Дмитрий Лашевский
Обратная сторона Земли
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Оформление Ирина Левицкая
© Дмитрий Лашевский, 2026
В книгу уральского литератора включены три цикла рассказов, вскрывающих изнаночный узор бытия, исследующих подоплёку реальности, сталкивающих смыслы и страсти, ведущие свою таинственную жизнь в наших сердцах, а также новый роман, представляющий собой социально-психологическую драму, рождённую на стыке утопии и антиутопии.
ISBN 978-5-0069-9442-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Переvivы
рассказы
Hortus conclusus
роман
I
Наблюдатели
Они явились внезапно и тихо, словно ангелы. В первые часы, пока мировые агентства не связали воедино сообщения из разных уголков земли, кое-где их принимали то за туристов из Судана, то за участников новогоднего маскарада. Но уже через сутки повсюду поняли: нас посетили инопланетяне.
И ещё сутки понадобились, чтобы эйфория первого впечатления сменилась недоумением. Это были высокие стройные смуглые существа, можно было бы сказать — люди, если б их золотистые одежды не оказывались вблизи кожными складками, чем-то напоминающими воланы медузы. Впрочем, их внешний вид был скорее приятен, тем более что большие чёрные глаза придавали лицам какое-то космическое благородство. Только скоро выяснилось, что в неземное выражение этих глаз невозможно проникнуть.
Сколько их было — тысячи, десятки тысяч? Поскольку они походили друг на друга, как муравьи, притом в своих движениях напоминая текучесть расплывающегося миража, счесть гостей долго не удавалось. Возможно, количество менялось, — если допустить, что они могли являться и возвращаться через некий кротовый туннель. Во всяком случае, в течение этих месяцев чуть ли не в каждом серьёзном городе нашей планеты можно было встретить инопланетянина; а иногда, точно изгнанные, они покидали города, шли пешком неизвестно куда, и если сближались друг с другом среди полей и дубрав, то, подсмотрев миг приветствия, оказывалось, что выражение их лиц способно меняться, пусть изменение это и было стремительным и неясным. В остальном же они были совершенно бесстрастны: бесшумной, неторопливой походкой двигались по улицам, входили в дома, в цеха, в секретные лаборатории, в театры, ни на чём не сосредотачивая взгляд, охватывали всё разом, застывали на минуту, две — и уходили. Не было никакого способа воспрепятствовать им: при всяком прикосновении они исчезали, растворялись в воздухе, дрожа обманчивой дымкой, а потом появлялись за запертой дверью.
Но не это вызывало раздражение, страх и вот уже почти ненависть. Дело в том, что рухнули все предположения — предположения, за которыми светились разноцветные огоньки надежд. Не было ни вторжения, внятного хотя бы своей агрессией, ни тайного шпионажа, ни мучительного пути к взаимопониманию, ни выручки из галактической беды, ни чуда. Ни, собственно, контакта. Они были недоступны слову, действию, излучению. Их телесная природа скрывалась за оболочкой непроницаемого поля. Находились экстремисты, пытающиеся пробить эту оболочку, атаковать их, уничтожить, — те не реагировали никак: просто исчезали и возникали в другом месте, подобные одинаковым отросткам неведомого существа.
Впрочем, даже фикцию общения и обман тысячелетней мечты можно было бы им простить, если б хоть что-то в них намекало на будущее, откладывая рай, либо, что почти то же самое, если б можно было их не замечать, как не замечают люди облака причудливой формы, плывущие прямо над головами, или сказочные деревья, напевающие свою шелестящую песню. Но этого-то — не замечать — никак не удавалось.
Инопланетяне не просто присутствовали повсюду, не просто наблюдали — они словно оценивали нас. Возможно, они невольно заставляли землян оценивать самих себя — их чужезвёздными глазами. Пусть неизвестно, что они думали о нас и думали ли вообще, — во-первых, работала аналогия, во-вторых, их присутствие пробуждало скрытую в недрах сознания самооценку.
Они вели себя с той же почтительной бесцеремонностью, с какою этологи иногда проводят свои наблюдения, когда и не прячутся от стаи или клана, и не вмешиваются ни малейшим действием в животную жизнь. Абсолютный нейтралитет, позволяющий только смотреть, исключающий любой эксперимент, хотя никогда не известно, привыкли ли звери знать в людях подвижные камни, или какая-то первосущая сила медленно закипает в них. Вот так и в нас, жителях Земли, закипало чувство, что мы перед таинственным разумом — точно животные.
Пожалуй, они незаметно и быстро воздвигли перед тотальною кривдой нашего бытия — своё бесстрастно выправляющее зеркало. Самый факт их этологического обращения с нами превращал уже нас, таких разных, внутренне бесконечных, упоённых земными смыслами, царей природы и её окрестностей — просто в приматов. Внезапно и повсеместно — от Оксфорда до прокажённых индийских деревушек, от тундровых просторов до прячущихся за бронебойными стёклами толстосумов — люди стали понимать, что ими управляют инстинкты, одни лишь инстинкты, что они — вставшие на ноги и научившиеся притворяться не собою животные. Всё, что было ценного и чем гордились: техника, культура, духовность, всё, в чём заключалась наша вера в самих себя и в наше человеческое предназначение, — в космическом зеркале оказалось опрокинуто в беспощадную реальность истины. Мы узнали себя ничтожными, убогими, смешными.
Даже перед смертью человек цепляется за идеи вещественные или высшие, обращается то к нотариусу, то к пастору, держит за руку внучку, пытаясь вселить себя в вечность. Однако инопланетный лик убил и это. Мы обнаружили себя в обратке бытия. Идеалы потеряли значение, а заветная человеческая страсть сладко прожить словно выела сама себя. Вселенная, которую мы видели пронизанной энергией и считали проникнутой нашим знанием, к которой мы уже протягивали руки, поглаживая её, как гладит ребёнок соседского щенка, вывернулась в чёрный ящик. И на фоне этого абсолютно непроницаемого разума, но отнюдь не божественного, а принадлежащего похожим на нас существам, любое наше стремление, любое чувство, любой смысл оказались грубым всплеском инстинкта, не более. Жить в окружении наблюдателей становилось страшно, немыслимо.
Поскольку избавиться от них было нельзя, человечество, как при всяком глобальном кризисе, занялось самоуничтожением. Едва ли какая-то эпоха низвержения богов породила такой ад, как явление этих тихих бесстрастных существ. Третий мир охватили войны; Европа, мирно засыпая вечером, просыпалась в революционном вихре, непонятно как зародившемся за ночь; в Америке количество суицидов увеличилось впятеро; в пустынях и мегаполисах Азии таинственные секты разрастались, будто творения злобного утописта. Движение за атомную бомбу против инопланетян уже вербовало ядерщиков и политиков…
Неизвестно, устоял или взорвался бы наш мир, продлись посещение чуть дольше. Но однажды они исчезли, внезапно и тихо, словно демоны.
Теперь мы одни. Как-то мы знаем, что — навсегда одни, по крайней мере, в пределах солнечного бытия. Бури утихают. Некоторые уже начали забывать. Наши потомки встретятся с легендами. Однако что-то надломилось в мире. Настоящего успокоения нет. Мы не в состоянии ни творить, ни мечтать, как прежде, ни даже действовать или знать. Всё утратило старую цену, а новой мы не обрели. Пока? Возможно. Странное чувство понемногу овладевает сердцами, борясь с заживляющей плесенью времени: что нам по-настоящему не забыть. Пережитый ужас самосознания будет мучить нас, пока мы не сокрушим былую жизнь и не проникнем в непостижимость звёздного совершенства.
Часть былых сект и воинственных партий отмерла, но другие превращают это чувство в лозунг. Они отказываются от всех правил и смыслов старых времён и ищут способов жить иначе. Жить как настоящие люди. И появляются уже пророки, стройные и смуглые, которые ходят в золотистой одежде по городам и молчат. Одному они ещё не научились — смотреть так, как чёрными глазами смотрит на нас всевидящий и непроницаемый космос…
Тут что-то есть
— Тут что-то есть.
— Я бы сказал, тут чего-то нет, — возразил Аэр.
— Tertium non datur, — резюмировал капитан.
Они стояли перед толстым мохнатым стеблем с единственным голым узлом посередине. Он походил на зелёную ногу. Примерно на таких растут ананасы на картинках. Во всяком случае, какая-нибудь большая шишка так и просилась к водружению на эту опору. Может быть, яйцо местного страуса или громадный красный цветок. Тогда они спокойно прошли бы мимо. Когда систематизируешь, не до деталей, даже таких необычных, что не знаешь, назвать их чудесными или чудовищными.
Впрочем, можно было и так пройти. Мало ли какой выверт учинила природа. Возможно, это гриб, завязь или вообще обломок. Но на то у них в команде интуист, чтобы вынюхивать всякие странности.
Гамильтон погладил бархатистое место — круг диаметром около пяти дюймов, — где могла бы находиться пропажа. Потом достал увеличитель и внимательно изучил, чем оканчиваются меристемы. Поверхность растения, несмотря на ровный малахитовый цвет, ровною не была, напоминая хлебный шлиф: испещрённая ямочками, пупырышками, точками мякоть. Но не похоже, что это имело значение: то, что он чувствовал, находилось выше. Там, где ничего не было.
