автордың кітабын онлайн тегін оқу Воспоминания. Траектория судьбы
Ирина Антонова
Воспоминания. Траектория судьбы
Комментарии к фотографиям Лилии Дубовой
Портрет на переплете работы Юрия Роста
В оформлении книги использованы фотографии из архивов РИА Новости и ИТАР ТАСС
Издательство благодарит за помощь в работе над книгой сотрудников ГМИИ им. А.С. Пушкина – Елену Волкову, Наталью Александрову, Маргариту Аксененко, Ксению Велиховскую, Ларису Платову
© РИА Новости
© ИТАР ТАСС
© Л.C. Дубовая, комментарии к фото, 2021
© Издательство АСТ, 2021
Воспоминания
Траектория судьбы
Коллеони и Конституция
Я пришла в Пушкинский 10 апреля 1945 года. Музей был в ужасном состоянии. Мы дежурили по ночам, чтобы в случае чего успеть спасти экспонаты от очередной протечки. Обходили три раза за ночь – целой комиссией.
И однажды, в первые дни после того, как я была назначена хранителем (а случилось это не сразу, где-то через полгода, потому что все-таки ко мне присматривались), мне снится, что я, как всегда, обхожу музей. Но в одиночестве. Иду по Итальянскому дворику и вижу, как Коллеони, тот самый, которого изваял Верроккьо, осторожно – очень хорошо помню – спускается с коня и направляется к выходу. Я еще подумала во сне: «Как он элегантен!» Но тут осознаю, что происходит, и меня охватывает ужас. Я же за него отвечаю, а он куда-то уходит! Я ему кричу: «Нельзя!» А он не слушает. Идет себе дальше. Я за ним. Даже не иду, бегу. Он шагает медленно, а я бегу быстро, но он все равно оказывается впереди меня. Понимаю, что его не догнать, но сама себя успокаиваю: «Ничего, он все равно не пройдет в дверь, она же низкая, а он выше. Не получится тебе, Коллеони, от меня уйти!» Потом смотрю: проем двери расширяется, и Коллеони выходит. И самое поразительное, что прямо в небо. Я вижу его силуэт и голову на фоне чистого неба. Такая картина может открыться только с определенной точки – у пьедестала, на котором стоит оригинальная скульптура в Венеции.
Когда спустя годы я в первый раз приехала в Венецию и на площади Санти-Джованни-э-Паоло увидела этот памятник на фоне неба, то сразу вспомнила свой сон. Возникло ощущение дежавю. Я очень удивилась этому своему впечатлению. Коллеони наяву как продолжение Коллеони из моего сна.
А когда я задумываюсь о своей жизни и память возвращает в прошлое, перед глазами сразу возникает другой памятник – на Тверской площади. Я очень хорошо его помню. Он был для нас местом встречи, местом притяжения, местом наших детских игр. Когда родители отпускали нас гулять, мы сразу устремлялись к этому монументу, а потом бегали вокруг и играли. У меня даже сохранился снимок: кто-то из взрослых везет на санках меня и мою подружку Амалию прямо к этому памятнику, а мы сидим, подняв вверх лица, и внимательно на него смотрим…
А теперь неожиданное. Нет, это был не памятник известному художнику – чего можно было от меня ожидать, – и его созерцание отнюдь не определило мою судьбу.
Мы жили в самом центре Москвы, на Тверской площади, недалеко от того места, где сегодня располагается мэрия. Которая, правда, существовала уже и тогда, только называлась иначе. А вот площадь в ту пору именовалась Советской, и на Советской площади стоял памятник с соответствующим названием «Монумент советской конституции», который венчала статуя Свободы, отлитая по эскизам Николая Андреева. Именно этот обелиск почему-то и стал для меня символом того времени.
