Рассказы
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Рассказы

Оқу

Чехов А. П. Рассказы. Повести. Пьесы

Наш современник А. П. Чехов


Антон Павлович Чехов

Антон Павлович Чехов (1860–1904) входил в русскую литературу в пору ее блестящего расцвета. Он был младшим современником Некрасова, Достоевского, Тургенева, Глеба Успенского, Салтыкова-Щедрина. Годы его жизни — это время активной творческой деятельности Л. Н. Толстого. Какими, однако, сказочно далекими, недосягаемыми должны были казаться эти олимпийцы затерянному в провинциальной глуши сыну разорившегося мелкого торговца, ученику таганрогской классической гимназии!

Не уменьшилась эта дистанция и тогда, когда вчерашний гимназист, теперь студент медицинского факультета Московского университета начал профессиональную творческую деятельность. Сотрудничество во многих юмористических журналах и газетах, на страницах которых он поместил в начале восьмидесятых годов сотни своих рассказов, не сулило ему ничего, кроме весьма нелестного в те времена звания газетчика. Полушутя, полусерьезно Чехов писал в 1883 году брату Александру: «Газетчик значит, по меньшей мере, жулик, в чем ты и сам не раз убеждался. Я в ихней компании, работаю с ними, рукопожимаю и, говорят, издали стал походить на жулика». Через три года Чехов уже серьезно признавался Д. В. Григоровичу: «Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело (медицину. — Г. Б.) на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника».

Что делать, — литераторов, печатавшихся в юмористических журналах, не принято было считать писателями. Чехов понимал это, однако решительно отказывался смириться с таким положением. Вот и в письме к брату, посетовав на свое положение газетчика, далее он писал: «Я газетчик, потому что много пишу, но это временно… Оным не умру».

Если бы друзья Антоши Чехонте (так Антон Павлович чаще всего подписывал в это время свои произведения) прочли эти строки, они, видимо, только посмеялись бы над его дерзкой самонадеянностью. Однако уже к началу второй половины восьмидесятых годов современники начинают относиться к творчеству писателя со все большим вниманием. Популярность его быстро растет, Чехова приглашают сотрудничать крупнейшие столичные газеты, в критических статьях и рецензиях его начинают сравнивать с другими молодыми писателями, при этом выводы в иных случаях оказываются для него весьма лестными. Однако наибольшее впечатление на писателя произвело письмо Д. В. Григоровича, которое он получил в марте 1886 года. Этот почтенный литератор, прославившийся еще в сороковые годы, личность для Чехова почти легендарная, писал ему: «…у Вас настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколения». А вскоре пришло и официальное признание. В 1888 году за очередной сборник рассказов «В сумерках» Академия наук увенчала писателя Пушкинской премией.

Премия чрезвычайно обрадовала Антона Павловича, однако свои творческие успехи сам он оценил более чем скромно. Зато с нескрываемой гордостью говорил о пути, пройденном им в большую русскую литературу. «Я счастлив, — писал он 20 октября 1888 года, — что указал многим путь к толстым журналам… Все мною написанное забудется через 5-10 лет; но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы — в этом моя единственная заслуга».

В оценке своих заслуг Чехов всегда был не только скромен, но и крайне застенчив. Как-то он признался в 1889 году: «Когда мне не везет, я храбрее, чем тогда, когда везет. Во время удачи я трушу и чувствую сильное желание спрятаться под стол». Таким он и остался до конца дней своих. Всплески радости по поводу письма Григоровича и получения премии были уникальными в его биографии. Тем важнее оценить их по достоинству.

Свой приход в большую русскую литературу Чехов, несомненно, воспринимал как принципиально важную победу.

Антон Павлович был далеко не первым разночинцем, поднявшимся к высотам русской культуры. И он хорошо знал это. Несомненно, однако, и то, что процесс выхода на историческую арену сынов закабаленного русского народа, который начался в шестидесятые годы, тогда лишь набирал силы. Это и давало основание Чехову причислять себя к поколению первопроходцев. В той или иной форме подобные признания неоднократно прорываются в его письмах. «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости». Это из знаменитого письма к Суворину, где Чехов предлагает адресату написать повесть о трудном пути в литературу молодого человека о биографией, во многом напоминающей его собственную. Несколько раньше, в письме к Лазареву-Грузинскому: «…я «счастья баловень безродный», в литературе я Потемкин, выскочивший из недр «Развлечения» и «Волны», я мещанин во дворянстве, а такие люди недолго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть». А вот выдержка из письма весны 1889 года: «Вероятно, на земле быстро вымирали первые портные, первые астрологи… Вообще тяжело живется тем, кто имеет дерзость первый вступить на незнакомую дорогу. Авангарду всегда плохо».

Выход на историческую арену разночинцев воспринимался Чеховым как начало нового этапа в развитии русской культуры. Именно нового — отсюда упоминание о «незнакомой дороге», и именно начало — отсюда и ощущение своего причастия к авангарду. Другие высказывания писателя подтверждают эту мысль. Демократические веяния в культурной жизни страны он считал лишь началом работы во имя культуры будущего.

Значение того огромного вклада, который внес Чехов в развитие русской и мировой литературы, определяется прежде всего кровной связью писателя с глубинными процессами русской жизни на рубеже ее двух исторических эпох. Продолжая и развивая в трудную пору восьмидесятых годов и позже — в девяностые и девятисотые годы — идеи русского просвещения шестидесятых годов, Чехов в своем творчестве с удивительной силой отразил тот рост самосознания широких народных масс, который явился одной из существенных сторон вызревания пролетарского периода русского освободительного движения.

Большое значение имела цельность его натуры, органическая слитность его личных, общественных и творческих устремлений и побуждений.

С детства, что называется с молоком матери, впитал он ненависть к крепостническому прошлому России. И со стороны отца, и со стороны матери его окружали люди, которые в силу своего неуемного стремления к личной свободе и независимости еще до 1861 года вырвались из крепостной неволи. Однако жизнь этих людей со всей очевидностью показывала, что, освободившись из-под власти помещика, они не обрели свободы. Одна зависимость оказалась заменена другой, не менее унизительной. И не только той, которую сполна вкусил отец писателя, прошедший суровую школу приказчичьей жизни. Видимо, очень рано таганрогский гимназист начал понимать, что зависимость от хозяина лишь частное проявление общего правопорядка, основанного на законе господства и подчинения. Окружавшие Чехова люди, в том числе и его отец, не только безропотно следовали этому правопорядку, но и считали его незыблемой основой человеческого общежития. Отсюда деспотизм, который проявлялся не только в служебной сфере, но и в семейной, в том числе и в семье писателя, о чем он с болью и возмущением будет вспоминать до конца своих дней.

Чехов пришел в литературу с рано сложившимися убеждениями. Он не принимал господствующий правопорядок, отрицал его жизнеспособность, непоколебимо верил в прогрессивное развитие человеческого общества. Позже Антон Павлович скажет об этом так: «Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная».

Эти убеждения юноши сложились стихийно, являясь непосредственной реакцией на окружающую его жизнь. Однако, раз возникнув, они потом непрерывно углублялись и укреплялись, неизменно помогая Чехову определять свое место в сложной, меняющейся общественной атмосфере России на протяжении всего его творческого пути. Вера в прогрессивное развитие социальной действительности, иными словами — исторический оптимизм, сблизила его с наследием русского просвещения, уберегла от влияния либерально народнической идеологии.

Важнейшую роль в укреплении прогрессивно-демократических убеждений писателя сыграл Московский университет. Чехов приобрел здесь не только профессию врача, которая позже оказала ему неоценимую помощь как писателю. По его собственному признанию, занятия естественными науками имели для него»… и направляющее влияние»… В это время сложилось его убеждение: «Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит, нет и истины», окрепло глубочайшее уважение к науке, вера в человеческий разум, а вместе со всем этим упрочился и его исторический оптимизм.

Тогда же углубились и его гуманистические убеждения. В годы, когда буржуазные ученые всего мира пытались использовать открытия Дарвина для обоснования и увековечения волчьих законов капитализма, как «естественных» законов извечной борьбы за существование, Чехов, тоже испытавший увлечение социальным дарвинизмом, в наметках своей студенческой научной работы приходит к диаметрально противоположному выводу. По его мнению, «…природа не терпит неравенства. Она исправляет свое отступление от правила, сделанного по необходимости… при удобном случае. Стремясь к совершенному организму, она не видит необходимости в неравенстве, в авторитете, и будет время, когда он будет равен нолю». «Не следует, — пишет он далее, — мешать природе — это неразумно, ибо все то глупо, что бессильно. Нужно помогать природе, как помогает природа человеку…» Это уже определение глобальной цели человеческой деятельности, которую он видит в активном содействии неумолимому процессу прогрессивного развития.

Чехов был наделен от природы огромным художественным даром. Но ведь в семье Чеховых талант не был редкостью. Как известно, Антон Павлович так высоко оценивал одаренность своего брата Николая, что даже несколько завидовал ему. Однако этот талантливый художник так и не смог по-настоящему проявить своих возможностей. Выдающиеся достижения Чехова объясняются тем, что его талант был оплодотворен прогрессивно-демократическими идеалами. В основе стремительного творческого роста Чехова лежало новое видение мира, окружающей его действительности. Именно это позволило писателю уже в ранний период открыть новую страницу в истории великой русской литературы.

В одном из писем начала 1883 года, критикуя рассказ Александра Павловича Чехова, показывая, сколь он убог по содержанию, Чехов убеждал брата: «Подчеркни ты, сильный, образованный, развитой, то, что жизненно, что вечно, что действует не на мелкое чувство, а на истинно человеческое чувство…» Антон Павлович при этом не предлагает адресату обратиться к другому, более содержательному материалу. Он рекомендует лишь по-новому взглянуть на ту же бытовую сценку, советует увидеть и подчеркнуть в ней главное — пошлость изображаемых героев. В этом совете — коренной принцип художественного метода самого автора письма.

В своем раннем творчестве Чехов широко использует традиционные формы рассказа-сценки и рассказа-анекдота. Не отказывается он и от привычной для юмористической журналистики бытовой тематики, непритязательности рисуемых коллизий, прозаической будничности обстановки. Традиционно невзрачна и пестра по своему социальному составу вереница его героев. Подавляющее большинство ранних чеховских шедевров, прочно вошедших в золотой фонд русской и мировой литературы, таких, как «Хамелеон», «Толстый и тонкий», «Хирургия», «Смерть чиновника», «Унтер Пришибеев», и многих других по своему жизненному материалу строго выдержаны в духе этой традиции. Чехову удается осуществить радикальную новаторскую перестройку жанра именно благодаря новому взгляду на своих героев, на их повседневную жизнь. В характерах каждого из них писатель сумел увидеть воплощение существенных особенностей господствующих нравов, в первую очередь — принципа господства и подчинения. Рассказы о треволнениях его ничтожных героев — рабов и деспотов, часто деспотов и рабов одновременно — оказываются рассказами о противоестественности этих нравов. Каждый рассказ в отдельности и все вместе вырастают поэтому в беспримерную трагикомедию человеческого бытия в мире призрачных, эфемерных чувств и забот.

С особой силой обличает Чехов добровольное холопство, холопство по убеждению, независимо от того, в какой форме оно выражается — в форме ли рабского самоунижения («Толстый и тонкий», «Капитанский мундир» и др.) или деспотического усердия по охранению установленного порядка. Подчас Чехов поднимается при этом и до политической сатиры. Высшим его достижением в этом жанре следует признать рассказ «Унтер Пришибеев», который обогатил человеческую культуру нарицательным понятием унтерпришибеевщины.

Радикальное обновление бытового рассказа было связано с существенным пересмотром традиционного подхода к теме «маленького человека». Герои чеховских рассказов, такие, например, как холуйствующий мелкий чиновник Подфирий («Толстый и тонкий»), совсем не похожи на их предшественника Акакия Акакиевича Башмачкина («Шинель» Гоголя). Чехов сознательно порывает с привычной трактовкой образа «маленького человека» как человека униженного и оскорбленного. «Брось ты, сделай милость, своих угнетенных коллежских регистраторов! — пишет он Александру Павловичу. — Неужели ты нюхом не чуешь, что эта тема уже отжила и нагоняет зевоту?»

Почему отжила? За годы, прошедшие после появления гоголевской «Шинели», жизнь показала, что волчьи законы новых буржуазных отношений, поклонение капиталу и чину являются достоянием не только сильных мира сего. Уже на рубеже сороковых и пятидесятых годов («Месяц в деревне», «Провинциалка») на это обратил внимание Тургенев, это отчетливо видел создатель образа Подхалгозина («Свои люди — сочтемся») А. Н. Островский. В шестидесятые — семидесятые годы далеко отошел от гоголевской трактовки образа «маленького человека» Ф. М. Достоевский. Однако эта традиция все еще была жива, все еще широко эксплуатировалась, прежде всего литературой, близкой либерально-народническим кругам. Решительное неприятие ее начинающим писателем — свидетельство еще одной его примечательной особенности — его исторической зоркости, которая и уберегала его от влияния народнической публицистики, критики и литературы, все еще тешивших себя иллюзиями, будто буржуазные отношения в России — явление наносное, поверхностное, неорганичное. Историческая зоркость и трезвость, смелое, последовательное развенчание всех и всяческих иллюзий — эта характернейшая особенность творчества Чехова также определяется уже в восьмидесятые годы.

Избранный писателем путь был труден, чреват многими недоразумениями и острыми столкновениями с современной присяжной критикой, в первую очередь критикой либерально-народнического толка. Антон Павлович быстро убедился в этом. Ему не простили нового взгляда на современную действительность. О Чехове стали говорить как о писателе индифферентном, с полным равнодушием и безразличием взирающем на добро и зло, как о писателе, полностью порвавшем с «заветами отцов» — традициями русской прогрессивно-демократической литературы и критики.

Что же, на первый взгляд писатель давал повод для таких недальновидных суждений. В общем-то чеховская сатира действительно обескураживающе непривычна. Чехов-сатирик не прибегал ни к уничтожающему сарказму, как Салтыков-Щедрин, ни к горькой иронии Гоголя («смех сквозь слезы»). Даже вопиющее нравственное уродство рисуется им внешне весьма спокойно, без каких бы то ни было явно выраженных признаков авторского негодования или скорби. Как же было не заподозрить автора в безразличии? Между тем рассказы Чехова были по-настоящему смешны. Почему же?

Белинский утверждал, что»… смешное комедии вытекает из беспрестанного противоречия явлений с законами высшей разумной действительности». Выделяя и подчеркивая принципиально важные черты характера и нравственного облика своих героев, пародийно заостряя их, Чехов потому и позволяет себе воздерживаться от авторской оценки изображаемого, что полностью полагается на читателей, для которых эти «законы высшей разумной действительности», как бы ни были они затенены уродливыми социальными правами, остаются естественным достоянием. Несколько позже Чехов писал Суворину: «Вы браните меня за объективность, называя ее равнодушием к добру и злу, отсутствием идеалов и идей и проч. Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно… Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам».

Нет, Чехов не порывал с гуманистическими традициями русской литературы. Однако, продолжая их, он не ограничивался наследием. Учитывая исторический опыт, он развивал и обогащал их. Не отказался писатель и от темы «униженных и оскорбленных».