— Пусто, — подтвердил Аэр. Он исследовал материальное, с готовностью оставляя все зыбкие сущности в ведении интуиста. Правда, до сих пор ничего сомнительного им не встречалось. Утверждать же, что вот и встретилось, не позволяли глаза.
— И, тем не менее, здесь что-то есть, — упрямо сказал Гамильтон, проведя рукою сквозь пустоту.
Капитан пожал плечами, достал из рюкзака прибор и направил невидимый луч на невидимую сущность. Гамильтон на всякий случай отогнал шестикрылого перелётыша. Через минуту капитан проделал всё в обратной последовательности — выключил прибор, убрал его в рюкзак, опустил и поднял плечи.
— Здесь нет никакой биомагнитной структуры, — сказал он.
— Биомагнитной?
Аэр поджал губы. От Гамильтона, конечно, хватало пользы на корабле. Он с готовностью отзывался на любую просьбу, шёл хоть в лабораторию, хоть к телескопу или за компьютер и не смущался, что за ним перепроверяли. А иногда переделывали. Приходилось, потому что сам он толком ни в чём не разбирался. Он уверял, что специальное знание вредит интуизму и только глубокий дилетантизм позволяет ему сохранять чистоту своего дара.
— Вы же не косную материю имеете в виду. Любая органика создаёт биомагнитное поле, — сказал капитан.
— Любая-любая?
— Теоретически, если она разрежена до состояния газа…
— Или духа, — вставил Аэр.
— Так-так, — пробормотал Гамильтон. — Дух, дыхание… — Он выудил из одного кармана кусок пластилина, из другого — моток проволоки, игральный кубик и несколько стеклянных шариков и ловким, но явно бессознательным движением соединил всё это в какую-то конструкцию. С удивлением посмотрев на неё, он решительно спросил: — У вас есть газоанализатор?
— Есть, — капитан терпеливо повторил всё то, что перед этим проделал с магнитным детектором. С тем же результатом. На всякий случай он ещё пощёлкал дозиметром.
Гамильтон обеими руками почесал свою круглую, лохматую голову, достал из-за голенища набор никелированных трубочек, превратил их в складной стул, уселся на него и задумался.
Когда они отошли от него шагов на сто, Аэр, всё равно негромко, мало ли, сказал:
— Кэп, вы не думаете, что он забавляется? Не с нами, нет, а играет со своими фантазиями, как кот с фантиком… А иногда мне кажется, что он просто водит нас за нос.
— Я склонен доверять Гамильтону. Вспомните, сколько планет было в пределах гравитационного прыжка — больше восьмисот!
— Да, но бортовой процессор подвёл черту под двадцатью девятью. На остальные мы бы всё равно не полетели.
— Тоже немало. И, заметьте, Гамильтон указал на двадцать пятую в этом списке, на двадцать пятую по вероятности! Вы же не думаете, что это просто удача?
— Как знать, — проворчал Аэр. — Если бы мы могли побывать на остальных двадцати восьми. Что, если и там в лазурном небе горит радужное солнце, по шелестящей траве прыгают многоножки, вечерами идёт дождь, а утром весь иллюминатор в паутине…
Капитан только покачал головой.
— Самое любопытное, — заявил Гамильтон, — что я где-то видел это растение. Может быть, его родственника, только в полном виде, что ли… ну, с головой. А вы?
— Нет, — отрезал Аэр, — никогда и нигде.
— Может быть, что-то похожее, иного цвета или размера, на какой-нибудь планете, где оно было бы неприметным среди иной флоры или иного климата… Не сыщется ли сюрприза на задворках памяти?
— Смею заметить, — с нотками торжественного недоумения проговорил капитан, — что планета, которую мы открыли — которую вы открыли! — планета Гамма, это первая планета с высшими формами жизни, ставшая доступной человеку.
На интуиста это сообщение, или, скорее, это напоминание произвело только половину впечатления.
— И что, — живо спросил он, — её не с чем сравнивать?
— Только с Землёй, — сказал капитан.
— И каковы результаты?
Ответить вызвался Аэр.
— По степени любопытности они, конечно, уступают вашему цветочному, или кто оно там, дежавю. Здесь ведь всё необычное, и вопрос не в том, каков этот мир сам по себе, а насколько он логичен. Попадается кое-что неожиданное: органические вещества, каких не существует у нас, способы репродукции, политеры и поликорды… Однако всё это отлично вписывается в общую картину, мир Гаммы самосогласован; и более того, мы вполне могли бы, с некоторыми поправками, спроецировать на него логику земной природы. То есть тут рай для натуралиста, но для фундаменталиста — ничего экстремального.
— Самосогласованный мир? — взъерошил волосы Гамильтон. — Так-так. А скажите, водится здесь что-то вроде коровы? Или козы…
— Ну… водятся, — опешил Аэр и махнул рукой. — Гуляют вон за тем лесом. Только зачем они вам понадобились?
— Возможно, у них есть дополнительные органы чувств…
— Которые выявляются лишь в поведении, — догадался капитан.
— …и они способны отреагировать на это, что там есть, — закончил Гамильтон. — Пойду, попрошу роботов, пусть изловят экземпляр.
Когда он, плотненький и круглолицый, выкатился из кают-компании, Аэр с раздражённым восхищением сказал:
— Вы заметили, как он это произнёс: «попрошу роботов»? Если мы встретим гуманоидов, я останусь без работы.
«Что-то вроде коровы» стояло на трёх ногах и мычало. Впрочем, поскольку ноги располагались в один ряд, стоять оно или всё-таки она не могла и, чтобы не упасть, должна была поочерёдно перебирать конечностями. Это обеспечивало ей непрерывное движение. Возможно, эволюция наделила экзокорову такой ленью, что только статическая неустойчивость заставляла её менять место кормёжки. Сейчас натянутые двумя роботами верёвки не давали ей двинуться, и казалось, что животное приплясывает.
— Да это настоящий гиромобиль! — воскликнул Гамильтон. — Подведите.
Её не надо было тащить — только задать направление и ослабить верёвки. Корова протянула морду к зелёному постаменту, — интуист протянул навстречу ей букет местной кашки. Вильчатым языком, расположенным прямо в обонятельной полости, корова захватила цветы и поволокла внутрь себя. При этом её голова оказалась точно в обруче пустоты, который капитану, вместе с Аэром наблюдавшему всю сцену, показался болезненно ощутимым, почти видимым. Он подумал, как это напоминает трюк циркового артиста, движением рук заставляющего поверить в предмет, которого нет.
— Господин интуист нас так с ума сведёт своими иллюзиями, — проворчал Аэр. Очевидно, он прочитал мысли капитана. Во всяком случае, первоначальные ухмылки на их лицах сменились опасливым и чуточку брезгливым выражением.
Хладнокровной оставалась одна корова. Гамильтон же скакал перед ней, заставляя под разными углами приближаться к объекту, проводить языком по его шершавой поверхности и тоскливо мычать. Ничего не менялось. Корова вела себя так, будто перед ней коряга или другая традиционная несъедобность.
— Ещё кто кого сведёт, — заметил капитан.
Гамильтон отчаялся, отпустил зрителей и участников, разложил стул и уселся размышлять. Пошёл дождь. Некоторое время он с интересом наблюдал, как капли падают на зелёную площадку. Если тщательно подсчитать, возможно, часть влаги просачивается внутрь. В целом же, картина была безрадостная. Он превратил стул в зонтик и побрёл к кораблю.
В иллюминаторе показалась взлохмаченная голова. Капитан торопливо выбрался наружу. Стул, он же зонтик, воплотился в лестницу. Поскольку длины не хватило, один из роботов участвовал в процедуре в качестве опоры. На вершине сооружения, пошатываясь, интуист, с помощью сканирующей лупы, обследовал поверхность стекла.
— Гамильтон! — крикнул капитан. — Если вы сверзитесь оттуда, то расшибётесь насмерть. Понимаете? Или вы думаете, что всё ещё в невесомости?
Сверху был скомандован спуск.
— Что выяснили? — поинтересовался капитан, когда интуист достиг земли.
— Две вещи, — тот вместо двух пальцев поднял обе руки. — Во-первых, у паутины всего лишь осевая симметрия, и то неточная. У неё два фокуса, хотя её плетёт один паук. И другое… Она появляется каждое утро, а вы встречали её в лесу?
— Кажется, нет…
— Я тоже. Но на моём растении… как бы его назвать…
— Уникум Гамильтона, да и всё, — предложил подошедший Аэр.
— Хорошо. Так вот, на уникуме паутина появляется столь же регулярно. А потом… Я думал, что её смывает дождь. Но она просто тает. Я бы хотел препарировать паука.
— В наблюдательности вам не откажешь, — сказал Аэр. — Но, бьюсь об заклад, из этих фактов не следует никаких выводов.
— Что ставите? — быстро спросил Гамильтон.
— Десерт!
