История любовная
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  История любовная

Иван Сергеевич Шмелев

История любовная

I

Была весна, шестнадцатая в моей жизни, но для меня это была первая весна: прежние все смешались. Голубое сиянье в небе, за голыми еще тополями сада, сыплющееся сверканье капель, бульканье в обледенелых ямках, золотистые лужи на дворе с плещущимися утками, первая травка у забора, на которую смотришь-смотришь, проталинка в саду, радующая новым – черной землей и крестиками куриных лапок, – ослепительное блистанье стекол и трепетанье «зайчиков», радостный перезвон на Пасхе, красные-синие шары, тукающиеся друг о дружку на ветерке, сквозь тонкую кожицу которых видятся красные и синие деревья и множество солнц пылающих… – все смешалось в чудесном и звонком блеске.

А в эту весну все как будто остановилось и дало на себя глядеть, и сама весна заглянула в мои глаза. И я увидал и почувствовал всю ее, будто она моя, для меня одного такая. Для меня – голубые и золотые лужи, и плещется в них весна; и сквозистый снежок в саду, рассыпающийся на крупки, в бисер; и ласкающий нежный голос, от которого замирает сердце, призывающий кошечку в голубом бантике, отлучившуюся в наш садик; й светлая кофточка на галерее, волнующая своим мельканием, и воздух, необыкновенно легкий, с теплом и холодочком. Я впервые почувствовал – вот весна, и куда-то она зовет, и в ней чудесное для меня, и я – живу.

Необыкновенно свежи во мне запахи той весны – распускавшихся тополей, почек черной смородины, взрытой земли на клумбах и золотистых душков в тонкой стеклянной уточке, пахнувших монпансье, которые я украдкой, трепетно подарил на Пасхе нашей красивой Паше. Ветерок от ее накрахмаленного платья, белого с незабудками, и удивительно свежий запах, который приносила она с собою в комнаты со двора, – будто запах сырых орехов и крымских яблок, – крепко живут во мне. Помню весенний воздух, вливавшийся вечерами в окна, жемчужный ободок месяца, зацепившийся в тополях, небо, зеленовато-голубое, и звезды такие ясные, мерцающие счастьем. Помню тревожное ожидание чего-то, неизъяснимо радостного, и непонятную грусть, тоску…

На ослепительно-белом подоконнике золотая полоска солнца. За раскрытым окном – первые яркие листочки на тополях, остренькие и сочные. В комнату мягко веет свежей, душистой горечью. На раскрытой книге Тургенева – яркое радужное пятно от хрустального стакана с туго насованными подснежниками, густыми, синими. Праздничное сиянье льется от этого радостного пятна, от хрусталя и подснежников, и от этих двух слов на книге, таких для меня живых и чудесно-новых.

Я только что прочитал «Первую любовь».

После чудесного Жюля Верна, Эмара и романов Загоскина начало показалось неинтересным, и, не поспорь мои сестры – кому читать, и не скажи лохматый библиотекарь, прищурив глаз, – «ага, уж про „первую любовь“ хотите?», – я бы на первой странице бросил и взялся бы за «Скалу Чаек». Но эти два обстоятельства и удивительно нежный голос, призывавший недавно кошечку, так меня растревожили, что я дочитал до флигелька против Нескучного, – в наших местах как раз! – до высокой и стройной девушки в розовом платье с полосками, как она щелкала хлопунцами по лбу кавалеров, стоявших перед нею на коленях, – и тут меня подхватило и унесло…

Дочитав до конца без передышки, я как оглушенный ходил по нашему садику и словно искал чего-то. Было невыносимо скучно и ужасно чего-то стыдно. Садик, который я так любил, показался мне жалким-жалким, с драными яб-лоньками и прутиками малины, с кучками сора и навоза, по которым бродили куры. Какая бедность! Если бы поглядела Зинаида…

Там, где я только что побывал, тянулся старинный, вековой парк с благородными липами и кленами, как в Нескучном, сверкали оранжереи с ароматными персиками и шпанской вишней, прогуливались изящные молодые люди с тросточками, и почтенный лакей в перчатках важно разносил кушанья. И она, неуловимо прекрасная, легкая, как зефир, увлекала своей улыбкой…

Я смотрел на серые сараи и навесы с рыжими крышами, с убранными до зимы санями, на разбитые ящики и бочки в углу двора, на свою измызганную гимназическую курточку, и мне было до слез противно. Какая серость! На мостовой, за садом, старик-разносчик кричал любимое – «и-ех-и груш-ки-дульки варе-ны!…» – и от осипшего его крика было еще противней. Грушки-дульки! Хотелось совсем другого, чего-то необыкновенного, праздничного, как там, чего-то нового. Лучезарная Зинаида была со мной, выступала из прошлого сладкой грезой. Это она дремала в зеленоватой воде, за стеклами, в чем-то большом хрустальном, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками, воздыхала атласной грудью, небывалая рыба-женщина, «чудо моря», на которую мы смотрели где-то. Это она блистала, летала под крышей цирка, звенела хрустальным платьем, посылала воздушные поцелуи – мне. Выпархивала в театре феей, скользила на носочках, дрожала ножкой, тянулась прекрасными руками. Теперь – выглядывала из-за забора в садик, мелькала в сумерках светлой тенью, нежно манила кошечку – «Мика, Мика!» – белелась на галерее кофточкой.

Милая!… – призывал я в мечтах кого-то.

За обедом я думал о стареньком лакее во фраке и перчатках, который нес там тарелку с хребтом селедки, и мне казалось невероятным, чтобы чудесная Зинаида эту селедку ела. Это ее мать, конечно, похожая на молдаванку, обгладывала селедку, а ей подавали крылышко цыпленка и розанчики с вареньем. Я оглядывал стол и думал, что ей не понравилось бы у нас, показалось бы грязно, грубо; что Паша, хоть и красива, все же не так прилична, как почтенный лакей в перчатках, и квас, конечно, у них не ставят, а ланинскую воду. Вышитая бисером картина – «Свадьба Петра Великого»: в золотой раме, пожалуй бы, ей понравилась, но страшный диван в передней и надоевшие фуксии на окнах – ужасно неблагородно. А ящик с зеленым луком на подоконнике – ужас, ужас! Если бы Зинаида увидала, презрительно бы швырнула – лавочники!

Я старался себе представить, какое у ней лицо? Княжна, красавица… Тонкое, восковое, гордое? И оно выступало благородно-гордым, чуть-чуть высокомерным, как у Марии Вечера, с полумесяцем в волосах, которую я видел недавно в «Ниве»; то плутовато-милым, как у Паши, но только гораздо благородней; то – загадочно-интересным, неуловимым, как у соседки с удивительно нежным голосом.

За обедом я ел рассеянно. Мать сказала:

– Чего ты все мух считаешь?

– Заучились очень, екзаменты все учут… – вмешалась Паша.

Меня ужаснуло ее неблагородство, и я ответил:

– Во-первых, «екзаменты» не у-чут, а сдают! И… пора бы научиться по-человечески!…

– Какие человеки, подумаешь! – сгрубила Паша и стукнула мне тарелкой.

Все глупо засмеялись, и это меня озлило. Я сказал – голова болит! – вышел из-за стола, ушел в свою комнату и бухнулся головой в подушку. Хотелось плакать. «Боже, какая у нас грубость! – повторял я в тоске, вспоминая, как было там. – „Мух считаешь“, „екзаменты“… Ведь есть же люди, совсем другие… тонкие, благородные, нежные… а у нас только гадости! Там прислуге говорят – вы, лакей не вмешивается в разговор, приносит на серебряном блюде визитную карточку… – „Прикажете принять?“ – „Проси в гостиную!“ – Какая деликатность! Если бы совсем одному, на необитаемом острове где-нибудь… чтобы только одна благородная природа, дыхание безбрежного океана… и…»

И опять выступала Зинаида. Не совсем та, а похожая на нее, собранная во мне совсюду, нежная, как мечта, прекрасная…

Где-то она была, где-то ждала меня.

…Будто мы в океане, на корабле. Она гордо стоит на палубе, не замечая меня. Она высока, стройна. Тонкие, благородные черты сообщают ее лицу что-то небесно-ангельское. На ней голубое платье и широкая легкая «сомбреро» из золотой соломки. Легкий, но свежий бриз шаловливо играет ее пышными локонами пепельного оттенка, красиво обрамляющими ее наивно-девственное лицо, на котором еще ни одна жизненная невзгода не проложила своего удручающего следа. Я одет, как охотник прерий, со своим неразлучным карабином, в низко надвинутой широкополой шляпе, какие обыкновенно носят мексиканцы. Возле нее увиваются нарядные кавалеры с тросточками. Небесная синева чиста, как глаза младенца, и необозримый океан покойно и ровно дышит. Но барометр давно упал. Капитан, старый морской бродяга, опускает на мое плечо грубую свою руку. «Что скажешь, старина?» – показывает он бровью на едва различимое пятнышко на горизонте, и его открытое честное лицо выражает суровую озабоченность. «Господам придется потанцевать!» – лаконически отзываюсь я, окидывая презрением увивающихся кавалеров с тросточками. «Ты прав, дружище… – сурово говорит капитан, и по его обветренному, просоленному океанами лицу пробегает тревожной тенью. – Но ты со мной. Само Провидение… – и его голос дрогнул. – Предчувствие не обманывает меня: это последний рейс!… Нет, дружище… твои утешения напрасны. Или ты не знаешь старого бродягу Джима?… Но эта прекрасная сеньорита… – показал он взглядом к тому месту под тентом, откуда доносился безмятежный смех молодой девушки, шаловливо игравшей веером, – поручена мне благородным графом д'Алонзо, из Буэнос-Айреса, старинным другом нашей семьи. Пусть все погибнут, но… – и на его глаза навернулась предательская слеза. – Поручаю ее тебе, дружище. Поклянись же священной памятью твоей матери, а моей молочной сестры доставить ее целой и невредимой к ее благородному отцу и сказать, что последним предсмертным вздохом старого Джима… был прощальный привет друзьям!» Я без слов крепко пожимаю честную руку морского волка, и непокорные слезы закипают в моих глазах. «Теперь я спокоен!» – с облегчением шепчет капитан, направляясь к своему мостику, но по его торопливым шагам я вижу, как он взволнован. Пятнышко на горизонте уже превратилось в тучу, ветер крепчает, начинает свистеть в снастях, налетает порывами и переходит в бурю. Налетевшим внезапно шквалом швыряет корабль, как щепку. Подкравшаяся чудовищная волна смывает кавалеров с тросточками, и рухнувшею на моих глазах грот-мачтой увлекает капитана в бушующую бездну. «Тонем! Идем ко дну!!…» – дикими голосами ревут матросы и рубят «концы» на шлюпках. Она, с развевающимися дивными волосами, простирает с немою мольбою руки. Но она неописуемо прекрасна. Я подхожу спокойно и говорю: «Сеньорита, перед вами друг! Само Провидение…» – и волнение прерывает мои сло-ва. «Ах, это вы?!.» – восклицает она с мольбою, и ее глаза, наполненные слезами, делают ее еще прекрасней, похожей на существо из другого мира! «Вы не ошиблись, сеньорита… перед вами тот самый незнакомец, который уже однажды, когда бандиты дона Санто д Аррогаццо, этого презренного негодяя… Но не стоит говорить об этом. Мужайтесь! Само Провидение…»

– Блинчиков-то покушайте… – услыхал я знакомый шепот.

Это – Паша. Она сунула на кровать тарелку и убежала, перебила мои мечты.

Без особого удовольствия я поел блинчиков. Навалившаяся тоска не проходила. Я принялся опять перечитывать «Первую любовь», но меня послали в библиотеку менять книги. Сестра сказала:

– Спроси продолжение Тургенева, два тома.

Мне показалось, что будет продолжение, и я весело побежал в библиотеку. С «Первой любовью» я уже не хотел расстаться и вместо нее понес еще не читанную «Скалу Чаек».

Стыдясь посмотреть в глаза, я спросил у лохматого:

– Пожалуйста, продолжение Тургенева… два тома! Лохматый понюхал книги, ткнувшись очками в каждую взглянул на меня насмешливо, – показалось мне, – и, напевая под нос – «прродолжение… прродолжение!» – отметил и выдал книги.

– Не задерживайте, все спрашивают «Первую любовь»! – сказал он строго из-под волос, и показалось, что он посмеивается. Я спустился в Александровский сад, присел на лавочку и стал отыскивать «продолжение». Но продолжения не было.

На обратном пути я зашел, как всегда, в часовню и приложился ко всем иконам, «чтобы все было хорошо». И тут была мысль о Зинаиде. Старичок в скуфейке потрепал меня по плечу:

– Пошлет тебе Угодник-Батюшка за твое рвение!

Я так растрогался, что положил на тарелочку копейку, и у меня не хватило на верхушку конки. Дорогой я сокрушенно думал, что Бог, пожалуй, накажет за такие мысли. Вот и иду пешком, – может быть, в наказание? И стало жутко: не провалиться бы на экзаменах!

Дома я взялся опять за книгу. Дочитав, как Володя прыгнул с высокой оранжереи к ее ногам и как она осыпала его поцелуями, я почувствовал такое волнение, что заструились буквы и страшно забилось сердце. Я испугался, что сейчас будет разрыв сердца, как у нашего булочника под Пасху, и стал креститься, призывая Великомученицу Варвару. «Может быть, это предупреждение, за дурные мысли? Господи, отпусти мне грехи мои!» Мне стало легче. Я намочил лоб квасом и пошел прохладиться в садик.