Уже с середины восьмидесятых годов начинают появляться рассказы Чехова, по своему топу и структурному принципу резко отличные от его юмористических и сатирических произведений. Если там писатель старался выявить и показать превращение человека в некий бездуховный механизм, движимый лишь мертвенными узаконениями, то теперь, напротив, он стремится выявить духовное начало, таящееся в глубине человеческой души. Эти рассказы полностью проясняли социальную позицию автора, его симпатии и антипатии. Их героями неизменно являются люди социальных низов. Немало таких рассказов талантливо и ярко продолжали традиционное раскрытие темы «униженных и оскорбленных». Как чаще всего это и было в дочеховской и современной ему русской литературе, в них шла речь об угнетении, бесправии, ужасающей нищете трудового народа. Таковы рассказы «Кошмар», «Свистуны», «Ванька», «Спать хочется» и др. В ряде рассказов Чехов подхватывал и продолжал традиции шестидесятых годов — Левитова, Николая Успенского, — рисовал трагикомедии, порождаемые духовной обездоленностью, темнотой и забитостью трудового народа. Классическими образцами таких произведений являются «Злоумышленник», «Темнота», «Беглец». Постепенно, однако, все яснее проявляется новый, необычный подход писателя к традиционной теме.

Миниатюрные лирические драмы Чехова из народной жизни все чаще рисуют пробуждение самосознания героев. Своеобразие построения этих произведений состоит прежде всего в том, что неприглядность жизни героя и выявляется в результате пробуждения в нем человечности. Образцом таких произведений можно считать рассказ «Горе». Потеряв жену, токарь Григорий Петров думает теперь, что сорок лет жизни прошли, как в тумане. «За пьянством, драками и нуждой не чувствовалось жизни. И, как назло, старуха умерла как раз в то самое время, когда он почувствовал, что жалеет ее, жить без нее не может, страшно виноват перед ней…

«Жить бы сызнова», — думает токарь».

Стремясь показать человечность, духовное богатство простых людей, чаще всего мужиков, Чехов обращается к традициям сороковых годов, прежде всего тургеневским «Запискам охотника». Вместе с тем он учитывает, что традиции эти были радикально пересмотрены писателями-шестидесятниками. Идеализации русского мужика, которая заметно сказывалась в литературе сороковых годов, они противопоставили картины идиотизма деревенской жизни, образы темных, невежественных, забитых крестьян. Во времена Чехова проблема идеализации сельской жизни вновь приобрела особую остроту прежде всего в связи с народнической беллетристикой, создавшей целую вереницу сусальных образов народных «правдолюбцев».

Развивая традиции «Записок охотника», следуя правде жизни, Чехов создает внешне весьма непривлекательных, неказистых героев. Тем острее выявляется контраст между их внешним обликом и таящимся в них душевным богатством — поэтичностью, любовью к природе и, наконец, их непреодолимым отталкиванием от убогой деревенской жизни. Так возникает цикл рассказов об отщепенцах — охотниках, бродягах, мечтателях, художниках из народа. Наиболее показателен в этом цикле рассказ «Счастье».

Новаторская поэтика лирических чеховских рассказов проявляется тут с особой выразительностью. Стремясь ни в чем не приукрасить своих героев и в то же время раскрыть их человечность, Чехов разрабатывает оригинальную художественную структуру, которая получит богатое развитие в его последующем творчестве. Он избегает идеализации не только внешнего облика героев, но и их интеллектуальных возможностей, склада их мыслей. Герои рассказа «Счастье» — и старик пастух, и объездчик Пантелей, рассуждающие о счастье, — не говорят ничего, что выходило бы за узкий горизонт их интересов. Их мысли так же тягучи и вялы, как это и естественно для темных людей, заброшенных в молчаливых, равнодушных степных просторах. Писатель, однако, так передает их беседу, что за их разговорами о заколдованных кладах, зарытых в степи, проглядывают мечты о настоящем человеческом счастье, о большой жизни, идущей где-то там — за границей молчаливой степи. Писатель достигает всего этого не только особой формой повествования, но и целенаправленным использованием всех элементов художественной структуры. Уже современники отметили изумительную живописную выразительность степных пейзажей в этом рассказе; не уловили они, однако, главного не поняли, что пейзажи тут не являются самоцелью, что они помогают автору создать нужное ему настроение, раскрыть главную мысль рассказа, что они не только живописны, но и философски содержательны.

Выработанные в лирических рассказах принципы повествования и общей поэтической структуры легли в основу повести «Степь». Это был, так сказать, первый официальный выход Чехова на большую арену русской литературы. Повесть была опубликована в столичном журнале «Северный вестник». «Степь» — вершина лирической прозы Чехова восьмидесятых годов. Размышление о горькой судьбе простых людей вырастает здесь до мысли об обездоленности родины, сокровища которой гибнут никому не нужные и никем не воспетые, подавленные враждебными силами, олицетворенными в образе вездесущего купца Варламова, в свою очередь порабощенного деловой сухостью, властью чистогана. Более сложная творческая задача приводит, к значительному усложнению поэтической структуры. От мыслей и чувств своих героев Чехов поднимается к философским обобщениям, воедино сливает мысли и чувства героев, автора и читателей. Так возникают неповторимые чеховские лирические отступления, непосредственно продолжающие гоголевские традиции.

Конец восьмидесятых годов — период напряженных идейных и творческих исканий писателя, которые привели к существенной перестройке всей его художественной системы. Чехов стремится отойти от общей постановки вопроса об обездоленности человека, о человеческом счастье, пытается разобраться в конкретных социальных конфликтах, в тех острых проблемах, которые были в центре внимания современной общественной мысли. К этому вела его логика творческого развития и вместе с тем изменяющаяся общественная обстановка в стране, все более очевидно выявлявшийся кризис эпохи реакции восьмидесятых годов. Вопрос «что делать?» и в связи с этим решительная переоценка идейного достояния — и своего личного, и своих современников —? становился главным в жизни и творчестве писателя конца восьмидесятых годов. Жалобы на свою идейную незрелость являются в это время лейтмотивом чеховских писем. Поиски цельного и ясного мировоззрения, которое явилось бы ключом к решению назревших социальных проблем, ярко отразились в творчестве писателя 1888–1889 годов.

Именно в это время Чехов испытывает особенно мощное влияние Л. Н. Толстого. Это был сложный процесс. Антон Павлович учится у великого писателя, которому уверенно отводит первое место в русской литературе, острой постановке нравственных проблем, аккумулирующих все другие — и социальные и политические — вопросы. В связи с этим идет процесс совершенствования форм и метода психологического анализа. Чехов осваивает и перерабатывает в духе своей художественной системы толстовское искусство показа диалектики человеческой души. Вместе с тем он пытается разобраться в нравственном учении великого писателя. Все это нашло отражение в ряде рассказов второй половины восьмидесятых годов. Толстовская идея непротивления злу насилием тщательно анализируется и отводится как нежизнеспособная, решительно отвергаются толстовский аскетизм и религиозная проповедь. Однако идея всеобщей любви оказывает на Чехова все большее влияние. Она, несомненно, подкупала писателя как своей всеобщностью, так и резким противостоянием господствующим буржуазным нравам. С наибольшей полнотой это влияние сказалось в рассказе «Именины».

Чехову удалось создать удивительное по силе произведение, показывающее, к каким катастрофическим последствиям приводит ложь и фальшь в человеческих отношениях. Однако в журнальной редакции рассказа были и весьма уязвимые места, являющиеся прямым следствием увлечения писателя идеей всеобщей любви. К разряду лжи и фальши автор относил равно как консервативные политические убеждения, так и все иные, потому что, как ему тогда казалось, всякие политические рассуждения мешают относиться к человеку как человеку, заставляют ценить в нем не человека, а «фирму и ярлык». Несостоятельность такого подхода Чехов почувствовал очень быстро.

В рассказе «Припадок» Чехов коснулся такой страшной язвы современного ему общества, как проституция. К ней обращались — каждый по-своему — и Достоевский, и Некрасов, и Гаршин. Все они, однако, трактовали эту проблему в духе традиционной темы «униженных и оскорбленных», всячески очеловечивая падших женщин. Чехов противопоставил этому страшную правду торжества беспросветной пошлости и тупости, царящей в публичных домах. Истинный ужас положения, как убеждается герой рассказа Васильев, состоит в том, что это не погибающие, которых можно и должно спасать, как писалось в книгах, которые он читал, а безвозвратно погибшие, «…что все то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием божим, осквернено тут до основания, «вдрызг», как говорят пьяницы, и что виноваты в этом не один только переулок да тупые женщины». Осмысленно проституции как зла, коренящегося в основе существующего социального строя, как неумолимого процесса, вовлекающего все новых и новых женщин, и тут — в Москве, и там — в Лондоне, Гамбурге, Варшаве, заставляет Васильева — человека гаршинского склада, одержимого мыслью немедленно искоренить увиденное им зло, — прийти к пониманию своего бессилия, наивности своего намерения сделать что-нибудь с помощью толстовской проповеди любви к ближнему.

Мучительные раздумья, напряженные творческие искания конца восьмидесятых годов завершились созданием «Скучной истории». Здесь вопрос «что делать?» был поставлен писателем во всей его широте как коренной вопрос современности. Решительная переоценка ценностей, которую переживает профессор, тупик, в котором он оказывается, осознание им своего бессилия ответить на вопрос Кати, как же ей жить, — перерастают в трагедию безыдейного существования всего сознательного русского общества в обстановке безвременья восьмидесятых годов. Убеждение, «…что осмысленная жизнь без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота, ужас», с потрясающей силой раскрытое в повести, определило ее непреходящее значение.

Все эти годы были периодом стремительного творческого роста писателя. Он ставит перед собой задачи, одну труднее другой. «Именины» — это оригинальная, чеховская разработка конфликта, положенного в основу «Анны Карениной», «Припадок» — свое толкование излюбленных гаршинских тем и самого человека гаршинского склада, «Скучная история» — чеховская разработка ситуации, положенной в основу «Смерти Ивана Ильича» Л. Н. Толстого. Обращаясь к сходным ситуациям, конфликтам и характерам, Чехов открывает в них новые грани, приходит к новым выводам. Все это становится возможным еще потому, что во всех случаях он ищет и находит все новые художественные средства, непрерывно видоизменяя и обогащая свою художественную систему.

Тупик, в котором оказывался профессор, попавший в плен злых мыслей, злобного брюзжания, несомненно, страшил и самого писателя. Только этим можно объяснить, что сразу после этой повести он завершает пьесу «Леший», в основу которой без колебаний кладет идею всеобщей любви. Однако, несмотря на ряд интереснейших художественных находок, которые получают потом развитие в зрелой чеховской драматургии, писатель быстро разочаровывается в своей пьесе. Идея всеобщей любви, на поверку, оказалась прокрустовым ложем для жизненного материала пьесы, обедняла характеры и конфликты, оборачивалась плоской назидательностью. Все это порождает у Чехова острое чувство неудовлетворенности своим творчеством, своими знаниями, прежде всего — знанием жизни. В это трудное для него время писатель принимает решение, удивившее современников своей неожиданностью, — решает ехать на остров Сахалин, остров царской каторги и ссылки, к месту «…невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный;), к месту, где люди «…решали страшные ответственные задачи и теперь решают».

Путешествие на кандальный остров было истинным подвигом писателя. Многие сотни верст по бездорожью, напряженнейший труд при подготовке к поездке и на самом острове дорого обошлись Чехову, в чем он убедился уже вскоре после возвращения в Москву. Поездка значительно ухудшила состояние его здоровья, сильно подстегнула давно начавшийся туберкулезный процесс. Но в идейном и творческом плане это паломничество оказалось чрезвычайно плодотворным.

Прямым результатом поездки явилась книга «Остров Сахалин», над которой Чехов проработал около пяти лет. Этот свой капитальный труд, результат глубокого изучения научной литературы и положения дел на месте, писатель считал данью «медицине», подразумевая под этим дань науке. Однако эта оригинальнейшая и глубокая книга обладала и высокими художественными достоинствами. Все это и дало основание современникам чрезвычайно высоко оценить ее как выдающееся явление, которого одного было бы достаточно, чтобы имя Чехова прочно вошло в историю русской культуры и русской общественной мысли.

Однако главным был все же тот идейный и творческий импульс, который получил Чехов вовремя путешествия. Оно помогло ему глубже понять современную действительность, во многом пересмотреть и уточнить свои взгляды. Теперь уже идея любви во имя любви вызывает у него только недоумение и негодование. «Пьяный, истасканный забулдыга муж, — пишет он после возвращения с Сахалина, — любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира», мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых».

Творчество Чехова первой половины девяностых годов — это прежде всего исследование различных сфер русской жизни, все более глубокое постижение ее глубоких противоречий. Вместе с тем это начатый еще в конце восьмидесятых годов фронтальный смотр идейного достояния своих современников. В процессе этого художественного исследования действительности существенно углубляются и крепнут гуманистические убеждения писателя.

В рассказе «Бабы» художник живописует повседневную, казалось бы, мирную и тихую жизнь провинциального мещанства, которая оказывается, однако, осенена зловещей тенью каторги. И самое ужасное состоит в том, что каторга угрожает именно тем людям, которые не мирятся с изуверскими нравами своей среды, тем, в которых живы простые человеческие чувства и стремления. Истерзали, а потом отправили на каторгу Машеньку, грозит каторга и невесткам Дюди, доведенным до крайности теми же мещанскими нравами.

Не лучше нравы и в той интеллигентской среде, которую рисует Чехов в повести «Дуэль». Взгляды на жизнь интеллигентных обывателей и молодого ученого фон Корена, исповедующего модные взгляды социального дарвинизма, столь же жестоки и бесчеловечны, как взгляды Дюди и проезжего мещанина, глубоко убежденных, что Машенька сама виновата в своей гибели.

Наибольшей силы обобщения Чехов достигает в повести «Палата № 6». Больничная палата, так похожая на тюремную камеру, в которую попадает в конечном счете доктор Рагин, вырастает тут в символ всего господствующего строя жизни, где нечего и рассчитывать на справедливость, так как «…всякое насилие встречается обществом, как разумная и целесообразная необходимость, и всякий акт милосердия, например, оправдательный приговор, вызывает целый взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства…».

Но ведь общество — это люди. Не удивительно поэтому, что Чехов все более требовательно относится к своим современникам, к их взглядам, к их общественным позициям. В «Дуэли» он показывает не только бесчеловечность и несостоятельность деспотических, антигуманных взглядов зоолога, но и неприглядную жизнь Лаевского. Накануне дуэли, в минуту прозрения, с отвращением оглядывая свое прошлое, Лаевский приходит к заключению, что «…он… не участвовал в общей жизни людей, был равнодушен к их страданиям, идеям, религиям, знаниям, исканиям, борьбе… но сделал людям ни на грош, а только ел их хлеб, пил их вино, увозил их жен, жил их мыслями и, чтобы оправдать свою презренную, паразитную жизнь… всегда старался придавать себе такой вид, как будто он выше и лучше их. Ложь, ложь и ложь…». С особой силой подобная позиция обличается в «Палате № 6». Жизнь доктора Рагина, которая с наибольшей полнотой воплощает политику невмешательства и приспособленчества, оценивается в повести, как прямое пособничество злу. Его философская доктрина — своеобразный конгломерат модных в те годы веяний от толстовства до наиболее реакционных сторон учения стоиков — объявляется устами Громова антидемократической и нежизнеспособной. Вместе с тем в повести утверждается, что в истории человечества извечно «…прогрессируют… борьба, чуткость к боли, способность отвечать на раздражение…».

«Палата № 6» явилась выражением крепнущей ненависти Чехова к общественному застою в русской жизни, к тому, что он еще в конце восьмидесятых годов называл «азиатчиной». «Нет, сударь, — говорит Громов в ответ на разглагольствования Рагина, — это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь…» Русскому человеку, по мнению Чехова, необходимо прежде всего сбросить с себя эту сонную одурь, «совлечь с себя азиата». «Ему нужны… желания, темперамент. Надоело кисляйство», — заявляет он в одном из своих писем 1894 года.