Наша семья жила на втором этаже дома, в котором сейчас находится ресторан «Арагви». Дом в ту пору был гостиницей с просторными номерами и высоченными потолками. В этих номерах жили люди, и один такой, в котором выделили часть под кухню, принадлежал нам. Наши окна выходили прямо на памятник. Может быть, поэтому в моем детском мире он занимал такое большое место. Да и въяве это был внушительных размеров обелиск, в арки которого были вмонтированы бронзовые щиты с текстами статей первой советской конституции. А потом памятника не стало. Почему он был взорван – мне до сих пор непонятно. Думаю, что это еще одно свидетельство безответственного и бездумного обращения с историческим прошлым. Кому помешал памятник историческому документу, зафиксировавшему переход от одной формации существования страны к другой? Это же совершенно знаковое событие, и не было ничего дурного в том, что его таким образом увековечили. Но что теперь об этом жалеть… От монумента не осталось и следа. А память моя хранит ту картину советского времени.
И если скользнуть мысленным взором по памятнику, по двору, обвести взором нашу комнату, то в ней обязательно проявятся дорогие для меня тени – мои мать и отец.
Моя семья
Когда меня просят рассказать о родителях и других близких мне людях, я всегда испытываю сожаление – могла о многом у них спросить, но почему-то не сделала этого. С годами я поняла, что мало знаю о родителях того, что мне хотелось бы знать. И это не отсутствие интереса к ним, к их жизни, а просто свойство, присущее юности. Все мы в юные годы не задумываемся о том, что, когда станем старше, проживем жизнь, нам захочется больше знать о своих родственниках, их жизни, которая была до нашего рождения, о том времени, в которое потом родились мы, росли и взрослели. Мы не задумываемся о том, что однажды спросить станет некого.
Маминого отца, моего деда, я почти не помню. Знаю по сохранившейся у меня фотографии. С нее на меня смотрит колоритный бородатый мужчина, типичный представитель фундаментальной еврейской семьи. Он всего несколько раз приезжал к нам, когда мы жили на Советской площади. Я запомнила, как он со мной разговаривал. Даже не сам разговор, а интонации его голоса. Бабушку я вообще никогда не видела, но мама говорила, что у нее был весьма твердый и даже жесткий характер, совсем не такой, как у деда. Это была волевая женщина, которая исповедовала строгие семейные устои.
Мой другой дед, папин отец, и его сестры работали на крупной питерской ткацкой фабрике. Он тоже приезжал к нам в Москву. У меня сохранилась и его фотография. Если положить рядом фотографии двух моих дедушек, заметен забавный контраст: с одной стороны – бородатый, корпулентный, очень величественный еврей, с другой – тоже бородатый, но с чисто русской внешностью человек с пронзительным взглядом. Разница между ними столь разительна, что невольно вызывает улыбку у людей, которые смотрят на два эти портрета.
А я, глядя на фото дедушек, сожалею, что обеих своих бабушек не помню. Они никогда к нам не приезжали. Мамину маму я вообще не видела, а фотография бабушки со стороны отца у меня сохранилась.
Две мои кузины – дочери тети Мины – до сих пор живут под Екатеринбургом. Я у них бывала и часто общаюсь с ними по телефону. Но тоже ведь ни о чем толком их не расспросила. Может быть, они были умнее и что-то узнали у своей мамы? Может, они знают, как тетя Мина попала во время эвакуации на Урал? Может, могут сказать, почему они так там и остались?..
Мама родилась в Литве, но позже с родителями переехала на Украину, в Харьков. Семья по тем временам была не слишком большой: моя мама, ее отец и мать, братья и сестра Мина. Кстати, ее я почему-то запомнила очень хорошо – славная, милая, с прекрасным характером женщина, которая работала детским врачом.
Мама училась в гимназии. Потом, так как была очень музыкальна, поступила в Харьковскую консерваторию. Это случилось уже в годы Гражданской войны, поэтому мама не завершила обучение и не получила никакого документа, подтверждающего музыкальное образование. Главное, что она всю жизнь любила и прекрасно исполняла классику – Бетховена, Шопена, Шуберта. В квартире на Советской площади у нас не было своего инструмента, но в гостинице пианино было. И, поскольку мама умела играть, его просто поставили в нашу комнату. Под мамину игру, под звуки мазурок и вальсов прошло все мое детство. Музыка заполняла все пространство нашей комнаты, все время звучала в нашем доме. И продолжает звучать в моей памяти.