— Хорошо. Развитая природа не создала здесь, сколько мы можем судить, никакой разумной формы. Противоречие? А что, если некий неподвижный и непостижимый разум гнездится в нашем цветке? И тут являемся мы. Как ему вступить в контакт, как сообщить о своём присутствии? Ему нужен материальный партнёр — и он его находит в лице, или, вернее, в лапках крохотного паучка. Паутина — единственный доступный ему язык коммуникации, остаётся только расшифровать её символы. Возможно, два фокуса это и есть указание на диалог миров. Ну, чем не обобщение?
— Сдаюсь, — сказал потрясённый космической логикой Аэр. — Действительно, остался пустяк — расшифровать паутину.
— Только, прежде чем заняться препарированием, — заметил капитан, — убедитесь, что здесь колония пауков. А то погубите единственного свидетеля…
— Вы похудели, — тревожно заметил капитан дня два спустя.
— Несмотря на десерт, — грустно добавил Аэр.
— Я разочаровался в вещественном, — заявил Гамильтон. — Оно всё состоит из намёков, а как только приступаешь к анализу, — груда разрозненных деталей. Какие-то хромосомы, волокна… Разгадки уникума в пауках я не нашёл, зато их собственная загадка — осталась.
Он говорил, машинально сооружая очередную бессмыслицу из того, что выуживал из комбинезона или нашаривал на столе.
— Вы по-прежнему убеждены, что там что-то есть? — спросил капитан, успевая выхватить из коротеньких, но ловких пальцев интуиста лазерный фонарик.
— Что-то или кто-то. Как в первую секунду. Однако ни малейших материальных проявлений. Возможно, это и вправду дух. Некое мнимое существо, симбиотически сращенное со стеблем.
— В таком случае, — сказал капитан, — перед нами именно математическая комплексность. Уникум воплощает вещественную компоненту, а предполагаемый дух — мнимую. Нас же не удивляет (интуист приоткрыл рот, Аэр шевельнул бровью), что реальные физические процессы не могут быть описаны иначе, как с помощью комплексных чисел. Но соображения симметрии требуют, чтобы где-нибудь и математическая абстракция могла осуществиться в подобном уникуме. Нам просто повезло!..
— Но как с этим везением поступить? — растерянно спросил Гамильтон.
— Любоваться, — ответил Аэр. — Я надеюсь, вы не собираетесь препарировать дух.
По лицу Гамильтона было видно, что он как раз собирался, только не знал, как приступить к делу.
— Что, вообще, можно сделать с тем, — продолжал убеждать Аэр, — что не имеет ни содержания, ни формы?
— Мне кажется, я чувствую его форму, — нерешительно заметил Гамильтон. — Оно округлое, вернее, шаровидное, чуть вытянутое…
— Эллипсоид, — вставил капитан.
— Да… И внутренне прозрачное, но прозрачность эта каким-то образом ощутима… Я бы даже сказал, что оно с ресничками.
— Внутренне прозрачное, но с ресницами, — хмыкнул Аэр. — Око бога!
— Которое, — капитан пошевелил пальцами, — что ни утро омывает своими узорами паучок. Поскольку бессмысленно омывать чистейшее на свете росою или чем-то подобным, материальное бытиё предлагает лучшее, что у него есть, — подобие слова, отражение изначальности, вязь линий, лишённых значений.
— Боюсь, — присовокупил Аэр, — что, даже если оно вас зрит, вы не сможете ответить тем же. Любовь к богу подобна любви слепца, который, осязая предмет своей страсти, не в силах его постичь способом самым желанным и точным.
— Стоп! — Гамильтон движением руки отменил Аэра, пристально глядя на капитана. — Вязь линий, лишённых значений… Я что-то припоминаю. Надобно пошуровать в энциклопедии…
Час спустя на экране появилась картинка: ряды небывалых цветов, подписанных мелким буквенным шифром. Одни из них были с ногами, другие — и с руками, третьи — с чем-то вроде механически скомпилированных лиц.
— И что это? Разве здесь есть уникум? — спросил капитан.
— Самого уникума нет, но есть сходство, есть его идея! — гордо объяснил Гамильтон. — Говоря коротко и просто…
— Да-да, попроще, — ввернул Аэр.
— …существует древний документ, о котором известно только то, что он подлинный.
— Насколько древний? — уточнил капитан.
— Европейское средневековье, так называемый манускрипт Уойнича, по имени хранителя. Ни кто его автор, ни какова была его цель — ни малейших сведений. Вы сами видите, что ни одного растения, тут изображённого, в природе не существует, хотя любой элемент где-нибудь да отыщется. То же самое с текстом: он представляется шифром, были версии, что это зеркальное письмо, взявшее за основу смесь нескольких алфавитов, однако ни одному криптологу не удалось его прочитать. Можно допустить, что это абракадабра, два бреда, наложенных друг на друга; но весь труд громоздок и непомерно скрупулёзен для сумасшедшего и, с другой стороны, слишком наивен для мистификации. Никакого логического обоснования манускрипту дано не так и не было.
— Но вы нам его дадите? — не удержался Аэр.
— Единственный рациональный вариант: автор имел доступ к той реальности, которую изобразил!
— Куда уж рациональней, — обронил капитан. — Понятно, что как он в неё проник, где она находится и почему захлопнулась, — эти вопросы вне обсуждения. Я уж не говорю про языковую реальность. Но какое отношение ко всему этому имеет уникум, пусть его материальная часть слегка и напоминает эти… гибриды?
— Даже тень сходства, — сказал Гамильтон, — способна дать ключ к разгадке. И зря вы выносите реальность за собственные пределы. Если есть в мире что-то иное, то оно находится внутри сознания. Манускрипт запечатлел потустороннюю реальность, — в таком случае, уникум должен указать, как в неё проникнуть.
— Что он делает?
— Проникает, — Аэр пожал плечами.
— Третий день…
— Кэп, признаться, я тоже утомлён. Перед нами грандиозные задачи, за нами — не менее грандиозные свершения. Межзвёздный перелёт, планета с биосферой, открытие новой жизни. Бездна информации, требующей обработки. Самый двусмысленный, какой только можно было получить, ответ на вопрос о нашем одиночестве во Вселенной. Возвращение, наконец. Вы знаете, что такое возвращение? И я не знаю. Никто никогда не возвращался. А это гравитационный опыт — только во-вторых. Прежде всего, нам предстоит поединок между временем и душой. И вот вместо всего этого — уникум Гамильтона!..
— Вам же ничто не мешает проводить ваши исследования, — миролюбивым тоном произнёс капитан. — Как и мне свои, которые, в общем-то, закончены. Касательно помощи, то любой робот заменит трёх Гамильтонов. Что вас так беспокоит — его бесчувственность к масштабу событий? Каждый из нас психологически подготовлен к участи космического Робинзона, и вдруг такое волнение…
— Полноте, кэп, моих нервов хватит на трёх роботов. Просто всё, что мы делали до сих пор, и то, что нам ещё предстоит, происходит… ну, как бы… перед лицом человечества, что ли, извините за высокопарность. А у Гамильтона мозги обращены к этому уникуму пустоты, чёртову богу виртуального цветоводства или что оно там ещё. И это раздражает — признайтесь, ведь вы это чувствуете? — потому что заражает. Я в каждом отчёте, вместо того, чтобы перечесть его земными глазами, выискиваю — не найдётся ли объяснения нашему… призраку Гаммы. Мой голос, капитан, — за то, чтобы покончить с этим.
— Хорошо. Так и так — срок подходит. Вечером мы втроём всё обсудим.
Но к ужину интуист не появился.
Тогда двое при свете лун — золотой, розовой и серой — отправились на поляну Гамильтона. Тот сидел на привычном месте, в самом деле, как мумия перед призраком. Появления товарищей он, казалось, не заметил. Поляна была озарена, как при земном закатном сумраке, только цвета странно, диковинно переслаивались. Голубоватые тонкие облака, в зависимости от высоты, преломляли свет, заставляя наплывать друг на друга разноцветные тени. В трёхлунном ореоле уникум Гамильтона с изогнутым посередине стеблем и пустым постаментом выглядел, словно напрягшийся перед родовыми муками. Ветерок шевелил волосы на голове у интуиста.
Капитан обошёл уникум и почувствовал, что у него волосы сейчас зашевелятся и без ветра. Гамильтон смотрел прямо на него, но не видел, потому что взгляд его оканчивался там, где ничего не было. Капитан обратился к нему и даже помахал рукой, но интуист не отреагировал. Он чуть подался вперёд, словно склонившись над краем пропасти, неподвижно глядя в самую сердцевину невидимой воронки.
— Помогите мне, Аэр.
Вдвоём они приподняли интуиста.
— Какой он, оказывается, лёгкий, — удивился Аэр.
Оказавшись у них на руках, Гамильтон не очнулся, а просто закрыл глаза и уснул. Так они его и донесли до корабля.
Мимо текло время. Корабль вползал в рукав спирали, из которого, словно из пращи, должен был устремиться в поток возвращения. Пришлось включить искусственное тяготение, поскольку Гамильтон в невесомости превращался в плавающий мешок. В прохудившийся мешок, из которого что-то высыпалось, и дребедень, и сущности.