Я обежал его раза три, но мысли меня не оставляли. «Милая!…» – говорил я в небо, лаская словом. И то, что вчера случилось, казалось теперь чудесным.

Вчера я ходил по садику, разбивал каблуками лед. Самая-то последняя полоска, и вот – весна. На сарае сидел наш «Рыжий», кошачью весну правил, как говорила Паша. И вдруг я услышал возглас: «Боже мой, они раздерут Мику! Ми-ка! Мика!» От этого я вздрогнул. Это был нежный голос, небесный голос! Он потянулся к сердцу, и сердце мое заколотилось. «Ради Бога, молодой человек… пугните оттуда Мику… забегите сзади и пугните!» Я вертел головой и ничего не видел. Какая Мика? Откуда голос?! «Ах!… – услыхал я капризный шепот, – какой вы… право! Да она же на столбике, в голубом бантике! Ну, кошечка!» И я наконец-то понял: кричали от соседей, за забором.

«Рыжий» уже поднялся и шел по крыше. На беседке, разинув пасть, горбился и водил хвостом незнакомый мне черный кот, встрепанный и колючий, злобный. А между ними, на столбушке забора, вылизывала грудку Мика, в голубом бантике. Я сразу сообразил – в чем дело. Я выбежал из сада, пугнул со стороны двора Мику, запустил в черного кота картечью и заработал «браво»! «Мика, Микочка… глупышка! Иди, Мика!… Пожалуйста, еще пугните!…» Мика еще сидела на заборе, откуда разливался голос. Я наскоком пугнул ее, и она пропала за забором. «О, как же я вам благодарна, молодой человек! – услыхал я ласкающий, нежный голос. – Вы сберегли мне Мику, мою радость! Она еще совершенная девочка, а эти коты ужасны… Они бы ее разодрали! Ах, как я вам благодарна, милый! Нам мешает забор, а то, кажется, я бы вас расцеловала! Ах ты, глупенок ты этакий, Микушка!» И я слышал, как целовали Мику. «Спасибо и… до свиданья!» – услыхал я сочный, прелестный голос, словно меня самого поцеловали. Я что-то пробормотал, не помню. Когда я прильнул к забору, было поздно: мелькнула синяя юбка, и застучали каблучки на галерее. А в ушах ласково играло – «до свиданья!».

Это показалось теперь чудесным.

Щелястый забор к соседям представлялся совсем – как там. И казалось, что тут судьба, что у нас такой же забор, и флигелек за забором, и появляется иногда она. Чудилось радостно и жутко, что если сейчас взгляну, – увижу стройную девушку, и вот – начнется…

И в томительном ожидании и страхе я прикладывался к щелям в заборе.

Там был дворик одного вихрастого, странного человека. Вихрастый с утра до вечера громыхал опорками по двору, гоняясь за петухом с метелкой, и кричал на жильцов за беспорядки. Иногда ему отзывалась с галереи новая жиличка, толстуха в бородавках, что они с дочкой самые благородные и выносят помои всегда в необходимое место, «а не середь двора, прости Господи!». Вихрастый расшаркивался с метелкой, возя опорками, прижимал руку к сердцу и уверял, что это не к ним относится, а к этим свиньям-бахромщицам, с нижнего этажа. Гришка недавно назвал его – «дурак истошный», и последнее время я с интересом к нему приглядывался. А после одного разговора даже возненавидел.

Еще до Мики, только что переехали жильцы, я удивился, каким тоненьким голоском заговорил вдруг вихрастый.

– Я их, будьте покойны, уж допеку! – услыхал я дурацкий голос. Вихрастый стоял под галереей, как генерал, и яростно потрясал метелкой. Толстуха смотрела с галереи. – Свиньи необразованные! Воздух такой роскошный… самый весенний климат, приятно на воле чайку попить… и портят всякими нечистотами! Ну, скажите, пожалуйста?!.

– Да как же можно! Самая гигиена начинается… – поддакивала ему толстуха.

– А льют и льют! А у благородных людей и помоев не может быть!…

– Какие у нас помои. Дочка у меня образованная, доктора бывают… самые умные разговоры всегда у нас…

– Да я же… Ради Бога, не принимайте же на ваш счет… умоляю вас!… – расшаркивался вихрастый, возя опорками. – Все мы, как благородные люди, и примите извиняющий поклон за неприятность, и… если вашей барышне какое беспокойство, и за платой не погонюсь, сгоню свиней! Моя мечта… в моем доме, чтобы только благородные, как семья! А перед женской красотой я всегда преклоняюсь. Имейте в виду… я человек решительный!

Меня возмутила его дерзость. Говорить так о барышне!… Дурак истошный!

Фамилия его была Карих, и я одно время думал, что это немец, пока этот Карих не сдернул меня с забора. Но это случилось раньше. Он так меня дернул за ногу, что полетел вместе с сапогом, и так ругался, что я сразу понял, какой он немец.

На карихином дворе и жила она, еще до «Первой любви» и до истории с кошечкой привлекавшая мои взгляды роскошными каштановыми волосами, распущенными по всей спине, и вязаной белой кофточкой, чудесно ее обтягивавшей. Лицо же ее оставалось для меня неуловимым. Но кофточка-Кофточку я давно приметил. Такие кофточки назывались у нас – «жерсей», и это таинственное словечко меня почему-то волновало. Такую же кофточку купила себе на Пасху Паша, только синенькую с полосками, – «синенькое-то к блондинке лучше!» – и я из-за двери видел, как она вертелась перед зеркалами в зале, обтягивала бока и все хихикала:

– Ба-тюшки, груди-то как видать… ма-тушки, страм глядеть!…

Она увидала, что я подглядываю, – а в доме никого не было, – и стала вертеться пуще и охорашиваться, как глупая.

– А что, хорошенькая я стала, правда?… Блондиночка какая!… – сказала она, вертясь, и выпятилась, как пьяная.

Я смутился и убежал, а Паша запрыгала и засмеялась. Она мне очень понравилась, но было чего-то стыдно.

Дворник Гришка, открывший мне много в жизни, сказал как-то, что это «все для приману любви, особенные штуко-винки… шибко их бабы любят, чтобы все свои потрохи выказывать».

Была у ней еще вишневая бархатная шапочка, как у студентов в «Фаусте», с бантиком на бочку, и придавала ей такой разудалый вид, что мне иногда казалось, будто это хорошенький ряженый мальчишка.

В тот вечер «Первой любви» я долго слонялся у забора, где лежала еще стеклянная полоска снега, но уже зеленел крыжовник, и Гришка справился, не потерял ли я пятака для игры об стенку. Я сказал, что потерял гривенник, и он поискал со мною. Самое это место казалось мне необыкновенным. Здесь говорила она со мной! «О, как я благодарна вам, молодой человек!» – сладко дрожало в моей душе. Какой голос, манящий лаской! Неужели она красавица? Мне казалось по голосу, что она истинная красавица, что у ней синие-синие глаза, розовый ротик и благородное выражение лица аристократки. Как она удивительно сказала: «ах, какой вы… право!» Капризно-гордо. Я досадовал, что не разглядел ее. Показал свою невоспитанность и дикость. Она подумает – какой же неразвитой мальчишка! Но, должно быть, я ей понравился, она удивительно сказала: «Нам мешает забор, а то бы я вас расцеловала!» Надо бы мне сказать: «Позвольте представиться… ваш сосед… мне так приятно оказать вам эту маленькую услугу, и я счастлив…» Всегда начинается с пустяков, и эта кошечка, прямо случай… Расцеловать! Я бы должен сказать на это: «О, я счастлив, что слышу вас… этот музыкальный голос!» Ну, что бы она сказала на комплимент? Сразу бы поняла, что нравится. А теперь и не познакомишься…

Мне было и очень грустно, что никогда не случится со мной чего-то необыкновенного, о чем я даже боялся думать, то радостно замирало сердце: а вдруг случится?… Но что же могло случиться?! Боялся себе представить: так это было жутко, чудесно-жутко! Но какое у ней лицо? Похожа она на Зинаиду? Но какое лицо у Зинаиды? Не мог представить. Прелестное, нежное лицо… Я восторженно рисовал себе, как она склоняется надо мной и осыпает безумными поцелуями, как в «Первой любви» с Володей, и замирал от счастья. С каким бы восторгом бросился бы и я с самой высокой оранжереи к ее ногам. Но у нас не было оранжереи, а с сарая – совсем не то, ужасное безобразие, и какие-то ящики и бочки… и еще этот дурацкий Карих в своих опорках. Все казалось таким противным, что было стыдно и хотелось плакать. Так, бывало, вернешься из театра после волшебного балета, а заспанная кухарка сердито сует тарелку с остатками поросенка с кашей:

– Нате вот, доедайте… а лапша прокисла.

Я прождал у забора до темноты, но она так и не появилась.

II

Что-то веселое мне приснилось…

Я смеялся еще впросонках, лицом в подушку, – так меня разбирало, до щекотки.

Проснулся – и тут же вспомнил: новое у меня, какая-то большая радость! Она дрожала во мне восторгом, сияла в глазах – утром. Колокола звонили. Новые колокола звонили!

Я увидал голубое утро на изразцах, совсем другое, чем было вчера и раньше, – новый какой-то отблеск, живой и свежий, – вспомнил, что печку топить уже не будут, что вчера выставили рамы, а сегодня весна и воскресенье, – и радость моя стала еще больше.

Я смотрел на чудесный отблеск и радостно-затаенно думал, как ходил вчера по нашему садику, где уже пропала последняя полоска снега и начинала показываться травка, и в томлении, радостном и жутком, сторожил у щелей в заборе.

Не ее ли во сне я видел?

Я зажмурил глаза от блеска. Она тянулась ко мне из утра. Она – близко, за нашим садом. Какое счастье, что она так близко, что сейчас я ее увижу… – и случится необычайно-радостное, должно случиться! Я смотрел с восхищением на образ, на розовый веночек, на сахарное яичко под лампадкой, и молитвенно говорил глазами, что так хорошо на свете, благодарил за открывшееся мне новое, за то, что пришла весна, что солнечное такое утро и на окошке стоят подснежники.

Кто же поставил их?…

Я смотрел на подснежники и вспоминал в восторге:

Голубенький, чистый

Подснежник-цветок,

А подле – сквозистый,

Последний снежок…

Какая от них нежность, свежесть! Весною пахнут, снежком и ветром. Синие они, от неба.

Постукивает щеткой Паша, метет у моей двери. Не Паша ли принесла подснежники?…

– Паша, который час?

– Во-семь било! – словно издалека поет Паша, – такой у нее сегодня певучий голос.

– Паша… кто поставил ко мне подснежники?…

Приятно переговариваться за дверью. Можно представить, что там не Паша, а совсем другая, только у ней Пашин голос.

Я жду, но она все постукивает щеткой.

– Ну что пристали?… Сами прибежали! – смеется Паша. «Она, она», – думаю я, счастливый. Стараюсь вспомнить ее лицо, но оно почему-то ускользает. «Она же на Богородицу похожа!» – стараюсь представить я. Вспоминаю ее розовые губки, ямочку на круглом подбородке, скромное, милое лицо, когда она о чем-то думает или шьет, и «незабудковые глаза», – так я писал в стишках. Вспоминаю свои стишки, сочиненные вчера только. Они не первые у меня, но «Старая мельница» совсем другое, – мертвое описание и тоска:

Как тихо, мрачно здесь,

На мельнице забытой!

Нет прежнего здесь шума,

Нет забот,

Ничто не борется здесь с тишиной великой,

Здесь не живет никто десятый год…

Когда я прочел «Русалку», – и написалось. Я прочитал Женьке, и он сказал, что никуда не годится и пахнет Пушкиным. Но эти стихи, «про глазки», совсем другие:

О, незабудковые глазки!

В вас столько нежности и ласки!

А губки – розовый арбуз!

Тебе, прекрасная из Муз!

Мне нравится, но – четыре восклицательных знака! Но это потому, что восторг! Восклицательный знак употребляется для выражения удивления, восхищения, призыва… Женьке не покажу. Стихи прекрасны. Кому я написал их? Паше или… ей? Вышли они легко. Можно еще и Паше, и ей, и всем. Напишу про «Утро», про «Ожидание»…

А щетка постукивает дальше.

– Паша, да поди же сюда!…

Мне хочется ей продекламировать, но стыдно. Что-то она подумает? Я читал ей из Лермонтова «Маскарад». Она сказала, что очень много людей, и все поют. Она не понимает, но очень любит. Говорит – «слушать весело»! А мои сразу угадает, про кого…

– Ау-у!… – отзывается звонко Паша и подбегает на цыпочках. – Ну, чего? То сердитесь, что вхожу без спросу, а то зовете? Ну, что еще?…

Она шушукается, боится, что ее услышат. Это меня волнует и мне приятно. Если застанут, что девушка входит к молодому человеку в комнату, когда он еще в постели, могут подумать все! Конечно, она боится.

– Да некогда же мне… – шепчет она нетерпеливо, поскрипывая ручкой двери.

– Вот что… Ты, пожалуйста, не входи. Кто поставил подснежники?…

– А, баловники… время мне с вами!… Сенька Попов принес!

«Она, она. Это она за „уточку“!…»

Я подарил ей душки на Пасхе, в тонкой стеклянной уточке, сунул стыдливо в руку и убежал. А вечером Паша столкнулась со мною в коридоре, неловко сунула свою руку в мою и сказала серьезным шепотом: «Ну, давайте… Христос Воскресе!» И протянула губы. Мы поцеловались наскоро, будто по делу это. И лицо у Паши было совсем другое, серьезное, как в церкви. Целуясь, я слышал, как пахнет от нее «уточкой». А в руке у меня оказалось голубенькое граненое яичко – лежит в троицком сундучке, где редкости. Если смотреть в него, все представляется праздничным и другим, и Паша – в незабудковой кофточке.