Вера Чехова в прогрессивное развитие человеческого общества крепла из года в год. Никогда еще до этого не рисовал писатель такой мрачной картины, как в «Палате № 6», однако, потому что вся повесть была, как соком, пропитана мыслями о противоестественности подобной жизни, о высших целях человеческого бытия, она чужда настроениям пессимизма и безысходности. Последующие произведения Чехова все очевиднее выявляли этот его исторический подход к восприятию современной действительности. Чем глубже, чем беспощаднее обличал он социальное зло, тем сильнее и убежденнее звучала в них мысль о грядущем торжестве справедливости, правды и красоты в жизни людей.

Однажды Чехов получил от знакомого писателя письмо, в котором тот, рассказывая один нелепый трагический случай, делал в связи с этим весьма пессимистические общие выводы. Чехов ответил ему так: «Мне всегда казалось, что Вы не справедливы к современной жизни, и всегда казалось, что это проходит болезненной судорогой по плодам Вашего творчества и вредит этим плодам… Я далек от того, чтобы восторгаться современностью, но ведь надо быть объективным, насколько возможно справедливым. Если теперь нехорошо, если настоящее несимпатично, то прошлое было просто гадко».

Чеховская идея прогрессивного общественного развития из года в год не только крепла, но и непрерывно пополнялась конкретным социально-историческим содержанием, чутко отражала существенные сдвиги в общественной атмосфере России. Развитию этого процесса во многом способствовала жизнь писателя среди народа.

Значительное ухудшение здоровья, острая неудовлетворенность всем укладом жизни в Москве, которую он почувствовал после возвращения с Сахалина, тяга к повседневному общению с народом заставили Чехова покинуть Москву. В 1892 году, купив в долг небольшое имение в подмосковном селе Мелихове, Чехов переезжает туда с семьей на постоянное жительство. Здесь он пробудет до 1898 года, когда дальнейшее обострение туберкулезного процесса вынудит его переселиться в Ялту. Активная земская деятельность и заботы о народном образовании, работа в качестве врача в особенности, не говоря уже о повседневном общении с мелиховскими мужиками, — все это вооружало Чехова превосходным знанием положения дел в деревне, обогащало огромным запасом наблюдений, давало бесценный материал для размышлений и выводов. Повести «Мужики» и «Моя жизнь», а позже повесть «В овраге» явились итогом этих наблюдений и размышлений.

Чехов нарисовал потрясающую картину темноты, нищеты, идиотизма деревенской жизни… Однако тут же он объяснял общественно-политические причины этих явлений и утверждал нравственные основы народной жизни. Пожив среди мужиков, Мисаил Полознев думает: «В самом деле, были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, по при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая, в общем, держится на каком-то крепком, здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле — правда и что спасение его и всего народа в одной лишь правде».

Чехов выступал здесь как продолжатель коренной традиции русской литературы — ее народности. Однако эта традиция была решительно освобождена им от народнических наслоений. В отличие от народников, Чехов не идеализирует ни крестьянский труд, ни патриархальные пережитки в мужицкой жизни, ни пресловутую «власть земли». Его вера в нравственные начала народной жизни неотрывна от убеждения, что всесторонний социальный и культурный прогресс призван смести темные стороны крестьянской жизни и что именно на этом пути раскроются духовные богатства русского человека.

Повесть «Мужики» — свидетельство дальнейшего развития чеховских гуманистических взглядов. Художественное исследование реального положения дел в деревне укрепляло веру писателя в человека. Это и позволяло ему бесстрашно рисовать жизнь такой, какова она есть. Жизнь среди народа имела и другие существенные последствия.

Все глубже вникая в противоречия социальной действительности, чутко вслушиваясь в пульс современной общественной жизни, Чехов непрерывно обогащает, социально и политически уточняет такие фундаментальные основы своего творчества, как попятил о человечности, справедливости, правде а красоте.

Прежде всего писатель отметает всякого рода фальшивки, всякие подделки под них. Забота фон Корена о справедливости, об интересах человеческого общества при ближайшем рассмотрении оказывается одной из разновидностей деспотизма и бесчеловечности, отрицательно оценивается в конечном счете незлобивость и покладистость доктора Рагина. Философские теории при этом поверяются элементарной человечностью, а декларируемая человечность — реальным содержанием теоретического построения. Основным критерием оценки того и другого все в большей и большей мере выступает отношение героев к современной исторической обстановке, к реальному положению народа в современном обществе. Одна из героинь рассказа «Дом с мезонином» является, казалось бы, воплощением красоты и справедливости. Однако, как выясняется, все это лишь видимость. Посвятив себя земской общественной деятельности, она не знает и не хочет знать подлинных интересов и нужд народа. Узость ее мышления неотделима от ее деспотической самоуверенности и черствости, которые рушат счастье художника и Мисюсь.

В повести «Моя жизнь» доктор Благово много говорит о прогрессе, но при этом с презрением отзывается о народе, о его насущных нуждах и интересах. И вновь эта особенность взглядов героя неразрывно связана с его эгоизмом и бессердечием в повседневной жизни. Повесть так и строится, что бесчеловечность Благово в отношении полюбившей его девушки — сестры Мисаила Полознева — оказывается лишь частным проявлением жестокости его буржуазно-прогрессистских воззрений, а в более широком плане — той жестокости и несправедливости, которую повседневно наблюдает и ощущает в своем родном городе Мисаил Полознев. Не удивительно, что однажды и губернатор, и жандармы, стоящие на страже существующих порядков, и мясник Прокопий, убежденный, что всяк должен знать свое место, и Благово с его философствованиями сливаются в сознании Мисаила воедино с залитой кровью городской бойней, на которой он побывал как-то вместе с мясником.

В рассказе «Студент» Чехов с предельной лаконичностью определил свой взгляд на сущность человеческой жизни. Студент Великопольский, возвращаясь с охоты, остановился у костра и рассказал двум крестьянкам евангельскую легенду. Героя поразило, как взволновала неграмотных женщин нравственная сущность далеких легендарных событий. Только что он был полой тяжелых мыслей об окружающей его нищете и тьме и был убежден, что так было и много веков назад. Но теперь он приходит к выводу, «… что правда и красота… продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле»… «Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекающих одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

Убеждение в том, что правда и красота нерасторжимы, является характернейшей особенностью всего творчества писателя. Существенно, однако, что чеховское представление о правде определялось в первую очередь его пониманием справедливости в отношениях между людьми в их личной и общественной жизни. В девяностые годы в этом единстве личных и общественных отношений проблема гражданственного облика человека, осознания им своего общественно-исторического долга приобретает все большее, а, в конечном счете и решающее значение. Вместе с тем непрерывно обогащается и само понятие об общественно-исторической миссии человека. Все это приводит к существенному пересмотру того традиционного представления о человеческом счастье, которому и сам писатель отдал дань во второй половине восьмидесятых годов.

В 1886 году был опубликован рассказ Чехова «Любовь». Герой рассказа влюбился, сделал предложение и теперь женат. Его жена примитивнейшее и ограниченнейшее существо, другие члены семьи, в которую он попадает после свадьбы, и того непригляднее. Герой понимает это, но он любит свою жену и поэтому прощает ей и ее родным все. Прощает и чувствует себя по-настоящему счастливым человеком. «Мотивы такого всепрощения, — признается он, — сидят в моей любви к Саше, а где мотивы самой любви — право, но знаю». В 1889 году была напечатана первая часть рассказа «Учитель словесности», написанная по той же сюжетной схеме и в том же духе. Речь шла здесь о том, как Никитин влюбился в Манюсю Шелестову и как сделал ей предложение. Дом Шелестовых тоже весьма непригляден, но герой любит, счастлив, и все ему кажется чудесным и прекрасным. «Ну, дом! — думал Никитин… — Дом, в котором стонут одни только египетские голуби, да и те потому, что иначе не могут выражать своей радости!»

Проходит пять лет. В 1894 году Чехов пишет вторую главу рассказа. Начало новой главы — кульминация счастья героя. Он признается, что раньше, когда был студентом и жил в бедных номерах на Неглинном, счастье казалось ему недосягаемым, возможным лишь в романах, а вот теперь он испытывал это счастье, «… на самом деле, казалось, брал его руками». Герой горд своим счастьем. «Я верю в то, — говорит он жене, — что человек есть творец своего счастья, и теперь я беру именно то, что сам создал». Вскоре, однако, наступает похмелье. Пустяковые, казалось бы, происшествия заставляют его по-новому взглянуть и на свое «счастье», и на себя, и на свою супругу, и на свой дом. Теперь он думал, «что, кроме мягкого лампадного света, улыбающегося тихому семейному счастью, кроме этого мирка, в котором так спокойно и сладко живется ему и вот этому коту, есть ведь еще другой мир… И ему страстно, до тоски вдруг захотелось в этот другой мир, чтобы самому работать где-нибудь на заводе или в большой мастерской, говорить с кафедры, сочинять, печатать, шуметь, утомляться, страдать… Ему захотелось чего-нибудь такого, что захватило бы его до забвения самого себя, до равнодушия к личному счастью, ощущения которого так однообразны». Проходит еще немного времени, и Никитин окончательно убеждается, что счастье его было иллюзией и что теперь для него начинается «…новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем».

Чехов не останавливается на этом. Понятие о «новой, нервной, сознательной жизни» позже также уточняется. В рассказе «По делам службы» следователь Лыжи и, выехавший в глухую деревушку на вскрытие трупа самоубийцы, с тоской смотрит на окружающую жизнь, которая представляется ему темной и хаотичной. Однако тяжелые впечатления, которые обрушиваются на него, остро поразивший его контраст между мужицкой и помещичьей жизнью, пробуждают в герое напряженную, почти подсознательную работу мысли, в результате которой внезапно наступает озарение. Как и герой рассказа «Студент», Лыжин приходит к постижению высокого смысла человеческого бытия. Однако это уже новое его понимание. «И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник»… — думает Лыжин, — и старик-мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку, — это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части одного организма, чудесного и разумного, для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это».

Что же это означает — понять и ощутить себя «частью общего»? Это значит видеть трагические противоречия жизни и не страшиться их, это значит понять свой долг перед народом, а вместе с тем и свое место в жизни. Теперь Лыжин «чувствовал, что это самоубийство и мужицкое горе лежат и на его совести; мириться с тем, что эти люди, покорные своему жребию, взвалили на себя самое тяжелое и темное в жизни — как это ужасно! Мириться с этим, а для себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей и постоянно мечтать о такой жизни — это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задавленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных, о которых только говорят иногда за ужином с досадой или с усмешкой, но к которым не идут на помощь…»

Так решительно переосмысляется представление о человеческом счастье. Теперь уже обычное, казалось бы, естественное человеческое семейное счастье, вид спокойных, довольных людей представляется героям Чехова просто ужасным. Вот один из них рассказывает о том, как осуществил свою заветную мечту ого брат, решивший купить имение и вырастить там свой крыжовник, и как он оскотинился, пока добивался своей цели. Негодующе говорит Иван Иванович и о других людях, наслаждающихся своим убогим, безмятежным счастьем («Крыжовник»). «Все тихо, — говорит он, — спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания… И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно».

Писатель, как и раньше, полагает, что стремление людей к счастью естественно, что оно вытекает из самой человеческой природы, что оно является их неоспоримым правом. Чехов выступает, однако, за такое понимание счастья, которое соответствовало бы высоким целям человеческого бытия. Устами того же Ивана Ивановича он провозглашает, что человеку «нужно не три аршина земли, по усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа». Отсюда убеждение писателя, что уже теперь надо ломать сложившиеся представления, привычный быт, уже сегодня надо искать пути к иной, сознательной жизни, наполненной высокими гражданскими целями.

На протяжении девяностых годов непрерывно углубляется и чеховская критика социального строя. Чехов до конца верен своей борьбе против пошлости и несправедливости. Однако и эти понятия также непрерывно обогащаются, все более наполняются конкретным социальным и политическим содержанием. Теперь речь идет прежде всего о прямом или косвенном проявлении капиталистического и помещичьего гнета. Само по себе это не было новым в русской литературе. Новым был особый подход к раскрытию этой темы.

Продолжая и развивая важнейшую тему своих рассказов восьмидесятых годов, Чехов все больше внимания уделяет нравственному и духовному порабощению человека капиталистическими отношениями — порабощению не только угнетенных, но и угнетателей. В повести «Три года» сами толстосумы рисуются как рабы капиталистической предпринимательской деятельности. Рассказ «Бабье царство» открыл новую важнейшую тему русской литературы, потом подхваченную и блестяще развитую М. Горьким, — тему человека из народа, попавшего на ту же иссушающую человека стезю, — тему человека, попавшего на «чужую улицу».

Эта тема пронизывает и многие другие произведения Чехова. Буржуазные отношения, как показывает писатель, во всех случаях, включая повседневные бытовые отношения людей, оказываются силой, обедняющей и обесчеловечивающей человека. В итоге, отречение от привычного, пошлого уклада жизни оказывается разрывом с самыми основами буржуазного строя, буржуазного правопорядка, буржуазной морали.

Убежден Чехов и в том, что люди — его современники — уже начинают искать пути к иной жизни. Об этом он и рассказывает в своих произведениях конца XIX — начала XX века. Центральное место в них занимают герои, которые, как и Никитин, осознают, что дальше так жить невозможно. Это относится как к прозе, так и к драматургии Чехова. И в «Дяде Ване» и в «Трех сестрах» главное — конфликт основных персонажей со всем строем современной им жизни.

Отказавшись от традиционного для дочеховской драматургии столкновения и борьбы персонажей по поводу какого-то события, Чехов создает новаторскую художественную структуру, основанную на воспроизведении жизни в ее будничном повседневном течении. Задача его сводится к тому, чтобы ввести нас во внутренний мир своих героев, таких, как Астров, Войницкий («Дядя Ваня»), Тузенбах, Вершинин, сестры Прозоровы («Три сестры»), поведать нам об их сокровенных мыслях. Своеобразная условность, к которой прибегает при этом драматург, состоит в постоянной погруженности подобных персонажей в думы о своей жизни, о жизни, которая их окружает. Знакомя нас с этими потаенными мыслями героев, Чехов и подводит зрителей к убеждению, что жизнь эта унизительна и нетерпима, что жить так дальше невозможно.

Если в «Дяде Ване» главным было отрицание строя жизни такого, какой он есть, то в «Трех сестрах» уже уверенно звучит мысль о его неизбежном изменении. «Пришло время, — говорит Тузенбах, — надвигается на всех нас громада, готовится здоровая сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку». Герои Чехова теперь порывают со старым миром не только духовно, но и практически, на деле начинают искать пути к новой жизни. Таковы Тузенбах и Ирина («Три сестры»). В рассказе «Невеста» эта тема получает свое дальнейшее развитие.

На первый взгляд Чехов не выходит тут из круга привычных для него тем. Как и герои предшествующих произведений, Надя осознает беспросветную пошлость окружающей ее среды. Однако если в произведениях девяностых годов этот духовный кризис был финальной кульминацией событий, то в «Невесте» он лишь часть сложного процесса радикального изменения не только взгляда на жизнь, но и самой жизни героини. Надю не только охватывает стремление к новой жизни. Она начинает жить по-новому.

Решающую роль в ее судьбе сыграл Саша, его страстные, убежденные речи о прекрасном будущем, когда даже в их захолустном городишке вырастут»… громадные, великолепные дома, чудесные сады, фонтаны необыкновенные, замечательные люди…». Эти речи не только помогают Наде трезво взглянуть на окружающее и прийти к заключению, что она больше не может жить по-старому. Сразу же, как только она поняла это, ее охватывает чувство радостного ожидания нового, убеждение, что стоит ей уйти от родных и ее жениха, как»… перед ней откроется нечто новое и широкое, чего она раньше не знала». Это чувство так властно захватывает ее, что она готова» … на все, хотя бы на смерть». И оно не обманывает героиню.