Сейчас он сидел за столом, всё так же глядя прямо перед собой, посасывая коктейль из гидратора. Даже не столько застывший взгляд, сколько неподвижные руки делали его страшноватым. Стоящий за его спиной робот заботливо придерживал трубочку.
— Кажется, вы были правы, Аэр, — сказал капитан.
— Боже, в чём?
— В самом первом определении. Помните, вы сказали: тут чего-то нет. Простое преобразование даёт следующую формулу: тут есть отсутствие. Антибытиё. Не пустота, а некий вычет, дырка, требующая заполнения. Вот наш друг её и заполнил… своим разумом.
— Я не знаю, что за воронка втянула его на Гамме. Но впечатление, что ничего не кончено, что он… продолжает отдавать себя. И мы можем только его усыпить, а потом опять — этот вперенный в никуда взгляд и полная физическая апатия…
— Если он и вправду проник в неведомую реальность, она его не отпустит. Внутри сознания — вот его последние здравые слова.
— Здравые ли!.. Но в кого же тогда он переливает свою душу — в собственное зазеркалье? Какую пустоту он заполняет? Вообще, забавно: я был прав. А господин интуист создал целый выводок фальшивых версий.
— Ну, почему, в каждой был свой резон, свой элемент истины, даже в корове. Её безразличие к уникуму, — так относятся либо к абсолютно привычному, либо к абсолютно чужеродному. А тут — сочетание…
Аэр покачал головой и в раздражении заходил по каюте, но вдруг остановился:
— Кэп, поглядите-ка.
Капитан подошёл к иллюминатору. Миллионы немигающих звёзд пристально смотрели на него из вселенной.
— Да вот же, — Аэр показал пальцем.
Капитан пошарил по карманам.
— Куда опять задевались мои очки!
— В левом боковом кармане зелёной рубашки, — раздался голос от стола.
Капитан открыл гардероб, — очки были именно в зелёной рубашке. Лицо интуиста оставалось непроницаемым, а слова были произнесены с таким выражением, что можно было подумать, будто робот заговорил голосом Гамильтона.
Аэр недоверчиво посмотрел на двух этих бездушных существ, достал из коробочки, где были сложены вещицы интуиста, игральный кубик и кинул его на стол.
— Пять, — объявил Гамильтон.
Кубик попрыгал и остановился. Выпало пять. Аэр пять раз и повторил опыт. Четырежды интуист угадал, затем замялся — и кубик свалился со стола.
Капитан и Аэр обменялись взглядами.
— В сущности… — начал один.
— …мы не так уж много потеряли. В рабочем смысле — даже и ничего, — заключил другой.
Кубик больше не бросали, и Гамильтон замолчал, не сводя глаз с волшебной точки. Двое вернулись к иллюминатору.
Крошечный паучок бегал по стеклу, выписывая вензеля. Отдельную паутинку нельзя было даже рассмотреть, — только пучки; а в целом, намечался витиеватый и далеко раздробивший первоначальную симметрию узор.
— Но мы же профильтровали корабль! — воскликнул капитан.
— Может быть, это тот якобы препарированный паук, — предположил Аэр. — Да и зачем его было препарировать, если… — он наклонился к компьютеру и пролистал назад бортовой журнал. И рассмеялся: — Профильтровали! А этот тип отлежался в томографе.
Они несколько минут наблюдали за работой инопланетянина. Тот, казалось, что-то почувствовал и замедлил движение.
— Посмотрите, — прошептал Аэр, — там, внутри, в глубине узора, вот эти искривления, в миллиметр, в два — ведь это какие-то знаки. Он словно пишет послание!
— Тогда — это лишь письмоносец, — возразил капитан.
— Переводящий в паутинный язык разум Гаммы?
— Разум Гаммы — что это такое? Его нет, вернее, он есть — отсутствие, вакуумный клапан, зеркало без амальгамы… Боюсь, что в этих письменах — всего лишь разум Гамильтона…
Они посмотрели на интуиста. Какой-то румянец появился в его закаменевшем лице. Он по-прежнему сидел за столом, практически бездвижно и без малейших изменений мимики, но что-то в пустоте его взгляда, уловившего высшее Ничто, выдавало совершавшийся труд. Возможно, это и был вдохновенный и мучительный труд творения нового разума…
Не здесь
Согласно сведениям, собранным по разрозненным отрывкам и обмолвкам, по ссылкам на, увы, утраченные тексты, в древности где-то в пространстве между Аттикой и Малою Азией сформировалась секта акметов. Она возникла то ли в качестве непосредственного, хотя и утрированного, подражания опыту Эпеменида, то ли гораздо позже — вслед за Аристотелевой оценкой эпитомы Феофраста, посвящённой Диогенову комментарию данного опыта. Как бы то ни было, идеология акметов очень скоро оторвалась от всяческих школ и подражаний.
Акметизм, сколько можно понять, базировался, словно на трёх китах, на трёх понятиях, и вообще принципиальных для эллинизма, понятиях, входящих в основной круг человеческого самопознания, этой стихийной гносеологии. Именно, речь о смерти, душе и сновидениях. Замечательно, что ни одно явление из этой троицы, взятое в отдельности, не особенно интересовало акметов, — во всяком случае, безымянный римский историк (увы, облыжно обвинённый потомками в мистификации), впервые подытоживший их деятельность и изложивший, с множеством конъектур, сохранившиеся к тому времени отрывки из акметичесих трудов, свидетельствует отсутствие сколько-то оригинальных суждений, даже на уровне афоризмов, а также взглядов и разработок указанных понятий. Можно предположить, что сектанты просто не утруждали себя тёмными тематическими размышлениями, вслед за, что ли, Аристиппом относя смерть к материально, а сновидения — соответственно, к идеально непостижимому.
Что же касается души, то умолчание, в данном случае, как раз и является оригинальнейшей в эллинизме трактовкой. В этом умолчании ясно читается неразвитое, невысказанное отрицание души, характеристика и интерпретации которой вообще-то составляют любимый предмет древней философии. Положим, такое умолчание не заключает в себе (да и не претендует) никакого взгляда, — это не отрицание, а отстранение: мол, мы ничего не знаем и не можем сказать о жизни души.
Им нечего было сказать о жизни души потому, что моментом актуализации последней, по мнению акметов, служила смерть. И пространством, где разворачивалась эта своеобразная жизнь после смерти, были — сновидения.
Итак, к существу. Не имея возможности выделить душу в качестве самостоятельной субстанции, своеобразной телесной тени или, напротив, предданного феномена, мы, казалось бы, окончательно утрачиваем эту иллюзию со смертью. Душа умирает даже не вместе с телом, а — в теле, умирает, в сущности, даже и не родившись, поскольку никогда и не осознаётся акметом как бытствующая. Но есть лазейка. Смертный сон, то есть, собственно, сновидение, застигающее человека на последнем пороге и затейливо обставляющее его уход из жизни, — не переход ли это только, возникающий как раз вследствие продлённости спящего мозга за пределы бытия, переход в самый туннель, служащий тогда не проводником, а истинною целью всего путешествия? Да, это так. Именно там, где заканчивается всякая человеческая воля и человеческое знание, где заведомо невозможны никакие спекуляции, душа обретает-таки свободу быть — и уходит в неведомый край. Нужно только чуть подтолкнуть её, помочь, создать условия…
Разумеется, невозможно подгадать свою смерть, чтобы она пришлась в точности на сновидение, — да и что ещё приснится тогда, как две с лишним тысячи лет спустя заметил поэт, чьё существование, кстати, не было ли только акметистской компиляцией… Так и возникла секта.
В жарко натопленной пещере, проскваживаемой, впрочем, через многочисленные щели ледяными струйками ночи, спали решившие отправить свою душу в поход за спасением; а другие, чей черёд ещё не настал, всматривались при подрагивающем свете факелов в их лица. Предварительные исследования и многочисленные проверки, возвращающие претендентов с последнего порога, позволили акметам, как сказали бы ныне, наработать богатейшую эмпирическую базу. По незначительным изменениям мимики спящего, по ритму дыхания, по непроизвольным движениям губ и пальцев и прочим подобным признакам они с уверенностью могли сказать, снится ли человеку устойчивый, обладающей внутренним временем и насыщенным пространством сон, и если да — то в благоприятные ли эмоциональные тона он окрашен, способен ли он вместить исходящую из тела душу. Засим — оставалось поднести к ноздрям склянку с ядовитым курением. Сердцебиение прекращалось почти мгновенно, лоб каменел, но опытный взгляд ещё несколько минут мог различить следы движения: будто обнажались трещины, по которым душа просачивалась в заповедный мир…
При такой практике понадобилось, вероятно, немного лет, чтобы секта извела сама себя. Несколько ещё остававшихся в живых акметов вынуждены были прекратить исход, дабы всё же передать свой несостоявшийся опыт и свои пленительные идеи потомкам. При этом вопрос, отказ от которого был заложен в само основание их веры, возник в форме парадокса.