Дверь отворяется на щелку, и видно свежее розовое лицо, с русыми бровками, и светлые взбитые кудряшки.

– Да вставайте, девятый час. Открыть окошечко?… – ласково шепчет Паша, оглядываясь зачем-то на коридор. – Теплынь сегодня!…

– Нет, уходи… – говорю я в смущении, под одеялом.

– Ну, как хотите.

Она притворяет дверь. Позвать и прочесть стишки? Нет, стыдно. Но она принесла подснежники, а я ей могу – стихи. Они уже переписаны, лежат на столе. Позвать и сказать: «Это для тебя я, ты принесла подснежники»… А она вдруг покажет?!. Значит, она входила, когда я спал? Не раскрылся ли я во сне? А если она влюбилась? Прошлым летом она попросила у меня карточку, где я снят один, в лесу, на поваленной березе. «Да у тебя же есть, все мы сняты!» – сказал я ей. «А вы почему одну меня сняли на карточку, на альбом? – спросила она лукаво. – Я тоже хочу одного вас. Уйду от вас – буду вспоминать». Если мы влюбимся, что тогда?… Ей только семнадцать лет, и все называют ее девчонкой. Осенью мне шестнадцать. Недавно она принесла мне блинчиков, а сегодня подснежники… Если бы я не нравился, почему она так ко мне?… Цветы же подносят, когда любят…

И я счастлив, что Паша такая милая, умная, красивая, что она принесла подснежники.

Радостное поет во мне, – радостное и новое.

За очень светлым окном, будто совсем без стекол, шумело новым – первым весенним шумом. Такого – я никогда не слышал. Живое звенело в нем, полное сил живое. Такое призывно-радостное, бодрящее, что было щекотно сердцу. Я замотал ногами и стал похлопывать по ушам, как в детстве. Заквакало, затрещало, и все выходило – «здравствуй»! С дребезгом мчалась конка, лихо трезвонили к обедне, стучали по-новому пролетки. Прыгали голоса и стуки. Даже старьевщик-скука дудел о сапогах и мехе как будто совсем другое – «не надо старья, у всех обновки!» Даже метелка Гришки шуршала куда быстрее, словно дразнилась с пылью, – «ну-кась – ну-кась – ну-кась», – выходило. Покатывались под навесом куры, бойко отстукивал колодец, резались под забором в бабки, весело хлопало коврами, и, вскрикивая, чихал кто-то, а Гришка считал и нукал:

– А ну-ка, разок… ну-ка?…

Он метет под моим окошком, тычет метлой к кухарке:

Здравствуй, Катенька-шельмовка,

Я принес тебе обновку,

Черны-бархатны сапожки,

Бралиянтовы сережки,

Мы поедем в машкарад,

Мы наденем припарад!…

Я распахнул окошко, – и меня закружило шумом, пахнуло теплом и холодочком, чем-то неуловимо тонким, что бывает всегда весною, – весной только. Как будто – снегом… – таился еще он где-то! – дыханием деревьев, почек и первой чудесной травкой, зеленой преснотцою, – откуда-то доносило струйки. Пахло и двориком весенним – теплевшей пылью, сенцом и дегтем. В тополе расклеились почки, текли смолою. Первые, светлые, листочки совались копьецами, лепились в пачках, хотели распускаться. Я высунулся в тополь, и меня затопила свежесть, теплынь и зелень, и воробьиный щебет, и блеск, и солнце. Я потянул за ветку… Она подалась так мягко – и в комнате все зазеленело и стало новым. Нежные, клейкие листочки светились солнцем, свер кали изумрудно. Я любовался ими, ловил губами. Губы мои и щеки заклеились, залились соком. Пустил на волю – и все закачалось в блеске, радостно закивало копьецами.

Я увидал все это – такого еще никогда не видел! – и весь задрожал от счастья.

Я радостно умылся – водой как пахло! – и стал утираться у окошка.

Галерея звенела солнцем, кололо глаза от стекол. Крыши, с танцующими голубками, ворковали. Сияла пролетка у колодца, сверкала голубая струйка. Голорукий дородный кучер брызгал на Пашу тряпкой, топтался в луже. Визгливая Паша изогнулась, отряхивая юбку, бойко кричала из-под локтя. Я смотрел на ее крахмальную юбку, на пляшущую ногу, и меня сладко-стыдливо волновало. Гришка подкрадывался сзади, но Паша увидала. Кучер тряхнул кудрями:

– Не подходи, бьет задом!…

Мальчишки сидели в холодочке, кусали ситный. Пузырились на них новые рубахи.

Я взглянул на подснежники в стакане и поцеловал их синюю густую свежесть.

Далекое, радостное утро!…

III

В это утро я собирался с Женькой на Воробьевы горы.

Первая весенняя прогулка! Снаряженная сумка поджидала еще с поста. Мы хотели исследовать овраги, ночевать под открытым небом, у костерка. Женька натолок даже «пеммикана», говяжьего порошка, «без чего не бывает экспедиций». Я добыл листового табаку – «бетеля».

Но в это утро желанная прогулка потускнела. Хотелось рассказать Женьке, и было стыдно. Но про книгу рассказать необходимо: что-то теперь он скажет?! Неужели опять все то же, – «сердечная дребедень!» – и сплюнет?

Я с нежностью посмотрел на книгу. Она лежала на подоконнике, как вчера, раскрытая на заглавии. Атласная белая бумага казалась разноцветной. Радужное пятно от солнца, через стакан, с отсветами подснежников, сияло на четких буквах. Я колыхнул стаканчик, и радужно заиграли буквы, забились зайчики. Было удивительно красиво.

«Неужели и „Первая любовь“ не тронет?! – раздумывал я о Женьке. – Ведь тут показана самая идеальная любовь, святое святых любви! Только стальные души и каменные сердца… Отчасти он прав, конечно… нельзя отдаваться любви безумно, предаваться изнеживающим наслаждениям, как Ганнибал в Италии… но надо же различать, если она идеально влечет к себе! Ведь даже князь Гремин, суровый полководец, весь изувеченный в боях, и тот страстно полюбил Татьяну и поет: „Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны!“ Благотворны! А Женька уверяет, что любовь – чепуха и дребедень!…»

Любви Женька не признавал и на женщин смотрел с презрением. «Бабье в жизни мужчины, – говорил он решительно, – как пушечное ядро на ноге у каторжника! Если хочешь совершить подвиги, не поддавайся чарам! Яркий пример – Самсон! Я читал в одной редкой книге… гм!… что к Наполеону перед решительным сражением под Аустерлицем привели такую красавицу немку, что даже старые маршалы почувствовали расслабление сил, и был момент, когда Наполеон задумался глубоко и… хотел поставить на карту все свое героическое прошлое, настоящее и будущее! Но… его Гений шепнул ему: „сырое мясо!“ – „Обыскать ее тряпки и вывести за черту лагеря!“ – крикнул Наполеон. И грянул бой. После победы Наполеон съел две порции бифштекса и сказал маршалам: „Не правда ли, друзья мои, что это прожаренное мясо не так опасно для славы и желудка, как сырое?“ Никто ничего не понял, и только потом уже догадались!»

Помню, на меня этот рассказ подействовал. Женька предлагал поклясться, что мы отныне никогда не предадимся изнеживающим наслаждениям, как Ганнибал в Италии, а примем за образец железный характер Цезаря. «Но ведь Цезаря называли… ты знаешь как!» – смущенно возражал я. «Да, называли „мужем чужих жен“! Знаю. Но это объясняется ухищрениями врагов!» – «Но его еще называли… „старый развратник“!» – «Может быть, к старости он и развратился и потому утратил славу и любовь народа! А я знаю… гм!… из одной книги, что Цезарь ненавидел женщин, и с ним делались корчи, и он страшно скрипел зубами, если приходилось встречаться с женщиной». И, подражая великим полководцам, Женька боялся встречаться с дамами. Когда попадались навстречу гимназистки, он задирал голову, подымал плечи и переходил на другую сторону мостовой – прямой как палка.

Это был мой закадычный друг, года на полтора постарше. Он уже пробовал говорить баском, вжимая и раздувая шею, старался шагать «полковником» и настойчиво мял резину, вырабатывая «мертвую хватку» в пальцах. Я гордился его железной силой и независимостью в семье. Жутко бывало слушать, как он говорил при матери:

– Из гимназии выгонят?… Плевать. Махну в матросы!

А когда мрачные мысли начинали его давить, он встряхивался ретиво и вскрикивал из «Капитана Гаттераса»:

– «А компас показывал на Север!»

Чтобы закалить тело и приучиться к жизни, полной опасностей и лишений, он пил из загнивших луж, сплевывая по-боцмански, ел на прогулках какие-то «питательные корни» и глотал пескарей живьем.

– Мало ли что случится! – говорил он мечтательно. – Дослужусь до полковника, попаду в военную экспедицию, в Корею куда-нибудь… придется всего хлебнуть! Были великие путешественники, и еще будут!… Надо готовиться.

Правда, он стал полковником. Был и в Корее, и на горах Карпатских, и пил из загнивших луж. И много хлебнул – всего…

Он уже «разговаривал» с учителями. Латинисту переводил с усмешкой – «Цезарь выстроил на холме три когорты… ветеринаров!» Историку начинал про обесчещенную Лукрецию с развалочкой: «Жила-была одна молодая жена одного мужа, по прозванию Лук-реция, соблазнившая своей красотой одного легкомысленного юношу…» А при попечителе рассказал, как «Пифия садилась на расселину, и из нее выходили одуряющие пары». Хрипевшего от удушья старичка-попечителя увели под руки, а не моргнувшего глазом Женьку посадили на воскресенье.

Словом, он был для меня авторитетом.

Прошлой осенью мы заключили с ним «союз крови». Мы сидели на нашей рябине и дружно читали «Дон-Кихота». Не помню, что нас растрогало. Было что-то в осеннем саду темневшем, в небе ли тихом, звездном, или в нашей душе притихшей: мы почувствовали любовь друг к другу, потребность ласки. Он обнял меня за шею, а я его.

– Тонька, – сказал он мне, – ты славный парень! У тебя дом, а у меня ни черта, но ты простяга. Потому и вожусь с тобой. И если когда-нибудь проживешься в пух и прах, рассчитывай на меня смело, я разделю с тобой последнюю корку хлеба! А если случится мне напасть на золотые россыпи, когда предприму экспедицию… твоя половина обеспечена. Вот моя рука, я не бросаю слова на ветер!

И на его глазах показались слезы. Навернулись и на моих. Я сказал:

– Для меня богатство на последнем плане, как для Дон-Кихота. Мой дом и кров всегда для тебя. Располагай мною, как… Вот, на нас смотрят звезды, и я…

У меня захватило дух. Вздохнул и Женька и сделал – гм!… В волнении он всегда так делал, так всегда делают полковники.

– Дай руку… – сказал он глухо.

Он сдавил «мертвой хваткой», как всегда пожимают англичане, и произнес торжественно:

– Друг, предлагаю тебе «союз крови»! Так всегда поступают гренландские эскимосы, самый симпатичный народ на свете, ведущий борьбу с ледяными объятиями жизни и смерти!

Он сказал удивительно искренно, хотя я и уловил некоторую рисовку.

– Так было у Норденшильда, у Франклина, у… и у других. Тогда – навеки!

Мы спустились с рябины и заключили союз навеки. Он царапнул себя моим перочинным ножом повыше кисти и дал мне лизнуть крови. В сумерках она зачернелась струйкой. То же и я проделал.

– Менять ножи!

И отдал свой перламутровый.

– «Мои олени – твои олени, моя жена – твоя жена, мой огонь – твой огонь, моя жизнь – твоя жизнь!»

То же сказал и я.

– Теперь – потремся носами!

Мы потерлись носами, как всегда делают гренландские эскимосы, самый симпатичный народ на свете, и пожали друг другу руки.

Чудесный это был вечер под рябиной, в осеннем саду, при звездах. Пахло сухими листьями тополей, острой осенней горечью, растерзанными подсолнухами – последнею красотою сада, размятою горькою рябинкой, которую мы жевали, осенним холодочком. Но в сердце было тепло и сладко. Чудесное было впереди – вся жизнь. Такая же голубая даль, как небо над нашим садом.

И вот в то утро я ждал его.

IV

Он заявился франтом. Шинелька его была все та же, выгоревшая и в пятнах, накинута на одно плечо, но крахмальный воротничок, недавно столь презираемый, подпирал его оттопыренные уши, а на фуражке, с примятыми бочками, сияли начищенные лавры с выломанными буковками – для шику. От воротничка, должно быть, он показался мне еще длиннее и худее, остренькая черная головка – еще чернее, а вихры еще в большем беспорядке. Совсем недавно он считал лучшими духами в мире запах порохового дыма и смоляных канатов, – я добавлял к ним дымок бивуачного костра и соленую свежесть океана, – а сегодня он надушился какими-то кислыми духами, – сестра плеснула! – «ландышевым одеколоном», напоминавшим уксус.

– «Здоро-во, милый друг… здоро-во, ме-э-льник!…» – выкрикнул он с порога, и я сразу почувствовал, что у него что-то радостное.

Недавно мы видели «Русалку», и Женька стал величать меня «мельником», когда был в духе. А в это утро он прямо сиял от счастья, и веяло от него отвагой. Пропев «мельника», он сунулся в окошко, потянул и ноздрями, и губами и потащил ветки в комнату.

Ната-ша, ангел мой,

Как счастлив я-а-а-а…!