Чехов долго работал над рассказом. Вновь и вновь перерабатывая его, Антон Павлович стремился к тому, чтобы у читателей не осталось сомнений — предчувствия Нади не обманули ее. Это была нелегкая задача. Цензурные условия лишали писателя возможности прямо говорить о революционном движении, к которому примыкает героиня. Новая петербургская среда, куда она попадает, покрывается поэтому в рассказе некой романтической дымкой. Чехов лишь дает нам понять, что Надя узнала там нечто очень важное, после чего даже «…знакомство с Сашей представлялось ей уже милым, но далеким, далеким прошлым». И этого оказывается достаточно, чтобы привести нас к главному выводу: новая жизнь — реальность уже сегодняшнего дня, открытая для всех честных, мыслящих людей, ищущих путь к светлому будущему. Надя вступила на этот путь, и это возродило ее, принесло ей полноту духовной жизни и счастье. Это был второй важнейший вывод писателя, подсказанный ему революционными событиями кануна 1905 года.

Чеховский историзм с наибольшей полнотой проявился в пьесе «Вишневый сад» — последнем произведении великого писателя. Здесь уже сама жизнь России рассматривается в процессе ее исторического развития и изменения. Крепостническое прошлое как бы олицетворяется в Гаеве, Раневской и Пищике. Владение живыми душами, как говорит Петя Трофимов, окончательно переродило их. Каждый из них является своеобразным воплощением коренной особенности дворянства — его паразитизма, который и определяет их историческую обреченность.

На смену Гаевым пришли купцы Лопахины. Однако, по мнению Чехова, это лишь временные хозяева жизни, так как их неуемная энергия направлена не на созидание, а на разрушение, является стяжательской и хищнической по своей природе.

Петя Трофимов отвергает изжившие себя принципы жизни и прошлых и настоящих хозяев «Вишневого сада». Отказавшись от забот о личном благополучии, от всего того, что так дорого ценят люди, живущие привычными понятиями, Петя посвящает себя труду во имя будущего. На этот путь зовет он и Аню. Так рождается главная тема пьесы — тема новой жизни, когда люди превратят всю Россию в цветущий сад. Эта жизнь не только желанна, но и близка, почти зрима. Возгласы молодежи в финале пьесы — «Здравствуй, новая жизнь!» — закрепляют это ощущение.

* * *

Во второй половине восьмидесятых годов, непрерывно совершенствуя свою художественную систему, Чехов в то же время считает, что работа эта носит второстепенное значение, что она является лишь подготовкой к осуществлению главного дела его жизни — написанию романа. В 1888 году, рассказывая о работе над романом, о своих опасениях и дальнейших планах, он в заключение пишет: «Ведь если роман выйдет плох, то мое дело навсегда проиграно». Нет сомнения, в это время Чехов находился еще под гипнозом традиционного представления о возможностях большого и малого прозаических жанров, тех самых представлений, которые к этому времени уже были достаточно поколеблены его художественными открытиями. Однако в конце восьмидесятых годов гипноз этот рассеивается. Писатель охладевает к своему неоконченному роману и вскоре вовсе отказывается от дальнейшей над ним работы, а в 1889 году пишет: «Я думаю, что если бы мне прожить еще 40 лет и во все эти сорок лет читать, читать и читать и учиться писать талантливо, т. е. коротко, то через 40 лет я выпалил бы во всех вас из такой большой пушки, что задрожали бы небеса».

К мысли о романе и в связи с этим о радикальной перестройке своей художественной системы Чехов в девяностые годы не возвращается. Ее дальнейшее развитие шло уже без всякой оглядки на традиционное иерархическое представление о прозаических жанрах. Как показало время, своеобразная новаторская художественная система Чехова полностью оправдала себя, верно служа писателю при решении любых сложных творческих задач. Жизнеспособность чеховской художественной системы определялась прежде всего безграничными возможностями ее развития и обогащения, ее гибкой подвижностью. Обращаясь к новым, все более сложным проблемам современной действительности, Чехов каждый раз искал для очередного произведения новую художественную структуру, необходимую для решения данной, конкретной идейно-творческой задачи и неизменно находил ее.

Чеховская художественная система зиждется на ряде устойчивых принципов, которые и определяют ее неповторимое своеобразие. Однако и они непрерывно развивались и обогащались на протяжении всего творческого пути писателя.

Одним из таких устойчивых начал чеховской поэтики был принцип объективности. Уже в ранний период творчества писателя этот принцип означал требование трезвого, непредвзятого освещения явлений действительности, активно противостоял субъективистскому произволу и обывательскому благодушию. Вместе с тем, как мы видели, это было требование видимого авторского невмешательства, расчет на то, что недостающие в рассказе субъективные элементы читатель «подбавит сам». Примечательно то разъяснение, которое делал при этом Чехов. «Конечно, — писал он, — было бы приятно сочетать художество с проповедью, но для меня лично это чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники». Говоря об условиях техники, Чехов имеет в виду форму короткого рассказа, которая обязывает его, как он считает, «…все время… говорить и думать в… тоне и чувствовать в… духе» своих героев. Иначе, полагает Чехов, «…образы расплывутся и рассказ не будет так компактен, как надлежит быть всем коротеньким рассказам». Но ведь Чехов писал не только короткие рассказы. Его повести тоже были кратки. Принцип краткости, родившийся в процессе работы над рассказами «короче воробьиного носа», уже к концу восьмидесятых годов определяется как еще одна коренная особенность его поэтической системы. Неизменными оказываются в связи с этим и требования «техники». Мир, изображаемый Чеховым, все чаще предстает перед нами в восприятии персонажей. Опираясь на достижения Л. Н. Толстого, Чехов виртуозно использует этот метод, подчиняя его другим принципам своей поэтики. Прежде всего это помогает ему наиболее выпукло и зримо раскрыть внутренний мир персонажа, его умонастроение и душевное состояние. Вместе с тем Чехов полностью отходит от нейтральных описаний. Каждая зарисовка одухотворяется восприятием героя, становится содержательной и действенной, наполняется внутренней энергией психологической и философской выразительности.

Принцип краткости вынуждает Чехова неустанно искать новые экономные способы повествовательной техники. Уже в начале восьмидесятых годов он решительно пересматривает тургеневский метод пейзажной живописи, противопоставляя ему воспроизведение выразительных деталей пейзажа. Он убежден, что можно дать впечатляющую картину лунной ночи, упомянув лишь о том, как»… на мельничной плотине яркой звездочкой мелькало стеклышко от разбитой бутылки и покатилась шаром черная тень собаки или волка…» Чехов остается верен этому принципу пейзажной живописи до конца, однако с годами и она значительно усложняется, наполняется все более глубоким психологическим и философским содержанием.

Метод выделения выразительных деталей — «мелких частностей», оформившийся вначале как принцип пейзажной живописи, постепенно становится универсальным методом чеховского повествования, в том числе портретной живописи и даже сюжетного построения. Так построен, например, рассказ «Ионыч». Прослеживая жизнь своего героя, Чехов рассказывает нам, что вначале герой ходил в город пешком, потом у него появляется пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке; в следующей главке мы узнаем, что он пополнел и уже ездит на тройке с бубенчиками. Удивительно выразительная емкость этих деталей с особой силой проявляется в финале. «Когда он, — пишет Чехов, — пухлый, красный, едет на тройке с бубенчиками, и Пантелеймон, тоже пухлый и красный, с мясистым затылком сидит на козлах, протянув вперед прямые, точно деревянные, руки, и кричит встречным: «Прррава держи!», то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а языческий бог». Какой большой силы обобщения достигал Чехов, используя детали, показывает и рассказ «Человек в футляре». Приверженность героя к разным чехольчикам, зонтикам, галошам приобретает в конечном счете символический характер не только для всего облика человека в футляре, но и для футлярного образа жизни в целом, всей действительности, где жизнь хотя и не запрещена циркулярно, но и не разрешена вполне.

Получает дальнейшее развитие и еще одна характерная особенность поэтики Чехова — сдержанность авторского повествования, — еще один признак видимого авторского невмешательства. Чехов особенно настойчиво формулирует это требование в период написания «Палаты № 6», утверждая, что чем спокойнее, чем холоднее рассказчик, тем сильнее получается впечатление. Та же «Палата № 6» показала, что контраст между драматизмом развивающихся событий и сдержанностью повествования в самом деле увеличивает выразительность и впечатляющую силу произведения. Этого правила Чехов придерживается и впредь. Чем страшнее сцены, тем сдержаннее тон повествования. Вот как рассказывает Чехов об убийстве Аксиньей младенца Никифора, сына Липы («В овраге»):

«— Взяла мою землю, так вот же тебе!

Сказавши это, Аксинья схватила ковш с кипятком и плеснула на Никифора.

После этого послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве, и не верилось, что небольшое, слабое существо, как Липа, может кричать так. И на дворе вокруг стало тихо. Аксинья прошла в дом молча, со своей прежней наивной улыбкой…»

Последовательное осуществление принципа видимого невмешательства в описываемые события, воспроизведение действительности глазами своих героев делало особенно острой и сложной основную задачу художника — доведение до сознания читателя авторского отношения к изображаемому.

Чехов и тут во многом остается верен себе до конца. В начале девятисотых годов он так же полагается на читателя, как и в начале восьмидесятых годов, как и прежде убежден, что недостающие в рассказе субъективные элементы читатель подбавит сам. Поэтому он и может позволить себе только-то приводившееся безэмоциональное, как бы протокольное описание убийства грудного ребенка. Он твердо рассчитывает, что читатель дополнит это описание теми естественными человеческими чувствами и эмоциями, которые неизбежно должно вызвать это чудовищное злодеяние. Старания писателя и сводились прежде всего к тому, чтобы предлагаемые обстоятельства до конца выявляли сущность человеческих конфликтов и характеров, делали эту оценку столь же очевидной, как и в приведенном случае.

Чехов и здесь оказывался верен принципам своей художественной системы, определившейся еще в начале восьмидесятых годов, — уметь различить острую конфликтную ситуацию в простейшей бытовой сценке, причем такую, которая четко выявляла бы как характеры персонажей, так и некую важную черту современной действительности. За годы творческого развития он научился в таких ситуациях улавливать наиболее существенные признаки противоречивой социальной действительности. Вот, например, случайная дорожная встреча сельской учительницы и местного помещика Ханова («На подводе»). Она вызывает мысли о до времени состарившейся от непосильного неблагодарного труда учительнице, о странном помещике, также преждевременно угасающем, только от безделия, от своей пустой и бесцельной жизни. И вот кульминация рассуждений: «Жизнь устроена так, что вот он живет у себя в большой усадьбе один, она живет в глухой деревне одна, но почему-то даже мысль о том, что он и она могли бы быть близки и равны, кажется невозможной, нелепой. В сущности, вся жизнь устроена и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце».

Все тут типично по-чеховски — нет негодования, но есть явная апелляция к простым человеческим чувствам, которые и в этом случае должны дополнить недостающие субъективные элементы. Этому служат и все другие компоненты рассказа. Но кому принадлежат эти мысли? По логике повествования — учительнице. Ведь это рассказ о ее мыслях и переживаниях. Не трудно видеть, однако, что это не только, а иногда и не столько ее мысли, сколько — мысли автора. Метод слияния мыслей и чувств героя и автора также непрерывно развивается и осложняется в зрелом творчестве Чехова.

Чем последовательнее изображается окружающий мир в восприятии героя, тем большее значение приобретает незаметная, по весьма последовательная корректировка этого восприятия, которая и подводит нас к тем глубоким выводам и суждениям, которые самим героям были бы недоступны или не могли бы быть выражены в нужной Чехову форме.

Усилению авторской активности в рамках кажущегося невмешательства писателя во многом способствует появление в творчестве Чехова героев нового типа, переоценивающих привычные ценности, утверждающих новый взгляд на жизнь. У Чехова никогда не было героев — рупоров авторских идей. Он всегда был рядом со своими героями и, что самое важное, — выше их, даже наиболее близких ему. И все же эти герои высказывали немало мыслей, совпадавших с убеждениями писателя. В этом случае у него была еще одна забота — так выстроить рассказ, избрать такую форму повествования, которая помогала бы читателю безошибочно улавливать эти мысли.

Новые герои вносили в чеховские произведения и элементы новой стилистики. В рамках Сдержанного авторского повествования звучат теперь страстные обличительные монологи персонажей, а порой даже их своеобразные лозунги и призывы.

Так выявляется еще одна характернейшая черта сложившейся художественной системы Чехова. Как ни трудно было писателю совмещать «художество с проповедью», он научился этому. Видимое невмешательство, подчеркнутая сдержанность авторского повествования не мешали Чехову страстно утверждать свои идеалы, свои взгляды на жизнь, на ее прошлое, настоящее и будущее.

Великие художественные открытия Чехова, как мы видели, неотделимы от его времени. Сила Чехова определяется тем, что он уловил все обострявшийся протест простых русских людей против социальной действительности царской России. Мало того, сумел увидеть и показать его глубокую сущность — непримиримый конфликт человека с основами всего строя буржуазных отношений. Этим и определяется прежде всего всемирно-историческое значение его творчества.

Однако критика социальных, политических и нравственных основ господствующего строя неотделима у писателя от утверждения веры в человека, веры в законы «высшей разумной действительности», в грядущую победу идеалов социальной справедливости.

В начале девяностых годов в одном из своих писем Чехов рассказал, что именно, по его мнению, определяет непреходящее значение творчества великих писателей. «Вспомните, — говорил он, — что писатели, которых мы называем вечными… имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же… Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, созданием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас».

Эти строки Антон Павлович писал, думая о тех великих писателях, творения которых казались ему самому недосягаемым идеалом. Невозможно, однако, лучше сказать о самом Чехове, о непреходящем значении его художественного наследия.

М. Горький отметил эту особенность чеховского творчества еще при жизни писателя. По его мнению, сила Чехова определяется тем, что он «овладел своим представлением жизни и таким образом стал выше ее», умел освещать ее «с высшей точке зрения». В чем состояла эта точка зрения? Чехов мечтал о такой новой жизни, которая принесет полное социальное и духовное раскрепощение человека, о том времени, когда в человеке все будет прекрасно, — «и лицо, и одежда, и душа, и мысли», когда на просторе он сможет проявить «все свойства и особенности своего свободного духа».

Все это и делает Чехова нашим современником и соратником в борьбе за высокие идеалы коммунистического общества.

Но популярность Чехова растет не только в нашей стране. И чем глубже будут осознавать народы неизлечимые пороки буржуазного строя, чем шире будет развиваться всемирная борьба за преобразование общества на новых началах, тем ближе, понятнее и дороже будет творчество Чехова людям всех континентов.

Г. Бердников

РАССКАЗЫ. ПОВЕСТИ

Смерть чиновника

В один прекрасный вечер не менее прекрасный экзекутор, Иван Дмитрич Червяков, сидел во втором ряду кресел и глядел в бинокль на «Корневильские колокола»[1]. Он глядел и чувствовал себя на верху блаженства. Но вдруг… В рассказах часто встречается это «но вдруг». Авторы правы: жизнь так полна внезапностей! Но вдруг лицо его поморщилось, глаза подкатились, дыхание остановилось… он отвел от глаз бинокль, нагнулся и… апчхи!!! Чихнул, как видите. Чихать никому и нигде не возбраняется. Чихают и мужики, и полицеймейстеры, и иногда даже и тайные советники. Все чихают. Червяков нисколько не сконфузился, утерся платочком и, как вежливый человек, поглядел вокруг себя: не обеспокоил ли он кого-нибудь своим чиханьем? Но тут уж пришлось сконфузиться. Он увидел, что старичок, сидевший впереди него, в первом ряду кресел, старательно вытирал свою лысину и шею перчаткой и бормотал что-то. В старичке Червяков узнал статского генерала Бризжалова, служащего по ведомству путей сообщения.

