Главнейшие пороки государственных крестьян в Вятской губернии, свойственные, впрочем, вообще всем местным жителям, заключаются в страсти к пьянству и ябедничеству.
Описание лесов сходно с герценовским, но всё же тональность здесь иная. Герцен в этих лесах осознаёт себя путешественником-визионером, Салтыков — частью этого пространства, этого мира, невообразимого им прежде.
Герцен — если исходить из того, что он сам пишет в «Былом и думах», — оказавшись в российской глубинке, своей хандрой разве что не упивался. Да и Россия сама по себе для него − зачарованный мир, вековое царство лесов и снегов, которое не поддаётся какой-либо переделке.
для Салтыкова, как видно, Герцен был и остался смотрящим на Россию vom andern Ufer, с того берега, в то время как он, прирождённый ворчун, долгие годы не покидавший отечества, а впоследствии ездивший за границу лишь на курорты, не подчинил свой, под стать гоголевскому, комический талант «негодованию», хандре или ненависти к обстоятельствам жизни.
Как было замечено выше, гофмановское, немецко-романтическое зримо проглядывает в ранней прозе Салтыкова,
«Один из самых печальных результатов петровского переворота — это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме “служения”, ничего не знающий, кроме канцелярских форм; он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых».
«Вчера прочитал свои рассказы и удивился грубости выражений. Это во мне всё прежнее действует».
Салтыков, выросший отнюдь не только «на лоне крепостного права», но в том мире, который это право лишь сгибало, но одолеть не могло, − в мире русской деревни, с её вольной речью и с не менее вольными людскими взаимоотношениями, не только усвоил этот раблезианский ген (будем называть его по имени литературного первопроходца), но и раскрыл его, так сказать, на лоне русской литературы. Занимаясь вечной проблемой взаимоотношений человека и власти, он с завораживающей мощью показал не только процессы стирания живого языка административными клише, но и особые случаи их почти мистического взаимодействия. Причём литературоведы давным-давно отметили у Салтыкова его особую самоцензуру: впадая в раблезианство, он нередко, перед сдачей в печать, вымарывал в своих рукописях колоритные, особенно экспрессивные пассажи.
О словесном, образном раблезианстве Салтыкова много лет пишут критики — это раблезианство у него явно не вычитанное, оно генетического свойства, хотя, наверное, подпитывалось и конкретными соприкосновениями Салтыкова с творчеством великого француза (есть, замечу коротко, история, как в 1874 году Некрасов и Салтыков безуспешно пытались напечатать в журнале «Отечественные записки» статью критика Зайцева «Франсуа Рабле и его поэма»).
Что и говорить, Салтыков писал не только о России. Он писал о людях и об отношениях между людьми. А все люди — люди, как было замечено однажды.