Мой отец – уроженец Смоленской области. Ко времени знакомства с мамой он уже довольно долго жил вместе с отцом в Петербурге.
Во время Гражданской войны отец служил в Красной армии. Вместе с ней он оказался на Украине. И однажды в Харькове познакомился с моей мамой, которая работала секретаршей в одном из многочисленных совучреждений, название которого в моей памяти не сохранилось. Особых подробностей про то, как развивалось их знакомство, мама мне не сообщила, но закончилось оно тем, что в какой-то момент они вместе переехали в Москву. Отца перевели работать в столицу. И им дали ту самую комнату в роскошном здании в центре города с окнами, глядящими на памятник, с которого я и начала свой рассказ.
Поначалу он был простым электриком. Позже, уже в Москве, окончил инженерные курсы, а в дальнейшем занялся стеклом. В памяти сохранилась фраза: «Папа поехал на Гусь». Это означало, что он уехал в Гусь-Хрустальный на завод с инспекцией. А потом, несколько позже, стал директором экспериментального Института стекла. Его карьера резко пошла вверх.
К любой работе папа относился очень серьезно. Помню, что как-то раз он пришел домой, а у нас только что переставили розетку. Отец посмотрел и говорит: «Как они ее поставили? Ведь криво же!» – и тут же ее снял, разобрал и поставил ровно. К тому времени он уже давно занимал серьезную должность и не работал электриком, но к таким вещам относился внимательно: все должно было быть сделано правильно и аккуратно, так, чтобы не к чему придраться.
Отец был убежденным партийцем. Он рано вступил в партию – в 1906 году. Это не принесло ему каких-то высоких должностей, денег, карьерных успехов или славы. Но он до последнего гордился тем, что принадлежит к числу старых большевиков. И уже будучи совсем пожилым человеком, любил встречаться с детьми, со школьниками, рассказывать о прошлом, которое, как в зеркале, отражало эпоху.
При советской власти отец добился больших успехов в карьере. Он стал первым советским директором знаменитого питерского экспериментального Института стекла, чем страшно гордился, и говорил, что такую возможность подарила ему революция. Так что не все так однозначно и прямолинейно, как мы пытаемся представить. Отец оказался матросом революции, который смог стать капитаном.
Понимаю, что у читателя обязательно возникнет вопрос о Сталине. О нем папа в беседах со мной, да и с другими (естественно, я могу сказать только о том, что могла слышать и наблюдать), никогда ничего не говорил. Я не слышала от него ни одного упоминания имени Сталина. А вот о Ленине папа рассказывал – побывал на нескольких его выступлениях, но лично они не были знакомы.
Впоследствии я побывала в том институте, где работал отец, посмотрела, чем руководил. На стене висела его фотография. Значит, отца там помнили, он оставил о себе добрую память. Мне присылали оттуда письма, я посылала им какие-то важные для них документы.
Отец был человеком замкнутым, молчаливым, даже суровым. Я не помню, чтобы он меня когда-либо приласкал, погладил по головке, обнял за плечи, прижал к себе… Мама – да, а он – нет. Он был очень строгим, постоянно меня «воспитывал», легко мог сознательно задеть какой-нибудь резкой репликой. Как-то раз я неправильно сделала ударение в слове, и он меня очень обидно передразнил. Вообще, между нами всегда было какое-то напряжение, которое осталось на всю жизнь. Позже я думала, что на каких-то этапах жизни, когда папа постарел, я была к нему несправедлива, недостаточно мягка с ним. Думаю, тут играла роль обида, оставшаяся со мной с детства.
Да, скромные получились воспоминания. Часто думаю: почему я не расспросила маму о том, как она жила, о ее детстве, о юности? Я даже не знаю, как она училась, чем увлекалась в гимназии, в консерватории. Помню только, как она рассказывала, что к ним в консерваторию приезжал знаменитый американский пианист Горовиц. А зачем он приезжал? Не знаю. Почему бы мне тогда не спросить, какой у нее был преподаватель, с кем она занималась? Нет, не спросила. Это чисто детское отношение, уверенность в том, что мама всегда будет рядом, что она – навсегда.