«Я его обрызгал! — подумал Червяков. — Не мой начальник, чужой, но все-таки неловко. Извиниться надо».

Червяков кашлянул, подался туловищем вперед и зашептал генералу на ухо:

— Извините, ваше-ство, я вас обрызгал… я нечаянно…

— Ничего, ничего…

— Ради бога, извините. Я ведь… я не желал!

— Ах, сидите, пожалуйста! Дайте слушать!

Червяков сконфузился, глупо улыбнулся и начал глядеть на сцену. Глядел он, но уж блаженства больше не чувствовал. Его начало помучивать беспокойство. В антракте он подошел к Бризжалову, походил возле него и, поборовши робость, пробормотал:

— Я вас обрызгал, ваше-ство… Простите… Я ведь… не то чтобы…

— Ах, полноте… Я уж забыл, а вы всё о том же! — сказал генерал и нетерпеливо шевельнул нижней губой.

«Забыл, а у самого ехидство в глазах, — подумал Червяков, подозрительно поглядывая на генерала. — И говорить не хочет. Надо бы ему объяснить, что я вовсе не желал… что это закон природы, а то подумает, что я плюнуть хотел. Теперь не подумает, так после подумает!..»

Придя домой, Червяков рассказал жене о своем невежестве. Жена, как показалось ему, слишком легкомысленно отнеслась к происшедшему; она только испугалась, а потом, когда узнала, что Бризжалов «чужой», успокоилась.

— А все-таки ты сходи, извинись, — сказала она. — Подумает, что ты себя в публике держать не умеешь!

— То-то вот и есть! Я извинялся, да он как-то странно… Ни одного слова путного не сказал. Да и некогда было разговаривать.

На другой день Червяков надел новый вицмундир, постригся и пошел к Бризжалову объяснить… Войдя в приемную генерала, он увидел там много просителей, а между просителями и самого генерала, который уже начал прием прошений. Опросив несколько просителей, генерал поднял глаза и на Червякова.

— Вчера в «Аркадии», ежели припомните, ваше-ство, — начал докладывать экзекутор, — я чихнул-с и… нечаянно обрызгал… Изв…

— Какие пустяки… Бог знает что! Вам что угодно? — обратился генерал к следующему просителю.

«Говорить не хочет! — подумал Червяков, бледнея. — Сердится, значит… Нет, этого нельзя так оставить… Я ему объясню…»

Когда генерал кончил беседу с последним просителем и направился во внутренние апартаменты, Червяков шагнул за ним и забормотал:

— Ваше-ство! Ежели я осмеливаюсь беспокоить ваше-ство, то именно из чувства, могу сказать, раскаяния!.. Не нарочно, сами изволите знать-с!

Генерал состроил плаксивое лицо и махнул рукой.

— Да вы просто смеетесь, милостисдарь! — сказал он, скрываясь за дверью.

«Какие же тут насмешки? — подумал Червяков. — Вовсе тут нет никаких насмешек! Генерал, а не может понять! Когда так, не стану же я больше извиняться перед этим фанфароном! Чёрт с ним! Напишу ему письмо, а ходить не стану! Ей-богу, не стану!»

Так думал Червяков, идя домой. Письма генералу он не написал. Думал, думал, и никак не выдумал этого письма. Пришлось на другой день идти самому объяснять.

— Я вчера приходил беспокоить ваше-ство, — забормотал он, когда генерал поднял на него вопрошающие глаза, — не для того, чтобы смеяться, как вы изволили сказать. Я извинялся за то, что, чихая, брызнул-с… а смеяться я и не думал. Смею ли я смеяться? Ежели мы будем смеяться, так никакого тогда, значит, и уважения к персонам… не будет…

— Пошел вон!! — гаркнул вдруг посиневший и затрясшийся генерал.

— Что-с? — спросил шёпотом Червяков, млея от ужаса.

— Пошел вон!! — повторил генерал, затопав ногами.

В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплелся… Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и… помер.

1883

1

«Корневильские колокола» — оперетта французского композитора Р. Планкета (1877).

Дочь Альбиона

К дому помещика Грябова подкатила прекрасная коляска с каучуковыми шинами, толстым кучером и бархатным сиденьем. Из коляски выскочил уездный предводитель дворянства Федор Андреич Отцов. В передней встретил его сонный лакей.

— Господа дома? — спросил предводитель.

— Никак нет-с. Барыня с детями в гости поехали, а барин с мамзелью-гувернанткой рыбу ловят-с. С самого утра-с.

Отцов постоял, подумал и пошел к реке искать Грябова. Нашел он его версты за две от дома, подойдя к реке. Поглядев вниз с крутого берега и увидев Грябова, Отцов прыснул… Грябов, большой, толстый человек с очень большой головой, сидел на песочке, поджав под себя по-турецки ноги, и удил. Шляпа у него была на затылке, галстук сполз набок. Возле него стояла высокая, тонкая англичанка с выпуклыми рачьими глазами и большим птичьим носом, похожим скорей на крючок, чем на нос. Одета она была в белое кисейное платье, сквозь которое сильно просвечивали тощие, желтые плечи. На золотом поясе висели золотые часики. Она тоже удила. Вокруг обоих царила гробовая тишина. Оба были неподвижны, как река, на которой плавали их поплавки.

— Охота смертная, да участь горькая! — засмеялся Отцов. — Здравствуй, Иван Кузьмич!

— А… это ты? — спросил Грябов, не отрывая глаз от воды. — Приехал?

— Как видишь… А ты всё еще своей ерундой занимаешься! Не отвык еще?

— Кой чёрт… Весь день ловлю, с утра… Плохо что-то сегодня ловится. Ничего не поймал ни я, ни эта кикимора. Сидим, сидим и хоть бы один чёрт! Просто хоть караул кричи.

— А ты наплюй. Пойдем водку пить!

— Постой… Может быть, что-нибудь да поймаем. Под вечер рыба клюет лучше… Сижу, брат, здесь с самого утра! Такая скучища, что и выразить тебе не могу. Дернул же меня чёрт привыкнуть к этой ловле! Знаю, что чепуха, а сижу! Сижу, как подлец какой-нибудь, как каторжный, и на воду гляжу, как дурак какой-нибудь! На покос надо ехать, а я рыбу ловлю. Вчера в Хапоньеве преосвященный служил, а я не поехал, здесь просидел вот с этой стерлядью… с чертовкой с этой…

— Но… ты с ума сошел? — спросил Отцов, конфузливо косясь на англичанку. — Бранишься при даме… и ее же…

— Да чёрт с ней! Всё одно, ни бельмеса по-русски не смыслит. Ты ее хоть хвали, хоть брани — ей всё равно! Ты на нос посмотри! От одного носа в обморок упадешь! Сидим по целым дням вместе, и хоть бы одно слово! Стоит, как чучело, и бельмы на воду таращит.

Англичанка зевнула, переменила червячка и закинула удочку.

— Удивляюсь, брат, я немало! — продолжал Грябов. — Живет дурища в России десять лет, и хоть бы одно слово по-русски!.. Наш какой-нибудь аристократишка поедет к ним и живо по-ихнему брехать научится, а они… чёрт их знает! Ты посмотри на нос! На нос ты посмотри!

— Ну, перестань… Неловко… Что напал на женщину?

— Она не женщина, а девица… О женихах, небось, мечтает, чёртова кукла. И пахнет от нее какою-то гнилью… Возненавидел, брат, ее! Видеть равнодушно не могу! Как взглянет на меня своими глазищами, так меня и покоробит всего, словно я локтем о перила ударился. Тоже любит рыбу ловить. Погляди: ловит и священнодействует! С презрением на всё смотрит… Стоит, каналья, и сознает, что она человек и что, стало быть, она царь природы. А знаешь, как ее зовут? Уилька Чарльзовна Тфайс! Тьфу!.. и не выговоришь!

Англичанка, услышав свое имя, медленно повела нос в сторону Грябова и измерила его презрительным взглядом. С Грябова подняла она глаза на Отцова и его облила презрением. И всё это молча, важно и медленно.

— Видал? — спросил Грябов, хохоча. — Нате, мол, вам! Ах ты, кикимора! Для детей только и держу этого тритона. Не будь детей, я бы ее и за десять верст к своему имению не подпустил… Нос точно у ястреба… А талия? Эта кукла напоминает мне длинный гвоздь. Так, знаешь, взял бы и в землю вбил. Постой… У меня, кажется, клюет…

Грябов вскочил и поднял удилище. Леска натянулась… Грябов дернул еще раз и не вытащил крючка.

— Зацепилась! — сказал он и поморщился. — За камень, должно быть… Чёрт возьми…

На лице у Грябова выразилось страдание. Вздыхая, беспокойно двигаясь и бормоча проклятья, он начал дергать за лесу. Дерганье ни к чему не привело. Грябов побледнел.

— Экая жалость! В воду лезть надо.

— Да ты брось!

— Нельзя… Под вечер хорошо ловится… Ведь этакая комиссия, прости господи! Придется лезть в воду. Придется! А если бы ты знал, как мне не хочется раздеваться! Англичанку-то турнуть надо… При ней неловко раздеваться. Все-таки ведь дама!

Грябов сбросил шляпу и галстук.

— Мисс… эээ… — обратился он к англичанке. — Мисс Тфайс! Же ву при[2] 1… Ну, как ей сказать? Ну, как тебе сказать, чтобы ты поняла? Послушайте… туда! Туда уходите! Слышишь?

Мисс Тфайс облила Грябова презрением и издала носовой звук.

— Что-с? Не понимаете? Ступай, тебе говорят, отсюда! Мне раздеваться нужно, чёртова кукла! Туда ступай! Туда!

Грябов дернул мисс за рукав, указал ей на кусты и присел: ступай, мол, за кусты и спрячься там… Англичанка, энергически двигая бровями, быстро проговорила длинную английскую фразу. Помещики прыснули.

— Первый раз в жизни ее голос слышу… Нечего сказать, голосок! Не понимает! Ну, что мне делать с ней?

— Плюнь! Пойдем водки выпьем!

— Нельзя, теперь ловиться должно… Вечер… Ну, что ты прикажешь делать? Вот комиссия! Придется при ней раздеваться…

Дочь Альбиона

Грябов сбросил сюртук и жилет и сел на песок снимать сапоги.

— Послушай, Иван Кузьмич, — сказал предводитель, хохоча в кулак. — Это уж, друг мой, глумление, издевательство.

— Ее никто не просит не понимать! Это наука им, иностранцам!

Грябов снял сапоги, панталоны, сбросил с себя белье и очутился в костюме Адама. Отцов ухватился за живот. Он покраснел и от смеха и от конфуза. Англичанка задвигала бровями и замигала глазами… По желтому лицу ее пробежала надменная, презрительная улыбка.

— Надо остынуть, — сказал Грябов, хлопая себя по бедрам. — Скажи на милость, Федор Андреич, отчего это у меня каждое лето сыпь на груди бывает?

— Да полезай скорей в воду или прикройся чем-нибудь! Скотина!

— И хоть бы сконфузилась, подлая! — сказал Грябов, полевая в воду и крестясь. — Брр… холодная вода… Посмотри, как бровями двигает! Не уходит… Выше толпы стоит! Хе-хе-хе… И за людей нас не считает!

Войдя по колена в воду и вытянувшись во весь свой громадный рост, он мигнул глазом и сказал:

— Это, брат, ей не Англия!

Мисс Тфайс хладнокровно переменила червячка, зевнула и закинула удочку. Отцов отвернулся. Грябов отцепил крючок, окунулся и с сопеньем вылез из воды. Через две минуты он сидел уже на песочке и опять удил рыбу.

1883

2

Прошу вас… (от франц. je vous pris)

Толстый и тонкий

На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флердоранжем. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком — его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом — его сын.

— Порфирий! — воскликнул толстый, увидев тонкого. — Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!

— Батюшки! — изумился тонкий. — Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?

Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены.

— Милый мой! — начал тонкий после лобызания. — Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щеголь! Ах ты, господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь… Это вот моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах… лютеранка… А это сын мой, Нафанаил, ученик III класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились!

Нафанаил немного подумал и снял шапку.

— В гимназии вместе учились! — продолжал тонкий. — Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом[3] за то, что ты казенную книжку папироской прожег, а меня Эфиальтом[4] за то, что я ябедничать любил. Хо-хо… Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему поближе… А это моя жена, урожденная Ванценбах… лютеранка.

Нафанаил немного подумал и спрятался за спину отца.

— Ну, как живешь, друг? — спросил толстый, восторженно глядя на друга. — Служишь где? Дослужился?

— Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею. Жалованье плохое… ну, да бог с ним! Жена уроки музыки дает, я портсигары приватно из дерева делаю. Отличные портсигары! По рублю за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как. Служил, знаешь, в департаменте, а теперь сюда переведен столоначальником по тому же ведомству… Здесь буду служить. Ну, а ты как? Небось, уже статский? А?

— Нет, милый мой, поднимай повыше, — сказал толстый. — Я уже до тайного дослужился… Две звезды имею.

Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился… Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились… Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговки своего мундира…

— Я, ваше превосходительство… Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.

— Ну, полно! — поморщился толстый. — Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства — и к чему тут это чинопочитание!

— Помилуйте… Что вы-с… — захихикал тонкий, еще более съеживаясь. — Милостивое внимание вашего превосходительства… вроде как бы живительной влаги… Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил… жена Луиза, лютеранка, некоторым образом…

Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.

Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены.

1883

3

Герострат — житель г. Эфес (Древняя Греция), сжегший в 356 г. до н. э. великолепный храм Артемиды Эфесской, чтобы обессмертить свое имя.

4

Эфиальт — по древнегреческой легенде, предатель, указавший персам (во время греко-персидской войны 500–449 гг. до н. э.) горную тропу, по которой они обошли Фермопильский проход и полностью уничтожили защищавших его спартанцев.

Хирургия

Земская больница. За отсутствием доктора, уехавшего жениться, больных принимает фельдшер Курятин, толстый человек лет сорока, в поношенной чечунчовой жакетке и в истрепанных триковых брюках. На лице выражение чувства долга и приятности. Между указательным и средним пальцами левой руки — сигара, распространяющая зловоние.

В приемную входит дьячок Вонмигласов, высокий коренастый старик в коричневой рясе и с широким кожаным поясом. Правый глаз с бельмом и полузакрыт, на носу бородавка, похожая издали на большую муху. Секунду дьячок ищет глазами икону и, не найдя таковой, крестится на бутыль с карболовым раствором, потом вынимает из красного платочка просфору и с поклоном кладет ее перед фельдшером.

— А-а-а… мое вам! — зевает фельдшер. — С чем пожаловали?

— С воскресным днем вас, Сергей Кузьмич… К вашей милости… Истинно и правдиво в псалтыри сказано, извините: «Питие мое с плачем растворях». Сел намедни со старухой чай пить и — ни боже мой, ни капельки, ни синь-порох, хоть ложись да помирай… Хлебнешь чуточку — и силы моей нету! А кроме того, что в самом зубе, но и всю эту сторону… Так и ломит, так и ломит! В ухо отдает, извините, словно в нем гвоздик или другой какой предмет: так и стреляет, так и стреляет! Согрешихом и беззаконновахом… Студными бо окалях душу грехми и в лености житие мое иждих… За грехи, Сергей Кузьмич, за грехи! Отец иерей после литургии упрекает: «Косноязычен ты, Ефим, и гугнив стал. Поешь, и ничего у тебя не разберешь». А какое, судите, тут пение, ежели рта раскрыть нельзя, всё распухши, извините, и ночь не спавши…

— М-да… Садитесь… Раскройте рот!