Он дергал ветки, словно звонил на колокольне, задел и свалил подснежники.

– Что это ты такой?… – удивился я его резвости. – Денег дали?

– Так, хорошее настроение… – улыбнулся чему-то он, и его остренькое лицо стало глупым. – А ты все зубришь… – увидал он книгу и заглянул. – А, «Первая любовь»… Знаю, чепуха!

Я только хотел спросить, почему он такой парадный, мы же идем на «Воробьевку», но его восклицание потрясло меня.

– Как чепуха?! По-моему, это… прелесть! Я прямо… влюбился в героиню!… – Никакой и героини нет, а… размазано, больше ничего! – презрительно сказал Женька, отталкивая книгу. – Терпеть не могу сентиментальностей!

– Но она же страдала… от любви?!. – растерявшись, пробовал я отстаивать. – Ты нарочно…?

– Чушь. Почитай-ка про физиологию, узнаешь! – сказал он басом, напруживая горло.

Я был обескуражен. А он бухнулся на кровать, закинул ноги и стал насвистывать.

– А на «Воробьевку» как же?… Мы же условились… – говорил я растерянно, чувствуя, что случилось что-то.

– Сегодня не придется. Разные обстоятельства…

– Какие обстоятельства?

– Домашние…

Меня кольнуло. Я хотел упрекнуть его, но он перебил меня:

– На любовь, брат, надо смотреть проще. Как вдумаешься хладнокровно, с точки зрения… физиологии… – с важностью сказал он, словно читал по книжке, – просто… физическая потребность! Мужчина… гм!… – продолжал он басом, разглядывая Пржевальского на стене, – чувствуя прилив… гм… физической потребности, берет женщину, как добычу! Это совершенно просто. И с ней бы не так надо, как размазано у Тургенева твоего, а… иди навстречу физическому влечению!…

Когда он сказал – «берет женщину» и «физическая потребность», по мне пробежало искрой, и я смутился.

– Но… почему с ней не так бы надо?… – спрашивал я растерянно, избегая глядеть в глаза. – Как же надо?… Я тебя не понимаю. У героя такая чистая, возвышенная любовь… к женщине… – с усилием выговорил я это, зазвучавшее новым слово, и сердце мое заликовало, – к прекрасной Зинаиде…

– «Во-звышенная»! – передразнил Женька. – Сама навязывалась, а этот слюнтяй Володька не сумел ее взять под жабры! Вон, Македонов-шестиклассник, влюбился – сразу и овладел. Теперь и живет с шикарной дамой, с бельфам! Так и с ней бы. Если бы со мной было…

Зинаида светилась передо мной, но сладость греха манила. Мне было жутко, и подмывало слушать.

– Но это же идеальная любовь! И тут… поэзия! – с восхищением спорил я. – Она, в своей ослепительной красоте… женщины… – выговорил я смущенно, чувствуя, что грешу, – была для него как небо, как… богиня, как идеал?!

Я смотрел в изумрудные листочки, и новое – открывшееся мне счастье – переполняло душу. Милая! – отзывалось в сердце.

– Хо-о!… – засмеялся Женька каким-то бесстыжим смехом. – Да она самая настоящая гете-ра! сколько хочешь!… Сама лезет – и хватай под жабры! – сделал он пальцами, словно помял резину. – Подарил бы ей там душков, прокатил бы на лихаче в Сокольники… а он со стенки прыгнул, дурак! Отец его понимал, в чем штука, хлыстом ошпарил! С женщинами надо всегда решительно!… И он затянул песенку про «Анету»:

Рраз Анета,

Без корсета,

Вышла в залу,

Неодета…

Я не узнавал Женьку! У него даже голос изменился, стал каким-то расслабленным и наглым, и манеры стали нахальные, словно его испортили.

– Женька!… – кинулся я к нему, – услышат!! Это же… Мы же дали слово не оскверняться такими мыслями, грязными разговорами…! Помнишь, как у Сергия-Троицы с старцем Варнавой говорили!…

– В каждом индивидууме должна происходить ломка… убеждений! Прогресс идет вперед. В последнее время я много узнал из споров с очень развитыми людьми! К нам, к сестрам, приходят студенты-медики и даже приват-доцент! Спорим… Есть идеализм и реализм! И есть две дороги – жизнь со всеми… гм… страстями и наслаждениями, и монастырь! Я выбираю дорогу наслаждений и борьбы за право на счастье, чтобы все страсти и потребности… находили полное удовлетворение естественным путем!… – сказал он бесстыжим тоном, распирая кровать ногами. – Быть жертвой женских капризов недостойно мужчины! Иначе он будет влачить жалкое состояние раба и… не совершит подвигов!

– А знаешь, и я бы прыгнул к ее ногам! – вырвалось у меня в восторге, и закололо в носу от счастья.

Она, чистая и прекрасная, представилась мне так ярко, склонилась ко мне так нежно… И я закричал на Женьку:

– Ты оскорбляешь идеалы! Женщина – это… божество!

И виденное во сне сегодня, чего я совсем не помнил, – как будто мелькнуло мне.

– Да, я непременно бы прыгнул к ногам ее! Пусть я сломал бы ногу, но… чувство выше ноги!…

– Ты уж блоха известная! – сказал Женька, сплюнув уголком рта, как всегда делают бандиты, и встал с кровати. – «И-эх, да на последнюю да на пятер-рку… наймем с ми-лай ло-ша-де-эй!…» – затянул он разнузданно и вытащил розовую коробочку с «Голубкой»… – Не трусь, я в окошко буду… Все чепуха… Почитай-ка физиологию… Лью-иса!… – сказал он, расставив ноги и выпуская в ноздри густыми струями дым, как всегда делают матросы. – В сущности любовь происходит от раздражения… нервов, факт! Доказано на лягушке! Поговори с медиками… Например, Базаров у Тургенева… такой же взгляд. У нас спорили, и я согласен с медиками, а не с сестрами. Только приват-доцент колеблется. Доказано, что если мышам давать только воду, они могут жить, а любви и потомства у них не будет! Факт!… Даже и поэзия прямо смотрит. Декамерона как-нибудь притащу… тогда увидишь!…

– Ах, гости у вас!… – хихикнула в дверь Паша и убежала. Должно быть, хотела убирать комнату. На Женьку она всегда смеялась, а он напускал суровость. Так и теперь случилось: Женька насупил брови.

– Недурна девчонка! Только не советую тебе, рано. Лучше занимайся гимнастикой. Впрочем, она для тебя… богиня, не опасно.

Мне стало стыдно, что я написал стишки, и я сказал, стараясь прикрыть смущение:

– Да, я признаю только идеальную любовь!

– А если она вдруг сама придет к тебе ночью, с распущенными волосами?…

– Как же она… может ко мне прийти?! – изумился я искренно и тут же вспомнил, – «а она ведь ко мне входила, когда принесла подснежники!» – Неужели сама женщина… может прийти к мужчине?! Это же неприлично… – ужаснулся я, сознавая, как мне приятно, что Паша ко мне входила.

– Это бывает часто, потому что… физи-оло-гия! – сказал Женька уверенно. – Когда мужчина нравится женщине… Со мной раз было, когда гостил на даче у Соколова… гм!… Там была одна дама… очень эффектная…

– Да?!. – задохнулся я от волнения, – что же было?…

– Что… Понятно, пал!… – небрежно ответил он, отводя глаза.

– Ты… пал?! – ужаснулся я, чувствуя жгучее любопытство услышать все. – Но ты же мне не рассказывал… Неужели ты…?

– Об этом не говорят. Лучше заниматься гимнастикой. Он проделал несколько упражнений.

– Кровь приливает, отливает… В «Гигиене для молодых людей» про все есть. Я тебе притащу.

– Но почему же она, по-твоему, гетера? Она же терзалась от любви, а гетеры… только для услады пиров! – продолжал я волнующий разговор.

– Знаешь ты гетер! – усмехнулся Женька. – Вот тебе Клеопатра… или Аспазия… За одну ночь наслаждений они требовали платы… жизнью! – сказал он мрачно и пообещал притащить «про гетер» особенную редкую книгу. – Македонов сейчас читает! – И ты… уже пал?! – пробовал я дознаться.

– Не стоит… – уклончиво сказал он, – это одна из рискованных страниц моей жизни. Я находился на краю пропасти!…

– Но, Женька… Но мы же заключили…

– Она уже умерла… – сказал он глухо. – Не будем тревожить воспоминания.

Мы помолчали в трескучем щебете воробьев.

– Значит, не пойдем сегодня на «Воробьевку»?

– Сегодня не придется… – озабоченно сказал он, и его тощее, угловатое лицо стало строгим, как на геометрии у доски. – Свиданье у меня, с одной особой…

– У тебя свиданье?! – воскликнул я.

– Ну да… с одной особой! Что же тут удивительного?!. В его тоне слышалось торжество, и меня уколола ревность.

– С какой… особой? – спросил я его с укором.

– Разумеется, с женщиной!

– С… женщиной?! – повторил я звучное это слово, какое-то странно-новое. – У тебя… с женщиной…?!

Это слово звучало во мне соблазном, нежностью Зинаиды, лаской. Вспомнилось – «Мика, Мика!…» – «ах, как бы я вас расцеловала, ми-лый!».

– Ну… может быть, я влюбился… – нерешительно выговорил Женька, словно и его смутило, и его тонкий и длинный нос – признак мужества, по его словам, – вытянулся еще больше.

– Ты врешь, Женька?… – недоверчиво сказал я.

– Что же, по-твоему… не могу я влюбиться?

– Ты… влюбился?! – воскликнул я, только сейчас заметив, что его хохолок в помаде, и стало ясно, что Женька действительно влюбился.

И меня охватило радостью, родившеюся во мне сегодня: да ведь и я влюбился! Эта радость сияла на синем небе, на подоконнике, в хрустале, на весенних подснежниках, в радужном озарении на книге. Звенела во мне: влюбился!…

– В кого… Женька?

– Ты ее не знаешь… – мечтательно сказал он в окно. – Скоро притащу карточку, увидишь!

– Но как же теперь… что же ты будешь делать?…

– Что делать… – как будто смутился Женька, – ухаживать! Будем прогуливаться, сближаться… как всегда делается! Сперва – общие разговоры, чтобы узнать друг друга, а потом… как-то получится! Жениться, понятно, я не буду, связывать себя! Македонов говорит – смелей! Написал письмо. С женщинами надо решительно…

И он взглянул на меня, словно искал поддержки.

– Женька, милый… – предостерег я его, – а если из гимназии выгонят? Помнишь, в прошлом году… Я напомнил про пятиклассника Смирнова, как мать одной гимназистки показала инспектору записку, и Смирнова посадили на воскресенье. Но Смирнов был любимчик, а Женьку выгонят!

– Плевать, в юнкерское уеду. Моя не гимназистка, и я брюнет. Брюнеты всегда раньше…

– Она… не гимназистка?! Кто же она?…

– Она… акушерка! – сказал он важно.

– Акушерка?! – воскликнул я.

Это меня страшно поразило: акушерка! У нас была знакомая акушерка, стриженая, вертлявая старушка с саквояжем, пропахнувшая насквозь карболкой. Она закидывала ногу за ногу, сосала тонкие папироски и все черкалась, и у нас в доме говорили, что все эти акушерки – «сущие-то оторвы».

– Ну да, акушерка… – нерешительно сказал Женька – Но… они же по таким делам! – объяснил я в смущении, представляя себе старушку, – и воняют всегда карболкой!…

– Ну что ты понимаешь! – сказал Женька презрительно. – Моя, во-первых, самая настоящая бельфам и пахнет ландышами! Роскошная ж-женщина… – проговорил он бесстыжим тоном и потянулся в неге, и мне мелькнуло, что он хочет предаться изнеживающим наслаждениям, как Ганнибал в Италии. – Прямо, моя мечта!…

– Значит, она… красивая? – расспрашивал я смущенно, уже завидуя.

– Краса-вица, как античная Венера… все формы, поражающие глаза, дивные волосы… самая настоящая бельфам! Раз уже провожал! Поговорили, вообще… о развитии…! Очень интересовалась моим развитием, советовала прочитать этого… как его?… – Шпильгагена! Взял вчера «Один в поле не воин», – чушь. Скажу, что читал.

– Хорошо, но как же ты так… Как же вы познакомились? Ведь стыдно как-то…

– Чепуха. Сначала переглядывались, потом проводил от всенощной до крыльца и прямо отрекомендовался: «позвольте с вами познакомиться!» Вот и все.

– Так, сразу?! А она…?

– Сразу обернулась и… Женщины любят, когда решительно. Немножко удивилась… «Ах, это вы? Как вы меня испугали!» Вот ей – Богу! И засмеялась… Поражающие глаза!

– Так просто, сразу?! – не верил я.

– С акушерками всегда легко себя чувствуешь! – хвастливо говорил Женька, примасливая хохол и вытирая руку о коленку. – Македонов говорит… все акушерки очень легко смотрят на физиологические сношения, для них естественно! Прошлись к Нескучному, поговорили про Шпильгагена… Оказалась ужасно развитая, массу читала.

– Она… очень молодая? – спрашивал я, не веря.

– Двадцать лет так… Недавно только акушерские курсы кончила. Уж не девица, видно!

– Почему видно?

– Сразу видно! По глазам. Сразу дала понять, глазами. – Как, глазами?!. – выпытывал я смущенно.

– Да это же сразу видно! Если движения такие… ну, как бельфам, и формы… Без ошибки могу узнать.

– А как же у вас… дальше?

– Дальше… увлекать надо! Попросил карточку и локон, обещала притащить. Синеватое пенсне носит, для красоты!

– Неужели и локон даже, так сразу?! Этого не бывает никогда, чтобы сразу…

– Зависит, как приступить! Надо знать психологию. Женщины любят, когда настойчиво! Наполеон всегда говорил: «Идешь к женщине – бери хлыст и розу!»

– Но ты же сам говорил, что Наполеон относился с презрением?…

– Это-то и выходит – презрение! Смотрел, как на… красивое мясо! Хлыст!… И я ей прямо: «Влюблен безумно и хочу ваш локон!» Сразу и пошло. Пожал руку – даже затрясла.

– Ты ей… неужели по-английски?!. – поразился я.

– Понятно, мертвой хваткой! Вот так…

Он так мне стиснул, что я зашипел от боли.

– Так и просияла! Женщины любят в мужчине силу. И сказала: «Боже, какой вы сильный!» Ясно, физиология… А когда попросил локон… – чудесные волосы, как шелк!… – так взглянула необыкновенно…! Сказала: «Боже, какой же вы романтист!»

– Такого слова нет «романтист!» Романист?

– Отлично помню, что «романтист!» Романист – это который романы пишет, а…

– Надо сказать – романтик! А не романтист!… Не понимаю, какое у ней развитие, если… романтист?!.

– А – гимна-зист?! Можно как угодно… Главное, замечательно красива, и все движения… Здорово в нее врезался!… Македонов говорит… пожалуй, клюнет! Пожалуй, может начаться… связь!… – шепотом сказал Женька, вытаращил глаза, и меня охватило жутью.

– Значит, ты будешь, Женька… семейной жизнью, с ней!… – спросил я его, жалея и стараясь себе представить, как это может выйти. – Переедешь к ней? Мать, пожалуй, не согласится…

– Не семейная жизнь, а просто… связь! – посмотрел он на потолок растерянно, и мне показалось, что он боится. – Немножко жутковато, как это может получиться… А Македош-ка говорит – пустяки! Главное, не робей! Ну… все равно. Ничего не поделаешь…

Он прошелся по комнате, в волнении потирая руки, задумчиво посмотрел в окно, на воробьев, прыгавших и оравших в тополе, и, что-то решив, сказал:

– «А компас показывал на Север!»

Взглянул на истертые серебряные часики с ключиком, от отца, – и тревожно сказал: пора! Я понял, что у него свиданье, и сердце мое заныло ревностью.

– Теперь ты, пожалуй… и заходить не будешь! – сказал я в тополь, удерживая губы.

– Нет, почему же… – сказал он неопределенно, разглядывая себя в зеркальце, – все-таки буду заходить…

Он так раздувал шею, выпячивая кадык и так втискивал в плечи голову, что набежали под щеки складки и лицо стало – «как у полковника». Бросив рассеянно-небрежно: – «ну как, ничего морда?» – он даже не простился, а сказал только, что вечерком, может быть, забежит.

V

Эта история меня страшно взволновала.

Еще совсем недавно Женька доказывал, что если хочешь сделаться знаменитым – великим путешественником или полководцем, – надо вести самый что ни на есть суровый образ жизни и отнюдь не связываться с бабьем, а то – пропало! И приводил в пример Александра Македонского, Наполеона и Тараса Бульбу, которые никогда не предавались «изнеживающим наслаждениям» и сохранили великую силу духа. У запорожцев ни одна женщина не смела переступить за черту лагеря, а то – смерть! Александр Македонский умер даже бездетным, и на вопрос – кому же царство? – сурово сказал: «достойнейшему»! Подражая героям, Женька избегал даже разговоров с дамами и принимал неприступный вид. И вот – влюбился!

Очевидно, она необыкновенная красавица, если даже железный Женька не устоял.

И она рисовалась мне похожей на Зинаиду в «Первой любви», – стройная, высокая, в черной шелковой амазонке, с хлыстиком, с благородным, тонким лицом горделивой красавицы, одно мановение руки которой делает все возможным. То являлась таинственно-очаровательной соседкой, с каштановыми волосами и ласкающе-нежным голосом, от которого замирало сердце. То – Венерой, с роскошными формами, от которых пахнет ландышами. Я вспоминал «акушерку», и это меня смущало. Вспоминал, что «все акушерки – как гетеры», и мне становилось страшно: погубит его любовь! Я не раз слышал, как «погубила его любовь!» – и знал примеры. Максимка-лавочник с нашего двора спутался с арфисткой из трактира Бакастова, потерял голову и пропал. Я эту арфистку видел. Ее увозили на извозчике, простоволосую, в красной шали, а на подножках стояли городовой и дворник. Арфистка Гашка дрыгала ногами в голубых чулках, озиралась глазищами и проклинала всех подлецов, хватая дворника за свисток, а на пороге закрытой лавки сидел Максимка и умолял похоронить его на высокой горе в цветах. Все кругом хохотали, только Гришка один сочувствовал:

– Не плачь, гармонистом будешь! Вытрезвится в части, будете песни играть ходить! А с мясником она не уйдет, же-на-тый!

– Н-нет, прошла тройская жизнь! – рыдал Максимка, стуча кулаком в порог. – Пряники ели сладкие… привыкла она к роскошной жизни! Шабаш!… Погребите меня с ней вместе… на высокой горе, в цветах!

И вы меня туда заройте,

Игде я часто пи-и-ировал!…

– У Баскакова не зароешь! – смеялись люди.

А наутро нашли Максимку в сарае, на сахарной бечевке.

– Пропал через любовь! – сказал мне Гришка. – Не дай Бог с язвой с такой связаться. Вредная, дьявол, троих купцов заиграла!

Это воспоминание усилило мои опасения за Женьку: погибнет через любовь!.

Я размышлял об этом, когда Паша пришла убирать комнату. Приход ее очень меня встревожил. Я из-под локтя следил за ней, как она изгибалась, выметая под стульями, ловко переставляя ноги. Она уже приоделась и стала интересней. От разгоревшегося с работы лица ее, от гофреного нагрудничка, от русой ее головки с голубым бантиком и от высоких черных чулок из-под прихваченной пажом юбки шло на меня ласкающее, радостное очарование. Я смущенно следил за ней, и лаской во мне звучало новое слово «жен-щина». «Жен-щина… женщина…» – словно ласкал я Пашу, черные ее ножки в прюнелевых ботинках, пышные складки фартука, светлые бойкие кудряшки. И новое это слово делало Пашу – новой. Будут бранить за фартук – с утра оделась: «в голове мальчишки!» А у ней благородный профиль. «Что-то в ней благородное!» – говорили сестры. «Это у деревенских часто, от крепостного права». Мои взгляды словно передавались Паше: она иногда оглядывалась, переставляя вещи. Меня смущало, и хотелось, чтобы она заговорила. Я смотрел на подснежники и думал: стишки ей надо!…

О, незабудковые глазки!

В вас столько нежности и ласки!

Скажу, что за подснежники это я! Поэты всегда подносят и пишут – «К ней»… Или только таинственную букву и звездочки? «Тебе, прекрасная из Муз!» Если ее одеть в тунику и обвить цветами, она будет похожа на богиню весны Флору.

Я вспоминал – «физиологические отношения», «берет женщину, как добычу», – смотрел на Пашу, и мысли дразнили меня соблазном. А вдруг она придет ночью, с распущенными волосами? Я стыдливо закрылся локтем. «Господи, я грешу! Кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействует с ней в сердце своем! Я прелюбодействую… Но я же слабый, грешный… Но для чего же тогда… красивые женщины? Мне уже скоро шестнадцать… Почему же грешно?» На Страстной спрашивал меня батюшка про дурные мысли, не заглядываюсь ли я на женский пол. Я смутился и сказал: «Не знаю». Батюшка посоветовал читать чаще – «Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения…». Но Паша ведь не лукавый и не соблазняет меня, она принесла подснежники… просто мне с ней приятно! Такая радость, как от цветов. Греки любили красоту, и Христос любовался лилиями. Паша – как лилия! «Ты, лилия полей… Ты – полевой цветок…» Полей, полей…? «Скорей, вина налей!…» Я схватил перышко и записал. Руки дрожали. Я напишу стихи, много стихов!… «Я уронил платок… Ты подняла так нежно… Взглянула на меня… небрежно?!» И так легко выходит! «Ты мне даешь намек… что полевой цветок… увянет под косой жестокой… И буду горевать… о деве синеокой!» Я написал неожиданно дивные стихи! Паша, как Муза, посетила меня… И она этого не знает!…

Мне стало трудно дышать от счастья. Перед глазами лежала книга, раскрытая на заглавии – «Первая любовь». Радужное пятно пропало, солнце ушло за крышу. Я посмотрел на подснежники, на Пашу. Она возилась, выметала из-под стола. От нее пахло «уточкой» или душистым мыльцем. Ей подарили розовые яички, с ребрышками, душистые. Я косился на ее виляющую юбку, пристегнутую пажом, на бойкие ноги, ловко переступавшие. Мне стало трудно дышать, и в ногах побежали иглы.

– Ну, пускайте, читатели… – сказала Паша, цепляя меня щеткой. – Расселись не у места! Я уткнулся в книгу, будто ничего не слышу, напружил ногу. Она подергала…

– Да ну же, пускайте, всамделе, некогда… А то сдерну!… Щетка меня дразнила. В голове сладко замутилось.

– Попробуй, сдерни!…

– А вот и сдерну! – сказала она задорно, цепляя ногу. – Ишь, голенастые какие… Да ну, пускайте!

Я взглянул на нее задорно, увидал точки ее зрачков, остро в меня смотревшие, близкие розовые губы, похожие на цветок-бутончик, темную родинку на шее… Губы ее смеялись, глаза смеялись…

Она подергала ногу, и я подергал. Мы смотрели в глаза друг другу, и что-то у нас было… И щетка была живая – сама Паша. Я схватил щетку и потянул, и мы принялись возиться. Она ловко вертела щеткой, выкручивая из рук и упорно смотря в глаза, и толкнула меня коленкой. Я почувствовал ее ногу, и меня обожгло огнем. Я перехватил за кисти и стал тянуть. Разгоревшееся ее лицо приблизилось, и я чуть не поцеловал ее. Губы ее кривились, глаза смеялись… Вдруг она строго зашептала:

– Оставьте… услышат, возимся… Нехорошо, оставьте… От ее шепота мне стало приятно-жутко, будто мы знаем что-то, только одни мы знаем, чего другие не могут знать. Я отнял руки.

– Сама начала возиться…! – сказал я, задыхаясь.

Она запыхалась тоже, измяла фартук. Глаза ее блестели.

– Рано вам возиться!… – сказала она насмешливо, стукая под столом и взглядывая плутовато из-под локтя.

– Почему это рано?…

– Потому! Усы не выросли… Я не смог ничего ответить.

– Смотрите, не скажите! – погрозилась она от двери, разглаживая фартук. – Всю измяли, баловники…

Меня охватила радость, что она так сказала, что у нас с ней что-то, чего другие не могут знать.

Она ушла, а я долго ходил по комнате, вспоминая ее лицо и руки, и открытые пажом ноги.

Паша – женщина… и у меня с ней – что-то… Неужели мы с ней влюбились?! Она принесла подснежники…

Я стал разбирать каракули.

Как же дальше?… Боже, как это хорошо!… «Ты мне даешь намек… Что полевой цветок… Увянет под косой жестокой! И буду горевать о деве синеокой!» Конец, больше ничего! Все. Но почему – увянет под косой? Очень понятно, потому что…

В восторге я засновал по комнате. «Синеокая дева… ты, Паша! Ты дева, но ты – женщина, чудная женщина! Ты придешь ко мне и скажешь, стыдливо прошепчешь: „я – твоя“!»

У меня замутилось в голове. Я наклонился к подснежникам и поцеловал их свежесть. Пахли они так нежно, тонко, как будто хлебом. Я увидал – «Первая любовь»! И страстно поцеловал страницу – Зинаиду. В голубом платье, стройная, с алыми свежими губами, как у Паши, она улыбалась мне.

– Ми-лая! – зашептал я страстно, сжимая пальцы, – приди ко мне… покажись мне, какая ты?!.

Я зажмурил глаза до боли. И увидал ее, создал воображением. Увидал – и забыл сейчас же.

VI

А Паша уже на дворе, звала:

– Да Григорий!… И куда его шут унес?…

– В трактир с земляком пошел… – сказал от сарая кучер. – Хочешь подсолнушков, угощу?

Через тополь мне было видно. В начищенных сапогах с набором, в черной тройке на синей шерстяной рубахе и в картузе блином сидел в холодочке кучер и грыз подсолнуш-ки, клевал в горсть. Паша подошла и зачерпнула, а он опустил горсть в ноги и защемил ей руку.

– Во, птичка-то на семечки попалась!…

– Да ну тебя, пусти… хозяева увидят! – запищала она, смеясь.

Мне стало неприятно, что она и с кучером смеется, – и как он смеет! – и я сказал про себя – болван! Она сбила с него картуз и вырвалась.

– У, демон страшный, – крикнула она со смехом уже с парадного, – свою заведи и тискай!

– В деревне свою забыл, далече… – лениво отозвался кучер, грызя подсолнушки.

«Молодчина, Паша!» – подумал я.

Зашла шарманка. Два голоса – девчонка и мальчишка – крикливо затянули:

Кого-то нет, ко-го-то жа-аль…

К кому-то сердце рвется в да-аль…!

Я высунулся в окошко, слушал. В утреннем свежем воздухе было приятно слушать. Весь двор сбежался. Явилась Паша. Поднялся кучер. Слушал и грыз подсолнушки. В клетке, на ящике, птички вытаскивали билетики – на счастье. Читал конторщик, совсем мальчишка, в шляпе, при галстуке шнурочком, с голубыми шариками, в манишке. Читал и смеялся с Пашей. Вырвал даже у ней билетик! Я не утерпел и вышел. Загаженные снегирь и клест таскали носиками билетики.

– А ну-ка, чего вам вынется? – сказала задорно Паша.

– Глупости, поощрять суеверия! – сказал я.

– Собственно, конечно-с… – сказал конторщик, – шутки ради, для смеху только, а не из соображения!

Он был прыщавый, – «больной и ерник», – рассказывал мне Гришка. Несло от него помадой.

– Ну-у, ужасно антересно, чего вам выйдет! – юлила Паша.

– Судьба играет человеком! – засмеялся конторщик. – Прасковье Мироновне вышло очень деликатно.

– Будто все мне станут завидовать, вышло! – юлила Паша. – Через высокое положение! Ну, а вам чего?…

Меня очень тронуло, что она думает обо мне. Я дал семитку. Снегирь тыкался долго носом, выдернул, наконец. Вынулся розовый билетик.

– И мне розовый, ба-тюшки! – заплясала Паша. – А вам чего насказано? Мне 87 годов жить! Да путем никто не прочитает… Хоть бы вы меня грамоте поучили… «по-человечески»!

Она смеялась, а у меня играло сердце. Я вспомнил – «екзаменты все учут»! Какая же она умная!

Я взял у ней розовый билетик, чувствуя радостное волнение, что – «у нас с ней что-то», что касаюсь ее руки, и прочитал, как старший, а она, усмехаясь, слушала. Было вроде того, что – вам шибко покровительствует щастливая планида «Венера», и «козни врагов (конечно, это кучер и негодяй-конторщик!) минуют вас, вы в скором времени получите желаемое от любимой вами особы (как это верно!), но не возгордитесь вашим высоким положением! Все будут завидовать вам в щастьи…»

– Вот как хорошо насказано! – обрадовалась Паша и вырвала у меня билетик. – Может, замуж за князя выйду!

– С шурум-бурум-то ходит! – сказал конторщик.

– По-шел ты, с шурум-бурум! – толкнула его Паша. – Не хочу татарина, а желаю барина!

И она подмигнула мне:

– А чего вам выходит?

От ее песенки и от того, как она подмигнула мне, я почувствовал, что краснею, сказал – «после» и побежал к себе. И сейчас же понял, что я влюблен, что и она, должно быть, в меня влюбилась, и мне без нее скучно. Хотелось, чтобы Паша пошла за мной, и я бы прочитал ей, одной. Но стыдно было сказать, а она почему-то не догадалась.

Я раскрыл розовый билетик – такой же достался Паше, а были всякие! – и прочитал с волненьем: «Меркур-планида благоволит к вам. Ваши пылкие чувства разделяет близкая вам особа, но укротите страсть вашу, чтобы не доставить огорчения прекрасному существу, которое вами интересуется. Не превозноситесь успехами, дабы изменчивая Фортуна не отвернулась от вас…»

Я перечитывал кривые строчки, вдумываясь в судьбу.

«Близкая вам особа…» – Паша? Разделяет мои пылкие чувства! Да, я… люблю ее, люблю! – повторял я молитвенно. И она принесла подснежники. Ясно, она влюблена в меня, разделяет мои чувства, заигрывала со мной и сейчас так смотрела! «Хочу за барина»! «Может быть, за князя выйду!» За образованного?! Но почему же – «старайтесь укротить страсть вашу, чтобы не причинить огорчения прекрасному существу, которое вами интересуется»? Кто же это прекрасное существо, которое мною интересуется? Неужели это – она? – подумал я про соседку с роскошными волосами и чудным голосом. – Если – она?… Вчера она выглядывала с галереи к садику… Если это она… Господи!…

На дворе все еще галдели. Я посмотрел в окошко. Высокий кучер стоял в толпе скорняков и сапожников и махал синим билетиком. Паша подпрыгивала, стараясь у него вырвать. Прыгали с ней мальчишки. Мне стало неприятно, что она рядом с кучером. Он, должно быть, ее дразнил: мотнет перед носом и поднимет. «Болван!» – шептал я от… ревности? Противны были его черные, жирные усы, толстое бурое лицо и широкий крутой картуз. Противно было, что к нему забегала в конюшню Манька, уличная девка из трактира, которую дразнили все – «Манька, на пузо глянь-ка!». Противно было, что кучер был очень сильный, – мог поднимать пролетку. Женщины любят в мужчине силу! «Если бы его лягнула лошадь! – злорадно подумал я. – И чего к нему Пашка лезет?» А она так вот и вертелась! Тут же вертелся и конторщик.

Кучер мазнул Пашу бумажкой по носу и дал конторщику:

– Начисто вали все! Чего присказано?…

Я не мог расслышать, но, должно быть, было смешное что-то: все вдруг загоготали, а Паша запрыгала бесенком.

– Сразу четыре жены будет!… – донесся ее визгливый голос.

Она хлопала кучеру в ладоши под самыми усами – вела себя просто неприлично! Кучер долго отмахивался, крутил головой и, наконец, плюнул:

– Пускайте, жарко!

Расталкивая, он больно ущипнул Пашу, – так она завизжала!

«Ах, негодяй! – возмутился я. – И она… развращенная девчонка! И я посвятил стихи! – Мне стало стыдно. Прекрасная из Муз! Возится с кучером, как Манька!… „Ты мне даешь намек… Что полевой цветок… Увянет под косой жестокой… И буду горевать… О деве синеокой?…“ Никогда! Никогда не буду горевать!… И не о ней это вовсе, а вообще… об идеале!»

Мысли летели роем.

…Если разбит идеал, я напишу эпитафию, вот и все. Мне никого не надо. Мир велик, уйду в дикую пустыню, зароюсь в книги, как старый Фауст. И вот, на склоне дней нежданно постучится гостья! В плаще, в сандалиях… «Ты меня искал… и я пришла!» Дрожащими руками я подвигаю обрубок дерева: «Вот вам кресло, отдохните…» Она снимает капюшон, и… Боже! Она\… Я простираю руки – и умираю. «Поздно, но я счастлив… я красоту увидел неземную! Дайте вашу руку… и прощайте!…»

Шарманка пустилась дальше. Скоро я услышал, как на карихином дворе запели:

Кого-то нет, ко-го-то жа-аль…

Я лег на подоконник и, выворачивая шею, стал смотреть, не видно ли ее на галерее. Но как я ни тянулся, и галереи не видно было. Может быть, спустится к шарманке? А может быть, ушла к обедне? Выбежали бахромщицы, но появился с метелкой Карих и погнал шарманщика со двора.

– У меня тебе не трактир, а приличный дом! – закричал он, как бешеный. – Порядочные люди спят, а тут содом подымают! Вон!!. Собаку заведу на вас, окаянных!…

Я понял, что она еще спит, что Карих так говорит – про «барышню». И вдруг я услышал ее голос, как музыка:

– Ну что вы, право… Степан Кондратьич! Это же так приятно, на свежем воздухе… Я ужасно люблю шарманку!…

Я весь высунулся в окошко, схватился за сучок тополя, но увидал только отблеск стекол. Белелось что-то.

– Пустая музыка-с. Самая дикая, орут очень, паршивцы! – раскланивался Карих. – На роялях когда возьмутся, это так. А тут побоялся, что вас обеспокоят… поздно вы вчера вернулись!…

– Боже, какой вы милый! – пропела она дивно. – Правда, вчера я немножко загуляла.

И я услыхал ее удаляющийся напев, нежный-нежный, как звуки флейты:

Кого-то не-эт… ко-го-то жа-аль…

Дверь на галерее захлопнулась. Карих, опершись на метлу, смотрел под крышу, а я на Кариха. И в сердце звенело грустью:

К кому-то сердце рвется в даль…

VII

В дальнем дворе тягуче вела шарманка, и доносило песню. И вдруг меня охватило дрожью, даже зазвенело в пальцах. В груди сдавило, чуть я не задохнулся от… восторга? Что со мной сделала шарманка! Вдруг захотелось мне излить ей свою любовь, высказать свои чувства…

Я решил написать стихами.

Вчерашние мне не нравились. «О, незабудковые глазки!» Это же написал я Паше… Она недостойна их, пусть ей напишет кучер или этот дурак конторщик! Они только и умеют, что «черная галка, чистая полянка» да «когда я был сло-бодный мальчик». И потом… у Паши глаза, как незабудки, а у нее?… Я не знал – какие. Божественные, небесные? Ее мелодичный голос, похожий на звуки арфы, – «ах, Ми-ка… она еще со-всем де-вочка…!» – и как она царственно говорила Кариху – «Боже, какой вы милый!» – пропела будто, и таинственная ее неуловимость – я не мог рассмотреть ее! – делали ее для меня полной тайны и неземного очарования. Она таилась в чудесной дымке, как дивная Зинаида, лицо которой – неземная красавица! – было для меня неуловимо. Это я должен высказать, как сладкую муку сердца! И я решился.

Я исписал несколько листочков, но стихи все не получались. Вышло всего две строчки:

Неуловимая, как тайна,

Ты улетаешь от меня…

Рифму на – «тайна» я так и не мог найти. Я знал, что бывает «пафос», когда посещает Муза, и тогда только записывай! Вот как сегодня, Паше: «Ты – лилия полей… Ты – полевой цветок… Скорей, вина налей!…» Какая сила! И вот, улетела Муза. Она капризна. «Господи, помоги создать!» – шептал я, кусая ручку. «Тайна…? М-айна, л-айна, с-айна, к-айна… все чепуха выходит!» Если бы можно было сказать – «та-и-на», тогда можно бы – «Каина»! «Не любишь меня, как Каина!» Пришлось бросить, хотя первая строчка мне очень нравилась.

Таинственная незнакомка,

Ты улетаешь от меня!

«Улетаешь от меня!…» Ужасно! Представлялась летящая ворона… «Ускользаешь»? Лез в глаза полотер, мальчишки на мерзлых лужах, – казалось совсем противным. Надо что-то воздушное… И на «незнакомку» не удавалась рифма. Котомку – если?…

Возьму я посох и котомку,

Пойду отыскивать тебя!

И мне представился старичок, идущий на богомолье к Троице, – совсем никакой поэзии! Да и «отыскивать» – очень грубо! Молоток отыскивать можно, в словаре слово, а… ее?! Я напрягал все воображение, проглядывал стихи в хрестоматии, даже Пушкина у сестер достал… Прочитал «Буря мглою небо кроет». Я даже оглянулся: может быть, Пушкин видит, его душа, как какой-то стриженый гимназист… Я закрыл книгу с трепетом. «Прости, великий Пушкин! – прошептал я молитвенно, – я не… это, а только хочу учиться, благоговеть… Ты видишь мое сердце! Осени меня твоей светлой улыбкой Гения!» А в сердце пело:

Спой мне песню, как синица

Тихо за морем жила,

Спой мне песню, как девица

За водой поутру шла!

Я называл себя дураком, тупицей, – и чуть не плакал. Лермонтов с четырех лет начал писать стихи… или – Некрасов?… А мне осенью уже шестнадцать, и – не могу! Сочинения хорошо пишу, за «Летнее утро» получил пять с двумя плюсами, и Фед-Владимирыч сказал даже – «ну, молодчи-нища!»

И вдруг пошло:

Неуловима, как зарница,

Игрива, как лесная птица,

Пропой мне, чудная девица…

Нет! Я чувствовал, что у меня остается только – «царица», «певица» и «синица»… Можно еще – «кошница»… Пугало и – ца-ца-ца… Я напрягся – и вот, пошло:

Неуловима, как зарница,

Игрива, как лесной ручей,

Скажи мне, чудная певица…

Не давалось мне – на «ручей». Я перебрал – лучей, бичей, ночей, речей, мелькало – печей и кирпичей… «Лучей» – было бы хорошо, но трудно связать по смыслу. Мне хотелось шикнуть «лучами», манила картина «света»… И я таки отыскал:

Скажи мне, чудная певица,

Царевна солнечных лучей!

Но что же должна сказать? Стихи вышли бы длинные, а у меня не хватало сил. Но зачем же ей – говорить? Скажи! – это мольба поэта: скажи! ах, скажи!… Когда мужчина умоляет женщину – «скажи!» – всякая догадается – о чем. Значит, теперь только маленькое изложение и заключение. Вступление готово.

Я в восторге ходил по комнате и напевал. Какие удивительные стихи! Это меня сильно подбодрило, я почувствовал вдохновение и, помарав немножко, написал «изложение»:

Тебе стихи я посвящаю,

Плоды мучительных ночей!

Люблю! и страстно обещаю

Принять укор твоих очей!…

Я мучительно представлял себе, как она с горделивым презрением и укором отвергает мою любовь, но я готов спокойно встретить даже укор очей ее, – это выходило очень тонко! – встретить любовью, – до того я ее люблю! Пусть отвергнет, пусть «дарит меня презрением холодным» или «улыбкой состраданья», но я готов нести любовь до гроба! Я изложил все это, по-моему, очень сильно, даже всплакнул от счастья, что такие хорошие стихи и такие большие стихи, а я написал так скоро, – и что безумно люблю ее.

Под конец я блеснул всей силой:

Скажи мне – нет! – и я исчезну,

Погасну в мраке дней моих!

Скажи мне – да! И – «бросься в бездну»! —

– Умру, как раб, у ног твоих!