Отца, так же как и маму, я почти ни о чем не расспросила. Поэтому ничего не знаю о своих деде и прадеде, которые погибли в Ленинграде во время блокады. Я не интересовалась, куда делись его братья Павел и Михаил, его сестры Ирина и Анна. Нам просто сказали, что они погибли – и все. Может быть, папа ездил что-то узнавал об этом… Вот про детей дяди Павла я кое-что знаю. Они были эвакуированы. Одна моя двоюродная сестра живет на юге. А мой двоюродный брат уже умер. Я его видела, навещала в Ленинграде, когда он еще был жив.
Детские переживания
Однажды произошло тяжелое для нас с мамой событие: папа ушел к другой женщине. У него появилась новая семья, родилась дочка Галя, моя сводная сестра, которая стала хорошей художницей по стеклу, весьма известной в Москве.
Папа, который в дальнейшем тоже получил специальное образование в этой области, помогал ей в работе. С Галей мы позже подружились, потому что дети уж точно ни в чем не виноваты. Сейчас, когда я вижу на экране телевизора бесконечные передачи о том, как взрослые люди обнаруживают, что у их отцов были другие женщины и другие дети, мне хочется сказать: «Так в чем же дело? Дружите! Это же ваши родственники по крови, ваши сводные брат или сестра». Но конечно, когда папа нас бросил, это было для меня большой болью, страшным горем.
После ухода отца мама много плакала при мне. Садилась в угол и рыдала. Мама была очень слабой, совсем по-женски слабой. И она не скрывала от меня эту слабость, не пыталась сдержаться, спрятать свою боль.
Те годы, когда с нами не было папы, запомнились мне каким-то смутным ощущением не то чтобы несчастья, но сильной тревоги и неблагополучия. В то время я часто оставалась дома одна. Мама работала в типографии корректором (ее отличала врожденная грамотность, которая есть и у моего сына – он не знает никаких правил, но при письме не делает ошибок). Работала много, с ночными сменами. Осталось чувство, что она была редким гостем в нашей комнате, все время работала, работала, работала.
Ночи, в которые мама работала, были очень тревожными. Я совершенно одна просыпалась в огромной пустой комнате и шла к окну, из которого были видны обелиск и большая площадь. Однажды я увидела, как через площадь проходили стройными рядами солдаты. Может, поэтому позже мне приснился страшный сон, который до сих пор стоит у меня перед глазами. Вижу эту площадь, и по ней справа налево идет группа солдат – пятнадцать-двадцать человек. Они пересекают площадь и выходят налево, на Тверскую. А за ними одиноко бредет мама. Во сне я не понимала, почему она уходит. А она шла за ними следом, в какой-то момент догоняла их, приближалась к группе вплотную, растворялась среди серых шинелей и уходила с площади вместе с последним рядом. Я со страхом наблюдала за ней, смотрела на все это и кричала: «Мама, мама!» Столько лет прошло, а до сих пор помню, какой переживала ужас оттого, что она уходит и я остаюсь одна. Я проснулась тогда с тяжелым сердцем и с облегчением поняла, что это сон. Но этот жуткий сон повторялся потом снова и снова. Наверное, так выражалось то ощущение неблагополучия, с которым я тогда жила.
Зато я очень радовалась, когда мама приносила домой свежеотпечатанные книжки и читала их мне вслух. Это было огромное счастье. Отлично помню, что среди прочих детских книжек у меня были и любимые «Три толстяка» Олеши.