Вонмигласов садится и раскрывает рот.

Курятин хмурится, глядит в рот и среди пожелтевших от времени и табаку зубов усматривает один зуб, украшенный зияющим дуплом.

— Отец диакон велели водку с хреном прикладывать — не помогло. Гликерия Анисимовна, дай бог им здоровья, дали на руку ниточку носить с Афонской горы да велели теплым молоком зуб полоскать, а я, признаться, ниточку-то надел, а в отношении молока не соблюл: бога боюсь, пост…

— Предрассудок… (пауза). Вырвать его нужно, Ефим Михеич!

— Вам лучше знать, Сергей Кузьмич. На то вы и обучены, чтоб это дело понимать как оно есть, что вырвать, а что каплями или прочим чем… На то вы, благодетели, и поставлены, дай бог вам здоровья, чтоб мы за вас денно и нощно, отцы родные… по гроб жизни…

— Пустяки… — скромничает фельдшер, подходя к шкапу и роясь в инструментах. — Хирургия — пустяки… Тут во всем привычка, твердость руки… Раз плюнуть… Намедни тоже, вот как и вы, приезжает в больницу помещик Александр Иваныч Египетский… Тоже с зубом… Человек образованный, обо всем расспрашивает, во всё входит, как и что. Руку пожимает, по имени и отчеству… В Петербурге семь лет жил, всех профессоров перенюхал… Долго мы с ним тут… Христом-богом молит: вырвите вы мне его, Сергей Кузьмич! Отчего же не вырвать? Вырвать можно. Только тут понимать надо, без понятия нельзя… Зубы разные бывают. Один рвешь щипцами, другой козьей ножкой, третий ключом… Кому как.

Фельдшер берет козью ножку, минуту смотрит на нее вопросительно, потом кладет и берет щипцы.

— Ну-с, раскройте рот пошире… — говорит он, подходя с щипцами к дьячку. — Сейчас мы его… тово… Раз плюнуть… Десну подрезать только… тракцию сделать по вертикальной оси… и всё… (подрезывает десну) и всё…

— Благодетели вы наши… Нам, дуракам, и невдомек, а вас господь просветил…

— Не рассуждайте, ежели у вас рот раскрыт…

— Этот легко рвать, а бывает так, что одни только корешки… Этот — раз плюнуть… (накладывает щипцы). Постойте, не дергайтесь… Сидите неподвижно… В мгновение ока… (делает тракцию). Главное, чтоб поглубже взять (тянет)… чтоб коронка не сломалась…

— Отцы наши… Мать пресвятая… Ввв…

— Не тово… не тово… как его? Не хватайте руками! Пустите руки! (тянет). Сейчас… Вот, вот… Дело-то ведь не легкое…


Хирургия

— Отцы… радетели… (кричит). Ангелы! Ого-го… Да дергай же, дергай! Чего пять лет тянешь?

— Дело-то ведь… хирургия… Сразу нельзя… Вот, вот…

Вонмигласов поднимает колени до локтей, шевелит пальцами, выпучивает глаза, прерывисто дышит… На багровом лице его выступает пот, на глазах слезы. Курятин сопит, топчется перед дьячком и тянет… Проходят мучительнейшие полминуты — и щипцы срываются с зуба. Дьячок вскакивает и лезет пальцами в рот. Во рту нащупывает он зуб на старом месте.

— Тянул! — говорит он плачущим и в то же время насмешливым голосом. — Чтоб тебя так на том свете потянуло! Благодарим покорно! Коли не умеешь рвать, так не берись! Света божьего не вижу…

— А ты зачем руками хватаешь? — сердится фельдшер. — Я тяну, а ты мне под руку толкаешь и разные глупые слова… Дура!

— Сам ты дура!

— Ты думаешь, мужик, легко зуб-то рвать? Возьмись-ка! Это не то, что на колокольню полез да в колокола отбарабанил! (дразнит). «Не умеешь, не умеешь!» Скажи, какой указчик нашелся! Ишь ты… Господину Египетскому, Александру Иванычу, рвал, да и тот ничего, никаких слов… Человек почище тебя, а не хватал руками… Садись! Садись, тебе говорю!

— Света не вижу… Дай дух перевести… Ох! (садится). Не тяни только долго, а дергай. Ты не тяни, а дергай… Сразу!

— Учи ученого! Экий, господи, народ необразованный! Живи вот с этакими… очумеешь! Раскрой рот… (накладывает щипцы). Хирургия, брат, не шутка… Это не на клиросе читать… (делает тракцию). Не дергайся… Зуб, выходит, застарелый, глубоко корни пустил… (тянет). Не шевелись… Так… так… Не шевелись… Ну, ну… (слышен хрустящий звук). Так и знал!

Вонмигласов сидит минуту неподвижно, словно без чувств. Он ошеломлен… Глаза его тупо глядят в пространство, на бледном лице пот.

— Было б мне козьей ножкой… — бормочет фельдшер. — Этакая оказия!

Придя в себя, дьячок сует в рот пальцы и на месте больного зуба находит два торчащих выступа.

— Парршивый чёрт… — выговаривает он. — Насажали вас здесь, иродов, на нашу погибель!

— Поругайся мне еще тут… — бормочет фельдшер, кладя в шкап щипцы. — Невежа… Мало тебя в бурсе березой потчевали… Господин Египетский, Александр Иваныч, в Петербурге лет семь жил… образованность… один костюм рублей сто стоит… да и то не ругался… А ты что за пава такая? Ништо тебе, не околеешь!

Дьячок берет со стола свою просфору и, придерживая щеку рукой, уходит восвояси…

1884

Хамелеон

Через базарную площадь идет полицейский надзиратель Очумелов в новой шинели и с узелком в руке. За ним шагает рыжий городовой с решетом, доверху наполненным конфискованным крыжовником. Кругом тишина… На площади ни души… Открытые двери лавок и кабаков глядят на свет божий уныло, как голодные пасти; около них нет даже нищих.

— Так ты кусаться, окаянная? — слышит вдруг Очумелов. — Ребята, не пущай ее! Нынче не велено кусаться! Держи! А… а!

Слышен собачий визг. Очумелов глядит в сторону и видит: из дровяного склада купца Пичугина, прыгая на трех ногах и оглядываясь, бежит собака. За ней гонится человек в ситцевой крахмальной рубахе и расстегнутой жилетке». Он бежит за ней и, подавшись туловищем вперед, падает на землю и хватает собаку за задние лапы. Слышен вторично собачий визг и крик: «Не пущай!» Из лавок высовываются сонные физиономии, и скоро около дровяного склада, словно из земли выросши, собирается толпа.

— Никак беспорядок, ваше благородие!.. — говорит городовой.

Очумелов делает полуоборот налево и шагает к сборищу. Около самых ворот склада, видит он, стоит вышеписанный человек в расстегнутой жилетке и, подняв вверх правую руку, показывает толпе окровавленный палец. На полупьяном лице его как бы написано: «Ужо я сорву с тебя, шельма!» да и самый палец имеет вид знамения победы. В этом человеке Очумелов узнает золотых дел мастера Хрюкина. В центре толпы, растопырив передние ноги и дрожа всем телом, сидит на земле сам виновник скандала — белый борзой щенок с острой мордой и желтым пятном на спине. В слезящихся глазах его выражение тоски и ужаса.

— По какому это случаю тут? — спрашивает Очумелов, врезываясь в толпу. — Почему тут? Это ты зачем палец?.. Кто кричал?

— Иду я, ваше благородие, никого не трогаю… — начинает Хрюкин, кашляя в кулак. — Насчет дров с Митрий Митричем, — и вдруг эта подлая ни с того, ни с сего за палец… Вы меня извините, я человек, который работающий… Работа у меня мелкая. Пущай мне заплатят, потому — я этим пальцем, может, неделю не пошевельну… Этого, ваше благородие, и в законе нет, чтоб от твари терпеть… Ежели каждый будет кусаться, то лучше и не жить на свете…

— Гм!.. Хорошо… — говорит Очумелов строго, кашляя и шевеля бровями. — Хорошо… Чья собака? Я этого так не оставлю. Я покажу вам, как собак распускать! Пора обратить внимание на подобных господ, не желающих подчиняться постановлениям! Как оштрафуют его, мерзавца, так он узнает у меня, что значит собака и прочий бродячий скот! Я ему покажу Кузькину мать!.. Елдырин, — обращается надзиратель к городовому, — узнай, чья это собака, и составляй протокол! А собаку истребить надо. Немедля! Она наверное бешеная… Чья это собака, спрашиваю?

— Это, кажись, генерала Жигалова! — кричит кто-то из толпы.

— Генерала Жигалова? Гм!.. Сними-ка, Елдырин, с меня пальто… Ужас как жарко! Должно полагать, перед дождем… Одного только я не понимаю: как она могла тебя укусить? — обращается Очумелов к Хрюкину. — Нешто она достанет до пальца? Она маленькая, а ты ведь вон какой здоровила! Ты, должно быть, расковырял палец гвоздиком, а потом и пришла в твою голову идея, чтоб сорвать. Ты ведь… известный народ! Знаю вас, чертей!

— Он, ваше благородие, цыгаркой ей в харю для смеха, а она — не будь дура и тяпни… Вздорный человек, ваше благородие!

— Врешь кривой! Не видал, так, стало быть, зачем врать? Их благородие умный господин и понимают, ежели кто врет, а кто по совести, как перед богом… А ежели я вру, так пущай мировой рассудит. У него в законе сказано… Нынче все равны… У меня у самого брат в жандармах… ежели хотите знать…

— Не рассуждать!

— Нет, это не генеральская… — глубокомысленно замечает городовой. — У генерала таких нет. У него всё больше легавые…

— Ты это верно знаешь?

— Верно, ваше благородие…

— Я и сам знаю. У генерала собаки дорогие, породистые, а эта — чёрт знает что! Ни шерсти, ни вида… подлость одна только… И этакую собаку держать?!.. Где же у вас ум? Попадись этакая собака в Петербурге или Москве, то знаете, что было бы? Там не посмотрели бы в закон, а моментально — не дыши! Ты, Хрюкин, пострадал и дела этого так не оставляй… Нужно проучить! Пора…


Хамелеон

— А может быть, и генеральская… — думает вслух городовой. — На морде у ней не написано… Намедни во дворе у него такую видел.

— Вестимо, генеральская! — говорит голос из толпы.

— Гм!.. Надень-ка, брат Елдырин, на меня пальто… Что-то ветром подуло… Знобит… Ты отведешь ее к генералу и спросишь там. Скажешь, что я нашел и прислал… И скажи, чтобы ее не выпускали на улицу… Она, может быть, дорогая, а ежели каждый свинья будет ей в нос сигаркой тыкать, то долго ли испортить. Собака — нежная тварь… А ты, болван, опусти руку! Нечего свой дурацкий палец выставлять! Сам виноват!..

— Повар генеральский идет, его спросим… Эй, Прохор! Поди-ка, милый, сюда! Погляди на собаку… Ваша?

— Выдумал! Этаких у нас отродясь не бывало!

— И спрашивать тут долго нечего, — говорит Очумелов. — Она бродячая! Нечего тут долго разговаривать… Ежели сказал, что бродячая, стало быть и бродячая… Истребить, вот и всё.

— Это не наша, — продолжает Прохор. — Это генералова брата, что намеднись приехал. Наш не охотник до борзых. Брат ихний охоч…

— Да разве братец ихний приехали? Владимир Иваныч? — спрашивает Очумелов, и всё лицо его заливается улыбкой умиления. — Ишь ты, господи! А я и не знал! Погостить приехали?

— В гости…

— Ишь ты, господи… Соскучились по братце… А я ведь и не знал! Так это ихняя собачка? Очень рад… Возьми ее… Собачонка ничего себе… Шустрая такая… Цап этого за палец! Ха-ха-ха… Ну, чего дрожишь? Ррр… Рр… Сердится, шельма… цуцык этакий…

Прохор зовет собаку и идет с ней от дровяного склада… Толпа хохочет над Хрюкиным.

— Я еще доберусь до тебя! — грозит ему Очумелов и, запахиваясь в шинель, продолжает свой путь по базарной площади.

1884

Налим

Летнее утро. В воздухе тишина; только поскрипывает на берегу кузнечик да где-то робко мурлыкает орличка. На небе неподвижно стоят перистые облака, похожие на рассыпанный снег… Около строящейся купальни, под зелеными ветвями ивняка, барахтается в воде плотник Герасим, высокий, тощий мужик с рыжей курчавой головой и с лицом, поросшим волосами. Он пыхтит, отдувается и, сильно мигая глазами, старается достать что-то из-под корней ивняка. Лицо его покрыто потом. На сажень от Герасима, по горло в воде, стоит плотник Любим, молодой горбатый мужик с треугольным лицом и с узкими, китайскими глазками. Как Герасим, так и Любим, оба в рубахах и портах. Оба посинели от холода, потому что уж больше часа сидят в воде…

— Да что ты всё рукой тычешь? — кричит горбатый Любим, дрожа как в лихорадке. — Голова ты садовая! Ты держи его, держи, а то уйдет, анафема! Держи, говорю!

— Не уйдет… Куда ему уйтить? Он под корягу забился… — говорит Герасим охрипшим, глухим басом, идущим не из гортани, а из глубины живота. — Скользкий, шут, и ухватить не за что.

— Ты за зебры хватай, за зебры!

— Не видать жабров-то… Постой, ухватил за что-то… За губу ухватил… Кусается, шут!

— Не тащи за губу, не тащи — выпустишь! За зебры хватай его, за зебры хватай! Опять почал рукой тыкать! Да и беспонятный же мужик, прости царица небесная! Хватай!

— «Хватай»… — дразнит Герасим. — Командер какой нашелся… Шел бы да и хватал бы сам, горбатый чёрт… Чего стоишь?

— Ухватил бы я, коли б можно было… Нешто при моей низкой комплекцыи можно под берегом стоять? Там глыбоко!

— Ничего, что глыбоко… Ты вплавь…

Горбач взмахивает руками, подплывает к Герасиму и хватается за ветки. При первой же попытке стать на ноги, он погружается с головой и пускает пузыри.

— Говорил же, что глыбоко! — говорит он, сердито вращая белками. — На шею тебе сяду, что ли?

— А ты на корягу стань… Коряг много, словно лестница…

Горбач нащупывает пяткой корягу и, крепко ухватившись сразу за несколько веток, становится на нее… Совладавши с равновесием и укрепившись на новой позиции, он изгибается и, стараясь не набрать в рот воды, начинает правой рукой шарить между корягами. Путаясь в водорослях, скользя по мху, покрывающему коряги, рука его наскакивает на колючие клешни рака…

— Тебя еще тут, чёрта, не видали! — говорит Любим и со злобой выбрасывает на берег рака.

Наконец, рука его нащупывает руку Герасима и, спускаясь по ней, доходит до чего-то склизкого, холодного.

— Во-от он!.. — улыбается Любим. — Зда-аровый, шут… Оттопырь-ка пальцы, я его сичас… за зебры… Постой, не толкай локтем… я его сичас… сичас, дай только взяться… Далече, шут, под корягу забился, не за что и ухватиться… Не доберешься до головы… Пузо одно только и слыхать… Убей мне на шее комара — жжет! Я сичас… под зебры его… Заходи сбоку, пхай его, пхай! Шпыняй его пальцем!


