. Затянула меня мать-земля. А ты, видишь, какой… Ничего, что я к вам, господин Мизгирев, все на «ты» да на «ты»?.. Да погодь! – вырвал руку из чьих-то клещей, не давая себя уволочь, оторвать от столичного гостя, как большого ребенка от клетки с невиданным зверем. – Западло тебе с нами, допустим, общаться, да и времени нет – ты же уголь гоняешь составами. Только вот что никак не пойму. Наверное, можно сказать про людей: отребье, дерьмо. Про город: помойка, дыра. А про мать свою можно – свинья? Если та опустилась, допустим? Водку пьет лучше лошади по каким-то причинам, потому что мужик ее в лаве, предположим, сгорел? Или там подаяние просит у церкви? В общем, это… ну, пала. Про отца сказать можно: козел? Или быдло? Ну, наверное, можно. Если речь про чужого отца. А если это твой отец? Если это твоя мать? Родила тебя, с кровью давила, от себя отрывала кусок, чтоб тебя накормить и одеть, в институт тебя, в люди… И состарилась раньше, чем следует, красоту всю растратила, на уход за собой наплевала, потому что был ты. А ты этого помнить не хочешь, будто в этом вот джипе своем и родился.
– Ты о чем, я не понял. При чем тут отец? – скомкал Мизгирев непослушно-тугое лицо в недоуменную гримасу и даже дрогнул напоказ, как будто бы отпрянув от бредовости такого обвинения. – Да, это мой город, родной. Как бы не отрицаю. Ты меня не узнал: я – не я. Вот и я тебя тоже… не сразу узнал.
– А чё приехал? По работе?
– Ну да, по службе, скажем так.
– Это кем же ты служишь? Ну если не секрет.
– Ну в министерстве. Энергетики. По охране труда, безопасности, – выжимал из себя.
– Так ты нас охраняешь? – засмеялся глазами Валек и смотрел в него так, словно все понимал, словно видел Вадима даже и не насквозь, а внутри того целого, во что Мизгирев заключен, не в одном только этом пространстве, а еще и во времени: как он рос, что за сила подхватила его, Мизгирева, вознесла, закрутила и тащит, не давая ему соскочить.
– Нет, Валек, я приехал сюда, чтобы вас затопить.
Откуда он взялся такой, сосед по школьной парте, начисто забытый? Что-то от раздражающей бесстыдной прямоты юродивого было в этих прозрачных глазах.
– Ну вы уж обратите внимание на нашу безопасность, – поглядел на Вадима с робковатой надеждой Валек, и глаза его вновь засмеялись. – Только ведь безопасность с того начинается, зачем ты вообще под землю лезешь. Если только затем, чтобы брюхо набить, тогда зачем тебе любая безопасность, тогда зачем тебе вообще такая жизнь? Тогда уж делай все не хорошо, а абы как – Донбасс придавит… Ну ладно, пойду я, счастливо тебе. – И, напоследок глянув на Вадима уже с классической угрюмостью, пошагал по пустому асфальтовому пятачку, нагоняя своих, не желавших сказать Мизгиреву ни слова.
Вадим отвернулся от него с облегчением. По ступенькам центрального входа уже семенил инженерный начальник «Глубокой» Пасюк; как собака, к хозяину выскочил, пожилой, сановитый, дородный, отрастивший брюшко на сидячей работе, с выражением властной победительной силы на тяжелом мясистом лице, и бежал к Мизгиреву, словно на полыхнувший откуда-то свыше ослепительный свет. Неужели и сам он, Вадим, точно так же безотчетно и неосязаемо преображается перед каждым, кто выше него на ступеньку, этаж? Со счастливым, растроганным, мироточивым лицом, улыбаясь, кивает, соглашается с каждым господски-начальственным словом, неотрывно впиваясь и впитывая, проводя по цепи чью-то волю и не вдумываясь в ее смысл, потому что едва лишь задумаешься – из системы тебя тотчас выкинут, словно давший осечку патрон. Колебания, правда, неправда, справедливость какая-то, тавтология «бедный народ», твой отец, горный мастер, и ты сам со своей… как сказать?.. в общем, совестью или, если угодно, душой… твоя жизнь, дети, будущее только там могут быть, только в этой системе, внутри.
О чем он думает вообще, когда такое собирается в верхах, назревает и копится в низовом сероштанном озлобленном стаде, когда целые области, весь некормленый Запад и Киев молитвенно тянутся к спасательному кругу из звезд Евросоюза, когда злобы и бешенства столько в народе, что уже не выходят в свисток, а вот-вот сорвутся крышку, и тогда слетят все: президент со своей ненаедной семьей, и Байбак, и Бугримов, и Хромченко, и, конечно, он сам, Мизгирев, продвигаемый тестем на должность начальника отдела охорони и безпеки?.. «А они ведь свободнее нас, – вдруг подумал Вадим про Валька и про всех здешних грозов. – Человек – раб, когда у него отнимают не всё, а лишь то, без чего он считает невозможным прожить. А у них только то и осталось, без чего в самом деле прожить невозможно, что и не отберешь никогда, разве что вместе с жизнью самой». И опять он подумал, что живет не свою, а чужую – пусть, возможно, счастливую – жизнь, что когда-то он сам побоялся прожить ту, другую, свою, потому что «своя», несомненно, была бы скудна, если не голодна, и давяще трудна, если прямо не самоубийственна. Но вот та его бедная, крепостная, подземная жизнь и была б настоящей.
Родился здесь, где Мизгиревых знала улица, весь город: дед вырубал по семь уступов в смену, прославлялся в газетах и даже позировал скульпторам. В 43-м году элегантные, страшные немцы покарали «Марию-Глубокую» за диверсии и саботаж. В шахту сбросили баб и детей, и тринадцатилетний Василек Мизгирев полетел за матерью и сестренкой в жерло, ухватился за воздух, за обрывок витого железного троса, и висел над бездонным, подыхающим стоном соседей, пока трос все сильнее врезался в ладони, а ноги искали опору и скребли неприступные голые стены ствола. Зацепился за тюбинг и втолкнулся в гнездо отходящего штрека, а поутру пришедшие работать люди вытащили, спрятали – подхватила безличная сила, словно там в ту минуту соблюдался природный закон: кто-то должен остаться расти, как на выжженном поле остается одна молодая травинка – чей-то род продолжается.
Отец пахал проходчиком и горным мастером участка ВТБ: замерял содержание взрывчатых и токсических примесей в воздухе, вился над склеротичными, лживыми датчиками, как пчела над цветками в весеннем раю, лез и лез в раскаленные, сдавленные родовые пути преисподней, как первобытный Шубин с масляной коптилкой в газовый карман: были, были такие вот шубины в незапамятные времена, добровольные самоубийцы, обряжались в защитные полушубки-тулупы, тяжелые от впитанной воды, выжигали в забое метан, но и сами немедленно вспыхивали, как сухое смолье. Снаряжал своих грозов для спуска в забой, как мать одевает ребенка перед зимней прогулкой: проверял их светильники, самоспасатели, выворачивая требуху из раскупоренных «термосо́в», отбирал сигареты, точно завуч у школьников. При любом подозрении останавливал ленты конвейеров, высекавшие синие искры, выгонял из забоя людей, крича в осклизлую от пота трубку на поверхность: «Погорим!» Служил своей смене сверхчуткими щупальцами, непогрешимым носом, первым улавливающим запах смерти, клыками, разгрызающими все хозяйские «Вперед! Не останавливать!».