Мама любила музыку, безумно любила меня, но была совершенно равнодушна к внешней стороне быта. Я помню, у нее было платьице – вполне симпатичное, но в одном месте как-то тянуло. Она решила проблему по-своему: просто взяла ножницы, обрезала его и подрубила. А мне было ужасно жалко, что она с этим платьем так безжалостно обошлась. Маму никогда не интересовали ни наряды, ни прически, у нее не было ни колец, ни серег. Из украшений помню разве что какие-нибудь дешевые бусы. Даже папа однажды в сердцах ей попенял: «Ну, ты бы хоть прическу сделала». И еще она была равнодушна к излюбленному дамами уюту. Не помню, чтобы она делала попытки украсить квартиру, радовалась бы какому-нибудь новому приобретению, обстановке, вещам. Как-то раз ко мне пришли знакомые, посмотрели вокруг и сказали: «И ты здесь живешь?..» В ту пору у нас уже была хорошая квартира в три комнаты на Покровском бульваре, но в ней стояли случайные шкафы, невесть откуда взявшийся стол, кажется, оставленный за ненадобностью другими жильцами. Получается, что мама просто не умела вить гнездо. Не знаю: может быть, у нее и не было художественного вкуса, а может, ей это было совсем не нужно. Или же она была просто дочерью своей эпохи: революции, перемен и безвременья. Да, в нашем доме были вещи из хрусталя, но только те, которые привозил с завода папа. Это были образцы, которые оказались не нужны. У меня до сих пор что-то из всего этого «великолепия» осталось. Но большую часть мы раздарили. Есть у меня и хрустальная ваза, которую подарил Святослав Рихтер. Она не представляет для меня ценности как изделие. Дорога мне как подарок от человека, которого я уважала. А значит, я не сильно отличаюсь в этом вопросе от своей мамы.
В какой-то момент, совсем неожиданно, папа к нам вернулся. Но своей второй семье – Полине и Гале – он был очень предан, никогда о них не забывал. Как воскресенье, так папа туда. Это продолжалось до конца его жизни. И мама прекрасно знала, куда он уходит. Он брал с собой какой-нибудь подарок или покупал торт «для внука», который в той семье родился, и отправлялся к ним – в свою другую жизнь. Я не думаю, что он ходил к Полине, скорее – к дочери и внуку. Он вообще больше, как мне кажется, никаких романов на стороне не заводил. По крайней мере, я об этом ничего не знала. Хотя, думается, если бы и знала, отнеслась спокойно. Но мама… Она очень болезненно это все переживала.
А мне было страшно за нее обидно, невыносимо видеть ее слезы. Я ее очень жалела и сочувствовала ей. Помню, что из-за этого я однажды крайне некрасиво себя повела. Когда мама в очередной раз лежала и плакала, я, глядя на нее, не выдержала и сказала отцу: «Папа, уходил бы ты от нас совсем! Мама так мучается. Уходи совсем!» До сих пор помню, как я это произнесла. А была я тогда уже совсем взрослой, шел тогда, кажется, 1948 год. Отец в ответ промолчал, но как-то сразу замкнулся и изменил отношение ко мне из-за того, что я так жестко себя повела. Наверное, почувствовал, что надо как-то аккуратнее вести свои личные дела. Мне же до сих пор совестно, что однажды прогнала его из дома.
И сейчас, когда родителей уже нет в живых, когда нельзя ничего исправить и некого винить, мне зачастую приходится себя поправлять, останавливать, заставлять задумываться над тем, что я делаю. Так, когда мама умерла, я повесила на стену ее портрет, на котором она совсем молодая, лет восемнадцати, еще в гимназической форме. А фотографию отца не повесила. Не захотела. А потом мне пришлось напоминать себе, что он был достойным человеком: собранным, преданным делу, работе, товарищам (кстати, товарищи его любили), ответственным, серьезным, настоящим.
Я так и не знаю, почему он от нас не ушел сразу и навсегда. Думаю, едва ли опасался за свое положение. Ярлык «бросившего семью» ему не грозил. Тогда не очень серьезно к этому относились. Все сходились и расходились легко. А с мамой они с самого начала даже не оформили отношения официально. Это случилось только за несколько лет до папиной смерти просто потому, что папа не хотел сложностей с завещанием и с другими формальностями. Со стороны родителей это был сугубо практический шаг. До этого они не являлись по закону мужем и женой, хотя мама носила фамилию отца. