Александра Петровна Беденок
Памяти моей истоки
Книга 2
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Александра Петровна Беденок, 2025
Книга рассчитана на читателей разных возрастов: молодые люди найдут небезынтересные факты из жизни послевоенных сельских детишек на полуголодных, плохо одетых, но понимающих красоту природы и имеющих жалость к тем, кто живёт гораздо хуже. Людям взрослым интересна будет жизнь их ровесников в 50-60-х годах. Старшее поколение снова при чтении переживёт нужду и голод послевоенных лет..
ISBN 978-5-0067-8458-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
Предисловие
Александра Петровна Беденок родилась в предвоенном 1939 году, в сельской местности на Кубани Ставропольского края, на хуторе, возникшем после революции, — Первомайском. Детство её прошло именно здесь, среди бугров, покрывавшихся каждую весну алыми и желтыми горицветами, с трёх сторон дышали на хутор влагой и рыбой неглубокие пруды — счастье и горе для сельской ребятни: чем дольше длилось купание с криком и визгом, тем больше тумаков и ругани сыпалось к вечеру от родителей, вернувшихся с работы. Причиной таких взбучек были визжащие от голода поросята, куры, распустившие крылья от безводья, неподметённый двор — да мало ли чего найдут не сделанного придирчивые ближайшие родственники. Угроза лишить жизни или выгнать из дома пролетали мимо ушей, а вот от крепкого физического воздействия надо уметь увернуться и исчезнуть из глаз, например, в зарослях сливы или на самой верхушке старой вишни — там было сооружено «кубло» с подстилкой из старой фуфайки.
Богатая приключениями жизнь в детстве не могла не отразиться в творчестве автора, которого мы без сомнения можем отнести к категории деревенских писателей.
Первая книга, совместно с другим автором, вышла в 2011 году, напечатанная районным издательством «Лабиринт». Её название — «Истоки» соответствует содержанию книги: автор самобытно и исторически правдиво рассказывает о своей родословной в объёмных рассказах «Писаренки» и «Жердевы».
Вторая книга, гораздо богаче по содержанию (в 560 стр.), напечатана в 2018 г. издательством Ridero, «Памяти моей истоки».
Надо отметить, что в заголовках всех трёх книг присутствует слово «истоки», и это, надо полагать, не случайность: истоки — не только память о близких людях первого и второго поколения, но и те благословенные места, где прошло детство, юность и взрослая жизнь.
И если в первой большой книге разные этапы жизни отражены в заголовках глав («Истоки», «Все мы родом из детства», «Юность беспокойная моя» и др.), то в книге с аналогичным заголовком, но с пометой «книга вторая» отражены те же темы в рассказах, соответствующих определённому периоду жизни.
На долю детства автора выпало тяжелое время Отечественной войны и конец сороковых годов. И хотя война своим разрушительным крылом не коснулась отдельных районов Кубани (селяне видели только отступавшие разрозненные отряды немцев да слышали взрывы бомб на станции железной дороги в 15 км от хутора), детские сердца были переполнены страхом от пролетающих в небе самолётов, от рыданий взрослых при получении похоронок, от ночного крика сычей, по преданиям предвещающих горе и смерть близких.
Уже осознанно автор описывает послевоенную школу, когда переполненные первые классы учителя «разреживали» путем отчисления босоногих и одетых в тряпьё учеников. Но дети есть дети, и радость распирала грудь оттого, что их выгнали из школы.
Надо хорошо знать душу ребенка, чтобы, несмотря на тяготы жизни, увидеть смешное в потере чего-то очень нужного в быту. Например, портниха начисто испортила три метра материи, «обчикав» платье со всех сторон так, что в него без труда не влезешь. Отрезная на талии юбка напомнила картинку из «Истории древнего мира»: египетские воины с луками, одетые в короткие, чуть расклешённые юбки. И главная героиня рассказа — Шурка, придумала целый спектакль на радость дворовой детворе. Но за весельем непременно явится детское горе — месть наслышанной о «спектакле» портнихи и нагоняй от матери. В народе ведь не зря говорят: не смейся много, а то плакать будешь.
Во второй книге, как мы уже отметили, отражена та же тема — детство. Но уже по-другому, с элементами романтики, психологизма и понимания поведения взрослых. В этом плане талантливо написан рассказ «Хаминовка». Мир глазами взрослеющих детей. Девчонки — подростки водят за собою больного на голову пацана, их ровесника, оберегая его от издевательств такого же возраста ребят. «В нас, ещё далеко не совершеннолетних женщинах, бились юные сердца будущих матерей, и мы жалели убогого пацана, подкармливали его куском хлеба или сушёными абрикосами — в общем тем, что могло поместиться в карманах родительских старых фуфаек с закатанными рукавами. В несчастном глупце жила опьянённая чувством благодарности детская душа, жаждущая нашего удивления и похвалы».
Хаминовка (так называлась часть хутора по имени одного приметного жителя), не только давала обильную пищу для размышлений и обсуждений текущих событий, но обогащала ум подростков интересными природными явлениями. Дети хорошо знают, чем отличается речная белая мята от садовой: «речная мята мягкая, как бархат, зацепишь её рукой или пробежишь по ней босыми ногами — и она одарит тебя чудным запахом — удивительной смесью аромата чабреца и земляники. Зелёная садовая мята по сравнению с ней ничто: запах резкий и удушливый».
Надо отдать должное автору, знающему множество названий трав и кустарников. И это не просто перечисление, но, с точки зрения сельского жителя, их польза и предназначение: куст веничья — это хороший веник для двора; осыпаясь, он превращался в голец, но запах полынька сохранялся до конца его использования; над жёлтыми прозрачными кустами высокого донника постоянно роились пчёлы, набирая с цветков на лапки лёгкой душистой пыльцы.
Часто описанную в литературе вербу читатель хорошо знает, а вот для нашего писателя ещё не распустившиеся серёжки на этом дереве — первая после зимы зелёная еда для деревенских ребятишек. «Они были сладковато-терпкие и хорошо жевались. Если серёжки, распустившись, залохматятся и над ними появятся многочисленные пчёлы, то есть их уже не хочется: они становятся суховато-колючими и слишком терпкими на вкус».
Во второй книге тема «Мои хуторяне» раскрывается несколько по-иному, чем в первой: это наблюдения старшеклассницы, она видит в людях не только смешное, но явно полезное или отсутствие оного для сельского жителя: умение содержать хозяйство и облагораживать двор — у рачительных хозяев, заброшенность садов и огородов, немазаные облупленные стены собственного жилья — у равнодушных, любящих подолгу за двором протирать штаны и юбки на бревне. Сельская жизнь — это далеко не пастушеская идиллия, а в первую очередь — труд, забота о ближних, и тщательное планирование всего того, что помогает пережить долгую зиму.
Есть и новые темы, требующие от автора оценки жизни людей, живущих в других областях. Писательнице выпало счастье путешествовать, обретя новую специальность, — групповода или экскурсовода во время долгих двухмесячных отпусков. С удивительной точностью описано пребывание в Средней полосе России (Курская область), в Карелии, Белоруссии и несколько раз тогда ещё в Ленинграде. Прежде всего в наблюдении — это люди, окружающие ее в дальних поездках: их реакция на впервые увиденное, поведение в не домашней обстановке, долгая и весьма короткая память от общения.