Хотелось кому-нибудь прочитать, поразить этими стихами, но я боялся, что выдам тайну. Если у нас узнают, будет такой скандал!… Скажут – «нечего пустяками заниматься, лучше бы вот к экзаменам готовился!» Женьке читать не стоит: стихов он совсем не любит, скажет еще – сентиментальная чепуха! – и, пожалуй, начнет выпытывать, кто – она? А если узнает про соседку – начнет ухаживать. Сам же сказал сегодня, что выбрал дорогу наслаждений! На женщину смотрит, как на добычу. Примется развращать и вообще может оказать самое тлетворное влияние.

«Если прочесть их Паше?…» Но меня уколола гордость. Нет, может хохотать с кучером! Что-нибудь одно: пошлость – или восторг поэта! Лучше я буду одинок, никем не понят, но я не отдам на смех толпе холодной своих мечтаний! пусть я – погасну в мраке дней моих, но…

Вдруг прибежала Паша и затараторила:

– Ну что, что вам вышло? Обещали почитать… Она была еще лучше, чем давеча. Кудряшки ее рассыпались, губы вспухли и растрепались, горели жаром, словно хотели пить, голубой бантик съехал. Совсем забывшись, она подхватила платье и подтянула чулок, – я слышал, как щелкнула подвязка, – и как ни в чем не бывало торопила:

– Скорей только, а то на стол накрывать надо… Чего у вас написано?…

Я сразу не мог опомниться. Она до того мне нравилась, что я только смотрел и мямлил. Черная ее коленка с белой полоской тела и розовой подвязкой и теребившие фартук руки мешали думать. Я чувствовал, что влюблен безумно…

– Я думаю, что тебе вовсе неинтересно…

– Страшно, страшно антересно! – торопила она и прыгала. – Да ведь сами обещали?… Ну, какой вы…

– Тебе интересней там… – показал я в окошко, – смеяться с кучерами, с конторщиками!!.

Она не поняла как будто: так на меня взглянула! И вдруг – глаза ее засмеялись светло, словно она проснулась.

– А вы, что же…? – начала она и не сказала. – Миленькие, почитайте… С вами антересней… вы мне про «Золотую рыбку» читали! Ну, чего вам досталось?…

Она схватила мою руку, потянула… Я отдернул – чего-то испугался. Мне хотелось сказать ей что-то, держать и пожимать руку, сказать, что я так счастлив… Она не отставала. Она даже облокотилась рядом, шептала – торопилась:

– Ну, чего вы такой стали… А давеча какой веселый были!…

Она мне напомнила глазами, что между нами – что-то. Я взял ее руку под косточки у кисти и прошептал:

– Паша!…

Она помотала кистью.

– Ну, что?… – шепнула она с лаской.

Это было такое счастье! Она не шепнула даже, она – вздохнула.

– Паша… – повторил я.

Она молчала и тихо водила кистью, качая мою руку.

– Ну, читайте! – сказала она бойко и даже оттолкнула.

– Ну, слушай…

Я прочитал розовый билетик. Она сказала:

– Вот как хорошо вам вышло! Сразу две барышни анте-ресуются. Это кто же?…

– Глупости, я ничего не знаю…

– Знаете, знаете… уж не врите! А чего все у забора стоите, заглядываете? Все я знаю!… – засмеялась Паша.

Должно быть, я покраснел. Она засмеялась пуще, запрыгала.

– Вон, вон, по глазам вижу… врете! – Ничего ты не видишь… – смутился я. – И если интересуются, я не знаю. Мне этого не нужно! А вот, послушай… я сочинил стихи… сам!…

– А ну, почитайте… Только скорей, бежать надо!… – даже и не удивилась Паша.

– Вот. Это я сочинил для одной особы… сам!

– Для какой особы? Для барышни?…

– А вот послушай…

Руки мои дрожали. Мне было стыдно и хорошо… и я ничего не помнил. Я прочитал «Незабудковые глазки». Когда я кончил – «Тебе, прекрасная из Муз!» – и протянул ей бумажку, промолвив: «возьми себе, на память!» – Паша посмотрела во все глаза – они стали у ней огромные, – осветила меня глазами и растерянно-глупо засмеялась:

– Вы… про меня это? Вот хорошо, складно как, и про губки, и про глазки… а «измус» что такое, а?

Я объяснил ей, что это богини-красавицы, как ангелы. Она прямо засияла.

– Это вы уж… так? Я ничего, хорошенькая девчонка, все говорят, а… богиня – это грешно! Это нарочно вы, для слова?…

– Ну, это только поэты так, выражают чувство! – старался я объяснить.

– А у меня, верно… губки красненькие, а глазки синенькие… вот хорошо! – восхищалась Паша.

– Только никому, смотри, не говори! Пусть это секрет. Ты спрячь на груди, за это место… – показал я себе под ложечкой. – Так всегда… И береги на память.

– Значит, будто любовные стишки? – шепнула она, смеясь, и вдруг посмотрела на меня ласково и грустно, словно хотела сказать: «шутите вы?…»

Она отколола нагрудник фартука, расстегнула пуговочку на кофточке и старательно спрятала бумажку.

– Никто и не достанет! – шепнула она, мигая. – Идет кто-то…? – Она насторожилась к коридору. – Нет… Если застанут, скажите… – посмотрела она по комнате, – будто чернилки пролили, а я и прибежала. Прольемте тогда чер-нилки?…

– Верно, – радостно сказал я, счастливый, что теперь у нас с Пашей что-то. – Я их на пол?…

– Да это тогда!… Только смотрите юбку мне не забрызгайте с фартучком!… – прихватила она юбку и опустила, – словно я уже пролил.

Я смущенно скользнул глазами по стройным ее ножкам.

– Ну, что…? – шепнула она. – Пойду уж…

– Погоди… я еще написал стихи… – заторопился– я, жалея, что она уходит. – Ты послушай… – А энти кому?

– А вот… послушай.

Я прочитал ей с чувством. У меня даже выступили слезы, когда я читал последнее:

Умру, как раб, у ног твоих!

– Жалостно-то как! – вздохнула Паша. – И сами слаживаете?…

– Конечно, сам! Это я сочиняю…

– Для другой какой барышни? Знаю, знаю!…

– Вовсе нет, вовсе нет… – в замешательстве сказал я, – это так, в мечтах просто… Будто я… в кого-то влюблен, нарочно… и она решает мою судьбу! Даже в бездну готов за ней. Значит, любовь страстная, до гроба… Но все нарочно!

– А зачем нарочно, нехорошо! Вы и мне нарочно?

– Да нет, тебе я… отдал, на грудь!

– Да, на грудь… – заглянула она у фартучка. – А ведь нельзя двух любить! Ежели любовь до гроба, то всегда один предмет! А то баловство. Вон девчонки на улице, всех любят… Это не любовь.

– А ты… только одного любишь! – неожиданно спросил я, и мне стало и хорошо, и страшно.

– Ишь, вы чего знать хочете! – усмехнулась она и передернула фартучек. – А вот не скажу!…

Никого я не любила,

Ни к кому я не ходила, —

пропела она скороговоркой и ловко вильнула к двери, -

Только к милому хожу,

А к какому – не скажу!

И убежала, захлопнув дверь. В глазах у меня осталось, как она передернула плечами, и блеснули ее глаза. Новыми показались мне бойкость и что-то в ней, отчего захлебнулось сердце. «Паша!» – хотел я крикнуть. Новое в ней мелькнуло, с чем я проснулся.

Я мысленно повторял ей вслед:

«Паша, красавица, милая… женщина! Люблю, люблю!…»

Лег на постель и думал:

«Милый… конечно, я! „Только к милому хожу!“… Она приходит ко мне часто… входила утром, когда принесла подснежники, потом со щеткой, сейчас… качала мою руку и так хорошо вздохнула – „ну, что?“ И такие у ней глаза, с такою лаской!» «А ведь нельзя двух любить!» Или – можно? Пашу же я люблю? И с каждым часом люблю все больше. И Зинаиду бы полюбил, стройную, в розовом платье с полосками или в серой, – нет, лучше в черной! – шелковой амазонке, с благородно-гордым лицом красавицы. И, должно быть, могу полюбить ее, неуловимую, которая сейчас пела…

С улицы, через залу, доносился цокот подков и громыхающий дребезг конок, кативших на «Воробьевку». Там теперь зеленеют рощи, шумят овраги. Я вспомнил Женьку…

«Пусть, у меня теперь тоже свое. Паша тоже красавица, и мы влюблены друг в друга. Но она не сказала мне, она только качала руку и так смотрела! Любит или не любит? Она же должна понять, что я ее воспеваю, глаза и губки? И ей приятно. Нарочно и прибежала, чтобы побыть со мной…»

Я старался вызвать ее воображением, вспоминал, как щелкнула подвязкой, как откалывала нагрудник, совала бумажку в лифчик… «Никто и не достанет!» Вспоминал, как она возилась.

«Будем любить друг друга, украдкой целоваться… Того не надо. Я не могу жениться, бесчестно ее обманывать…»

Представлялись жгучие картины. Но я боролся. Я обращался к Богу: «Помоги и не осуди меня, Господи! Я загрязняю свою душу… я хочу любить чисто! Только немного ласки… И зачем она так красива? Почему же грешно любить?… А если мы сильно влюбимся?…»

Я видел, как мы венчаемся.

…Пашу привозят в золотой карете, с лакеями. Приехали кондитеры и официанты, все сбежались и шепчутся: «красавица какая, не узнаешь!» Но все родные обескуражены. Злая тетка, которая вышла замуж за богача, сидит в углу и поводит носом, будто не видит нас. Даже перо на шляпе у ней колючее. Я слышу, как она шепчет в сторону: «Читать даже не умеет и говорит „екзаменты“! И он женился!» Паша слышит, и слезы дрожат на ее глазах. Я пожимаю ее руку и шепчу: «Мужайся, скоро все кончится!» После бала я говорю гостям: «Да, я вижу все ваши чувства, прощайте, мы уезжаем, но мы еще вернемся… И вы увидите!» Все поражены. Мы удаляемся в глухие места России, живем, как анахореты, но в нашем лесном доме все комнаты уставлены до потолка книгами. Через пять лет, глухого осенью, мы появляемся неожиданно на балу. Я приказал кондитеру «для свадеб и балов» устроить роскошный вечер и пригласить всех родных и знакомых. Залы блещут огнями и цветами. Все съехались. Никто не понимает, что такое? И вот, заиграли музыканты туш, и я вывожу под руку из гостиной – Пашу! Все поражаются красоте и уму ее. Она разговаривает по-французски, по-английски и даже полатыни. Все шепчут: «какое чудо!» Она подходит к роялю и поет арию из «Русалки», из «Демона», из «Фауста». Я читаю свою поэму – «Надменным». Все потрясены. Злая тетка прикусывает губы. Я говорю торжественно: «Моя жена – великая артистка! Она приглашена в Большой театр, у ней волшебное меццо-сопрано, как у Паи и у Коровиной… потом поедем по Европе. Сам Царь приедет ее слушать!» Все ахают. Злая тетка плачет, обнимает нас. Несут шампанское…

Мне стало жарко от волненья. Я пошел прохладиться в зал.

VIII

В белом прохладном зале мне всегда делалось покойно. Вечерами заглядывало сюда солнце, а днем было голубовато-бело. Огромный золотой образ «Всех Праздников» вызывал в памяти молитвы. Сюда приносили Иверскую и Великомученика-Целителя Пантелеймона, здесь славили Христа на Рождество и Пасху. В высоком круглом аквариуме сонно ходили золотые рыбки, плавали кругом грота, словно сторожили часовые. Я подолгу следил за ними: ходят, ходят… И на душе становилось сонно. Поглядишь на «Все Праздники», на Распятие посередке – давний был образ, староверский, – и запоешь-зашепчешь: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…» А рыбки ходят, а стекла из дома, что напротив, наводят «зайчики» на обои, на потолок. Светлая зала к вечеру – свет вечерний.

И только вошел в залу, на душе стало строго и покойно. Прохладно белелись стены, пустынно смотрели стулья. Ходили рыбки.

«Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…»

Я прошел чинно по «дорожке» и вспомнил детство, как красные и зеленые полоски уводили меня куда-то… Далеко-далеко тянулся коврик. Теперь – все видно.

Через фуксии в красных ветках и зеленые планки кактусов, с приставленными к пупырьям сочными алыми цветками, я с интересом глядел на улицу. Летние уже конки неслись к заставе, мотая полосатыми шторками. Синие, новые, извозчики неторопливо поспешали, шикуя вымытыми пролетками. С узелками валил народ – навестить в городских больницах, на «Воробьевку», в Нескучный сад. Шли, оборачиваясь, мороженщики, видные издалека по ушатам, опоясанные пестрыми полотенцами; приземистые грушники с лотками и квасными бочонками, с медными на задах тарелочками весов за поясом; мальчишки с пузатыми стеклянными кувшинами «малинового лимонада», лотки с апельсинами и «крымскими», решета с серым подсолнухом, тележки с пряниками-орешками, связки шаров воздушных. В лавочке напротив, у Пастухова дома, брали печеные яйца, жареную колбаску, ситнички – поесть на воле.

Все было весенне-ново. Но больше всего меня привлекали женщины. Бывало, не замечал их вовсе; теперь – отыскивал. И шляпки, и пестрые платочки. Какая – молодая? какая – стройная? какие у них ноги, юбки?… кофточки…? Вот – «жерсей»! Черненькая, блондинка… В фартуке пробежала – горничная. Я видел на шляпках перья, рябину, вишни, сирень и груши. Ехали парочки – влюбленные, мне казалось; у них – тайна. Напротив, из Пастухова дома, глазела из окошка «молодая». Она мне нравилась.