Если сновидения — суть компиляция реальности, пусть освещённой пророческими зарницами интуиции, то та жизнь, в которую отправлялась душа прямо из смерти, не могла протекать в бытии, вовсе чуждом действительному знанию, а, только касаясь нездешних пределов, должна была бродить по тем же самым переулкам, изощрённо скомпонованным случаем, где числили свою родину миллионы и миллионы тел, «с улыбкой ясной узнавая повсюду нам знакомый край», как заметил один из надломленных адептов акметизма, выступавший под лукаво видоизменённым брендом. Тогда получалось, что бессмертие души состоит в перебирании вариантов обыденности? Такая мысль грозила разрушить всё стройное здание акметовского умозрения.
Выход из парадокса был найден одним из жрецов уже в средние века, когда распространение христианских ересей сделало лёгкою вербовку любых неофитов, в том числе и тех, кто, воплощая идею спасающей душу смерти во сне, увы, профанировали тщательную, ювелирную подготовительную работу и подменяли искусство сновидений религиозным экстазом. Тем не менее, расшатанная теория позволяла немногим хранящим истину жрецам с благожелательным сердцем отправлять души новобранцев в новые странствия. Выход же этот, на первой стадии, заключался в признании особой творческой силы посмертных сновидений, способных, объединяя индивидуальные усилия, создавать иной, физически непостижимый мир. Дальнейшие размышления были посвящены анализу того, к каким же формам существования могло увести наши души их слияние там, где, казалось бы, каждая душа должна остаться один на один с вечностью.
Вполне логично, что заключительная стадия доводила эти смутные предположения до полной инверсии. С точки зрения современных акметов, скрывающих свои убеждения под покровом некоторых наиболее туманно-мрачных и одиозных концепций мироздания, земная действительность и есть тот самый воображаемый, скомпилированный из лоскутов иной, истинной реальности мир, который заселяют исключительно души прошедших сквозь горнило сновидений. Если и есть в этом утверждении какие-то отголоски теории реинкарнации, то самые далёкие. С позиций акметизма, мы уже умерли и теперь снимся сами себе; и тот же офонаревший грек зашифровал это понимание в своём знаменитом требовании человека.
То чувство собственной души, какое свойственно любому из нас и какое одно направляет наш путь, пренебрегая выгодами её призрачного вместилища, как раз и свидетельствует, что мы уже не люди, а облачённые в их образ души. Разница же в нашем бытии, порой и двум не дозволяющая договориться о смыслах видимого, объясняется естественным различием сновидческих сюжетов. Наше воображение, таким образом, развивается в рамках некоего единого предшествующего опыта. Каков же он? Кем мы были до того, как породить свои души?
То, что здесь называемо смертью, превращает их в ничто. Но отсутствие души, то есть отсутствие всякой мысли и мнения о ней намекает на то, что и внутри ничего есть жизнь. Вернее, была. Как её достичь, как обернуть себя — вспять?
Некоторые из акметов, участвующих в термоядерных проектах, считают, что это возможно, если всем земным душам, сколько их ни есть, удастся слиться в едином смертном сновидении. Тогда — мы вновь обретём себя: такими, какими создала нас природа. Но будет это уже — не здесь.
Прыжок
«Череда кровавых революций, фашизм, сталинизм, геноцид, апартеид, экстремизм и сепаратизм… И, однако, настоящее крушение атлантического гуманизма, столетиями, от Колумба и Микеланджело, скрупулёзно выстраиваемого по обе стороны океана, началось несколько позже. Связано это начало с почти геометрическим осознанием нациями того социального закона, что борьба за (как торжественно, непременно стоя, тогда говорили) права человека будет тем успешнее, чем менее прав человек будет для себя требовать, чем меньше будет площадь неопределённости в его действиях и интересах. Поскольку свободно и независимо живущий человек не только подвергает себя множеству угроз со стороны мира, но и обладает своеобразной виктимной аурой, провоцирующей эти угрозы, единственный путь к тотальной безопасности — ограничить свободу и независимость. Но нельзя было просто лишить людей их прав — необходимо было, чтобы они, оценив выгоды сокращения разнообразных мировых угроз, сами бы отказались от ряда свобод, принципов и традиционных элементов личностного достоинства. И замечательный пример этому был явлен в спорте, где допинг-угроза, в сочетании с рекламно-материальными благами, превратила презумпцию невиновности из основополагающего гуманистического принципа в юридический казус…»
Всё это журналист настучал пальцами в планшете, с непривычки сея опечатки, тут же, впрочем, исправляемые редактором. Глаза же были заняты картиной, которую — он, при всей сценарной искушённости, не мог сразу решить — то ли перед ним разыгрывали, то ли нет. Женя заваривал кофе, когда в трейлер вошёл высокий, гибкий юноша. Женя всплеснул руками, потом эти двое стукнулись правым плечом, левым и опять правым, обнялись и отпрянули друг от друга, обмениваясь восклицаниями.
— Максим Сентябрёв, — обратился, наконец, Женя к журналисту. — Знаете?
Тот с удовольствием, прижмурившись и встопорщив кошачьи усы, кивнул. Как же, как же. Максим Сентябрёв, мемориал Знаменских, Европа в залах, восходящая звёздочка, государственный рекорд. Его нисколько не задело, что имени его Женя не назвал: скорей всего и не помнил, а чем тут занят — так понятно.
Спортсмены присели к столу, пытаясь сообразить, сколько ж они не виделись.
— Второй год пошёл, — сказал Максим. — Да и тогда-то — мельком, на ногах.
— Сборы, сборы, — поддакнул Женя.
— Трени, трени, — в тон ему ответил Максим.
— А оброс как, а ведь всегда стриженым ходил, — Женя протянул было руку к косичке, в которую были свиты волосы друга, но тот резко мотнул головой.
Кухня была тесная, и они почти упирались друг в друга коленками. Журналист ещё раз окинул взглядом посуду, микроволновку, шкафчики. Ничего интересного. Впрочем, и в той части, которую Женя высокопарно назвал лабораторией, и где располагались томограф, анализатор, велостанок да ящик с витаминами, его цепкий, криптологический взгляд не обнаружил ничего сенсационного. Сенсация — вот она, сидела перед ним и грызла сушки.
— Вы бросаете вызов конкретным людям или спирали исторического развития? Или чему-то третьему? — задал он вопрос.
— Скорее, кому-то третьему. Самому себе, — Женя ответил быстро, но как-то чересчур серьёзно, хотя эта серьёзность могла быть и заученной.
Журналист чиркнул глазами по планшету. Отражатель улавливал микросекундную задержку зрачка, услужливо подставлял буквы редактору, а тот, опережая мысль с той же иллюзорной точностью, с какой крик в сновидении предшествует выстрелу, конструировал текст. Журналист поднял глаза. Можно было подумать, что он просто занёс ответ; появился же целый абзац.
«Моральная деградация искусства и спорта, с одной стороны, и политических и семейных отношений, с другой, неминуемо должна была повести, по мере умножения и ужесточения правовых критериев, к самоуничтожению гуманистических принципов. Их царствование, до некоторой степени, напоминало правление короля, власть которого, по остроумному постулату Бодрийяра, этого пророка Нашего времени, зиждется на настоятельной возможности быть убитым. И когда король гуманизма пал…»
Вышло цветасто, но как и любил завред. За вред — называли они между собой шефа. «Баламутьте воду, — требовал он, — баламутьте. Особенно дистиллированную». Журналист вручную поправил фамилию философа, написанную почему-то по-английски, подул на пальцы и обнял горячую кружечку. Печку в трейлере сейчас отключили, а в Испании об эту пору прохладно. Он искоса посмотрел на Сентябрёва, думая о его роли в репортаже. Тот чем-то опечалился или просто вдруг замечтался.
— О чём задумался? — заметил и Женя. — Или ты уже — там?
— Там…
Максим разминался, когда вызвали бегунов. Они протрусили мимо него разноцветной стайкой, старательно не глядя друг на друга. По трибунам пронёсся рокот — так издали, что трудно было представить, как же громыхнёт по-настоящему. Покачиваясь в полушпагате, он решил, что сначала прыгнет для пробы. Присмотреться — да и не перебивать забег.
«…Ещё рано говорить о том, что эпоха, когда симуляция принципов была, так сказать, возведена в принцип, когда цели, во имя которых разрабатывались всё более подробные и иезуитски-ограничительные правила, оказались подавлены формализмом средств исполнения законов, когда и сами жизненные нормативы, не способные, в духе теоремы Геделя, объять всей реальности, вступали в постоянное разбойничье противоречие друг с другом, — рано говорить, что эта эпоха отошла в прошлое. Но, по крайней мере, в области спорта, растоптав тысячи и тысячи судеб (но не миллионы и миллионы жизней, которые унёс только сепаратизм, мягчайший из коллективных суицидов), стало ясно, сколь сильна логика отрицания отрицания, — и что точное исполнение законов является лучшим средством их разрушения. Это был первый удар по глобальной антидопинговой программе, устаревшей ещё при своём рождении. Второй удар нанесло появление квантовой фармодинамики».
— И всё-таки, это донкихотство или вы, в самом деле, надеетесь одолеть этих… монстров?
— А вы-то сами считаете их монстрами? — спросил Женя.