Есть и тема любви в жизни женщины не первой молодости, боль от несбывшихся надежд, от того, что теперь разум и забота о детях стоят на первом месте.
Как и у многих писателей, у Александры Беденок в творческой деятельности происходят вроде бы незаметные изменения — тяга к написанию произведений более масштабного плана — к написанию повестей, например. В результате размышлений появились две повести, которыми и заканчивается книга. Первая — «От печали до радости». Образ героини Юльки — собирательный: многое происходило в жизни самого автора, но в основном — события, которые реализовались в непростой жизни её дочери — учёба на художественно-графическом факультете Краснодарского университета. В доме было много иллюстрированных альбомов и книг о русских и зарубежных художниках. Отсюда короткие описания отдельных картин и событий в жизни художников.
Вторая повесть «Аспирантура» полностью автобиографичная: трёхлетнее обучение автора в Ростовском пединституте и полугодичный период после учебы, до получения звания. Понятно, что описание процесса обучения — дело скучное даже для самих соискателей, а уж для читателя тем более. Поэтому задача автора опять-таки описание окружающей среды людей — научный руководитель, новые и старые друзья, встречи в Москве с писателями и поэтами, посещение Большого театра и т. д. Ну а весь период напряженной работы можно назвать «Через тернии — к звездам». Период далеко не простой, но полезный не только для роста интеллекта, но и для материальной жизни.
РАССКАЗЫ
БАЙСТРЮЧКА
Катерина была на пятом месяце беременности. Страшилась она не родов, а той деревенской худой славы, которая вот-вот потечёт бурным грязным ручьём по селу. Совсем неважно, что она уже была замужем, что был ребёнок. Первенец Ванюша умер в возрасте четырёх лет неизвестно от какой болезни, внезапно, за один день, истёкши кровью. Дня за три-четыре до смерти мальчика свекровь решила погонять крыс в сараях и во дворе. Отравленные галушки она разложила по норам, присыпав их землёй. То ли ядовитая приманка попала в руки, то ли склянку в яслях проглотил, или ещё какая причина была, но Вани не стало. А после похорон ребёнка не стало и жизни в доме свекрови. Был тридцать восьмой год, мужа после армии забрали на финскую войну, когда он вернётся, никому неизвестно. Ничто теперь не удерживало Катерину в доме мужа, и вскоре она ушла жить к родителям.
Катя была полная, красивая молодица, с силой в руках поболе, чем у иного мужика. По её способностям дали и работу в колхозе — прицепщик на тракторе. Занятие, сказать правду, не женское: пыль, дневная жара и ночной холод. Смена длилась двенадцать часов, пахать надо было пока погода. Никаких свободных дней; отдыхать, говорил председатель, будете зимой.
Своих механизаторов не хватало, их находили в других колхозах, где уже справились с пахотой. Катерину с плугом закрепили за трактористом из соседнего хозяйства.
— Ну, Петро, мы тебе такого плугатаря выбрали, что только паши, да меньше оглядывайся назад, а то борозда кривая будет, — шутил бригадир. — Баба — бой, ты с ней поласковей, а не то — и фингал может поставить, за ней не заржавеет.
— Да с фингалом-то оно светлее будет, сёдня пасмурно, фары на тракторе, вижу, никудышние. Не беспокойтесь, договоримся как-нибудь.
Договорились через неделю совместной работы. Сентябрьские ночи уже были прохладными. Одежонка на Катерине тонкая, негреющая. Сверху оно ничего, спасала видавшая виды фуфайка, а низ — хоть пропади: чулки на резинке да тонкие рейтузы. Поверх приходилось надевать мужские штаны. На упитанной Катерине они еле сходились, того и гляди пуговки выстрелят от натуги. Неловко было стоять рядом с мужиками, вроде бы и серьёзные разговоры велись, а глаза так и пялятся на стыдное место.
Петро был мужиком лет тридцати, работящий, умеющий легко выйти из всякой ситуации. А ситуацией был старый, неровно тарахтящий трактор. Протянешь борозду на поле без остановки — уже хорошо. Долгих остановок у Петра не бывало, чувствовал он дряхлую машину и не доводил до крайности. Смотришь, остановился вроде бы ни с чего, покопался, покрутил, постучал — и дальше потарахтел старикашка.
В одну из вынужденных остановок посмотрел Петро на согнутую неподвижную Катерину, подошёл поближе.
— Ты не уснула там? А то иди отдохни, вон как раз куча соломы рядом. С плугом я и сам справлюсь — тут земля лёгкая.
Катерина молча оторвалась от холодного сиденья, негнущимися окоченевшими ногами стала на землю. Господи, как же с места двинуться и дойти до соломы? Не будь рядом мужика, поползла бы на четвереньках. С минуту постояла, поразмялась на месте. Пошла медленно, с приподнятой головой.
Душистая солома опьянила, согрела и погрузила в сон. Несколько раз проезжал мимо трактор, но она не слышала его оглушающего рокота.
К утру Петро оказался рядом, будто сквозь дрёму она почувствовала тепло его тела, горячее дыхание в шею и грудь.
С восходом солнца она опять осталась одна. Было что-то или ей всё приснилось? Петро копался в тракторе. Когда она стала выбираться из соломы, он, повернув голову, сухо сказал:
— Иди на ток. Пахать до пересмены не будем.
— Да уж напахали, — подумалось ей. — Тихий, чёрт, да умелый, как говорится, без боя взял.
Работали ещё недели две вместе. Ни словом не обмолвились по поводу той ночи. Разговоры были короткие, деловые, касающиеся только работы.
— А может быть, ничего и не было? — сидела в голове мысль.
Через месяц стало ясно, что всё было, и не без последствий. Ходила к бабке-повитухе, советовалась, что делать. Хорошая была бабушка Букатчиха, отзывчивая на чужую беду, а главное, ничьих тайн не разглашала.
Когда в доме все уснули, взялась Катерина за лечбу от напасти: выпила горькое Букатчихино зелье, напарилась над раскалённым, опущенным в воду кирпичом, залезла на горячую печь. Утро принесло радость: слава тебе, господи, всё получилось так, как предполагала бабушка.
Позже из разговоров на току Катерина узнала, что Петро женат, имел двух детей и додельную хозяйственную жену. Так что, Катька, выкинь из головы ту нечаянную ночь. Мужик он и есть мужик: переспал, отряхнулся и пошёл. Ну да бог с ним, и то хорошо, что всё обошлось.
А через два месяца Катерина вдруг почувствовала знакомое мягкое поталкивание в животе. Первая мысль — опять бежать к бабке.
— Ну, милая, что случилось, то случилось. Не бери греха на душу и меня не принуждай. Не губи младенца. Значит, так богу угодно — оставить живым твоего дитя.
Первой заметила внешнее изменение мать.
— Ты что ж это творишь, собачья твоя душа? Позору на весь хутор! Бери кусок сала и отправляйся на станцию. Там есть хороший врач, за деньги или продукты сделает всё. Бабы наши с шестью месяцами обращались. Через день пешком домой приходили. Чисто делает.