Налим

Горбач, надув щеки, притаив дыхание, вытаращивает глаза и, по-видимому, уже залезает пальцами «под зебры», но тут ветки, за которые цепляется его левая рука, обрываются, и он, потеряв равновесие, — бултых в воду! Словно испуганные, бегут от берега волнистые круги и на месте падения вскакивают пузыри. Горбач выплывает и, фыркая, хватается за ветки.

— Утонешь еще, чёрт, отвечать за тебя придется!.. — хрипит Герасим. — Вылазь, ну тя к лешему! Я сам вытащу!

Начинается ругань… А солнце печет и печет. Тени становятся короче и уходят в самих себя, как рога улитки… Высокая трава, пригретая солнцем, начинает испускать из себя густой, приторно-медовый запах. Уж скоро полдень, а Герасим и Любим всё еще барахтаются под ивняком. Хриплый бас и озябший, визгливый тенор неугомонно нарушают тишину летнего дня.

— Тащи его за зебры, тащи! Постой, я его выпихну! Да куда суешься-то с кулачищем? Ты пальцем, а не кулаком — рыло! Заходи сбоку! Слева заходи, слева, а то вправе колдобина! Угодишь к лешему на ужин! Тяни за губу!

Слышится хлопанье бича… По отлогому берегу к водопою лениво плетется стадо, гонимое пастухом Ефимом. Пастух, дряхлый старик с одним глазом и покривившимся ртом, идет, понуря голову, и глядит себе под ноги. Первыми подходят к воде овцы, за ними лошади, за лошадьми коровы.

— Потолкай его из-под низу! — слышит он голос Любима. — Просунь палец! Да ты глухой, чё-ёрт, что ли? Тьфу!

— Кого это вы, братцы? — кричит Ефим.

— Налима! Никак не вытащим! Под корягу забился! Заходи сбоку! Заходи, заходи!

Ефим минуту щурит свой глаз на рыболовов, затем снимает лапти, сбрасывает с плеч мешочек и снимает рубаху. Сбросить порты не хватает у него терпения, и он, перекрестясь, балансируя худыми, темными руками, лезет в портах в воду… Шагов пятьдесят он проходит по илистому дну, но затем пускается вплавь.

— Постой, ребятушки! — кричит он. — Постой! Не вытаскивайте его зря, упустите. Надо умеючи!..

Ефим присоединяется к плотникам, и все трое, толкая друг друга локтями и коленями, пыхтя и ругаясь, толкутся на одном месте… Горбатый Любим захлебывается, и воздух оглашается резким, судорожным кашлем.

— Где пастух? — слышится с берега крик. — Ефи-им! Пастух! Где ты? Стадо в сад полезло! Гони, гони из саду! Гони! Да где ж он, старый разбойник?

Слышатся мужские голоса, затем женский… Из-за решетки барского сада показывается барин Андрей Андреич в халате из персидской шали и с газетой в руке… Он смотрит вопросительно по направлению криков, несущихся с реки, и потом быстро семенит к купальне…

— Что здесь? Кто орет? — спрашивает он строго, увидав сквозь ветви ивняка три мокрые головы рыболовов. — Что вы здесь копошитесь?

— Ры… рыбку ловим… — лепечет Ефим, не поднимая головы.

— А вот я тебе задам рыбку! Стадо в сад полезло, а он рыбку!.. Когда же купальня будет готова, черти? Два дня как работаете, а где ваша работа?

— Бу… будет готова… — кряхтит Герасим. — Лето велико, успеешь еще, вашескородие, помыться… Пфррр… Никак вот тут с налимом не управимся… Забрался под корягу и словно в норе: ни туда ни сюда…

— Налим? — спрашивает барин и глаза его подергиваются лаком. — Так тащите его скорей!

— Ужо дашь полтинничек… Удружим ежели… Здоровенный налим, что твоя купчиха… Стоит, вашескородие, полтинник… за труды… Не мни его, Любим, не мни, а то замучишь! Подпирай снизу! Тащи-ка корягу кверху, добрый человек… как тебя? Кверху, а не книзу, дьявол! Не болтайте ногами!

Проходит пять минут, десять… Барину становится невтерпеж.

— Василий! — кричит он, повернувшись к усадьбе. — Васька! Позовите ко мне Василия!

Прибегает кучер Василий. Он что-то жует и тяжело дышит.

— Полезай в воду, — приказывает ему барин, — помоги им вытащить налима… Налима не вытащат!

Василий быстро раздевается и лезет в воду.

— Я сичас… — бормочет он. — Где налим? Я сичас… Мы это мигом! А ты бы ушел, Ефим! Нечего тебе тут, старому человеку, не в свое дело мешаться! Который тут налим? Я его сичас… Вот он! Пустите руки!

— Да чего пустите руки? Сами знаем: пустите руки! А ты вытащи!

— Да нешто его так вытащишь? Надо за голову!

— А голова под корягой! Знамо дело, дурак!

— Ну, не лай, а то влетит! Сволочь!

— При господине барине и такие слова… — лепечет Ефим. — Не вытащите вы, братцы! Уж больно ловко он засел туда!

— Погодите, я сейчас… — говорит барин и начинает торопливо раздеваться. — Четыре вас дурака, и налима вытащить не можете!

Раздевшись, Андрей Андреич дает себе остынуть и лезет в воду. Но и его вмешательство не ведет ни к чему.

— Подрубить корягу надо! — решает, наконец, Любим. — Герасим, сходи за топором! Топор подайте!

— Пальцев-то себе не отрубите! — говорит барин, когда слышатся подводные удары топора о корягу. — Ефим, пошел вон отсюда! Постойте, я налима вытащу… Вы не тово…

Коряга подрублена. Ее слегка надламывают, и Андрей Андреич, к великому своему удовольствию, чувствует, как его пальцы лезут налиму под жабры.

— Тащу, братцы! Не толпитесь… стойте… тащу!

На поверхности показывается большая налимья голова и за нею черное аршинное тело. Налим тяжело ворочает хвостом и старается вырваться.

— Шалишь… Дудки, брат. Попался? Ага!

По всем лицам разливается медовая улыбка. Минута проходит в молчаливом созерцании.

— Знатный налим! — лепечет Ефим, почесывая под ключицами. — Чай, фунтов десять будет…

— Н-да… — соглашается барин. — Печенка-то так и отдувается. Так и прет ее из нутра. А… ах!

Налим вдруг неожиданно делает резкое движение хвостом вверх и рыболовы слышат сильный плеск… Все растопыривают руки, но уже поздно; налим — поминай как звали.

1885

Егерь

Знойный и душный полдень. На небе ни облачка… Выжженная солнцем трава глядит уныло, безнадежно: хоть и будет дождь, но уж не зеленеть ей… Лес стоит молча, неподвижно, словно всматривается куда-то своими верхушками или ждет чего-то.

По краю сечи лениво, вразвалку, плетется высокий узкоплечий мужчина лет сорока, в красной рубахе, латаных господских штанах и в больших сапогах. Плетется он по дороге. Направо зеленеет сеча, налево, до самого горизонта, тянется золотистое море поспевшей ржи… Он красен и вспотел. На его красивой белокурой голове ухарски сидит белый картузик с прямым, жокейским козырьком, очевидно подарок какого-нибудь расщедрившегося барича. Через плечо перекинут ягдташ, в котором лежит скомканный петух-тетерев. Мужчина держит в руках двустволку со взведенными курками и щурит глаза на своего старого, тощего пса, который бежит впереди и обнюхивает кустарник. Кругом тихо, ни звука… Всё живое попряталось от зноя.

— Егор Власыч! — слышит вдруг охотник тихий голос.

Он вздрагивает и, оглядевшись, хмурит брови. Возле него, словно из земли выросши, стоит бледнолицая баба лет тридцати, с серпом в руке. Она старается заглянуть в его лицо и застенчиво улыбается.

— А, это ты, Пелагея! — говорит охотник, останавливаясь и медленно спуская курки. — Гм!.. Как же это ты сюда попала?

— Тут из нашей деревни бабы работают, так вот и я с ими… В работницах, Егор Власыч.

— Тэк… — мычит Егор Власыч и медленно идет дальше.

Пелагея за ним. Проходят молча шагов двадцать.

— Давно уж я вас не видала, Егор Власыч… — говорит Пелагея, нежно глядя на двигающиеся плечи и лопатки охотника. — Как заходили вы на Святой в нашу избу воды напиться, так с той поры вас и не видали… На Святой на минутку зашли, да и то бог знает как… в пьяном виде… Побранили, побили и ушли… Уж я ждала, ждала… глаза все проглядела, вас поджидаючи… Эх, Егор Власыч, Егор Власыч! Хоть бы разочек зашли!

— Что ж мне у тебя делать-то?

— Оно, конечно, делать нечего, да так… все-таки ж хозяйство… Поглядеть, как и что… Вы хозяин… Ишь ты, тетерьку подстрелили. Егор Власыч! Да вы бы сели, отдохнули…

Говоря всё это, Пелагея смеется, как дурочка, и глядит вверх на лицо Егора… От лица ее так и дышит счастьем…

— Посидеть? Пожалуй… — говорит равнодушным тоном Егор и выбирает местечко между двумя рядом растущими елками. — Что ж ты стоишь? Садись и ты!

Пелагея садится поодаль на припеке и, стыдясь своей радости, закрывает рукой улыбающийся рот. Минуты две проходят в молчании.

— Хоть бы разочек зашли, — говорит тихо Пелагея.

— Зачем? — вздыхает Егор, снимая свой картузик и вытирая рукавом красный лоб. — Нет никакой надобности. Зайти на час-другой — канитель одна, только тебя взбаламутишь, а постоянно жить в деревне — душа не терпит… Сама знаешь, человек я балованный… Мне чтоб и кровать была, и чай хороший, и разговоры деликатные… чтоб все степени мне были, а у тебя там на деревне беднота, копоть… Я и дня не выживу. Ежели б указ такой, положим, вышел, чтоб беспременно мне у тебя жить, так я бы или избу сжег, или руки бы на себя наложил. Сызмалетства во мне это баловство сидит, ничего не поделаешь.

— Таперя вы где живете?

— У барина, Дмитрия Иваныча, в охотниках. К его столу дичь поставляю, а больше так… из-за удовольствия меня держит.

— Не степенное ваше дело, Егор Власыч… Для людей это баловство, а у вас оно словно как бы и ремесло… занятие настоящее…

— Не понимаешь ты, глупая, — говорит Егор, мечтательно глядя на небо. — Ты отродясь не понимала и век тебе ее понять, что я за человек… По-твоему, я шальной, заблудящий человек, а который понимающий, для того я что ни на есть лучший стрелок во всем уезде. Господа это чувствуют и даже в журнале про меня печатали. Ни один человек не сравняется со мной по охотницкой части… А что я вашим деревенским занятием брезгаю, так это не из баловства, не из гордости. С самого младенчества, знаешь, я окромя ружья и собак никакого занятия не знал. Ружье отнимают, я за удочку, удочку отнимают, я руками промышляю. Ну, и по лошадиной части барышничал, по ярмаркам рыскал, когда деньги водились, а сама знаешь, что ежели который мужик записался в охотники или в лошадники, то прощай соха. Раз сядет в человека вольный дух, то ничем его не выковыришь. Тоже вот ежели который барин пойдет в ахтеры или по другим каким художествам, то не быть ему ни в чиновниках, ни в помещиках. Ты баба, не понимаешь, а это понимать надо.

— Я понимаю, Егор Власыч.

— Стало быть, не понимаешь, коли плакать собираешься…

— Я… я не плачу… — говорит Пелагея, отворачиваясь. — Грех, Егор Власыч! Хоть бы денек со мной, несчастной, пожили. Уж двенадцать лет, как я за вас вышла, а… а промеж нас ни разу любови не было!.. Я… я не плачу…

— Любови… — бормочет Егор, почесывая руку. — Никакой любови не может быть. Одно только звание, что мы муж и жена, а нешто это так и есть? Я для тебя дикий человек есть, ты для меня простая баба, не понимающая. Нешто мы пара? Я вольный, балованный, гулящий, а ты работница, лапотница, в грязи живешь, спины не разгибаешь. О тебе я так понимаю, что я по охотницкой части первый человек, а ты с жалостью на меня глядишь… Где же тут пара?

— Да ведь венчаны, Егор Власыч! — всхлипывает Пелагея.

— Не волей венчаны… Нешто забыла? Графа Сергея Павлыча благодари… и себя. Граф из зависти, что я лучше его стреляю, месяц целый вином меня спаивал, а пьяного не токмо что перевенчать, но и в другую веру совратить можно. Взял и в отместку пьяного на тебе женил… Егеря на скотнице! Ты видала, что я пьяный, зачем выходила? Не крепостная ведь, могла супротив пойти! Оно, конечно, скотнице счастье за егеря выйти, да ведь надо рассуждение иметь. Ну, вот теперь и мучайся, плачь. Графу смешки, а ты плачь… бейся об стену… Наступает молчание. Над сечей пролетают три дикие утки. Егор глядит на них и провожает их глазами до тех пор, пока они, превратившись в три едва видные точки, не опускаются далеко за лесом.

— Чем живешь? — спрашивает он, переводя глаза с уток на Пелагею.

— Таперя на работу хожу, а зимой ребеночка из воспитательного дома беру, кормлю соской. Полтора рубля в месяц дают.

— Так…

Опять молчание. С сжатой полосы несется тихая песня, которая обрывается в самом начале. Жарко петь…

— Сказывают, что вы Акулине новую избу поставили, — говорит Пелагея.

Егор молчит.

— Стало быть, она вам по сердцу…

— Счастье уж твое такое, судьба! — говорит охотник, потягиваясь. — Терпи, сирота. Но, одначе, прощай, заболтался… К вечеру мне в Болтово поспеть нужно…

Егор поднимается, потягивается и перекидывает ружье через плечо. Пелагея встает.

— А когда же в деревню придете? — спрашивает она тихо.

— Незачем. Тверезый никогда не приду, а от пьяного тебе мало корысти. Злоблюсь я пьяный… Прощай!

— Прощайте, Егор Власыч…

Егор надевает картуз на затылок и, чмокнув собаке, продолжает свой путь. Пелагея стоит на месте и глядит ему вслед… Она видит его двигающиеся лопатки, молодецкий затылок, ленивую, небрежную поступь, и глаза ее наполняются грустью и нежной лаской… Взгляд ее бегает по тощей, высокой фигуре мужа и ласкает, нежит его… Он, словно чувствуя этот взгляд, останавливается и оглядывается… Молчит он, но по его лицу, по приподнятым плечам Пелагее видно, что он хочет ей сказать что-то. Она робко подходит к нему и глядит на него умоляющими глазами.

— На тебе! — говорит он, отворачиваясь.

Он подает ей истрепанный рубль и быстро отходит.

— Прощайте, Егор Власыч! — говорит она, машинально принимая рубль.

Он идет по длинной, прямой, как вытянутый ремень, дороге… Она, бледная, неподвижная, как статуя, стоит и ловит взглядом каждый его шаг. Но вот красный цвет его рубахи сливается с темным цветом брюк, шаги не видимы, собаку не отличишь от сапог. Виден только один картузик, но… вдруг Егор круто поворачивает направо в сечу и картузик исчезает в зелени.

— Прощайте, Егор Власыч! — шепчет Пелагея и поднимается на цыпочки, чтобы хоть еще раз увидать белый картузик.

1885

Злоумышленник

Перед судебным следователем стоит маленький, чрезвычайно тощий мужичонко в пестрядинной рубахе и латаных портах. Его обросшее волосами и изъеденное рябинами лицо и глаза, едва видные из-за густых, нависших бровей, имеют выражение угрюмой суровости. На голове целая шапка давно уже нечесанных, путаных волос, что придает ему еще большую, паучью суровость. Он бос.