Все так его и звали – Вентилятором. И смотрели с брезгливым почтением и жалостливой благодарностью, потому что никто уже не понимал: для чего же так ветер гонять? Почему и чему он так служит, если дрогнул ледник СССР, а вера в человеческое братство и в отказ от личной правды были выпарены из мозгов еще раньше?..
Вадиму всегда говорили – главным образом бабы, соседки, дожидавшиеся сыновей и мужей из забоя: «Вот каким должен быть человек. Будь таким, как отец». Он смотрел на отца, приходившего в грязном домой, похудевшего, взмыленного, почерневшего от вездесущей несмываемой угольной пыли и как будто бы даже обугленного, и его почему-то страшила вот эта лежавшая на отцовских руках, на лице, даже веках ненасытная, едкая пыль – по сути, та же вечная настырная, прожорливая черная земля, которая и здесь, под солнцем, наверху, каждодневно ложилась на кожу неприятным налетом. Что уж тут говорить о большой глубине, где атаки земли были уж не щекоткой, а натиском, где она лезла в ноздри, в глаза, забивала все поры и легкие, словно ей не терпелось завладеть человеком до срока, да и сам человек ей себя, получается, скармливал, с каждым днем приближаясь к своей окончательной метаморфозе.
Вадик так не хотел. Он, может быть, и согласился бы погибнуть в шахте героически, но умирать ползучей смертью, ощущая сам процесс… Если так, то тогда человек должен вознаграждаться – сообразно тяжелому натиску!.. Но земля и влекла Мизгирева. Нет, пожалуй, не так, как тянула шахтерских сыновей-внуков-правнуков центростремительная сила их происхождения, невозможность иного труда в том краю, где мужчины не могут не касаться угля точно так же, как какие-нибудь эскимосы – полярного льда или снега. Земля магнитила его воображение. Терриконы «Марии-Глубокой» – пирамиды, верблюды, слоны, апельсиново-рыжие, черные, серые рукотворные горы. Волнообразные гряды добытого угля на железнодорожных платформах. Кромешная сияющая чернота лежащей на ладони каменной равнины – расколотые чьим-то отбойным молотком занозистые раковины раннего карбона, вмурованные в хрупкую, горючую геологическую вечность. Блеск то горячий смоляной, то безучастный стеклянистый, то теплый шелковый, присущий женской коже. Луганский краеведческий музей. Образцы минералов в витринах. Коренастые, складчатые морионы, точно рубленные из застывшей древесной смолы. Слюдянистые гнейсы, заметенные окаменевшей волнистой поземкой. Диковинные «волосатики», похожие на сточенные льдистые карандаши, хранящие внутри своих прозрачных граней как будто бы пучки кошачьей шерсти, хаотичную россыпь тончайших железных иголок. Бледно-серые плиты еврейского камня, испещренные словно бы клинописью какого-то исчезнувшего древнего народа, название которого уже не будет произнесено, а письмена на этих плитах расшифрованы. Свинцово-голубые, сизые, лиловые, розоватые сланцы – направление слоистости, совпадающее с направлением давления. Зеркальные, шлифованные, рубчатые, шероховатые, зернистые, туманные поверхности с протертыми в них областями абсолютной прозрачности. Агаты, гетиты, периты… Их совершенное безмолвие и неприступная, непроницаемая цельность завораживали. Вадиму казалось, что в строгом устройстве кристаллов куда как больше правды, смысла, красоты, чем во всей колотьбе человека за горсточку благ.
Может быть, ему стоило стать или, если угодно, остаться созерцателем этой немой красоты, поступить в обучение к какому-нибудь камнерезу, огранщику, пожилому еврею из фильмов про гоньбу за брильянтами. Но единственный способ непосредственно соприкоснуться с магнетической силой самородного камня определялся для него словами «горный инженер». Он с четвертого класса помышлял о таинственном поиске, вскрытии, до́быче глубоко залегающих минералов и руд, об убожестве всех современных и местных человеческих связей с глубинными недрами, об извлечении из каменной породы доброго тепла, добыть которое казалось невозможным.
Овладение этой тектонической мощью, построение и обустройство «орбитальных космических шахт» казались Мизгиреву единственной приемлемой работой. Он хотел стать подземным архитектором будущего и после школы замахнулся на Донецкий горный институт. Дети знатных фамилий перенацелились на «менеджмент» и «государственное управление»; дети акционеров Донбасса обучались хорошим манерам в закрытых английских питомниках, их готовили даже не «править», а просто «иметь», так что конкурс на место глубоко под землей оказался диковинно честным, и все мечты, дозволенные мальчику из шахтерской глубинки, сбылись.
Жег свечу с трех концов: ненасытная жажда познания, сладкий ужас падения клети на шахтное дно, радость первых проектных набросков, много водки, портвейна, «Перемен, перемен!» под гитару… и девочки, девочки, девочки… С факультета экономики и менеджмента. Второй и третий этажи восьмого общежития. Дрожащие руки, едва ли не рвущие кнопки на кофточках, и прорыв в заповедную мягкую скважину между стиснутых до барабанной упругости ляжек… Свету он встретил там же: своенравно-капризные и волнующе пухлые губы как будто только что прорезанного маленького рта, откровенно голодный, прямой, дерзкий взгляд удивительно ярких ореховых глаз, гордо вздернутый носик, косички гёрлскаута и какая-то детская свежесть лица – он тогда и не понял, что – юность, взращенная в неге и холе. Никакого пробоя под сердцем и безжалостно точного предощущения счастья Вадим не почувствовал и поднялся на третий этаж вовсе не за судьбой, а за радостью жизни.
Заливалась безудержным смехом над его, мизгиревскими, шутками, умоляя его: «Прекрати», – и кидалась подушками. Мизгиреву казалось: свободен, может быть, кроме Светы, еще и вон с той, и вот с этой, параллельно и вместо нее, как захочет. Так и жил в ощущении, что все девки – его, что хоть это ему от рождения дано: подзывать к себе баб, как собак. Порой ему даже казалось, что секс – это главное и едва не единственное утешение нищих, что вот эту едва ли не общедоступную радость специально показывают по телевизору бедным, заведя карнавал мускулистых задов и приподнятых кружевом сисек, говоря: вот свобода, вот где ваше спасение от пожизненной серости, вот что можно вам всем и всегда, пока молоды.
Постоянно хотелось новых лиц, новых тел, и от Светы осталась одна лишь здоровая, сильная молодость: если брать, то сейчас, когда тело еще будоражаще крепко и как будто звенит от макушки до пяток, а не лезет из джинсов и лифчика, как подопрелое тесто. Это-то у нее он и взял, не нуждаясь ни в чем, кроме тела, и не зная, что взять, кроме криков любви и короткой, помрачающей судороги… Был уже пятый курс и получено распределение на шахту «Алмазная», и вот тут она вдруг как вклещилась в него: я с тобой! Ну а лучше забей ты на эту «Алмазную», оставайся в Донецке, отец все устроит.