И отправилась она с узелком на станцию. Идти семь километров. Вышла на гору, огляделась кругом. Господи, избавь меня от страха, дай силы всё это выдержать. Но, видно, бог услышал не её просьбу, а того малого, ещё неразумного, но живого существа. Посидела на горке, успокоилась. Страх, действительно, пропал. На душе стало светло и легко. Да из-за чего сыр-бор? Мне же не семнадцать лет. Рожу я этого ребёнка! Одного бог взял, другого дал. Всё так понятно и ясно. Позор? Да от него ни одна девка не застрахована. А я баба. Как говорится, сам бог велел.
Вошла в хату улыбающаяся, уверенная в себе.
— Вернулась-таки? Ну значит, так тому и быть, — неожиданно встретила мать. — Я уже и сама пожалела, что толкнула тебя на это.
Время шло. Скрывать своё интересное положение было не так уж и трудно: полнота тела скрадывала живот.
— Катька, — шутили бабы на работе, — у людей жрать нечего, а ты пухнешь, как на дрожжах.
— Да на поле ветер сильный, вот и надувает её, — подкалывали другие.
И опять стало тоскливо на душе. Роды были высчитаны с точностью до одного дня, потому как та ночь была единственной. Последние дни на работу не ходила. Чувствовала, как чешут языками бабы, как злорадствует одна из них, у которой мужиков считать — пальцев на руках не хватит.
— Ну я ж вам говорила, бабоньки, ветром надуло. Иначе откуда взяться у незамужней бабы такому пузу.
— Чья бы корова мычала…, — осадила её Ивановна, всегда жалевшая тех одиноких баб, что нечаянно «поймали рыбу».
В тот июньский тёплый день дома никого не оказалось. Часто забегал младший брат Колька, что-то искал, хлопал дверью, орал, отзываясь на клич пацанов.
Надо закрыть дверь на крючок. Просто так его не выпроводишь. Наткнувшись на запертую дверь, стучал в окно, канючил, бил ногой в стену. Ну и выродок! Как такому скажешь, что нельзя видеть пацану, как женщина рожает. Наконец стало тихо, умёлся-таки по своим делам.
Ребёнок выскользнул прямо на голый земляной пол. Запищал тонко и пронзительно. Не было ни жалости к этому окровавленному существу, ни тем более радости. Пусть лежит, глядишь — умрёт. Людям же на роток не накинешь платок. А тут как бы ничего и не было, приду на работу как ни в чём не бывало. Оставалась дома, чтобы прибраться к троице.
И тут осторожный стук в окно.
— Дочка, открой. Открой, прошу тебя Христом Богом. Всё будет хорошо. Ты не первая, не последняя, — упрашивал отец.
Надрывный крик ребёнка, уговоры отца с улицы! Это же невыносимо! Чего доброго, ещё и соседи сбегутся. Открыла и молча забралась на тёплую печь. Отец бесшумно, как птица, влетел в комнату, быстро отыскал какие-то тряпицы, завернул младенца, положил на остывающую печку-грубу, подстелив вчетверо сложенное рядно. Нагнувшись, что-то ворковал над ребёнком, поглаживал завёрнутый кокон по всей длине шершавой натруженной рукой. И дитя, почувствовав тепло и заботу, замолчало.
Отец ходил по комнате, суетился, подметал и без того чистый пол, беспокойно поглядывая то на дитя, то на печь.
— Дочка, та ты подывысь, яка хороша дивчинка! На, покорми её. НычОго, ны пырыживай, вырастим. Чей бы бычок не прыгал, а тылятко наше.
Кузьмич протянул на печь маленький свёрточек. Видя, что дочь, неподвижно уставившись глазами в потолок, никак не реагирует на него, осторожно положил рядом.
Ладно, пусть полежит немного, а когда уснёт, положу сверху подушку. Уснула и не проснулась. Виноватых нет. Такое, она слышала, не раз бывало в селе, особенно когда девка в подоле приносила.
Отец как чувствовал чёрные мысли Катерины, никуда не уходил, время от времени участливо заглядывал на печь, уговаривал:
— Покорми, дочка, голодная она.
Ладно, покормлю, пусть дед успокоится, а потом-таки сделаю то, что задумала. Ротик-пуговка нашёл сосок, зачмокал, не успевая сглатывать, девчушка смешно и трогательно подстанывала, чуть приоткрыв ещё ничего не различающие серо-мутные глазёнки. Господи, да что ж оно такое жалкое! Сосёт с такой жадностью, жить хочет! Да разве ж ты мать, ты злая мачеха, тебя саму за такое удушить надо. Ругала себя самыми последними словами. И сердце оттаяло, в грешную душу вошли спокойствие и благодать. Уснули вместе глубоким тихим сном до самого вечера. Домочадцы ходили на цыпочках, разговаривали шёпотом. Услышав покряхтывание ребёнка, опять, теперь уже с заботой и тревожной радостью подставила грудь. Ой, как сладко оно причмокивает! Молоко тонкой струйкой стекало на пелёнку. Боже! В какие грязные тряпки завёрнуто дитя! Сейчас встану, найду другие. Но как перейти эту грань, какие первые слова произнести? Не молча же сползти с печки. Здравствуйте, я вот ребёночка в капусте нашла. Вы что ж, и не рады?
— Дочка, поднимайся, вечерять будем, — буднично и спокойно просит мать, подойдя к самому краю печи.
— Угу.
Через неделю явился бригадир.
— Собирайся, пойдёшь нянькой в ясли. Там одни молодые девчата. Матери жалуются на уход за детьми. Подскажешь им, если что не так.
— Угу.
Рано утром, чтоб поменьше видели, заспешила Катерина со свёрточком, спрятанным под полу фуфайки, в ясли. Сторож открыл двери спальни и кухни.
В нос ударило спёртым воздухом, кругом грязно, не прибрано и кучи сонных мух. Да они сожрут мне дитя! В углу просторной, гудящей мухами кухни стояли впритык два вместительных шкафа, наверное, для продуктов. Открыла дверцы, посмотрела — всё пусто. Вот тут она и будет жить, моя кряхтушка.
К восьми пришли заспанные няньки — девчата-подростки. Зевая, нехотя тарахтела посудой повариха. Глядя на энергичную, работящую Катерину, сами, без понуканий стали более расторопными.
Матери сразу заметили порядок и чистоту в детских комнатах. Повеселели, заговорили оживлённо, радостно, глаза заискрились. Одно было непонятно — где ж Катькина байстрючка? Может, пока дома, на мать оставила? Спросить не решались. Поди догадайся, что дитя в шкафу живёт. Да как ей там хорошо: тихо, сухо и мухи не кусают. Без света личико сделалось белое, а от сладкого молочка круглое, как луна. Никто не слышал, как она плачет. Перепеленает малышку Катерина, покормит — и опять в шкаф. В общей комнате для детей она появилась, когда начала ползать.
— А это чья такая белашечка? Да с кудрями на затылке, — удивлялись бабы.
— А вы не знаете? Это ж Катькина байстрючка.
Март, 2010 г.
ВАЛЕТ
По уму и своему развитию мы находились в одинаковом дурашливо-беззаботном возрасте, он — в собачьем, я — в человечьем. Эмоции плескались во мне, как вода в переполненном ведёрке с карасями. Он же умел ими управлять, по-мужски бывал сдержан и вёл себя иногда с достоинством.
Отчим принёс его с Октябрьского от уехавшего в город хозяина подросшим щенком, которого, вероятно, готовили к большой карьере: отрубили хвост и обрезали ушки, чтоб уж выглядел как патентованный ризеншнауцер. Очень скоро обнаружилось, что над его родословной хорошо поработал дворняга: шерсть хоть и волнилась на спине, но оказалась коричневой с пятнами различных оттенков, а бакенбарды, гордость и краса названной породы, и совсем не отросли, да и на кой чёрт они сдались метису, вечно мокрые и пахнут тем, что потреблял только что с мужицким аппетитом.
Зато ростом он был с телёнка, откормленного неразведённым молоком.
Весна, уже припекает по-летнему солнышко, и я усаживаюсь на завалинке с чашкой пахнущего зажаркой супа. На солнце и свежем воздухе варёная пища приобретает совсем другой вкус и запах, гораздо аппетитнее, чем в помещении. Валет, усевшись напротив, выжидательно смотрит на меня, облизывается, сглатывает обильную слюну. От нетерпения нервно приподнимается, потом опять усаживается, ища более удобную позу, наклоняет голову то на один бок, то на другой. И что, так и будешь вычерпывать ложкой, пока дно не покажется? Не жирно ли будет для девчонки-школьницы? Вон посмотри на своё пузо, оно уже из-под платья буханкой хлеба топорщится, а ты всё лопаешь, как с голодного края явилась. Гав! Оставь, жадина, хоть немного, пожалей верного друга человека.
— Успокойся, слюнявая морда, не забыла я про тебя, ишь, какой нетерпеливый, обязательно тебе гавкнуть надо, — произношу я воспитательную речь, кроша кусок хлеба в оставшийся суп.
Пристыженный, подошёл к своей миске, не спеша стал выбирать пропитанные кусочки, и только хвост-обрубок выдаёт благость насыщения: крутится часто-часто, как у селезня хвост во время птичьего грая.
Излюбленное развлечение Валета — ночью пугать доярок, идущих мимо нашей хаты на ферму. Если их много, человека три-четыре, то пусть себе идут.
А вот с одной запоздавшей тёткой можно и пошутить. Бежит псина в темноте, будто вывернутый наизнанку кожух кубарем катится. «Караул! Помогите!» — вопит ослеплённая страхом любительница поспать. А он в весёлой ярости вокруг неё — гав! гав! гав! Чё орёшь, бестолковая баба! Я тебя что? Укусил али за юбку схватил зубами? Не знаешь, что собаки спокойных и молчаливых людей уважают? Иди уж, не порти воздух около нашей хаты. И-ых, эти баламутные слабые создания!
И пошёл ко двору весь довольный, от полученного кайфа шкура на спине вздрагивает.
Утро наступает со звоном тугих струек молока о стенки подойника –дзинь, дзинь, дзинь. Немного полежишь, сладко зевая, и молоко с шапкой пены забурчит от слабых струй недовольно и глухо — пфрум, пфрум. Сейчас хозяйка плеснёт тёплого молочка в собачью миску — живи и улыбайся, домашний страж.
В полдень, когда я возвращаюсь из школы, Валет всегда сидит за двором, ждёт меня. Встречает с достоинством и мужской сдержанностью, не прыгает в экстазе на грудь и не облизывает мою физиономию, важно идёт впереди, виляя задом.
Душа поёт и просит развлечений. Я надеваю старую драную фуфайку, а мой собак уже знает, к чему это переодевание: упал на траву и, как цирковая обученная псина, катается по мягким калачикам — веселиться так веселиться!
С рычанием понарошку он тянет меня за рукав, упираясь всеми четырьмя лапами в землю, да так сильно, что ветхая одёжка трещит и рвётся на новом месте, а мой игрун стоит с клоком ваты в зубах, мотает головой — плеваться-то он не умеет. Каких только выкрутасов он не делает! Залегает, как охотник, ползёт на пузе, потом, подпрыгнув и изогнувшись в воздухе, нападает с яростью на свою упавшую ничком жертву.
Наигравшись, долго ещё лежим на траве, изучая облачное небо.
Вот и мамка вернулась с работы. Я в спешке подметаю земляной пол, изображаю из себя старательную горничную, хмурю недовольно лоб — развели грязь, как можно жить тут нормальному человеку?
— Свинье воды наливала? Молчу.
— Бурьяну тоже не давала?
В сердцах выхватывает у меня из рук веник и, пока размахивается, я пулей вылетаю через открытую дверь, дай бог ногой не зацепиться за высокий порог в сенцах. А Валет уже тут как тут! Он органично вписывается между мной и мамкой, нарочно замедляет ход, путаясь у неё под ногами.
— Да черти б вас забрали! Пошёл вон, окаянный! — и веником по спине хрясь защитника детства.
Собак утробно гыкнул и отскочил в сторону. Бьёт она меня! Да мне твой веник как мёртвому припарка! Мог бы и огрызнуться, да связываться со злой бабой только себе во вред. Собаки для Шуркиной матери — твари низшего сорта, они и едят, чавкая, и лают, как ветры пускают. Хорошо, что её ангельский ребёнок думает совсем иначе.
Не спеша потрусил вслед за убежавшей девчонкой, победно вертя хвостом-обрубком.
А беглянка уже в речке купается. Подошёл к кучке сброшенной одежды, долго с наслаждением нюхал: платье, нижняя сорочка и косынка вкусно пахли ошпаренной курицей, видно, вспотела, когда бежала. Утром, когда она отправляется в школу, от неё пахнет бабочкой капустницей, запах, конечно, не из приятных, но, по людским меркам, это признак чистоты и свежести. У людей свои вкусы.
Валет любит дремать у меня в ногах, когда я читаю книжку. Бумажные листочки шу-шу-шу, как лёгкий усыпляющий ветерок. Потом потянется, зевая, и протяжно заскулит: сколько можно сидеть, пора бы и поразмяться.
Шуркина мамка, строгая и почти всегда сердитая хозяйка, гремит посудой, собирается борщ варить. Лучше бы с курицей, конечно. И тогда мне достанутся одуряюще вкусно пахнущие кишки. Головку успевает схватить кот Ёсып, ну и проныра, скажу я вам. Если бы я его тогда догнал, с него бы клочья шерсти полетели по ветру. Взмыл, пройдоха, птицей на самую верхушку вишни. Сидит урчит, рот не раскрывает, боится упустить лакомый кусочек. Ладно уж, твоя взяла!
Май — конец последней четверти в школе. По дороге домой мы с подружкой находим множество съедобных трав. По буграм растут белёсые мягкие зайчики (медвежье ушко), из воды уже виднеются зелёные иголки молодого камыша; потянешь за верхушку — а оторванный конец её белый и сладкий-пресладкий. В конце огородов и на меже растёт молочай, лапуцики толстые, покрытые прозрачной шероховатой кожицей; её надо содрать, а стволик покатать в ладонях, приговаривая: молочай, молочай, иди бабу покачай. Горечь впитывается в ладони, и тогда можно с удовольствием похрустеть, наслаждаясь вкусом с еле приметной горчинкой и особым запахом. Молочай, наверное, потому так назвали, что растение, когда срываешь, выделяет белое горькое молочко. Но надо уметь от него избавиться.
Козлики попадаются редко, их тоже надо очистить от узких бледно-зелёных листочков, а стволик съесть.