Он-то сам — странная, неестественная формула. Добро и зло, как их трактовали гуманисты, в этом мире давно исчезли; и совершенно неизвестно, что за душевные состояния соответствовали даже чётким прописям какой-нибудь инструкции по безопасности. Что-либо считать, отстаивать идеи могли себе позволить только симулянты третьего порядка. Во всяком случае, его задача была — возбуждать мнения, а не высказывать их. Поэтому журналист, скользнув взглядом по экрану, процитировал сам себя:
«Решающим аргументом, наряду с переходом допинг-войны на новый технологический уровень, стала историческая память. Несмотря на все усилия, функционерам не удалось дискредитировать героев. Армстронг так и остался семикратным, — и никто не помнит, кем он был замещён, хотя и средь них попадались славные имена. До сих пор в сердцах живут олимпийский финиш Шипулина и Легкова и увенчавшаяся мировыми рекордами тройная дуэль супертитанов штанги в Астане. Все помнят два эпических поражения Карла Льюиса, и если б не ямайское чудо (девять минус один в скобках) в начале столетия, эти 9,59 от Бена Джонсона поныне золотом горели бы в наших душах. Можно вспомнить, вернее, нельзя забыть удивительные победы в Лондоне российских бегуний и ходуний (что? — но всё равно придётся поправлять вручную), а также финских лыжников, китайских пловцов и многое-многое другое. Разгадка проста: действительная победа свершается не на арене, а в сознании, в коллективно свидетельствующем сознании. Ещё Гомер опубликовал жизнь богов; и если бы историки собрали неоспоримые доказательства того, что, скажем, Гектор поразил Ахиллеса, это ни на йоту не изменило бы той Илиады, что впечатана в память человечества…»
Диктор оперным баритоном объявил:
— Состав участников забега на десять тысяч метров за звание объединённого соматического чемпиона мировой системы.
Трибуны загудели, готовясь к рёву. Максим проверил параметры, разбежался и прыгнул. Уязвимую точку в геомагнитном поле он сразу нащупал. Всё же, пожалуй, придётся ещё раз, чтобы приноровиться к воздуху.
«И сейчас мы находимся перед прыжком в новую спортивную эру! Но состоится ли он, не обернётся ли грандиозным конфузом?»
Журналист вышел на улицу. Ветер швырнул ему в ноги ворох листьев. Они были ещё почти зелёные, с сиреневыми прожилками, но уже не могли, не держались, ссыпались с деревьев, умирая на лету. Он поднял воротник и подумал, что следует коснуться и этого. Абсурдные претензии на сбережение климата. Попытка управления ирреальностью. «Ибо наука только тогда вполне овладеет своим предметом, когда уничтожит его», — повторил он заповедь пророка.
— Кипчанг, Кения, норэтандролон!
Рёв, свист, улюлюканье. Журналист почувствовал, как его захлёстывают эти скрещивающиеся потоки. Никто не мог остаться верным одной эмоции. Её просто вышибало из души, как ударом урагана, — и та потом болталась на поверхности людского моря, отданная всем волнам и ветрам.
— Крис Уайт, Соединённые Штаты, эпитестостерон!
Какое-то рычание, смесь ненависти и подобострастия.
Абу Абдир, Марокко, кортикорелин!
— Макси, а помнишь, как мы нашли клад? Ты его — а?
Сентябрёв повёл плечом. Что-то неприятное в этом местном обращении. Как будто напоминание о том, какими разными путями они сюда попали.
— Лежит он, что ему сделается. Мы же договорились: на самый крайний день.
— А я думал… — Женя осёкся.
Во время второго расцерковления часто попадались такие клады. Никто даже представить не мог масштаб накоплений. Десимуляция, конечно, не удалась, но сундуки растрясли. Женя был старше и уехал двумя годами раньше. Сентябрёву, он знал, пока тот в команду пробился, туго приходилось. А эти детские клятвы…
— Выкопаем ещё. Старческие критерии переменят опять, — и сгодится на эвтаназию, — пошутил Максим. — Ты вот лучше что: ты этому не ответил… про монстров.
Женя посмотрел в светло-синие глаза друга, всё ещё думая про закопанный клад, и почувствовал, как время ворочается у него в груди. Перед ним пронеслись облезлые стены интерната, металлические шарики на спинках кроватей, громадные и чуть тёплые порции каши. Он вдруг вспомнил, как Максим любил сидеть на кирпичной кромке балкона в десяти метрах над землёй и смотреть — точно поверх всего; ещё вспомнил, как они, полоснув бритвой по пальцу, кровью скрепили какую-то бумагу, а вот какую…
— Хочешь кофе?
— Больше нет.
Однако Женя подошёл к кофеварке, повернул её боком и нажал неприметную кнопку. Из боковой панели вырвался зелёный луч. Женя подставил под него ладонь, подождал несколько секунд, выключил. Достал из ящика вилку, положил её меж пальцами и согнул пополам, переложил и, по-прежнему одной рукой, скрутил в спираль. Получился маленький объёмный знак доллара. Женя бросил его на стол и глухо сказал:
— Я порву их, Макс.
— О-ля-ля! — Максим взял вилку: она была старинная, стальная.
— Через минуту я не справлюсь и с сушкой…
— Значит, вот как…
— Грасиа…
— Лопес, — взвыли трибуны.
— …Испания, тестолактон плюс триметазидин!
— Кристоф Оген, Норвегия, салметерол.
Тихий ропот, переходящий в смех. Словно счастье было звуковой субстанцией, смеховая волна трижды, спускаясь по спирали, обогнула чашу и озарила каждое лицо. Журналист поднял бинокль и нашёл Сентябрёва. Тот сидел на скамеечке, вытянув ноги и безучастно глядя куда-то в верхние ряды… или ещё выше. Покуда он не встраивался в репортаж.
— …Ведь что делают все эти вещества и методы? Увеличивают либо амплитуду мышечной работы, либо частоту, либо импульс.
— Или всё вместе.
— Ну да. Но раз это можно извлечь из организма, значит, потенциально это всё в нём имеется, и самая тренированная, развитая мышца часть энергии от нас припрятывает. Чтобы добраться до этой энергии, нужно преодолеть болевой порог. Болью управляют нервы; собственно, всей мышечной работой управляют нервы. Зачем же искать обходных путей, когда можно непосредственно воздействовать на самые прямые — нервные пути! Речь ведь идёт о трёх-пяти процентах, которых недостаёт высшему мастеру, чтоб стать чемпионом, — довольно организовать прямой приказ мышцам, чтобы выдавить из них эти проценты.
— То есть — вроде мышечного гипноза… Но ведь под гипнозом человеку кто-то приказывает, потому он и делает то, на что обычно не способен. А если ты парализуешь нервы…
— Кто мне прикажет, если не будет обратной связи? Там, кто-то другой, во мне. Если хочешь, сверх-я.
— Ради того, чтоб стать чемпионом? — Максим смотрел в упор, ясно, почти яростно, только голос его был печален и тих.
— Их, нужно остановить, Макс, — Женя выдержал этот взгляд и ответил так же твёрдо и быстро, как до этого журналисту. — Если не сделать этого сейчас, на этом экспериментальном чемпионате, то они хлынут в спорт, и всё вернётся…
— К тем временам, когда в футбол играли одним мячом и умирали от гриппа, да-да. Ну, а если и хлынут, ведь здоровье теперь — такая условность…
— Дело не в здоровье. Неважно, какое у андроидов здоровье. А всё к этому идёт — насколько можно предсказать. А насколько нельзя? Поэтому мы… мне… в общем, я хочу остановить…
— Лавину?
— Пока она только пороша.
— Таким способом? Но ведь читтеры давно попробовали все лазейки и изгнаны. Или ты побежишь с кофеваркой?
— Макс, это просто пробник, — но Сентябрёв не засмеялся вместе с ним. — Анализатор реакций. Настоящий излучатель тоже здесь, но ты его никогда не найдёшь. Даже не догадаешься. Я, конечно, только чуть нахватался верхов. Смысл, приблизительно, в том, чтобы заморозить сигнал, и включить его только в нужный момент. Там, внутри, правда, происходит какой-то парадокс, но этого я тебе совсем не сумею объяснить…
— Дио Белетти, Ватикан, этиламфетамин!
Всеобщий восторг. Диктор, конечно, сокращал каждое досье и отточенным до игольного острия голосом наносил неотразимый укол. Бегуны замёрзли бы ждать старта, начни он перечислять методы и манипуляции, фармакологические программы и дозы. Журналист такую лаконичность себе позволить не мог, но и проявлять чрезмерную компьютерную компетентность было нельзя. Так легко поставить себя под удар специалистов и наскучить публике. Ему нужны были резкие, пусть даже противоречивые, обобщения.
— Евгений Евгеньев, Россия, clean!
«Почему Клин, — подумал Женя, — я же тульский? А-аа…»
Пока они бежали кучно, Максим сделал ещё попытку, почувствовав, как локти плотно, почти без провала, опираются о воздух. За ним немножко попрыгали, потом сектор закрыли. Он лёг на скамейку, натянул на себя одеяло и стабилизировал пульс. Женю из этой позы он, не поворачивая головы, видел только на вираже. Тот лидировал, с удивительной точностью появляясь на пятьдесят первом ударе Сентябрёвского сердца.