Мизгирев уже знал, что в общаге она – только гостья, что живет на Артема в двухкомнатной съемной и отец у нее «не простой». Ну и что из того? Он хотел в настоящее дело, под землю, – проектировать горизонтальные и наклонные выработки, подпирать и удерживать колоссальную массу породы стальными хребтами и ребрами, кольцевой, эллиптической, полигональной, напрягаемой арочной крепью, помыкать целой армией исполинских проходческих монстров и оранжевых касок… Нет, блаженным он не был – там, в Шахтерске, ему обещали перспективу квартиры и роста, надо только себя показать, и, конечно, себя он покажет, у него ведь талант, он особенный, стенобитная гиря, двухтонная авиабомба, пробивающая этажи снизу вверх.
Он уехал в Шахтерск, увернувшись от брошенной пепельницы и поморщившись на «Ненавижу тебя, сука, бабник, блядун!», и полгода дивился тому, кому проходчики взваливают на плечо тяжеленные ножки и минуют его с прибауткой: «Если сильные руки и могучая грудь, то не будь инженером – проходчиком будь». А потом в общежитскую комнату с рыком вломился крупнотелый усатый мужик с докрасна раскаленным бульдожьим лицом и готовыми лопнуть глазами. И орал, разрывая Вадима ненавидящим взглядом: «Ты, сопляк, я тебя разотру! Уголь жопить на печке пойдешь! Я тебе обещаю: ты работу найдешь себе только с лопатой! Я тебя посажу, я тебя затолкаю в такую дыру… Чё ты вякнул?! Я – кто?! А ты не понимаешь, ты не помнишь?! Свету, Свету Омельченко помнишь?! Обрюхатил девчонку – и в сторону?! Испохабил всю жизнь – и под землю?! Ну уж нет, напаскудил – умей отвечать!» И, усевшись напротив, долбил, выжигал раскаленным паяльником по деревянному мозгу: женись, это кровь твоя, сын, сыну нужен отец, мое слово такое, и не думала чтоб избавляться, да и поздно уже это делать – потом не родит, да еще и сама, чего доброго, жизни лишится. Что сейчас с ней, сейчас происходит, ты знаешь? Люблю не могу, говорит. Не будет он со мною жить – сама не буду! О ней ты не думаешь, ладно, но ты о ребенке подумай, на твоей это совести будет, если он захлебнется по дороге сюда, но только я об этом и думать не хочу. Мне внук нужен, внук, а внуку – отец, семья чтобы как у людей! Женись, я прошу тебя, парень, ну не уходи ты от этой ответственности. А со Светкою стерпится. Люблю, не люблю – херня это все, люби, кого хочешь, ну, на стороне, в семью возвращайся лишь, главное. Ты думаешь, я тебя не понимаю? Да я сам по залету женился, да я был похлеще тебя еще членом суда, пока торчал на три пятнадцать у меня, но от Томки, от Светкиной матери, не уходил и детей своих не предавал. Я дочерям своим дал все, они теперь по жизни могут не работать, и внуку я тоже все дам… тебе, тебе, паскуднику, все дам: машину, квартиру, дом в два этажа… себе, что ли, строил?.. все вам! Ты понял, босяк? Реально по горной карьере продвину, лишь бы Светка всю дурь позабыла, лишь бы жили вы с ней по-людски.
В мозгу Мизгирева засело одно: теперь он пожизненно должен. По полной. А как? Платить алименты? Раз в месяц с плюшевым слоном? Ждать во дворе, разглядывать чужих счастливых карапузов, орудующих лопатками в песочнице, и выходить навстречу своему с насильственной улыбкой Чикатило на резиновом лице, чуя, как и тебя, и его корежит от взаимного обмена подаяниями? Таким его увидит сын – с протянутой рукой? Да уж лучше пускай никаким не увидит…
«Дом в два этажа» оказался немаленьким, а будущий тесть – начальником отдела сбыта в могучем «Донбассантраците». Да, Света и вправду могла не работать, а перед Вадимом открылись незримые двери не в общую шахтную клеть, а наверх – в стремительную лифтовую кабину с пылающими кнопками «ведущий специалист» и «главный инженер», – и на мгновение взбрыкнуло самолюбие: берут его в семью позорным приживальщиком, вот даже не из милости, а как быка-производителя. В кабалу от всесильного тестя, от Светы, от ее нестерпимого крика «Ко мне!», «Не забыл, где тебя подобрали?!». За спиной говорить будут все, сам он… сам про себя понимать: проститутка. А может, и не самолюбие взыграло, а с оленьей сторожкостью он шарахнулся из-под венца, а верней, от манящего лифта наверх, от раскрытых ворот и шоссейной дороги в погибель, что-то в нем трепыхнулось, что-то тронуло стужей затылок: не ходи – потеряешь себя.
Но была, никуда не могла никуда уже деться придавленная животом жадноглазая Света, было чувство какого-то странного, человечески необъяснимого безразличия к ней и к ее животу, чуял даже не стыд, не вину за такое бесчувствие, а скорей туповатое недоумение перед собой, наблюдаемым будто бы со стороны: как он может совсем ничего не испытывать? Что вообще происходит? Неужели и вправду у него будет сын? Все другое – богатство и сила Омельченко, ощущение жизни на привязи, собственной жалкости – было будто бы меньше вот этого недоумения.
«Ну не хочешь ты брать у меня ничего – не бери, – успокаивал тесть. – Сам достигни всего, сам себе докажи, что не одним лишь членом можешь проживаться». И Вадим стал доказывать. А еще убеждать себя в том, что родившийся Славик – его, от него, что вот эта чужая, располневшая женщина не могла обмануть его, что его, Мизгирева, не взяли в семью лишь затем, чтоб покрыть по старинке позор, предъявить его миру как отца непонятно чьего пацана. Впрочем, только он принял от старой акушерки конверт, несомненную тяжесть, смугло-розового червяка с носом-пуговкой и головой, поросшей, как кокосовый орех, первый раз заглянул в удивительно синюю глубину его глаз, сразу понял, почуял, чью кровь гонит сердце по едва голубеющей сетке паутинчатых жилок. Задохнулся таинственной родностью этого тельца и уже никогда не выискивал в сморщенном личике собственные родовые черты, догадавшись: проступят с годами; догадавшись, что радость всей будущей жизни со Светой для него только в том, верно, и заключится, что увидит, как сын с каждым годом все больше становится на него, Мизгирева, похож.
Окольцованный золотом, пялился в тещины огневые борщи со сметаной и продолжал работать на «Алмазной». Каждодневные спуски на дно. Основание и выбор параметров морально устаревших проходческих машин. Наращивание воздухопроводов. Смещение контура крепи. Ответственность за сроки и за срывы. Все, что жадно любил, все, чего так хотел. Круговые обходы подземных кишок колоссального шахтного нищего. И медлительный натиск земли, несмываемым черным налетом ложащейся на вот эти угрюмые, терпеливые лица – на его, Мизгирева, лицо. Да, он в белой рубашке, но от этого только паскуднее. Тесть, конечно, купил им со Светой квартиру. Лучше б не покупал. Лучше бы перевез дочь и внука в Донецк. Жена каждый день начинала с того, что бралась за паяльник: «Ты не развиваешься», «Здесь некуда пойти», «Я не хочу жить в этом городе, ты что, не понимаешь, это дно?»… – и тут же доставала припасенное, резцовую коронку, булаву – рентгеновские снимки маленького Славика: «Здесь воздух отравлен, деревья все черные. Невозможно дышать. Я окна открывать боюсь. Врачи сказали, раз в полгода минимум – на море. Ты что, хочешь, чтобы твой сын задохнулся?» Да еще и ужалит, тварь, в спину: «Ну, Славик, что нам папа сегодня принесет?»
Подло, но справедливо, понимал Мизгирев. Что приносит он сыну? Что такое он есть вообще, если сам приползает из шахты домой на готовое? Это только сейчас его сыну не нужно от Вадима ничего, кроме пары больших сильных рук, подбрасывающих к потолку и немедля ловящих, спасающих, берегущих, щекочущих до захлебного хохота. Потом любовь для сына начнет измеряться подарками, частотой их, количеством, разнообразием, недоступностью ни для кого, кроме любящего и любимого. Отец должен быть для сына всесильным, иначе он станет постыдным. Дело, собственно, и не в подарках, а в том, что тебя неумолимо начинают сравнивать с другими.
На мизгиревскую зарплату инженера вполне можно было прожить – жили же как-то люди вокруг, многодетными семьями, да еще и с больными, тяжело умирающими стариками. Поразительно даже: как же им-то хватает на «все»?.. Но Вадиму уже показали совершенно иной горизонт: другие машины, квартиры, дома, другие куски кашемира, металла, стекла; да и всем показали по ящику жизнь настоящих: вот каким должен быть человек.
Это все-таки сделалось с ним: Мизгирев ощутил себя угольной пылью, ничем. Он каждый день смотрел на кристаллически сверкающую антрацитовую реку и понимал, что кормятся с нее, превращают ее в массу денег другие, хотя этой вот речки и не было бы без него, Мизгирева, без ползучих усилий горбатых, которые пробивают дорогу к пласту. Шахты – это моторы вроде тех допотопных моделей, в которых электрический ток вырабатывался непрерывно бегущими в колесе грызунами, и не надо знать действие тектонических сил и многофакторные формулы расчета горного давления, достаточно – лишь схемы электрических цепей, а вернее, места́ размещения свободных розеток, в которые можно воткнуть свою вилку, чтоб выходного напряжения хватило на подъем, а потом и на жизнь высоко от земли.
Он не только в одних кливажах понимал. Схема «уголь – кокс – сталь». На шахты идут миллиарды бюджетных дотаций, и доставка угля от забоя до коксовых фабрик обходится хозяевам Донбасса в ноль копеек. Девять черных потов сходят с грозов, и, политый горячим рассолом их пота и крови, уголек превращается в сверхдешевую сталь, утекающую за бугор безо всяких налогов на экспорт. Нужно только замкнуть на себе, на надежном офшорном хранилище весь производственный цикл – от рабов под землей до решений в Кабмине и Раде. После этого шахты опять признаются, и рабы вновь выходят на митинги с транспарантами «Жрать за апрель!», и долги по зарплате возвращаются им из того же бюджета, и оставшийся без государственного вспоможения Запад все злобнее глядит на лоснящийся угольным жиром Восток.
Он считал себя, в общем, не глупее всех этих Ахметовых, Януковичей, Прутников, по крайней мере, не глупее собственного тестя, но при этом отчетливо чуял, что сила всех этих людей вовсе не в математике, не в финансовом гении. Главных акционеров украинской земли вознесла и тянула все выше способность выстраивать доверительные отношения друг с другом, образовывать прочные связи, срастаться в многоклеточные организмы, а еще их роднила даже не беспощадность к своим крепостным, а такое же к ним отношение, как у палочек Коха к оккупированным человеческим легким.
А он все воевал с дирекцией «Алмазной» за этих вот шахтеров-крепостных – точно так же, как грызся за технику их безопасности мизгиревский отец: ну нельзя продвигаться на север сплошными забоями с обнажением породы на больших площадях, – и не то чтобы в этом упорстве было что-то от «совести», «долга», несгибаемых принципов книжных героев, закосневших в пожизненном скучном добре, а просто вся структура их «Алмазной» велела продвигаться забоями уступными, с улиточной скоростью, с раздельной выдачей угля и всей пустой породы на поверхность. Сделать как-то иначе для Мизгирева было просто некрасиво. Он знал, что порода не стерпит такого обращения с собой, и если ему и было перед кем-то стыдно, то именно перед породой, а потом уже перед людьми, понимавшими эту породу, как он. Он отчетливо видел и слышал медлительный рост паутинного дерева трещин в чудовищных кровельных плитах и скрежещущие повороты скользящих и трущихся каменных блоков, и этот мерзкий скрежет неуправляемых громад пока еще резал по мозгу, как алмаз по стеклу.
Нюхастый его тесть, природный краснобай, умевший разговаривать с шахтерами на их подземном языке, решил баллотироваться в Раду – под жовто-блакитными прапорами «Регионов», конечно; ругал «оранжевую» власть, приводил караваны телевизионщиков на шахтерские митинги, витийствовал в опрятно-бедной домашней обстановке, за накрытым столом, на который выставлялись зефир в шоколаде и румяный домашний пирог, в окружении сидевшей как с вырезанными языками родни… только Славик тянулся ручонками к матери и умильно гугнивил – для того-то его и сажали за стол, чтобы все, умилившись, прониклись простой человечностью кандидата во власть: вот, смотрите, мой внук, наше будущее, только ради него я, старик, и иду в эту Раду, посмотрел на него и задумался: а в какой же стране ему жить?.. А вон зять подошел… Что ты мнешься в дверях, как чужой? Покажись, рожу, что ли, не умыл после шахты? Ничё, я свою до сих пор не отмыл… Да, на шахте простым инженером, он же Горный закончил с отличием, а вы думали, он у нас кто? Владелец заводов, газет, пароходов? Что ж, если тесть – большой начальник, то и зятя подтянет наверх за собой? Не, у нас с этим строго. Да мы все из шахтерских династий. «Там, на шахте угольной…», песню такую знаете? Вся страна ее пела. Про нас…
И Вадиму потом: а не хочешь ли, братец, со мной? В Раду, в Раду – «куда»! Но решать это надо сейчас, пока есть место в списке. Я ведь ради чего это все: нет уже никакого «Донбассантрацита» – поглотил нас УТЭК. Это значит, что ты по карьере уже не продвинешься. Абсолютно чужие нам люди заходят, и у всех них свои сыновья, братья-сестры-зятья. Ну и с чем ты останешься? Где? А ведь ты голова, до руды дело знаешь, на большое хозяйство по праву бы встал. Ты пойми, такой шанс выпадает раз в жизни. Рада – это возможности ограниченные, но пожизненные.
И Вадим согласился с неожиданной, странной, безболезненной легкостью. В нем давно назревало и брызнуло, как из лопнувшего гнойника: уходи, уползай из-под этой плиты, пока она тебя не раздавила… Он подержал в руках макет предвыборной листовки: «Родился в шахтерской семье… с отличием окончил… внедрил передовые методы… женат, воспитывает сына», но в партийные списки втащили чьего-то племянника. Но и Виктор Петрович Омельченко вырос до целого зампредседателя Комитета по топливу и энергетике, и Вадим угодил в восходящий поток, полетел в разгоняющем радостном чувстве: он – сила, и его сын не будет стыдиться его, никогда не проткнет самым страшным вопросом: «Почему ты не можешь? А почему другие помогут, а ты – нет?»
Высота его взлета, высота обитания как бы хлороформировала мизгиревские чувства, погасила подземные хрипы надрывающихся горняков, как трехслойные стеклопакеты заглушают сирены машин «скорой помощи» и призывы к свержению существующей власти. И не мог вколотить себя в точку во времени, в ту развилку, где он перестал ощущать, что шахтеры – живые. Да выходит, и не перестал: если бы перестал – навсегда, целиком, – то, наверное, был бы спокоен, может быть, даже счастлив. Ну а так – жил, боясь, словно смерти, потери покупательной мощи: вездеходных «лендкрузеров», стометровых квартир в клубном доме на Ивана Франко и в зеркально-стальном неприступном «Скайлайне» на Щорса, пиджаков из монгольского кашемира и шелка, полированной шерсти и английского твида… ничего не забыл? И уже невозможно жить как-то иначе: или ты идешь дальше, или – если хотя бы на минуту задумаешься, где там что на кого под тобой обвалилось, – никакого тебя больше нет.
Он как будто бы даже замирился с собой, зажил в цельной, глухой убежденности: все равно кто-то должен быть сверху, выходить к чернолицему стаду старателей и говорить, как им жить, и уж если вот это разделение неодолимо, то пускай тогда сверху будет он, Мизгирев. Но, гоня по пустынной донбасской степи «луноход» или просто вставая от кроватки заснувшего сына, обнаруживал вдруг, что поет, как когда-то ему самому пел отец: ««И уголь течет из забоя тяжелою, черной рекой – шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой». И в омерзении и ужасе смолкал.
3
Крик брата раздался, казалось, в самой голове, потому что Валек дал ему, Петьке, спину, и были в этот миг подобны сиамским близнецам, скипевшимся еще в утробе матери. Лилась, лилась бурильная спираль, и Петро без усилия, будто играючи, усмирял двухпудовую «пчелку», загоняя спираль в монолит, недвижимо в упоре стоял, привалившись спиной к голой братской спине. И вот тут-то брат крикнул. Опахнуло воздушной волной, и немедленно следом полоснул по спине чей-то новый, не узнанный крик:
– Фитилька завали-ило-о!
В пылевой непрогляди, взвихренной обвалом, одиноко метался мерклый луч коногонки – там работали в связке Рыбак и Санек Фитилек, вот совсем молодой еще ежик. С обваренным сердцем рванулся туда, нырнув под переломанные доски-верхняки, и, почти не почуяв обдирающей боли в спине, зацепился за острый отщеп, пропоровший дубленую шкуру, и выскочил под зияющий купол огромного вывала.
– Рыба-а-ак!
– Тут он, тут! – Рыбак стоял на четвереньках и по-собачьи скребся в груде колотой породы.
Фитилек потерялся в завале. Шалимов упал на колени, вкогтился в породу и греб наугад, стирая пальцы в кровь о каменное крошево, пробиваясь в такую же дробную мертвую глубь, пока вдруг не царапнул когтями резину и мясо.
– Есть, Рыбак! У меня! Руки, руки давай!
Но Рыбак уже пятился на четвереньках от кучи, вонзив в Петра отталкивающий, словно ненавидящий и налитый одним смертным ужасом взгляд, и Шалимов мгновенно постиг смысл этого взгляда, и, конечно, был неосудим человек в этом кровном порыве из лавы в укрепленный бетонными арками штрек, как в кишку заработавшего во всю мощь пылесоса, в беспредельное «жить самому!», и тем более неосудим, когда его нахлестывает криком сам Валек, самый точный барометр лавы на «Марии-Глубокой».
– Уходи! Уходи! Сядет на… сейчас!.. Братуха, ты что?! – воткнулся Петру каской в зад. – Опять жить не хочешь?! Вперед!
– Какое «вперед»?! Фитилек! Нога его тут – отрывай! – Пополз в направлении штрека, оставив Вальку на раскопку нащупанный мертвый сапог.
«А вдруг нулевой он уже? – полыхнула тревожная мысль. – Бревном ведь лежит, не орет! Ему уж не надо, а мы… не бросим – и сами останемся тут». На миг в него плеснулся тошный страх, толкающий дальше, из лавы, но руки его сами продолжали делать начатое – вцеплялись, отгребали как будто бы толченое стекло от чугунно черневшей головы Фитилька: лежал тот ничком и без каски.
– Фитилек, сука! Голос! Голос дай, в рот тебя! Ну! Живой?!
И ни стона, ни писка в ответ! «Ти-ти-ти-ти…» – застрочил мелкий дождик из купола, охлестнул, настегал их, Шалимовых: живо! Сдирая кожу на мослах, прорылся Петька в голые подмышки Фитилька:
– Бери его! Ну!
Валек – тут же за ноги ниже колен, рванули на взъём его оба, но левую руку держало как будто намотанным тросом.
– Рука… Рука… – вдруг проныл Фитилек неестественно будничным голосом.
И тут же – быстрее, чем Петька вгляделся в его детски маленькое, белевшее даже сквозь уголь лицо, – закапала мелочь из купола, прощелкала по каскам, по телам, казалось бы, безвредными щекотными клевками, но для них, забуревших в забое Шалимовых, это был сигнал смерти.
В груди как будто бы вспорхнула стайка воробьев, но Петька весь ушел в живую, ревущую кучу породы, вцепился, как в падлу кобель, когтил ее, рылся до левой руки Фитилька и сам не поверил, что пальцы скребнули по почве, по бритвенно острому краю коржа, которым прижало набрякшую кровью, безжизненно квелую руку – отрезать должно было бритвой по локоть, но вот ведь не вырвать культи!
– Кирдык нам, братуха! – как будто обливаясь предвкушением чего-то небывалого, ликующе крикнул Валек.
– Вагу! – взревел он в ответ, насилу разжимая судорогу, стиснувшую горло.
Подвели под раскос заостренную жердь, налегли, выворачивая захрустевшие кости из плеч, да уж где муравьям сдвинуть бочку с водой?..
И опять прострочила по спинам колючая осыпь, и как будто голыми нервами Петька почуял капель, словно уж и не камушки сыпались, а расплавленный воск капал с кровли.
– Все, пошел! Убирайся, проваливай! – оттолкнул Валька взглядом.
– А вот хрен тебе, понял?! Близнецы мы сиамские!
– Ах ты, потрох! Балду! Там, под крепью, она!
Ухватив обушок, он с оттяжкой осаживал край монолита, ударяя по глыбе с проскользом и чуть не плача от бессилия. Слышал только пузырчатый треск набухающей кровли да звяк обушка, глухоту неприступного цельного камня, что никак не порадует внутренним сломом, и не сразу услышал, как взрывами закричал Фитилек, словно руку ему отгрызали кусками:
– Тут я, тут братка, тут!..
Давно понимали друг друга почти бессловесно, и кувалда как выросла у Петра в приготовленной для удара руке. Валек вклещился в обушок, не давая вильнуть, соскользнуть, упирая зубком в неглубокую оспинку, и Петро молотнул по квадратному обуху на одном только мускульном чувстве. С опалившей его хищной радостью ощутил, что проклятая глыба наконец-то расклинилась, и с утроенной силой попал как магнитом в магнит. Глыба хрястнула, как промороженный ломкий чугун. Отбросив кувалду и вскинув лицо как в молитве, Петро как бы весь перетек в наполненный медленным скрежетом куполом: середка набухла и зыбилась, словно медуза, огромное сердце забоя, могущее только расти, толкаться, ломиться из каменной этой неволи… вокруг пузырилась порода, и лопались, лопались те пузырьки, срываясь на братьев колючим дождем, как будто гоня их: жить хочешь – беги!