Ели мы и болиголов, когда он ещё молодой и внешне похож на петрушку. У нас его называли бузиной, мы думали, что слово произошло от глагола «бузить», то есть дуреть. Голова и вправду слегка кружилась, если бузины нахвататься натощак. Потом всё быстро проходило, и, как показало время, мозги наши ничуть не пострадали от растения, способного наводить на ум бузу.
На прогоне наши дорожки разошлись, и я пошла по тропинке по-за огородами одна. И вдруг вижу впереди шевелящийся блестящий чёрный комок! Всяких рептилий я боялась до тошнотворной брезгливости и замирания сердца. Не помню, как я очутилась в соседнем огороде, метров за пятьдесят от греющихся на солнце ужей. Прибежала домой красная от волнения и страха, с похолодевшими пальцами на руках.
— Ужей не надо бояться, они только ущипнуть могут. В отличие от гадюк, у них ушки жёлтые, — спокойно объяснила мамка.
Валет прислушивался, пытаясь понять, кто обидел его белоголовую ковылУ.
Наутро я приглашаю друга проводить меня до мостика через речку. Направляю его, чтоб шёл по дорожке впереди, вдруг опять чёрные верёвки вылезли погреться на солнышке. Идёт принюхивается, в полной готовности кинуться на врага. Перед концом дорожки вдруг остановился как вкопанный, затанцевал на месте и стал неистово лаять. Да так рьяно и громко, что уши ужей покраснели, и они мгновенно ретировались в камыши.
С кем собака живёт, на того и становится похожей. Валет жил с детьми и своим характером и повадками напоминал шаловливого ребёнка.
Однажды к нам во двор пришла соседская девчонка, моя ровесница, с приличным куском хлеба в руках, натёртого чесноком. Валет выжидательно смотрел на неё, вертя головой, а Райка как сухой чурбан: никакого внимания на проголодавшуюся псину, у которой от желания проглотить хоть кусочек слюни прерывистой ниткой тянутся до земли. Не вытерпел — хвать из рук аппетитный кусок, но Райка тут же взъерошенной квочкой налетела на разбойника и вмиг завладела законно принадлежавшим ей пахучим ломтем. Валет не уступил ей в быстроте реакции и вырвал добычу, не дав опомниться хозяйке пшеничной выпечки. Злополучный кусок переходил несколько раз изо рта в руки, как военный объект в жестоком бою. Наконец Райка окончательно победила, держа в руках запылённый ослюнявленный, изрядно помятый предмет сражения. И что с ним делать?
— На, жри, чтоб ты удавился им, — добровольно уступила позицию пострадавшая и отошла в сторону.
В следующий раз Райка пришла в новом ситцевом платье, выразительно выставив живот в обнове. Валет долго и внимательно осматривал её, потом решил испробовать одёжку на вкус: спокойно подошёл и, почти не раскрывая пасти, цапнул зубами чуть выше пупка, проделав пустую полосу до интересного места. Вырванную дорожку продолжал тянуть на себя так же, как таскал клочья старой фуфайки на мне, когда мы резвились на траве.
Тонко и пронзительно завыв, Райка побежала к себе во двор. Слышу тёти Катин разгневанный крик:
— Да чтоб он на пузе у них сдох, этот кобель проклятый. То на людей нападает, то хлеб отнимает, то одёжу на детях рвёт. А у хозяев и за ухом не чешется. Проучить бы их вместе с кобелём!
Живя с детьми в неразумном веселье и беспредельной дурашливости, не чувствовал Валет, что над его головой с каждым днём сгущаются чёрные тучи.
Во двор к Жердевым однажды пожаловали три доярки, прямо с фермы. Их Валет часто встречал за двором ночью, а тут днём припёрлись. Ну и прёт же от них навозом! Почти как перегаром от вечно пьяного Митьки. Перегар, конечно, похуже. И тут вспомнился Валету удушливый, тошнотворный запах от Нинки, когда она собралась идти на выборы — вот уж хуже не бывает! «Купила духи фиялка» — хвасталась она соседке Марфе. — Хоть по праздникам освежиться, почувствовать себя женщиной…»
Попробуй пойми этих непонятных людей…
Доярки были настроены воинственно, не улыбались, а говорили, как били из пулемёта.
— Пока что просим привязать кобеля, в другой раз без предупреждения идём в сельсовет, пусть там с вами разбираются.
— Он кого-нибудь укусил?
— Да чёрт знает что у него на уме, бегает круголя как заполошный, а нам ори и отбивайся кажную ночь. В три часа ночи мы не на прогулку идём, как понимаете. А тут руки и ноги трясутся от стараний вашего кабыздоха. Мы вам всё сказали.
Неуправляемую собаку согласился взять к себе дед Писаренко, отец Нинки.
Привязал его хозяин к яблоне, вроде бы пацаны стали воровать ранние яблоки.
Не визжал, не скулил, не лаял в отчаянии. Просто лежал сутками и ничего не ел. Сам себе выкопал ямку, лёг в неё и через неделю умер.
К несвободе надо приучать постепенно: резкие перемены в жизни даже люди редко выдерживают, а животные и подавно.
Май, 2018.
В ПРЕДДВЕРИИ ПРАЗДНИКА
Через неделю Рождество. Дед, когда в лёгком подпитии, учит нас, детей, рождествовать, то есть, навещая родственников и просто хороших знакомых, петь молитву-приветствие. Он становится на колени перед иконой Николаю Угоднику, которая закреплена в святом углу под самым потолком, и речитативом, с прерывающимся слёзным голосом тянет: «Рождество твое, Христе Боже на-а-а-ш…» Далее слова сливаются во что-то длинно-непонятное, с остановками там, где у деда уже духу не хватает вымолвить ни одного дальнейшего слова. Выдохнув задержанный в груди воздух, дед продолжает буровить: «возсиями раисатразума-а-а…». Далее ещё интереснее: «внём по звездам звездою очахуйся-а-а…». Сидеть и слушать неразбериху у нас нет терпения, и мы начинаем пошаливать: вертимся, шушукаемся, толкаем друг друга; старший, Колька, что приводится нам дядей, исподтишка щипанёт впереди сидящего, и тот завоет не своим голосом от боли, и ему же за это и попадёт от бабушки; виновник же с открытыми честными глазами сидит сзади неподвижно, как нарисованный идол. Орущего уведут в другую комнату, неотапливаемую, и, завернув его в драное одеяло, будут ждать конца дедовой молитвы. Колька незаметно слиняет в сенцы, там у него и фуфайка, и шапка, только его и видели до самого вечера.
Господи, да когда же дед перестанет страдать и жалостливо тянуть славу Христу и его рождению?
Впереди меня на лавке клюёт носом самый меньший из нас, трёхлетний Лёнька-кацап, наш с Марусей двоюродный брат. Подняв соломинку на земле, я тихонько, еле касаясь ершистых желтоватых волос, вожу ею у самого уха. Маруся поглядывает по сторонам, следя, чтоб взрослые не увидели, и если что, она незаметно толкнёт локтем меня в бок. Лёнька вначале сонно потрясывает головой, потом начинает отбиваться рукой. Наконец, не выдержав назойливости мнимого насекомого, орёт: «Да посла на куй, прицепилась, бляцка муха!».
Дед соскочил с колен и грозно уставился на внука: «Я тебе голову оторву за такие слова! Во, кацапы чёртовы, им что материться, что песни петь — всё равно!»
Отлепившись от окна в прогон (это её наблюдательный пункт), Таиска, Лёнькина мать, накинулась на свёкра: «Да вы, папаня, сначала разберитесь, кто озорует. Какие мухи зимой-та? Энто ваши сверестёлки сзади сидят и дурью маются. А вы мамУ Лёньке уже уши надорвали. Сказано, нет отца рядом, некому защитить…»
— А у кого из них отец рядом? — нашёлся дед. — У Шурки? Так у неё его и не было. Или у Маруськи? Ксенька таку же бумагу с фронта получила, как и мы, — без вести пропал. А то получается, что ты тут у нас самая несчастная.
И матерЯ «сверестёлок» где сейчас? Одна в холодных амбарах зерно лопатит, другая управляется с худобой во дворе. А ты у нас барыня: зад отставишь — и целый день у окна торчишь, так-то оно легче жить…
Таиска, оскорблённая, нервно одевается и собирает Лёньку, сейчас побегут к своим кацапам жаловаться.
— И черти ж вас сюда занесли, думали, на Кубани рай, манна с неба сыпется, — бурчит дед после того, как щеколда на двери сама заскочила в прорезь от резкого удара.
А мы с Маруськой притихли и рады, что в перепалке дед забыл про нас, значит, пронесло, думаем.
А вот я бы Лёньку и не наказывала: если матюки есть в молитве, то малому можно было простить и не шлёпать его всякий раз по губам. Вон Мироненкова орава сыплет матюками налево и направо — и никто им ничего не говорит такого, а уж если и скажут, то тоже с матюком.
Вечереет, дед, стрельнув в нас глазами, молча вышел во двор. Таскать в хату отсыревший бурьян, чтоб подсох за ночь, — это его каждодневная обязанность.
Мы втроём сидим на уже остывающей печи; видим, как язычок щеколды на двери медленно поднимается вверх, дверь с жалобным протяжным «и-и-и» открывается — и в хату вползает ворох пахучего бурьяна на дедовых кирзовых сапогах. Лохматый оберемок с мягким шумом обрушился около печки, открыв деда сверху донизу, всего в соринках и крошках заледенелого снега. Дед отряхивается, растирает почерневшие стылые ладони, скользит по нас беглым взглядом и незло бурчит:
— И куда эта сатанюка рукавицы подевала? Вечно сунет в непотребное место, хрен найдёшь их…
Я наклоняюсь к уху Маруси и шепчу: «А хрен — это матюк или не матюк?
«Ну, хрен же — это то, что едят. Наверно, не матюк…» И мы долго думаем, почему надо искать с хреном.
Дверь с «той хаты» открылась — и вышла дедова сатанюка, с едко-загадочной улыбкой, дескать, всё слышала…
— Тут один дед свои мокрые рукавицы постоянно бросает на лавку, а вот сатанюка их подбирает и раскладывает в духовке, чтоб просохли.
— О! Явилась матушка-спасительница! — заплясал дед, подобострастно подогнув колени, был бы хвост, он им бы вилял, как наша Хрынка, когда провинится. — Ну, спасибо тебе, заботливая ты наша!
И лезет обнимать бабушку.
— Да ладно тебе, сначала пёрднешь, а потом оглядываешься, кабыть наоборот…
Бабушка гремит железными мисками, раскладывает ложки, нарезает на груди каравай хлеба и большие, как у арбуза, скибки складывает в плоское блюдо — готовит ужин.
— Да ты, мать, не спеши, до ужина мы ещё представление с тобой посмотрим — и поглядывает на нас, хитро сощурив глаза.
В тревожном предчувствии сердце шевельнулось мягким котёнком и сорвалось куда-то вниз: не забыл-таки нашей с Марусей шалости.
— Ну-ка, перепёлочки, слазьте с печи.
«Хоть бы сорваться нечаянно наземь, повредить что-то и орать, орать… Мож, пожалеет тогда» — крутится в голове.
— Та-а-к, становитесь спиной друг к дружке…
Стали, прислонились… Слышим, связывает наши косички в один узел. Потом нагнулся и связал подолы платьев. И вдруг толкнул нас вместе на кучу бурьяна.
А теперь вставайте!
Мы крутимся, толкаем друг друга, боком никак не получается. Я думаю, что это Маруська такая неловкая, а она так обо мне думает, и начинаем драться локтями, пищим, визжим. А деду весело! Потом начал плевать на нас, нарочно не попадая, и мы замечаем рядом с нашими мордахами клочки обвисшей на бурьяне белой слюны.
— Ну ты, батько, совсем сдурел, — вступилась бабушка. — Хватит нам представления, отпускай их, вечерять пора.
— Не-е-е, хай покаются, будут знать, как исподтишка вредить…
Каяться нам совсем не хотелось. Но я была более сговорчивой, стала бубнить себе под нос, что больше так делать не будем. Маруся родилась упёртой, и, если уж попадёт ей вожжа под хвост, никакими уговорами её не проймёшь. Напрасно я толкала её ногой и локтем — девчонка, как упрямая лошадка, закусила удила — и ни с места. И если бы не бабушка, долго бы нам пришлось валяться на сыром холодном бурьяне.
Маруся молча полезла на печь, отказавшись от еды. Бабушка потом совала ей под подушку горбушку хлеба, завёрнутую в тряпицу.
Я долго крутилась у мамки под боком, потому как мы спим на одной кровати-сетке. «Спросить или не надо?» — крутилось у меня в голове.
— Спи уже, мне завтра рано на работу на ток.
— Ма, а можно спросить?
— Ну спрашивай, только быстро, неймётся тебе никак.
— А что такое «очахуйся»?
— Пф, — пхукнула губами мамка. — И где ты такое слышала?
— Дедушка вчера несколько раз сказал, когда молитву читал.
— Ну вот у него завтра и спроси…
— Не-е-е, он меня по губам бить будет.
— А-а-а, значит, сама знаешь, что это плохое слово. Спи давай…
Про наши шалости вскоре было забыто, как про паньковы штаны, и мы считали, сколько дней осталось до праздников.
Дня за три все в хате забегали, заспешили: бабушка в большом чугуне грела воду, дед в сенях визжал оселком по косе, Колька таскал из стожка солому и складывал её кучей посреди двора, потом они с дедом сняли со старой кладовки дверь и положили рядом с соломой.
— Так, — скомандовала бабушка, — всем на печь и не выглядывать в окна!
Мы уже знали, что дед с кумом будут резать кабана, и нам не разрешали смотреть на это. Высунули головы только тогда, когда пронзительный визг прекратился, исходя на хрип. Над продолговатым бугорком весело заплясали язычки горящей соломы, Колька подкладывает её небольшими пучками. И страшно, и жалко кабанчика, и уже слюна скапливается от смолёного запаха шкуринки. Дедушка ходит вокруг с наточенной до блеска косой, снятой с косья, трогает, послюнив большой палец, полоску лезвия и, оставшись довольным, стоит наготове: сейчас он покажет сноровку в работе.
