С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.
Воскресение Нержина — и воскресение Слова, воскресение Культуры, воскресение России… Капитан Щагов не думал о том, что таится за его скромным тостом. Писатель, прошедший путем своего любимого героя, — думал. Он знал, что душа человека, России, человечества, одаренного почти две тысячи лет назад Благодатью, не может пребывать в смерти. Как знал Гоголь, завершивший первый том «Мертвых душ» словами надежды и восторга. Как знал Достоевский, завершивший «Братьев Карамазовых» клятвой мальчиков над могилой Илюшечки. Как знал Пастернак, завершивший «Доктора Живаго» стихами о близящемся Вокресении Христовом.
Ради этого живет Нержин. Ради этого спускается он снова в бездну. И когда горят его рукописи, мы не можем забыть о том, что хоть и читаем книгу человека, прошедшего ад, многих и многих книг прочесть нам не дано. Они сгорели. Погибли. Не были написаны. За них — погибших, неведомых миру — писателей должен писать главный герой романа, за них пишет сам Солженицын.
Текучесть внутреннего мира персонажей странным образом соотносится с катастрофически стремительным развитием сюжета, спрессованностью времени, головокружительными перипетиями. Пластичность, наглядность мира вещного готова перейти грань реальности и заблистать символами. Ориентация на внекнижную действительность не противоречит наплыву литературных и историко-культурных ассоциаций (цитатный план в романе не только количественно широк, но и всегда семантически нагружен). Солженицын ощущает себя законным наследником русской классической традиции и потому словно бы стремится совместить в едином свободном дыхании — Толстого и Гоголя, Достоевского и Замятина, Пушкина и Есенина. Его книги должны доказать, что Россия не погибла, что, пережив сталинский ад, страна наша осталась живой, а душа ее, словесность ее — свободной.
Портретность, натурность солженицынской прозы не уплощает ее, но углубляет. Полнота знания о человеке дает возможность увидеть его тайну, оторвать от той идеологической маски, которыми столь щедро одаривает своих сынов XX век. Постоянные противоречия «натуры» и идеологической роли раздирают героев Солженицына; и, хотя ансамбль философских споров писатель выстраивает с железной логикой математика, обретаемая симметрия постоянно рушится то под ударами неистребимой стихии комического, то благодаря нисхождению автора в глубь души того или иного героя. Архитектоника постоянно поверяется психологическим анализом. Ни одно высказывание любого из героев не может быть воспринято как афоризм, сентенция в чистом виде — всегда действуют авторские оговорки, либо выраженные прямо, либо заложенные в целостной обрисовке характера. Солженицын щедро дарит героям свои мысли (аналогий с публицистикой можно найти множество, причем в речах самых разных, в том числе и малоприятных персонажей), прекрасно понимая и не забывая дать понять читателю, что мысль меняется в зависимости от контекста, характера говорящего, его состояния и т. п.
Путь Володина к России (а значит, к поступку, а значит, к катастрофе) — путь одинокого. Случайные озарения (материнский архив, выезд на простор, беседа с тверским дядюшкой) меняют чиновного гедониста, — возмездие за грехи отцов обрушивается на Иннокентия, словно бы и не по своей воле пошедшего на битву с чудовищем.
Совершенно иной путь дан другому — главному — герою романа, Глебу Нержину. Всерьез задумавшийся о судьбе отечества еще до тюрьмы, Нержин в Марфине попадает в кипение философских споров и, двигаясь от одного интеллектуального искушения к другому, преодолевая один соблазн (материальный, духовный ли) за другим, медленно выковывает свою душу — душу русского писателя. Становление Нержина немыслимо вне тех диалогов о России и человечестве, что велись во время его марфинского заключения и сконцентрировались вновь в рождественские дни 1949 года, дни, следующие за юбилеем Сталина, дни, в один из которых родился и сам Нержин.
То, что Нержин родился именно 25 декабря, специально не педалируется, но в математически стройном романе, где едва ли не каждая деталь играет символическими бликами, это, разумеется, не случайность. Нержин не отождествляется с Христом, но, видимо, в большей степени, чем другие персонажи, близок к обретению сути человеческой (по Солженицыну, это значит — христианской).
Прибывающим на шарашку из лагеря, тем, кто прошел и первый круг ареста, и все прочие круги гулаговской преисподней, она может показаться раем. Но шарашка не рай, а лишь первый (в другом смысле) круг ада, откуда дорога, как правило, ведет обратно, в бездну.
То, что марфинская шарашка (главная сценическая площадка романа) расположена в бывшей семинарии (по некоторым рассыпанным в тексте намекам и неосведомленный читатель может заметить соотнесенность тюрьмы с храмом), заставляет нас еще раз вспомнить о разрушенной церкви в Рождестве, о разрушаемом бомбой тоталитаризма Рождестве. Храм надобно не только разрушить — сделать тюрьмой; Россию надобно не только уничтожить — превратить в тюрьму, навязать ненависть к ней каждому, кто ненавидит тюрьму, кто жаждет свободы для человечества или хотя бы для себя [5].
Эту-то Россию медленно открывает для себя Володин — собственно говоря, вся володинская линия романа есть неспешное обоснование того необратимого и, коли судить рационально, бесполезного поступка, который совершает он в первой главе. Обретя отечество, Володин обрел человечество. Первый круг сомкнулся со вторым.
Но в том-то и заключается трагическая ирония солженицынского романа, что обретение истины, обретение собственного лица (во время памятной прогулки Володин становится в глазах Клары похожим на Есенина, то есть на поэта, предельно, до эмблематичности ясно выражающего русский душевный строй) не дает герою счастья. Напротив, низвергает его в бездну. «В круге первом»… — володинские рассуждения об отечестве и человечестве заставляют расслышать в привычном названии романа многоголосую музыку; «в круге первом» — это, вопреки прямому истолкованию (шарашка — аналог лимба, в котором Данте поместил души языческих мудрецов и поэтов), должно означать «в России». Но дантовская символика вовсе не исчезает, круговая структура ада, обрисованная великим флорентийцем, накладывается на пространство романа. И первый круг оказывается не только лимбом шарашки, не только Россией, не постигнув которой, не обретешь и человечества, своей христианской сути, но и первым по времени кругом гулаговского ада, в который шагнул Володин.
Что заставило преуспевающего дипломата шагнуть из своего первого — здесь в советско-номенклатурном смысле — круга, пойти «торпедой» на чудовищный советский «линкор» (15)? Простое открытие: не только жизнь, «но и совесть даётся нам один только раз» (434).