Первые круги двести шагов в минуту дались легко, будто он всегда так и бегал. Собственно, почти: визуально прибавка не читалась, разглядеть её мог только профи. Вскоре, однако, темп стал невыносим, а цифры на табло поползли вниз: 62, 63, 64. Тогда он выпустил первого джинна: сконцентрировался и произнёс про себя затверженную формулу. Тотчас какая-то его часть исчезла, только железный метроном должен был до конца дистанции неколебимо отбивать ритм. Круги встали на шестидесяти. На экране он увидел отрыв: то ли ему не поверили, то ли вся фармэлита рассчитывала не на скорость, а лишь на ускорение. Он понимал, что на финишном даже километре ему неоткуда будет достать вровень тому, что предъявят они. Значит, надо было доставать по частям. И на середине, когда стал проседать толчок, Женя позвал второго джинна — тот вылетел из неокортекса, в самом деле, как из бутылки. Ощущение, быстро миновавшее стопу, прожурчавшее по голени и укрепившееся в коленях, было сродни онемению, но гораздо приятнее: будто ткани наполнились каким-то упругим и пузырящимся веществом.
Журналист, отсчитывающий каждый его шаг, уронил бинокль. Двухметровые скачки, какое-то время именно скачками и выглядевшие, превратились в пласирующий полёт над гранатовой дорожкой. Можно было подумать, что это не стайер, а барьерист подбирается к очередному препятствию… «Двести на двести — формула невероятного!» — одним взглядом вбил он в планшет.
Женя запер кофеварку в шкафчик. Под вечер народ стал подтягиваться в трейлер — кто на процедуры, кто на массаж. Он заглянул в спальный отсек: не хотелось в ночь перед стартом оставаться совсем одному, а большинство спортсменов предпочитали гостиничный комфорт. Всё же две сумки валялись на кроватях, обещая ночное соседство. Из релакс-кабины доносилась мутная музыка, которой подпевал голосок. Эта девушка накануне проиграла высоту; и Женя попытался вообразить, мог ли бы так же мурлыкать после пятого места. Мысль была ошпаривающая.
Противовесом он передумал весь разговор с журналистом и остался доволен. И эта импровизация с Максом — тоже вышла удачной. Тот, конечно, качнул что-то там — в пресловутой глубине души, куда не стоило слишком часто заглядывать, — и сделал это поразительно легко, с полувзгляда, с полуфразы. Да нет, он сам поддался, обольщённый памятью. Зато можно гордиться тем, что обнаружилось в этих-то глубинах: спокойствие, чуть ироничное, а чуть и пафосное, спокойствие правоты, которую, что он ни говори, не постигнут ни доверчивый Макс, ни проницательный журналист… да ведь и он, будущий чемпион Евгеньев, предпочитает не подыскивать настоящих слов для своей правоты, а просто — воплощать её.
Теперь трибуны ревели по-настоящему — как если б на них рассадили сто тысяч динозавров. Или как, должно быть, ревели в древности, в ожидании крови гладиаторов. Журналист огляделся — сзади, сбоку одинаковые безумные лица, жадные глаза, разъятые рты. Ему вдруг стало страшно. Страх этот легко было превратить в резкий, выразительный текст, но чутьё остановило его.
«Не перегибайте шлагбаум! — итожил свои выступления завред. — Держите границу. Обостряйте социальное, но не лезьте в политику».
Границу! Журналист зло пошевелил усами. Он-то прекрасно знал, что никакой грани, на самом деле, нет. Всё в этом мире перемешано, взаимосвязано — и всё притворяется не собой. Даже тот же завред. Вроде бы передовик трансформизма, а в то же время закоренелый thumb, овец, что читать, что писать — всё наяривает большим пальцем, телелистинг толком не освоил.
Сам журналист многим штучкам был обучен, не только профанам, а и спецам недоступным; но постоянно нужно было прогнозировать, как воспримут читатели, эта ревущая толпа, удастся ли ему, взвинтив, одновременно прижать их душевные струны. Приходилось смотреть на себя миллионами глаз. И иногда нервы не выдерживали…
Бёдра больше не справлялись с той работой, в которую их послал остальной организм. Убитая боль, оказывается, всё же существовала. Мышцы напоминали сохнущую резину. По капле, по миллиметру их растяжение сокращалось. Он снова потерял несколько секунд. Результат всё равно выходил фантастическим, но вопрос был уже не в результате. Ближайшая группа разорвалась, один бегун выскочил из неё, переложился двумя рывками и прилип. Кто это был, Женя не знал: он чувствовал себя пушечным ядром, пущенным кем-то лететь вокруг Земли. Все органы восприятия были вмяты внутрь, ему нечем было посмотреть на экран, и только кровавые цифры секунд и минут выхватывало с табло периферийное зрение. Впереди появился круговой, дальше ещё один, — он обошёл их, с многотонным скрежетом некого руля уйдя, а потом вернувшись на траекторию.
Оставалось четыре круга. Рано, но тот, за плечом, наседал.
Что сделал третий джинн, он ощутил не сразу. Боль вроде бы оставалась. Только теперь не нужно было заставлять ноги тянуться к пределам длины, — они двигались автоматически, перенося на себе, как постороннюю вещь, коллективное существо боли, словно сонм вцепившихся в мышцы муравьёв. Чувства раздвоились: один Женя — упругая, когерентная электрическая волна — мчался по стадиону, другой же, осмысляющий и страдающий, обволакивал его; они силились и не могли слиться.
Он не видел, а дополнительная тяжесть возникла в спине: преследователей было уже двое. Похоже, они боролись между собой, заранее присмотрев, когда и как будут обходить лидера. Он до финиша обеспечил себя ровным бегом, какого не случалось в истории, но этого оказывалось мало перед их спуртом. Нервы выполнили программу — теперь нужно было черпать из души.
В какую-то секунду ему почудилось, что тот, внутренний Женя, выпрыгивает из него. Он выдохнул хрип, рычание, рёв, — стадион онемел, как аквариум. Последний вираж и прямая: с ним поравнялись; тогда живой человек сделал какое-то немыслимое усилие и, переломив спичкой боль, настиг свою электронную копию.
Он успел зафиксировать слияние и даже понять, чем оно было: всемогуществом. Он мог всё, он был способен двигаться свободно, как свет, — только в тот исчезающе малый миг, вслед за которым начали рваться мышцы и сосуды…
Бегуны финишировали друг за другом, и сектор открыли. Максим видел, что Женя лидировал, его доставали, а потом всё как-то смешалось. Кто победил, он не понял, видел только, как к упавшим бежали волонтёры, тренеры и люди с крестом на спине. Сигналя, выехал маленький белый электромобиль. Всё это происходило точно за стеклом. Наступила его очередь.
Идя на разбег, Максим вдруг подумал о Жениной кофеварке. Ещё ему представилось, как тот за час до старта, допустим, засовывает голову в стиральную машину, где спрятан облучатель. Он грустно улыбнулся, встряхнул косичкой, нащупал в ложбинке между затылком и шеей бугорок, под которым билась заветная жилка, сильно нажал на неё, разбежался и взлетел.
Внизу проплывали деления — семь метров, восемь, восемь пятьдесят. Вдруг Максиму стало непонятно кого жалко — не соперников, а вообще: эту землю, от которой он оторвался, этих людей, которых он покорял. Экстрасистола сомнения стукнула в его сердце. Но он хорошо знал: год-два — и левитанты заполонят сектор. Своё надо было брать сейчас. Он пролетел ещё полметра и мягко опустился на песок.
Инопланетянин
Прошли тысячи и тысячи лет, и первый досмотр затерялся в них, как первый сорвавшийся на золотом исходе лета берёзовый лист теряется в вихрях памяти. Факты превращаются в легенды, преданья — в мифы; и за всяким кажущимся первоначальным опытом всё уплотняющимися, словно в зеркальном ряду, отражениями теснятся те, что были до него — раньше, раньше, раньше… Только одно: что золотое безмятежное лето Горгонии некогда расцвело — и кончилось.
Никто, а особенно стражи закона, толком не знал, в чём же смысл досмотра. Ведь за все эти тысячелетия не было ни единого случая, даже намёка или ошибки. «Так заповедано», — объясняли доверчивым. «Космос непредсказуем», — убеждали скептиков. «Что гласят книги», — внушали трансцендентальным фаталистам.
Книги, неизвестно когда и кем сочинённые, ибо в эпоху пожаров все они были уничтожены, а затем приблизительно восстановлены по отражённым от магнитной экстрасферы радиоволнам, может быть, документальный дневник прошлого, а может, собрание сказаний и апокрифов, — книги гласили разное, причём туманная их метафористика с трудом поддавалась интерпретации, так как переливчатая игра слов и смыслов упорно не укладывалась в параболические схемы новоязыческого стиля. Одни тексты указывали на некогда успешно отражённое Горгонией вторжение, которое, согласно теории экзоциклов, должно повториться. Другие сообщали о неком князе, обменявшем свою власть на бессмертие. Он изгнан отовсюду, поскольку всякое пребывание означало бы для него власть над мгновением и местом, однако столь изощрён в своих попытках проникнуть в бытиё, что минувшие тысячелетия укрепляли и укрепляли бастионы бдительности. Наиболее, пожалуй, экзотическая версия утверждала, что сами горгоняне происходят от инопланетян, в предыстории разделившихся на два враждующих клана. Проигравшие решающую битву бежали (отсюда наша склонность к мрачным суицидальным настроениям, виктимности, иррациональному, отсюда наши фобии и пифии), однако победители не успокоятся, пока не отыщут и не уничтожат беглецов.