Сгребли нагоревшую пушистую золу, обмели веником-гольцом полтуши, и кум начал мочить влажной тряпкой обсмаленный бок. Дедушка, растопырив ноги над тушей, начал скоблить косой от головы, да так ловко у него получалось: сразу выбеливалась квадратная местина шкуры, чистая, кое-где подрумяненная и без единой щетинки. Дед знает своё дело! Кольке досталось ножом обработать ножки и уши, тоже старался без халтуры. Это он дурит, когда мается без дела, но в работе в нём просыпается рукатый мужик, не по годам ловкий, да ещё с собственной удачной придумкой.
И вот нам велено одеваться: пора душить кабана. Очищенную тушу перетащили на приготовленную дверь, укрыли сначала свежей соломой, потом старым одеялом, чтоб пропарилась шкурка на сале, была мягкой и легко прокусываемой. Нас усадили втроём на кабана: мы с Марусей по бокам, а посередине Лёнька, замотанный в фуфайку. И тут нам дают по кусочку обсмаленного хвоста и поделённое на три части зарумяненное ухо. Да что ты!
Удовольствие на все сто, оставшееся в нас где-то внутри на всю жизнь.
С годами померкла сладость обгрызанного кусочка хвостика и нежная хрумкость свиного уха. Но благостные ощущения детства остались.
Слышим разговор деда и бабушки, мол, колбасы начинять не будем, потому что такая орава слопает всё мясо, и не с чем будет сварить супа. Грустно нам от этого: и что за Рождество без колбас?
Свесившись с края печи, наблюдаем, как бабушка бросает в кипящую солёную воду увесистые куски свежего мяса; примерно, через полчаса она вытаскивает их и складывает в большую макитру, мужики опустят её в погреб и, когда рассол остынет, зальют им мясо на хранение. Внутрь куска соль не проходит, только сверху немного солоновато. Варево даже чуть подсаливают. Дух от варёной солонины такой, что ожидание обеда — пытка для нас.
В четверг в переднюю, отапливаемую хату (комнату) дед с Колькой вкатывают кадушку — бочку без верха, готовят семейную баню, так сказать.
На плите уже готова горячая вода, вёдра с натоптанным снегом заносят по мере надобности. В бочку, чтоб не всплывала грязная пена, добавляют щёлок, приготовленный из золы от сожжённых подсолнечных шляпок.
— Ну-ка, девчата, — командует дедушка дочерям и невестке, — ведите своих пострелят в сенцы на ведро, не то в кадушку напудёхают. А то нам тогда в подсоленной воде купаться.
Пропускаем вперёд Таиску с Лёнькой, она ещё держит своего матершинника над ведром.
Какая мука сидеть на ледяном ведре! Хотя его края и не острые, но в наши нежные зады и ноги они впиваются моментально, и мы поднимаемся с выразительным красным кругом ниже спины. Отметились, так сказать!
Самому малому преимущество: его Таиска опускает в чистую, никем не замутнённую воду. Лёнька в горячей воде разрумянился, вылезать не хочет, визжит, как разгулявшийся поросёнок в луже, выскальзывает из рук матери и орёт в детской ярости: «Пусти меня, кацяпская модра!»
— Ты погляди на ево, чё делат! Щас надаю по голому заду…
Все хохочут от Лёнькиных подслушанных слов, Таиска, сама красная, то ли от пара, то ли от смущения, заматывает неслуха в одеяло почти с головой: не то — опять чё-нить ляпнет всем на забаву.
Нас с Марусей посадили в бочку вместе, как мелкую рыбёшку в банку.
Загнав детей на печку, купались по очереди взрослые.
Ну вот, очистились перед праздником всей семьёй: во грехе и в грязи блага не бывает.
6-го вечером, когда носят кутью, мы с Марусей остались дома, потому как ходить по сугробам было не в чем: под кроватью пылились черевики с ушками, да ещё около двери стояли огромные, не по размеру опорки, отрезанные от старых валенок; в них мы выбегали до ветру за сарай или за хату.
Рано утром 7 января в окно поочерёдно стучали мужики — просились рождествовать. Их пускали — считалось, что в такой день первым должен войти в дом мужик, чужой или родственник — всё равно, — символ здоровья и благополучия; бабы сидели по домам чуть ли не до полудня, встретить их даже на улице было совсем нежелательно.
Мы, чистые и принаряженные, первыми уселись за стол, зная, что будет праздничная еда — пирожки с разной начинкой и холодец с горчицей. И тут вдруг бабушка опустила на стол огромную сковороду… с зарумяненной колбасой, свёрнутой спиралькой. Мы рты разинули от удивления: когда же она её готовила? Ночью, что ли? И ведь вслух рассуждали с дедом, что колбасы в этом году не будет. Побольше бы такой брехни…
И брехня, как в сказке «По щучьему велению», снова удивила нас дня три спустя: на столе появился почти коричневый бугристый кОвбык — начинённый мясом свиной желудок, с чесночком, небольшими кусочками сала и разными специями. Тут уж командовал дед: отрезАл тонким ломтем на всю толщину, потом делил пополам — для взрослых, и ещё пополам — для нас, чтоб, не дай бог, из жадности не объелись.
В сплошном, как в наши времена, благополучии счастье не просматривается, а тогда оно высвечивалось чистыми жемчужинами средь несытной каждодневной пищи. От обновы в одежде будто бы вырастали крылья за спиною; иду, бывало, в школу в новом платье с малюсенькими красными розами по тёмно-синему полю; обмётанные вишнёвыми нитками оборочки на груди пошевеливаются от лёгкого ветерка, подол мягко облепляет ноги, сзади надувается пузырём — это вам не толстая фланель, а тонкая, нежная, светящаяся насквозь материя с весенним названием — майя. Я стараюсь выглядеть серьёзной и независимой, но губы непроизвольно растягиваются в блаженную улыбку, и хочется, чтобы кто-то встретился по дороге, остановился бы и ахнул удивлённый.
А новые закрытые туфли на каучуковой подошве, которые смогли мне купить только в восьмом классе! Боже упаси сунуть в них немытые ноги! Возвратившись из школы, я протирала их от пыли влажной тряпочкой и ставила под кровать отдыхать до следующего утра. Они для меня были живыми!
Хорошо-то как! Кусты, распустившиеся мелкими густыми белыми цветочками, назывались невеста. Сломав пушистую лозу, мы примеряли её на голову, чтоб и вправду быть похожими на невесту. Цветёт она недолго, сбрасывает свой подвенечный наряд на землю и стоит на белом покрывале, пока ветер не разорвёт его и не разнесёт по всему палисаду.
Мы видели это всё! И всегда думали, что жить на этом свете можно и нужно!
ДОРОЖКА МОЕГО ДЕТСТВА
Смешно сказать, а грех утаить, но в детстве я любила куриное пение: почувствовав приход весны, леггорки брали высоко и выводили затяжной мотив до изнеможения, пока напряжённая головка с алым гребнем не начинала мелко трястись. Тогда возбуждённая солистка остановится, с удивлением посмотрит туда-сюда и снова, отдохнув минутку, заливается в весеннем экстазе. Одна сменяет другую, а то и вместе, не ревнуя и не претендуя на главную роль, поют, каждая в своё удовольствие. Даже лохмоногий глава куриного гарема в такие минуты замирает на месте, слушает, забыв на момент о своём вечном желании. Потом в нетерпении распускает одно крыло и чертит им землю, но ещё топчется на месте, как бы решая проблему, к какой певунье подкатить вначале.