– …! – просверлил братов крик закипающую трескотню разрушения, но уже через миг был обрезан придавленным повизгом заелозившего Фитилька:
– Мужики-и-и-и! Не бросайте! Прошу!
Гребя по завалу живой-невредимой рукой, толкаясь по-лягушечьи ногами, выкручивался, рвался из завала, вылезал из одежды, из кожи и скулил, как собака, перееханная колесом. Все лицо его было сплошной разрывающий крик.
Шалимов рванул его вверх, а дальше он выгребся, вывился сам, как будто родился из кучи еще раз, гудроново-черный и мокрый от пота, как будто бы в мамкиной смазке. Набрякло-веская, с тряпичными обрывками культя топорщилась и шевелилась, как ласта у пингвина… «Хрррр-храп!» – разбежался от купола хруст затирающих дружка дружку коржей.
– Уходи, потрох, ну! Сам, один! Не пройдем мы в упряжке! Пошел! – наподдал кулаком по затылку Вальку – как собака за брошенной палкой, сорвался Валек.
А он – Фитилька за обрубыш, навьючил, пополз на коленях, таща перемятую тушу к дрожащему в недостижимой дали белесому пятнышку штрека.
– Петя, быстрее! Петя, быстрее! – торил ему криком дорожку Валек с тоскливым щенячьим подвывом и вот уж со света того – со штрека взмолился: – Давай!..
А кровля садилась по всей ширине и длине, и каждый рывок, каждый шаг на коленях был словно на рычаг, осаживающий кровлю еще на сантиметр. Десяток шагов оставалось… струя раскаленного воздуха вспять повернула, слепое лицо опахнув, – гудящая лава насосом втянула со штреков весь воздух. Всем телом толкнулся упругому току навстречу, и воздух в груди его остановился, буранным порывом ударило сзади, обломная сила прибила к земле, свалив его с ношей ничком, сдавила крепь ребер, расплющила легкие, спалила нутро чувством: вот она, из всех вероятных страшнейшая смерть. Доходить под давлением даже и не часами, а сутками, зная, что не достанут, что прорыть к тебе ход невозможно. Издыхать, ощущая, как камень миллиметрами входит в живое, горячее тело, все равно что печатка в еще не остывший сургуч… и, разинув на полную рот, он проснулся.
– Что, Петечка, что?! – Танюха с прерывистым дыхом нависла над ним, лицо ее было как губка. – Опять завалило?.. Ой, больно, Петечка, пусти!
Тут только он и понял, что сжимает не обрубыш, а живую, горячую руку жены. Вчера так вклещился в культю Фитилька, что кровь из нее не текла. Хотел отпустить и не мог, и пальцы ему разжимали, как будто бы отламывали, по-одному.
– Приснилось, ага. – Мазнул по лицу – весь в поту. – Кричал, что ль? Детей разбудил?
– Да нет, что ты, Петя? А то бы Полиночка уже позвала.
А он за часами уже потянулся.
– Ты что на часы? Собрался куда?
– Так утро уже вроде, нет? – соврал он, прищурившись на циферблат: вот, мол, как в забое его перемяло.
– Да что ты?! В окно посмотри. Вот только, считай, и легли.
– Это как только что? Это ты оскорбленье ему. Ну, ему, автомату в штанах.
– Ой, Петька, ты все про одно, – засмеялась Танюха придушенно. – Только-только из шахты приполз – и опять. Можешь ты про другое? С мужиками о чем? Тоже все о своем автомате? Тут такое в стране, а тебе хоть бы хны.
– А чего же такое в стране?
– Ну чего придуряешься? Телевизор как будто не смотришь.
– А у нас, знаешь, свой телевизор на шахте. Окошечко в кассе. Ни хрена не показывает. Что при этом царе, что при том… Короткие очень программы, да и те, если только кулаком по нему постучать.
– Смотришь, Петечка, узко. Это ж такое может быть, чего не надо никому! Такая силища, и всех… как я не знаю… опоили. На милицию лезут уже, с бутылками этими, с палками. Ну а если те выстрелят… власть? Только раз вот, нечаянно – всё! Это бойня уже…
– Ну и пусть, значит, бойня. – Голос в злобе окреп. – Говоришь, опоили? А как же! Но это не водка, не яд, это хуже: от труда устает человек. Когда семью свою не может прокормить, когда семь уступов за смену – и хер тебе в чавку, тогда вот так-то люди и пьянеют. Всё, без разницы, кто там: милиция, танки… Да хоть бетонная стена, все равно бей в нее – котелок сам себе расколи. Человек любит труд, а все логика жизни такая, что он устает от труда. Очень, очень старались правители – довели до того, что народ вон булыжники выковыривать стал. Странно только одно – что не мы там, шахтеры, а эти… Это мы, по идее, должны их за одну ногу да за другую…
– Да ты, часом, не сам ли собрался туда? – засмеялась Таню-ха, и натянутым вышел смешок, дребезжащим в тревоге: знает Петьку она – уж ходил воевать за гроши, чуть не сел – кулачищем мента приголубил.
– Ну уж нет, дураков без меня там хватает. В том и штука, Та-нюха, тут кого ни поставь, все одно он своим нам не будет. Прав Валек: это как старом мультике том про дракона – там никто победить его, помнишь, не мог. Так-то, тьфу, зарубил эту тварь, раздавил червяка, но как только его золотишко увидел, сам в лице почернел, сразу когти полезли, клыки: не-ет, мое, не отдам. Вот он, новый дракон. Так что, в общем, Танюха, плевать, что они там устроят и кого приведут. Нам-то что – глубже в землю уже не загонят, мы и так по всей жизни подземные. Что ж вы с матерью всё: ужас, ужас? Да давно уж привыкнуть пора – круговорот говна во власти. Да флажки им всем в руки – пасть до хруста разинули: будет жизнь, как в Европе. Сразу можно теперь посчитать, сколько в нашем народе дебилов. Все на площадь и вышли. Оранжевыми флагами махали, голубыми…
– Так ведь черные, черные флаги! Даже прямо фашистские – страшно. Если будет политика против русских людей…
– Если будет такая политика, мы им сами язык нахрен вырвем и еще кой-чего, что пониже пупка. Спи, политик, давай, – испугался Шалимов, что теперь до утра она глаз не сомкнет. – Фашисты, Танюха, не там. Хозяева родные – вот кто фашисты настоящие. Какие только опыты не ставили над нами! Вон видишь, снятся до сих пор. – И замолк: хватит, мол, и без этих пустых разговоров забыться не может, а вставать, как всегда, в шесть утра.
Поудобней умялся и ждал, как Танюха сомлеет, а она не спала, не спала, безотрывно прислушиваясь к его жизни под ребрами, различая в ударах его беспокойного сердца явно что-то не то – то, как рвется оно непонятно куда из своей клетки ребер, из дома, из-под жадно прислушливой тяжести покорно привалившегося жениного тела. И даже когда без обмана обмякла, оглохла всей кожей, все так же отчетливо чуял: едва только он шевельнется, как тут же на грудь его ляжет ее накаленная, как будто клеймящая «мой!» тревожная, упрямая ладонь, придавит, смирит, не давая его сердцу выскочить и ему самому убежать от нее, сорвавшись в угон за своим покатившимся как будто бы под гору сердцем.