Как бы то ни было, всякий прибывающий на Горгонию гуманоид обязан был пройти досмотр. Прибывший так и именовался — гуманоид, хотя, разумеется, не мог быть никем иным, как обычным горгонянином, возвращающимся из орбитальной командировки или кометного трейвела, или же из квест-экспедиции по малым планетам, щедрой дланью гравитации рассыпанным в закоулках Горгоновой системы. Тест на состав газов в крови занимал несколько минут, чуть больше — бактерицидная и радиационная обработка. Но проверка, не скрывается ли под лояльным обликом коварный инопланетянин, длилась часами. В сезон отпусков, когда даже научные корабли фрахтовали под коммерческие рейсы, таможня не справлялась с наплывом туристов, и тогда галактические спирали очередей в зале прибытия растягивались на несколько дней. Это вызывало вспышки депрессии, и всякий рабочий год начинался с эпидемии самоубийств.
Ни возбуждённая толпа, ни истерическая атмосфера, ни автоматизация, — ничто не могло убыстрить досмотровый ритм. Нужно было взять две дюжины анализов, просветить каждую клетку, спровоцировать и экспонировать ряд реакций. Новый сканер, химический робот, автоматический анализатор, — любой из этих технических монстров с миллиардным быстродействием, на самом деле, замедлял процесс, так как выявлял новые глубины, куда могла бы проникнуть инопланетная агрессия, а финальная проверка результатов оставалась прерогативой человеческих существ, как и возвращение гуманоиду светлого звания горгонянина. Помимо миллионов и миллионов погубленных часов, не говоря о жизнях (тут, правда, бытовала теория об эволюционном тесте на стрессоустойчивость), расходы на досмотр непрерывно возрастали, отъедая немалый кусок валового дохода Горгонии. Но никто не роптал; вернее, роптали все — и несчастные путешественники, и злые, измученные досмотрщики, и левые журналисты, упрекавшие консервативное правительство (это распределение ролей было установлено раз и навсегда) в консерватизме, и даже утилизаторы, не знавшие, куда сбыть склянки из-под анализов. Роптали — даже шёпотом не покушаясь на заведённый порядок.
Всё дело в том, что про инопланетян, из-за их отсутствия, не было ничего известно, разве всё из тех же восстановленных текстов. Они могли принять обличье честного горгонянина или внедриться, в виде ничтожного вируса, в его организм, или принять трансцендентную форму и осуществить духовное проникновение, а могли изыскать способ, даже не приходивший в горгонские головы, — и потому несколько институтов были заняты выяснением потенциальных угроз и разработкой контрмер.
Все связанные с досмотром работы считались престижными и отлично оплачивались, что обеспечивало рьяность досмотровых служащих в самых рутинных процедурах. Никто, конечно, давным-давно не думал о том, чтобы обнаружить инопланетянина. Важно было безукоризненно точно, абсолютно бездушно, но с известным щегольством, как каблук щёлкает о каблук, выполнить инструкцию.
…Но однажды детектор пискнул.
В первые минуты, после тысячелетий молчания, никто не понял, что произошло. То ли мышь, то ли малышья свистулька. Потом сбежались.
Космопорт был оцеплен; все, находившиеся в здании и около, включая самих сотрудников досмотра, включая высшее таможенное начальство, примчавшееся на городских легколётах, включая пилотов этих легколётов, включая первую, временную, линию оцепления и, на всякий случай, включая работников, связанных с космопортом какими-либо кабельными или трубными (вплоть до канализационных) коммуникациями, — в общем, все были заключены под строжайший двухнедельный карантин. Дальнейшее осуществляли андроиды, под дистанционным присмотром не попавших на карантин высших досмотрщиков.
Источник тревоги был помещён в стеклянную бронекамеру, откуда, благодаря системе очистки, не только ни один атом, а, кажется, и ни одно нейтрино не могло выскользнуть. Это был рослый блондин, помощник штурмана рейсового круизера, по имени Инь. Со спокойным удивлением отнёсся он к обстоятельствам своего пленения, не выказав никакого недовольства, ибо и по должности, и по убеждениям являлся твёрдым сторонником самой жёсткой профилактики инопланетной заразы. Что с ним именно произошло и когда, объяснить он, конечно, не мог.
Собственно, как и никто. Тщательное психологическое сканирование не выявило никаких отклонений. Интеллектуальный тест не показал ничего, кроме лёгкой профессиональной редукции. Метаболизм оставался в норме, сомнологам заняться было нечем. Тем не менее, особый контроллер, компарирующий сотни параметров, поставляемых другими приборами, вычисляющий их корреляции и устанавливающий пределы девиаций, упрямо утверждал, что перед ним гуманоид, содержащий некую инопланетную сущность. В чём именно она выражалась — это было вне компетенции контроллера, он только определял. Не могли ничего прояснить и разработчики: они создали самонастраивающуюся систему, к тому же с использованием биоматериалов, а безупречность сложнейшего математического аппарата, исследующего пределы и корреляции, была доказана целой компьютерной констелляцией. Контроллер был создан как раз в качестве последнего трансцендентного барьера, — и его результаты нельзя было не только оспорить — их нельзя было даже умозрительно постичь. Оставалось принять факт.
Карантин скоро закончился, не выявив больше ни одного инопланетянина; скандально-героическая звезда Иня временно закатилась; а досмотр оброс новыми технологиями и стал длиться ещё дольше. Но год спустя левые журналисты, проникнув (разумеется, не сами, а посредством бактериальных зондов) к стенам бронекамеры, обнаружили ту же картину: растолстевший Инь бродил по своей стеклянной гробнице, изредка общаясь по видеосвязи с родственниками, ещё реже беря в руки электронный мультиплекс, а в основном, перемещаясь с кресла на диван, от футбольных матчей к репортажам с Затейливых горгонид, пояса малых планет, где спешно подготавливалась база на случай отступления цивилизации с родной планеты. Зонды следили за Инем и снимали его так называемую жизнь в течение двух дней, — эти кадры попали в мировую сеть и взорвали общество.
«Как, — вопили одни информеры, — он до сих пор не утилизирован, не конвертирован, инопланетность существует бок о бок с нами!»
«Как, — неистовствовали другие, — невинный горгонец, чья инопланетность является, может быть, компьютерным артефактом, томится в неволе, деградируя на наших глазах, а мы молчим!»
Третьи же просто обвиняли власти в неспособности принять решение, какое бы то ни было, что свидетельствовало об их неготовности к грядущим переменам. Что эти перемены вот-вот последуют — как-то быстро стало всеобщим мнением.
Общество раскололось на партии и блоки, захватывающие новые и новые слои, оставляя всё меньше равнодушных. На правительственных заседаниях и городских углах, в информерах и подворотнях, комики и биологи, грузчики и космонавты, — все и всюду только и говорили что о принципах гуманизма, непримиримости, правах человека, правах общества лишать человека всяких прав, традициях, отщепенчестве, верификации и перерождении. Появилась целая каста перерожденцев. Её стали преследовать — это было ошибкой. Вспыхнули протесты, местами переросшие в бунты. С этого момента события понеслись головокружительно, хаотично и непредсказуемо.
Несколько месяцев спустя изгнание радикалов завершилось захватом ими Затейливых Горгонид, откуда вскоре они и нанесли решающий удар по расшатанной, измождённой, беспомощной структуре своей планеты. Началась Великая война за справедливость, причём теоретики семнадцати основных противоборствующих концепций справедливости трудились денно и нощно, совершенствуя свои идеи, в которых, как указывали летописцы, пока химические пожары не добрались до их трудов, оставалось всё меньше старого доброго горгонианства.
В этой кровавой суматохе её невольный виновник таинственным образом исчез. Или всё-таки он был конвертирован, или же ему удалось бежать. Больше на исторической сцене Инь не появлялся, но десятки лже-Иней на протяжении, по меньшей мере, трёх горгонианских жизней возглавляли самые разнообразные движения и секты. А раньше Горгония и не опомнилась.
Когда же опомнилась, затушила пожары, собрала бушующие радиоволны и восстановила, как уж удалось, тексты, то это были другие существа, с иной, прежде не существовавшей, логикой и иной этикой. И прошли тысячи и тысячи лет, факты превратились в легенды, предания в мифы, а мифы в религию, символ веры которой гласит о циклическом пророчестве, обязательно сбывающемся, но каждый раз — новым, чудовищным, непредставимым образом. Те, кто населяют Горгонию, считают себя потомками бога Иня, некогда спасшего их из космической темницы. Но где-то, думают они, должны существовать и истинные горгониане, которые однажды явятся, дабы — быть.