В такие минуты я чувствовала замирание моего беспокойного юного сердца и безотчётную сладкую истому. Самые признанные селянами птичьи голоса — жаворонка, ласточки, иволги — не тревожили мою душу так, как весеннее куриное пение.
Чтоб не вызвать насмешек, я ни с кем не делилась своей тайной предпочтительностью, и, никем не замаранное, жило это чувство во мне долго, оставив где-то в глубине души лёгкий оттенок грусти по детским годам; они не ушли безвозвратно, не исчезли без следа, они живут в непроходимых зарослях когда-то богатого сада, в развалинах саманной хаты под камышом и всё ещё в белом убранстве старых вишнёвых деревьев.
В залётные весенние оттепели выходил на крылечко мой дедушка и, греясь на солнышке, раскуривал свёрнутую из газеты цигарку. От крепкого рубленого табака он закашливался до слёз, но, обтёршись рукавом, улыбался, незло поругиваясь:
— Эту отраву, наверное, черти придумали, а вот тянет к ней, окаянной, будто голодного к куску хлеба.
Из всех жилых помещений хаты мне больше всего запомнились сенцы — маленький узкий коридорчик без окон при входе в первую комнату Я и сейчас бы уловила особый стойкий запах, установившийся здесь — как визитная карточка нашего дома. Дух этот складывался из смазанного глиной пола, из ваксы для обуви — дедовой причуды (на дворе непролазная грязь или пыль по щиколотку, а он сапоги свои чистит до блеска!), из пучков трав — белой мяты, зверобоя и чабреца — и лука-севка в широкой корзине; бабушка оставляла его в «шубе» — мелкой мягкой шелухе, чтоб не замёрз зимою.
В тёмных сенцах даже в летнюю жару было прохладно, и дедушка иногда отдыхал на коротком топчанчике в простенке, ноги его от нехватки длины были задраны на стену, в полусне одна нога срывалась вниз, и дед недовольно рычал, мгновенно рисуя в моём воображении пса, отбивавшегося от надоедливых мух.
Бабушкино место отдыха — под кроватью на земляном полу; покрывало она опускала до самого низу, чтоб без единой щелочки, а с торцевой стороны свет заслоняла густо собранная занавеска. И чем не балдахин для богатой девицы!?
Перед дверью с выкованной щеколдой я на короткий миг останавливалась в каком-то не то беспокойстве, не то страхе: все ли здоровы и нет ли между стариками разлада. Открываясь, несмазанные петли двери тягуче и печально выводили свою неизменную мелодию: заходи-и-и-и. Первая комната, которая именовалась, как и вся постройка, — хатой, была тёплой, где на печке-грубе готовили еду, тут же, за закрытым, неудобным для сидения столом, ели. Вымытую и вытертую насухо посуду бабушка горкой складывала в этот самый стол; там же, подальше, в самых уголках, можно было найти спрятанные кусочки сахара-рафинада. Выгрызу, бывало, по сторонам маленькие подковки у двух-трёх кубиков, остаток положу на место — так можно было бабушку ввести в заблуждение: опять мыши, проклятые, завелись… Тут уж обязательно последует генеральная чистка пОлок: пожелтевшие промасленные газеты сменялись свежими, выбрасывались застарелые остатки коровьего масла, куски засохшей пресной пышки, сморщенная морковинка или усохшая половинка полосатой свёклы. Нутро стола тоже имело свой запах — как плохо вымытая деревянная маслобойка.
Моё любимое место в первой хате — лежанка на печке. Непонятно, почему небольшой квадрат с полуметровой стороной назывался лежанкой, лежать на таком пятаке мог только ребёнок до года. А вот сидеть на этом месте было тепло и уютно: под лежанкой располагалась духовка, зимой — это спасение для босоногой детворы, и мы с двоюродной сестрицей и братом, Лёнькой-кацапом, иногда дрались за злачное место в хате. Сидишь, бывало, на разогревшихся кирпичах, припекает так, что кажется, скоро пар изо рта пойдёт, а встать — значит надолго потерять подогрев и сладкую дрёму.
Этот припечек я считала своей собственностью, в семье так и говорили –Шуркина лежанка; младшая дочь Аксюта и невестка Таиска со своими детьми появятся в доме позже, и их стремление посягнуть на моё место я считала, вопреки уговорам деда, обидным и несправедливым. А надо сказать, что понятие собственности, исключительной принадлежности чего-то хорошо понимается ребёнком, и даже в изуродованной форме составляет для него особое удовольствие. Взрослые часто внушали мне, что Маруся и Лёнька — такие же родные внуки, как и я; своим детским умом я это понимала, но душа и сердце протестовали, утверждая во мне чувство исключительности и высокомерия.
В семье взрослые часто врут и думают, что дети и внуки не способны понять их притворства. Напрасно так думают. Я знала все хитрости бабушки, заранее продуманные речи и поступки по отношению к деду. Он этого, правду сказать, заслуживал, но никто не задумывался, что дети воспитываются во лжи, и если они в будущем не пойдут извилистой тропкой родителей, то это не их заслуга, а тот случай, когда поступки и характер детей формируются вопреки.
Вот на пороге появляется непрошеная гостья — Надька Репчиха, соседка и тайная страсть деда. «Тайная» — это, может быть, только дед так думает, скорее всего, ему так хочется думать. Все вокруг знают, в каком родстве она состоит с Писаренками, но при «тайных» любовниках ничего такого не говорят.
Надька начинает свою жалостливую напевную мелодию: «Ёсыповна, будь добренькой, разреши Ивану наколоть нам дров, хата совсем охолонула, девчата из-под одеяла не вылезают; я в долгу не останусь…».
Добренькая Ёсыповна не даёт ей договорить: «Да знаю я, что ты в долгах не бываешь, всегда расплачиваешься вовремя» — и смотрит выжидательно на просительницу. А та и глазом не моргнёт, будто не понимает подводного смысла сказанного. «Да вот кстати, — продолжает свою правдивую речь Надька, — от моего Лукьяна остался пиджак, он его только по праздникам надевал, отдам Кузьмичу, пусть носит на здоровье, для хорошего человека не жалко».
«У моего Ивана много чего хорошего, а одно место — в особенности, прямо-таки всем бабам нравится». «Ой, скажешь такое, Ёсыповна, не наговаривай на мужика» — стеснительно зарделась Надька. — Ну я пошла…».
Ночью дед задержался на конюшне, и Дуня понимала, что на получение долга требуется время.
Утром по разрешению супружницы пошёл помогать несчастной вдове — как-никак одна осталась, на мужа ещё в начале войны получила похоронку.
Вернулся в широченном пиджаке, болтавшемся на нём старой одёжкой, что цепляют на огородное пугало. Дуня уже заготовила речь:
— Ой, батько, хоть верь, хоть нет, но ентот пинжак на тебе как рогожный куль на медведе. Снимай: ушью, потом прикинем.
— Да сниму, конечно, ты же без подковырок жить не можешь…
Неушитый «пинжак» перекочевал в сарай, Дуня надевала его доить корову.
Майке он очень понравился, и она тщательно вылизывала его своим шершавым языком.