Злоумышленник

— Денис Григорьев! — начинает следователь. — Подойди поближе и отвечай на мои вопросы. Седьмого числа сего июля железнодорожный сторож Иван Семенов Акинфов, проходя утром по линии, на 141-й версте, застал тебя за отвинчиванием гайки, коей рельсы прикрепляются к шпалам. Вот она, эта гайка!.. С каковою гайкой он и задержал тебя. Так ли это было?

— Чаво?

— Так ли всё это было, как объясняет Акинфов?

— Знамо, было.

— Хорошо; ну, а для чего ты отвинчивал гайку?

— Чаво?

— Ты это свое «чаво» брось, а отвечай на вопрос: для чего ты отвинчивал гайку?

— Коли б не нужна была, не отвинчивал бы, — хрипит Денис, косясь на потолок.

— Для чего же тебе понадобилась эта гайка?

— Гайка-то? Мы из гаек грузила делаем…

— Кто это — мы?

— Мы, народ… Климовские мужики, то есть.

— Послушай, братец, не прикидывайся ты мне идиотом, а говори толком. Нечего тут про грузила врать!

— Отродясь не врал, а тут вру… — бормочет Денис, мигая глазами. — Да нешто, ваше благородие, можно без грузила? Ежели ты живца или выполозка на крючок сажаешь, то нешто он пойдет ко дну без грузила? Вру… — усмехается Денис. — Чёрт ли в нем, в живце-то, ежели поверху плавать будет! Окунь, щука, налим завсегда на донную идет, а которая ежели поверху плавает, то ту разве только шилишпер схватит, да и то редко… В нашей реке не живет шилишпер… Эта рыба простор любит.

— Для чего ты мне про шилишпера рассказываешь?

— Чаво? Да ведь вы сами спрашиваете! У нас и господа так ловят. Самый последний мальчишка не станет тебе без грузила ловить. Конечно, который непонимающий, ну, тот и без грузила пойдет ловить. Дураку закон не писан…

— Так ты говоришь, что ты отвинтил эту гайку для того, чтобы сделать из нее грузило?

— А то что же? Не в бабки ж играть!

— Но для грузила ты мог взять свинец, пулю… гвоздик какой-нибудь…

— Свинец на дороге не найдешь, купить надо, а гвоздик не годится. Лучше гайки и не найтить… И тяжелая, и дыра есть.

— Дураком каким прикидывается! Точно вчера родился или с неба упал. Разве ты не понимаешь, глупая голова, к чему ведет это отвинчивание? Не догляди сторож, так ведь поезд мог бы сойти с рельсов, людей бы убило! Ты людей убил бы!

— Избави господи, ваше благородие! Зачем убивать? Нешто мы некрещеные или злодеи какие? Слава те господи, господин хороший, век свой прожили и не токмо что убивать, но и мыслей таких в голове не было… Спаси и помилуй, царица небесная… Что вы-с!

— А отчего, по-твоему, происходят крушения поездов? Отвинти две-три гайки, вот тебе и крушение!

Денис усмехается и недоверчиво щурит на следователя глаза.

— Ну! Уж сколько лет всей деревней гайки отвинчиваем и хранил господь, а тут крушение… людей убил… Ежели б я рельсу унес или, положим, бревно поперек ейного пути положил, ну, тогды, пожалуй, своротило бы поезд, а то… тьфу! гайка! — Да пойми же, гайками прикрепляется рельса к шпалам!

— Это мы понимаем… Мы ведь не все отвинчиваем… оставляем… Не без ума делаем… понимаем…

Денис зевает и крестит рот.

— В прошлом году здесь сошел поезд с рельсов, — говорит следователь. — Теперь понятно, почему…

— Чего изволите?

— Теперь, говорю, понятно, отчего в прошлом году сошел поезд с рельсов… Я понимаю!

— На то вы и образованные, чтобы понимать, милостивцы наши… Господь знал, кому понятие давал… Вы вот и рассудили, как и что, а сторож тот же мужик, без всякого понятия, хватает за шиворот и тащит… Ты рассуди, а потом и тащи! Сказано — мужик, мужицкий и ум… Запишите также, ваше благородие, что он меня два раза по зубам ударил и в груди.

— Когда у тебя делали обыск, то нашли еще одну гайку… Эту в каком месте ты отвинтил и когда?

— Это вы про ту гайку, что под красным сундучком лежала?

— Не знаю, где она у тебя лежала, но только нашли ее. Когда ты ее отвинтил?

— Я ее не отвинчивал, ее мне Игнашка, Семена кривого сын, дал. Это я про ту, что под сундучком, а ту, что на дворе в санях, мы вместе с Митрофаном вывинтили.

— С каким Митрофаном?

— С Митрофаном Петровым… Нешто не слыхали? Невода у нас делает и господам продает. Ему много этих самых гаек требуется. На каждый невод, почитай, штук десять…

— Послушай… Тысяча восемьдесят первая статья уложения о наказаниях говорит, что за всякое с умыслом учиненное повреждение железной дороги, когда оно может подвергнуть опасности следующий по сей дороге транспорт и виновный знал, что последствием сего должно быть несчастье… понимаешь? знал! А ты не мог не знать, к чему ведет это отвинчивание… он приговаривается к ссылке в каторжные работы.

— Конечно, вы лучше знаете… Мы люди темные… нешто мы понимаем?

— Всё ты понимаешь! Это ты врешь, прикидываешься!

— Зачем врать? Спросите на деревне, коли не верите… Без грузила только уклейку ловят, а на что хуже пескаря, да и тот не пойдет тебе без грузила.

— Ты еще про шилишпера расскажи! — улыбается следователь.

— Шилишпер у нас не водится… Пущаем леску без грузила поверх воды на бабочку, идет голавль, да и то редко.

— Ну, молчи…

Наступает молчание. Денис переминается с ноги на ногу, глядит на стол с зеленым сукном и усиленно мигает глазами, словно видит перед собой не сукно, а солнце. Следователь быстро пишет.

— Мне идтить? — спрашивает Денис после некоторого молчания.

— Нет. Я должен взять тебя под стражу и отослать в тюрьму.

Денис перестает мигать и, приподняв свои густые брови, вопросительно глядит на чиновника.

— То есть, как же в тюрьму? Ваше благородие! Мне некогда, мне надо на ярмарку; с Егора три рубля за сало получить…

— Молчи, не мешай.

— В тюрьму… Было б за что, пошел бы, а то так… здорово живешь… За что? И не крал, кажись, и не дрался… А ежели вы насчет недоимки сомневаетесь, ваше благородие, то не верьте старосте… Вы господина непременного члена спросите… Креста на нем нет, на старосте-то…

— Молчи!

— Я и так молчу… — бормочет Денис. — А что староста набрехал в учете, это я хоть под присягой… Нас три брата: Кузьма Григорьев, стало быть, Егор Григорьев и я, Денис Григорьев…

— Ты мне мешаешь… Эй, Семен! — кричит следователь. — Увести его!

— Нас три брата, — бормочет Денис, когда два дюжих солдата берут и ведут его из камеры. — Брат за брата не ответчик… Кузьма не платит, а ты, Денис, отвечай… Судьи! Помер покойник барин-генерал, царство небесное, а то показал бы он вам, судьям… Надо судить умеючи, не зря… Хоть и высеки, но чтоб за дело, по совести…

1885

Унтер Пришибеев

— Унтер-офицер Пришибеев! Вы обвиняетесь в том, что 3-го сего сентября оскорбили словами и действием урядника Жигина, волостного старшину Аляпова, сотского Ефимова, понятых Иванова и Гаврилова и еще шестерых крестьян, причем первым трем было нанесено вами оскорбление при исполнении ими служебных обязанностей. Признаете вы себя виновным?


Унтер Пришибеев

Пришибеев, сморщенный унтер с колючим лицом, делает руки по швам и отвечает хриплым, придушенным голосом, отчеканивая каждое слово, точно командуя:

— Ваше высокородие, господин мировой судья! Стало быть, по всем статьям закона выходит причина аттестовать всякое обстоятельство во взаимности. Виновен не я, а все прочие. Всё это дело вышло из-за, царствие ему небесное, мертвого трупа. Иду это я третьего числа с женой Анфисой тихо, благородно, смотрю — стоит на берегу куча разного народа людей. По какому полному праву тут народ собрался? спрашиваю. Зачем? Нешто в законе сказано, чтоб народ табуном ходил? Кричу: разойдись! Стал расталкивать народ, чтоб расходились по домам, приказал сотскому гнать взашей…

— Позвольте, вы ведь не урядник, не староста, — разве это ваше дело народ разгонять?

— Не его! Не его! — слышатся голоса из разных углов камеры. — Житья от него нету, вашескородие! Пятнадцать лет от него терпим! Как пришел со службы, так с той поры хоть из села беги. Замучил всех!

— Именно так, вашескородие! — говорит свидетель староста. — Всем миром жалимся. Жить с ним никак невозможно! С образами ли ходим, свадьба ли, или, положим, случай какой, везде он кричит, шумит, всё порядки вводит. Ребятам уши дерет, за бабами подглядывает, чтоб чего не вышло, словно свекор какой… Намеднись по избам ходил, приказывал, чтоб песней не пели и чтоб огней не жгли. Закона, говорит, такого нет, чтоб песни петь.

— Погодите, вы еще успеете дать показание, — говорит мировой, — а теперь пусть Пришибеев продолжает. Продолжайте, Пришибеев!

— Слушаю-с! — хрипит унтер. — Вы, ваше высокородие, изволите говорить, не мое это дело народ раз гонять… Хорошо-с… А ежели беспорядки? Нешто можно дозволять, чтобы народ безобразил? Где это в законе написано, чтоб народу волю давать? Я не могу дозволять-с. Ежели я не стану их разгонять, да взыскивать, то кто же станет? Никто порядков настоящих не знает, во всем селе только я один, можно сказать, ваше высокородие, знаю, как обходиться с людями простого звания, и, ваше высокородие, я могу всё понимать. Я не мужик, я унтер-офицер, отставной каптенармус, в Варшаве служил, в штабе-с, а после того, изволите знать, как в чистую вышел, был в пожарных-с, а после того по слабости болезни ушел из пожарных и два года в мужской классической прогимназии в швейцарах служил… Все порядки знаю-с. А мужик — простой человек, он ничего не понимает и должен меня слушать, потому — для его же пользы. Взять хоть это дело к примеру… Разгоняю я народ, а на берегу на песочке утоплый труп мертвого человека. По какому такому основанию, спрашиваю, он тут лежит? Нешто это порядок? Что урядник глядит? Отчего ты, говорю, урядник, начальству знать не даешь? Может, этот утоплый покойник сам утоп, а может, тут дело Сибирью пахнет. Может, тут уголовное смертоубийство… А урядник Жигин никакого внимания, только папироску курит. «Что это, говорит, у вас за указчик такой? Откуда, говорит, он у вас такой взялся? Нешто мы без него, говорит, не знаем нашего поведения?» Стало быть, говорю, ты не знаешь, дурак этакой, коли тут стоишь и без внимания. «Я, говорит, еще вчера дал знать становому приставу». Зачем же, спрашиваю, становому приставу? По какой статье свода законов? Нешто в таких делах, когда утопшие, или удавившие, и прочее тому подобное, — нешто в таких делах становой может? Тут, говорю, дело уголовное, гражданское… Тут, говорю, скорей посылать эстафет господину следователю и судьям-с. И перво-наперво ты должен, говорю, составить акт и послать господину мировому судье. А он, урядник, всё слушает и смеется. И мужики тоже. Все смеялись, ваше высокородие. Под присягой могу показать. И этот смеялся, и вот этот, и Жигин смеялся. Что, говорю, зубья скалите? А урядник и говорит: «Мировому, говорит, судье такие дела не подсудны». От этих самых слов меня даже в жар бросило. Урядник, ведь ты это сказывал? — обращается унтер к уряднику Жигину.

— Сказывал.

— Все слыхали, как ты это самое при всем простом народе: «Мировому судье такие дела не подсудны». Все слыхали, как ты это самое… Меня, ваше высокородие, в жар бросило, я даже сробел весь. Повтори, говорю, повтори, такой-сякой, что ты сказал! Он опять эти самые слова… Я к нему. Как же, говорю, ты можешь так объяснять про господина мирового судью? Ты, полицейский урядник, да против власти? А? Да ты, говорю, знаешь, что господин мировой судья, ежели пожелают, могут тебя за такие слова в губернское жандармское управление по причине твоего неблагонадежного поведения? Да ты знаешь, говорю, куда за такие политические слова тебя угнать может господин мировой судья? А старшина говорит: «Мировой, говорит, дальше своих пределов ничего обозначить не может. Только малые дела ему подсудны». Так и сказал, все слышали… Как же, говорю, ты смеешь власть уничижать? Ну, говорю, со мной не шути шуток, а то дело, брат, плохо. Бывало, в Варшаве или когда в швейцарах был в мужской классической прогимназии, то как заслышу какие неподходящие слова, то гляжу на улицу, не видать ли жандарма: «Поди, говорю, сюда, кавалер», — и всё ему докладываю. А тут, в деревне кому скажешь?.. Взяло меня зло. Обидно стало, что нынешний народ забылся в своеволии и неповиновении, я размахнулся и… конечно, не то чтобы сильно, а так, правильно, полегоньку, чтоб не смел про ваше высокородие такие слова говорить… За старшину урядник вступился. Я, стало быть, и урядника… И пошло… Погорячился, ваше высокородие, ну да ведь без того нельзя, чтоб не побить. Ежели глупого человека не побьешь, то на твоей же душе грех. Особливо, ежели за дело… ежели беспорядок…

— Позвольте! За непорядками есть кому глядеть. На это есть урядник, староста, сотский…

— Уряднику за всем не углядеть, да урядник и не понимает того, что я понимаю…

— Но поймите, что это не ваше дело!

— Чего-с? Как же это не мое? Чудно-с… Люди безобразят, и не мое дело! Что ж мне хвалить их, что ли? Они вот жалятся вам, что я песни петь запрещаю… Да что хорошего в песнях-то? Вместо того, чтоб делом каким заниматься, они песни… А еще тоже моду взяли вечера с огнем сидеть. Нужно спать ложиться, а у них разговоры да смехи. У меня записано-с!

— Что у вас записано?

— Кто с огнем сидит.

Пришибеев вынимает из кармана засаленную бумажку, надевает очки и читает:

— Которые крестьяне сидят с огнем: Иван Прохоров, Савва Никифоров, Петр Петров. Солдатка Шустрова, вдова, живет в развратном беззаконии с Семеном Кисловым. Игнат Сверчок занимается волшебством, и жена его Мавра есть ведьма, по ночам ходит доить чужих коров.

— Довольно! — говорит судья и начинает допрашивать свидетелей.

Унтер Пришибеев поднимает очки на лоб и с удивлением глядит на мирового, который, очевидно, не на его стороне. Его выпученные глаза блестят, нос становится ярко-красным. Глядит он на мирового, на свидетелей и никак не может понять, отчего это мировой так взволнован и отчего из всех углов камеры слышится то ропот, то сдержанный смех. Непонятен ему и приговор: на месяц под арест!

— За что?! — говорит он, разводя в недоумении руками. — По какому закону?

И для него ясно, что мир изменился и что жить на свете уже никак невозможно. Мрачные, унылые мысли овладевают им. Но выйдя из камеры и увидев мужиков, которые толпятся и говорят о чем-то, он по привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом:

— Наррод, расходись! Не толпись! По домам!

1885