Грабительски бесшумно шевельнулся, прислушиваясь к ровному дыханию жены; протерся ближе к краю, соскользнул с предательски скирлыкнувшей кровати, нашарил свои тряпки по дороге, прокрался мимо спящей детской комнаты… и вот уже бежал от собственного дома как будто по огромному каменноугольному штреку, отбрасывая за спину фонарные столбы в одуванчиковых ореолах холодного белого света, рывками пересчитывал такие же, как собственный, одноэтажные беленые домишки. Бежал, как собака по верному следу, как конь, что знает дорогу в хозяйское стойло, и вот уж льдисто захрустела под ногами заиндевелая пожухлая трава; прыгнул через забор и пошел огородом, подобрался к окну и в стекло застучал, сперва – хитро, условным стуком, а потом – не владея собой, кулаком, сотрясая щелястую ветхую раму с дребезжащими стеклами и ярясь от того, что ни звука в ответ.
Открыли ему наконец. Толкнулся, рванул остекленную дверь, поволок сквозь кисельную тьму грохот сшибленных и покатившихся ведер, словно кошка консервные банки на драном хвосте, по пятам за едва различимой тонкой белой фигурой, ну, конечно, за женщиной, уходившей от стужи, которую он напустил… И тащила, тащила Петра в глубину черных комнат, как в лаву, набиравшую воздух из штреков, перед тем как единым хлопком потушить для Шалимова свет.
Обернулась она уже в комнате, босоногая, простоволосая, в белой сорочке, и посмотрела на него, как на ворвавшуюся в дом приблудную собаку, слегка раскосыми, миндалевидными глазами, блестящими и черными, как два осколка антрацита, добытого с километровой глубины, где горное давление сгущается в почти что невозможность и даже нежелание вернуться на-гора.
– Прибежал-таки, заяц, – ошпарила презирающим шепотом, и чудные ее тонковатые, строгие, но и жадные губы остались разомкнутыми, позволяя увидеть кромку белых зубов, и бесстыдно-зазывно дышали, даже будто бы и против воли хозяйки говоря совершенно не то, что хотела сказать.
Задыхаясь, шагнул, вскинул на руки легкую тяжесть, ощущая цыплячьи пупырышки на ознобленной, обжигающей коже, будоражащий внутренний жар безответного тела, словно с пальцев его состругали заскорузлый покров, и не кожей, а голыми нервами он коснулся ее.
У окошка белела постель, но туда не донес – наскочил по дороге на стол, и вся комната вздрогнула, полетела куда-то, как шахтная клеть, ни на чем не держась и со скоростью страшной… подсадил, придавил, въелся в эти изгальные губы и тотчас отдернулся, угодив не в послушную мякоть, а в зубастый мышиный капкан – прикусила и билась, извивалась в руках сильной рыбиной, воротя от него искаженное злобой лицо.
– Ты чего?! – хрипнул он. – Приходил я! Приходил тогда вечером – нет тебя! Где?! Где была?!
– У жены будешь спрашивать «где», – прошипела она с незнакомым принужденным смешком.
– Это да, но вот где, почему? Что, в больничке?
– Ну и к чему тогда вопрос? – С неожиданной силой уперлась Шалимову в грудь, глядя прямо в глаза, но как будто бы сквозь или в стену.
– Нет, чего ты в больничке, чего там? – Он уже к ней не лез, ощутив, что колотится сердцем в небывалую прежде преграду.
– А Фитилек твой однорукий – мало?
– Утешала его, медсестричка в халатике?
– Да. Ведь теленок совсем, сосунок. А ты на три жизни нажрался – жена в каждом доме отсюда до шахты.
– Что мелешь? Ты, ты у меня!
– Что ж вы его в забое так подставили? – Как будто Петра и не слышала. – Ведь видели, знали, что ежик совсем.
– А то нас самих там как будто бы не было. Да он сейчас стонет лежит только лишь потому, что был я! За ручку его надо было, как в детском саду? Несешь… это самое… как будто вчера родилась. При чем тут вообще Фитилек? Сказать же могла: на работе, и все. Чего я средь ночи как заяц действительно? Чего ты играешь со мной?
– Солидный мужик, – с издевкой она подхватила, – сам-то бегать вот так не устал?
– Ну а как? Все, дорожка одна. Не хочу, а иду – видишь, нет?! – Притянул ее вновь, зная, что пресечет все издевки, обиды, оборвет их с дыханием вместе, стоит только с привычностью стиснуть ее.
– Не смей, скот, пусти!.. – И вдруг, обезволев, обмякла, и лучше бы рвалась, выкручивалась, билась; это он проходил: сделать больно хотела за то, что с Танюхою делит его, что из шахты он к той, в дом, в семью, а она на собачьих правах – ждет, когда же ей Петька, как кость, себя бросит… Но такое безволие, безразличие в ней, как сейчас, напугали его, и налитые чувством воровского бесправия руки разжались. – Никак, понимаешь? Уж лучше никак, чем вот так без конца.
– Так чего же открыла сейчас?
– Открыла… с тобой попрощаться.
– Так ведь не получится, Ларка, уже, – осклабился он, смотря ей в глаза блудливым пронимчивым взглядом, и ей, и себе говоря: вот стисну – и вмиг поплывешь, другое, другое совсем будешь петь… Но сейчас – будто и не в глаза ей смотрел, а по-прежнему в окна стучался, и в ответ только рама тряслась да стекло дребезжало – пустота нежилая внутри.
– Как спутались, так и распутаемся. Тоже мне царь зверей. Ты-то, может, и царь, только я вот не львица, чтобы потом всю жизнь одной за мясом бегать для детеныша.
– Не то ты говоришь, не то. – А что «то» – сам не знает.
Она как услышала:
– А что «то», Шалимов, что «то»?! Скажи мне! Любовь? – И тут же засмеялась – так делано, так зло, что обрекающее карканье вороны послышалось в этом смешке. – Так все, были жаркие ночи. Дальше что-то еще появиться должно. Постоянное. Как в сказке, как мама рассказывала: муж, дом, семья, дети – все как у людей. А мне будет полный комплект? Есть еще у тебя? Может, кто-нибудь сделает из одного Петьки двух? Или, может, уйдешь от нее? Или ты как стахановец-многостаночник мне тоже ребеночка? Ну а что, ты у нас царь зверей! Будем как в Эмиратах или вон на Кавказе: Танька ужин тебе, я – обед. Только на это, Шалимов, зарплаты не хватит тебе. Или ты мне из жалости сделаешь, а? Бабы есть и такие, которые просят, и плевать, что без мужа. Ну а как, если сроки уже поджимают? Только я ведь, Шалимов, не старая, а совсем даже наоборот. Кому жена нужна, подходят, обращаются. А я, дрянь такая, с тобой колочусь, все лучшее время свое прожигаю.
– А сделаю, сделаю – попросить не успеешь! – совсем уж безумное выдохнул он.