И вдруг я увидел Гашку, арфистку Гашку, в красно-зеленой шали. Она катилась на лихаче, вразвалку, с высокой арфой. Розовая нога, в туфельке, моталась. Должно быть, на «Воробьевку» тоже. За ней прокатили две гармоньи, блестя ладами. И вдруг я увидел… Женьку!…

Он шел по той стороне, шинель внакидку. Он лихо шагал, «полковником», подняв плечи. Втянув подбородок в грудь, вытягивая ноги и крепко ставя, он надвигался прямо и с таким видом, будто шел кому-нибудь «дать в зубы». Мне даже смешно стало: такой у него был вид вояки. Верно, – подумал я, – ловко его прозвали – «аршин проглотил, шагало»! Куда это он? в Нескучный? Должно быть, на свиданье!…

Я следил за его удалявшейся фигурой. Он дошел до железной решетки Мещанской богадельни, приостановился и поглядел в нашу сторону, словно поджидал кого-то.

«Конечно, – подумал я, – назначено здесь свиданье, поджидает!»

Я стал следить за проходившими барышнями и дамами, но проходили в платочках больше. Наконец, показалась очень пышная дама в шляпе с зеленой птицей – самая настоящая бельфам. Но была до того толста, что казалось невероятным, что в такую влюбился Женька. Она поравнялась с нашим домом, и я увидал, что это молодая булочница Лавриха. И тут же появился Женька. Он шагал медленно и поглядывал в нашу сторону. На Лавриху и не взглянул. Напротив, перед Пастуховым домом, он приостановился, почесал нос, вынул часики, посмотрел… «Ясно, у них свиданье», – подумал я. Шла стройная молодая дама в зеленом ватерпруфе, с белой птицей на высокой зеленой шляпке, с ней девочка. «Неужели это она? – тревожно подумал я. – Прямо, красавица! Но она ведь замужняя, если девочка…» Женька и не взглянул на даму, а она была удивительно красива, с высокомерным видом, с манерами аристократки. Такою могла быть Зинаида! Я не удержался и замахал в окошко, но Женька смотрел куда-то. Куда он смотрит? Он дошел до решетки богадельни, шагов сорок, и опять медленно вернулся. Теперь уже было совершенно ясно, что у них здесь свиданье. Он часто лазил за курточку, мялся и передергивал плечами. Я смотрел на него и думал: «Был железный, презирал женщин, хотел прославиться, и вот, как лакей или как нянька у пансиона, дожидается, когда выйдут! Безобразие! Всегда был гордый, и она его так унизила! Может быть, даже она смеется? Акушерки ведь – как гетеры! Максимка повесился, а арфистка опять играет! Вот, связался…»

Пробежала вертлявая портниха с нашего двора, которая «жила» с околоточным, как говорил мне Гришка, очень нарядная, в шляпке с маком. Протащился жилистый дурачок из Мещанской богадельни по прозванию – «Гроб-несут!» – зевая и озираясь, не несут ли и в самом деле? – он ужасно боялся гроба. Потом вразвалку последовал диакон от Казанской, страшенный голосина, с огромным пузом, размахивая кондитерским пирогом, – должно быть, на именины. А Женька чего-то все топтался. Перед ним остановился мороженщик и прокричал – «а-тличное морожено!» – приложив руку к уху. И тут Женька не обратил внимания, хоть и очень любил мороженое. Старушка-нищенка встала перед его носом и принялась кланяться. Женька и не пошевелился даже. Но она кланялась так долго, что он достал кошелек, долго перебирал в нем пальцами, словно у него денег невесть сколько, – а больше двугривенного никогда и не было, – и дал что-то. Нищенка головой даже закачала: не пуговицу ли дал-то?

И вдруг Женька шагнул на мостовую. Я загнул голову, чтобы лучше видеть.

– Кушать скорей идите… без обеда хотят оставить! – услыхал я Пашу.

– Да сейчас!… – сказал я нетерпеливо, следя за Женькой.

– Да сердются же! – приставала Паша. – Это чего вы… барышень, что ли, все глядите?… – добавила она потише, и я почувствовал, что у меня с ней что-то.

– Может, и барышень! – подзадорил я. – Она пройдет, а потом я выйду?…

– Ска-зывайте… – усмехнулась Паша, – это вы на Пастухову «молодую» загляделись! Ничего кралечка, далеко только целоваться!…

– Ну, на «молодую»… она мне нравится! – сказал я и почувствовал возбуждение.

– А, болтушка!… – тряхнула головой Паша, – оставят вот без обеда!

«А-а, ревнует!» – сладко подумал я и побежал за нею. Она шла полутемным коридором, оглядываясь и смеясь зубками. Мне захотелось догнать ее и повозиться, как было утром. Я слышал, как пахнет за ней духами, как монпансье, из моей «уточки».

– Паша!… – позвал я нежно. Она обернулась, усмехнулась.

– Ну, что?… – шепнула она и погрозилась. – Ах, какие баловники!…

Мы входили в столовую.

– Обдумывал геометрию! – сказал я важно, на выговор.

– По окнам трешься… какая тебе там геометрия! – сказала приживалка-тетка. – Баклуши бьешь, а екзаменты на носу…

Опять – екзаменты!

Я ел рассеянно. Не давал мне покоя Женька. Показалось смешно, как кланялась ему нищенка, как шагал с пирогом диакон.

– Что ты все ухмыляешься, как дурак? – сказала тетка, стараясь допечь меня.

– Во-первых, я не дурак!…

– Я говорю – ухмыляешься, как дурачок… – пугливо огляделась тетка, не забранятся ли. – А так-то ты, может, всех нас умнее… про гиметрию учишься!

Й засмеялась скрипом. Ее не поддержали.

– Видел о. диакона! – сказал я, чтобы замять неприятный разговор. – Большой пирог пронес, может быть, в три рубля!

– Ну, такого не бывает. За полтора…

– Нет, сразу видно, что за три! Высокий пирог…

– Не пирог, а кулич, должно быть… – сказала мать. – За рубль с четвертью. Он и нам за рубль с четвертью приносит. Это он к паркетчику Журавлеву шел, преподобного Феодо-ра-сикеота нынче…

– Да разве Федора нонче?! – всполошилась другая тетка, у которой был дом в Сущеве, за это ее сажали на лучшем месте. – Батюшки, пирог посылать надо Прогуловым, зять ведь у них Федор Никитыч! Совсем забыла… гордые они такие!…

– Да, у них большие капиталы… – вздохнула приживалка-тетка. – А только Варенька-то, говорят, мужу куры строит…

– Гм… гм!… – остановила тревожно мать. – Посылать пирог надо…

Я притворился, что не понял.

– «Куры строит»? Это, что же… курятник? – наивно заметил я.

И все захохотали. Я смотрел на Пашу. Она даже поперхнулась в фартук. Сегодня она была совсем другая. Она все на меня смотрела, подмигивала даже, словно хотела сказать глазами, что у нас с ней что-то. Стоя у двери, она весело бегала глазами и раз даже погрозилась и показала на нагрудник, где лежали мои стишки. Я забылся и застучал ногами.

– Ты что это, в конюшне?… – окрикнула меня мать.

– Ах, я… вспомнились мне стихи! – вырвалось у меня нечаянно, – я вчера сочинил стихи!

– Врешь! – сказала сестра, чтобы подзадорить.

Я посмотрел на Пашу. Она заморгала, отвернулась.

– А скажи, я сейчас узнаю, кто написал! – сказала сестра, которая «все романы в библиотеке прочитала».

– А вот, вчера сочинил…

Выставляются все рамы,

Открываются все храмы,

То – Христос Воскрес!

К нам сошел с небес!

– Матушки! – удивилась тетка, у которой был дом в Сущеве, – да как хорошо-то, как молитва!

– Да он у нас неглупый, только лентяй… вот скоро, пожалуй, на екзаментах провалится… – кольнула меня наша тетка.

Сестры смеялись, но и это меня не рассердило. Я был счастлив, что Паша смотрела на меня из двери, и как смотрела!

– Заснула? Давай телятину! – крикнула на нее тетка. Я посмотрел на тетку: «как ты смеешь?!»

– Не знаешь, кого слушать! – ловко сказала Паша.

Мне было так приятно, когда Паша касалась меня платьем, когда я слышал, как ее юбка шуршит за моим стулом. Сегодня она была особенно проворна.

– Сколько раз тебе повторять… не трепать парадные фартуки, когда нет гостей! – выговорила ей мать. – Выдумала Франтить! Все женихи в голове?…

– Да ведь праздник сегодня, барыня!… – обидчиво отозвалась Паша. – Сама стираю…

– Сама стираю! И мыла сколько, и фартук трется… выдумала франтить! В голове все мальчишки…

– И вовсе нет!

– Ты мне не отвечай! Знаю, что мальчишки все в голове…

Я с радостью подумал – «я у ней в голове!» Мне стало ее Жалко: всегда бранят! Я смотрел на ее лицо, ставшее вдруг похожим на Богородицу, – и голову она преклонила набок, – и думал: если бы я был хозяин, она всегда бы носила фартучки с кружевцами и даже лучше, – голубые, розовые, с цветочками, а на плече бутоньерку роз. Я не мог удержаться и заступился:

– А вот… в аристократических домах, лакеи всегда в белых перчатках! Это красиво и благородно.

– А ты не лезь не в свое дело, молчи и ешь! – оборвала мать. – Аристократ нашелся! У аристократа лакей в перчатках, а на стол подать нечего…

– На брюхе-то шелк, а в брюхе-то – волк! – вмешалась тетка.

– У нас, в Сущеве, листократы-графья живут, на шесть человек фунт людской говядины берут, да и то мясник не верит! – сказала другая тетка. – И лакей рваный ходит. А как к столу подавать – кричат: надень перчатки!

Все так и закатились.

– Зато у них благородные манеры! – заспорил я. – У них визитные карточки на серебряной тарелочке!… И все красиво и благородно.

– Ты-то это откуда знаешь, перец! Всем дырам покрышка! – удивилась сущевка-тетка. – Правда, барышни у них субтильные, красивенькие… одна за полковника выходит… И карточки на блюдечке подает человек…

Я вспомнил Зинаиду, и сердце забилось-затомилось.

– Они далеко от вас? – спросил я тетку.

– Соседи наши, да дом заложен. Зато каждую субботу танцы, рояль напрокат берут. Люди ко всенощной, а они тра-ля-ля! То забирали у нашего Зайчикова закуски, а намедни назвали гостей, а им отказ: ни колбасы, ни мадеры не отпустил. Ну, ла-пинской воды уж сама старуха выпросила, две бутылки!

Мне стало больно за бедность их. «Барышни у них красивые!» Но если красивые, к их ногам принесут все сокровища! Все миллионеры будут рады, да только их отвергнут, скажут – «не в деньгах счастье!» Недавно я смотрел у Корша «Не в деньгах счастье!» И я сказал, видя, что Паша слушает:

– Русская пословица говорит, что «не в деньгах счастье»! Были случаи, что и бедная девушка выходила замуж… даже за князя! Когда она достойна. А доктор Устриков женился на горничной… из Голицынской больницы!… «Счастье – в самом себе», у нас сочинение было…

Опять все захохотали. Я даже рассердился:

– И они выйдут замуж за миллионеров! А у Лощенова-мясника какие быки громадные и три дома, а сами, мамаша, говорили, что уроды очень и в девках засядут! А смеяться нечего над бедными, но благородными!…

Опять покатились все, а тетка подавилась телятиной. Все стали бить ее по горбу. Паша так старалась, что тетка стала ее ругать: – Обрадовалась, дура! Кулаки, как у хорошего мужика.

Наконец успокоились и стали хлебать миндальный кисель со сливками. Паша смотрела на меня от двери, держала у сердца руку. Там лежали мои стишки. Она благодарила меня чудесными синими глазами. Сегодня я будто впервые увидел их: они говорили мне! Смотрела из них другая Паша, тайная, с которой у меня что-то, которую никто не знает, которая так хорошо шептала – «ну… что?» – не обыкновенная Паша, а… же-нщина! Они были сегодня синей и больше, и напомнили мне – круглотою своей и блеском? – «девочку с синими глазами» в картинной галерее, рядом с нашей гимназией. В эту девочку был влюблен пятиклассник Букин и собирался даже ее стащить, и все называли эту картинку «Букина девчонка». Но живая Паша была красивей. Сенька Волокитин, заходивший, бывало, к нам, – его прогнали за книгу «Парижские камелии», которую он притащил раз сестрам, – сказал мне как-то: «А знаешь, ваша Паша похожа на одалиску из Индии! У ней глаза полны восточной неги!» И принес мне картинку из «Нивы», с «одалиской». Одалиска мне нравилась, но была толста и почти голая, а Паша худенькая, и… я ни разу ее не видал без платья. Сегодня только, когда она щелкнула подвязкой, я подумал, какая она будет…

Я вспомнил «одалиску» – это все равно, что «гетера»! – и посмотрел на Пашу. У Паши глаза смеются и сверкают, а у той сонные, усталые. И у Паши глаза что-то хотят сказать. И жалуются, будто… Да, словно хотят сказать:

«Только вы одни, Тоничка, любите меня и всегда заступаетесь!»

Мне хотелось показать ей, что я всегда готов заступиться, и ждал, когда забранят ее. Когда мать сказала, поймав у ней пятнышко на груди:

– Франтиха, а неряха!… Я не вытерпел и сказал:

– А вот на пирах у римлян рабы надевали даже венки из роз на свои головы, чтобы капли пота не стекали на кушанья… у Иловайского есть!…

– Ну и дураки! – сказала тетка.

Намека никто не понял, но Паша опять радостно на меня взглянула. И я подумал: если бы ей венок!…