– А если уже сделал, скот?! Не думал?! Не страшно?! Я ж дура, возьму всем сделаю хуже. Мне плохо – и ты разрывайся. Там двое и здесь… боюсь даже вот: а вдруг ты все время дуплетом стреляешь?.. Ах, гад! Вот ты, значит, как! Вот это и можешь одно – не надейся!..
Опять ее на руки поднял, понес – и вправду одно только это и мог: влепиться в нее до упора, заполнить до самого сердца, как прежде. Упал на постель вместе с ней, резинка в трусах ее лопнула, и выбросил этот комок, как лоскут ее кожи… Не билась уже, не металась, отчаявшись вырваться из-под него, но так помертвела под ним, что он вдруг почуял: бессилен, нет в нем распирающей крови, куда-то вся разом ушла, отхлынув от такой мертвецкой безответности.
Наконец-то добил в глубь чугунно гудящей башки смысл Ларкиных слов: ведь и вправду замучил ее всеми этими жалкими радостями, что мигнут, словно спичка на сильном ветру, и опять пустота, ведь и вправду ее уже выпотрошил. И загнанно упал лицом в ее плечо, чуть не в голос завыв от своей виноватости – перед ней, перед Танькой, перед собственной матерью, тоже все понимающей: ну а как, если сыном смеются в глаза?
– Татьяна твоя – человек поразительный просто, – придав-ленно заговорила под ним. – Сон крепкий, младенческий прямо. Мужика рядом нет, а она и не чувствует. Есть у науки объяснение такой вот слепоты? У меня есть, Шалимов. Это не слепота, а терпение. Все она понимает, все видит, только что что же ей делать? Детишек в охапку и к матери? Сил же нет никаких каждый день смотреть тебе, гаду, в глаза. Но терпит всё, терпит… И это, мне кажется, не потому, что ты не уходишь, а большего ей и не надо. Ты ей нужен весь, целиком. Она каждый день убеждает себя, что сегодня ты точно насовсем к ней вернулся – побегал, побегал, и вдруг прорубило тебя: да вот же оно, твое счастье, зачем же ты бегал, к кому? Эх, приполз бы к ты ней из забоя не весь, а как Фитилек, без руки, тогда бы ты понял: кому ты действительно нужен, так матери… Сколько ж ты из нее крови вытянул. Вот и жалко ее мне, и такая вдруг ненависть: вот сама бы пришла к ней и все рассказала, как мы тут кувыркались с тобой. Прямо так бы и била, и била, пока в ней не сломается что-то… Будто это она виновата во всем, а не я перед ней. Вольно ж ей было первой тебе встретиться. Вот бы наоборот. Ты тогда от меня бы к ней бегал, ты тогда бы меня растоптал, да, Шалимов?
– Любишь, значит, еще – зло-то это в тебе на нее, – с дебильным удовлетворением выдохнул, но сам уж толкнулся и сел на кровати, руками башку обхватил.
Паскудное чувство нелепо сложившейся жизни, бессмысленно-смешного кругового воровства давило его: ворует себя у Танюхи, ворует у Ларки, сам у себя крадет то счастье, которое у них с Танюхой быть могло, а вот то, что могло бы быть с Ларкой, хочет взять и не может, как цепная собака – погнаться за кошкой. Разве только у Толика с Полечкой ничего не крадет… ну, конечно, ага, только мамку их мучает-старит, а так ничего.
– Нет, Шалимов, клин клином, – наконец-то дошло до него, как с горы.
– Это что же за клинышек, кто?
– А Валек твой, Валек, – даже не засмеялась она, и заныло в нутре: что ж, теперь и у брата будет он Ларку красть, на себя ее рвать, словно Тузик?
– Зря ты это. Его будешь мучить, себя…
– Почему это мучить? – сказала, и вот как ни въедался в непроглядную чернь ее глаз – так и не разгадал: изгаляется или и вправду клин клином – наконец-то сгодился Валек со своими бычиным упорством и собачьей привязчивостью? Вот ведь дурик: как будто не знает, что давно уже с Петькой она, поздно, поздно позарился, лишний тут, как репей. По рукам, что ли, дать – не тяни руки к братову!
– Прикрываешься им от меня.
– Да зачем прикрываться? Будем жить. Жить, как люди живут, – отвечала она, даже как бы истомно потягиваясь в предвкушении новой, свободной, безбоязненной жизни и белея в потемках ногами, даже будто еще разводя их под взбитой, не одернутой книзу рубашкой, раскрываясь в межножье, как эдакий жадный цветок, распускаясь, впуская, принимая в себя эту новую жизнь…
И движение это, вид березово-белых, оголенных по самое некуда и бесстыже раскинутых ног разъярили его.
– Это как?! – крикнул он, унимая потребность ударить непонятно кого: брата, Ларку, себя? – Это ты его чё… типа, любишь? А вот здесь, на кровати вот этой, со мной было что? Тоже, значит, любовь? Это как ты тогда называешься?
– Ну а ты как? – эхом отозвалась. – У тебя, значит, сердце большое, а я… У меня, значит, бешенство матки, шлагбаум заклинило – заезжай, кто желает. Нет, Шалимов, давай уж по-честному. Я вот тоже хочу с вашим братом, как вы с нашей сестрой. Во мне любви столько, что тебе одному слишком много. У тебя еще Танькина есть, а Валька твоего, может, и не полюбит никто.
4
Завертелись шкивы – шестеренки огромных часов, отмеряющих шахтное время. Обрывается клеть и летит как в свободном падении, замедляется, плавно идет, равномерно минуя этажи бурых глин, рыжеватых и сизых, песчаников, голубых кристаллических сланцев, ноздреватого известняка… Дышат братья друг другу в лицо – в тесноте ни отпятиться, ни отвернуться не могут. Всю дорогу от дома до клети не сказали ни слова. Понял все уж Валек. Что же тут непонятного? Боксеры на контрольном взвешивании, блин, – игра «кто кого пересмотрит».
Валек взгляда не отводил, и сердце сжималось в тоскливом предчувствии неминуемого разговора о Ларе. Молчание было еще тяжелей каких бы то ни слов, как резиновое набухание кровли и томительно долгий угрожающий скрежет ее тормозов много хуже обвала. Валек вроде знал, чем в ответ засадить: ну лезу! к Танюхе твоей, что ли, лезу? – но тотчас себя обрывал от стыда: вроде как раскаленным прутом тыкал в братову рану, принижал, возвышался над ним – ты-то, мол, уж куда как подлее меня. Как будто от того, что Петька Танюху предает, у него, Валька, руки развязаны, можно братово брать, все права ему сразу на Ларку даны.
Клеть села на грунт, прозвенел сигнал «стоп», и она теперь, Лара, застит братьям рассеянный электрический свет бесконечного штрека, и как будто глазами Петра видит Лару Валек, и как будто глазами Валька брат впивается в то же лицо – неприступное, резкое, грубое даже, словно рубленное из куска самородного камня или резанное из моржового бивня, как у идолов древних охотников и собирателей. Высекал, высекал тот неведомый резчик налитые округлые груди-зады и беременные животы, чтоб покрытые потом и кровью челюстатые древние воины вдохновлялись на новую драку за самку, за жизнь, за потомство, – вот не женщин еще вырезал, а животных с широкими бедрами и пустыми шарами голов или вовсе же без головы, а потом вдруг увидел лицо: так вот, оказывается, что такое женщина! Эта, эта одна.
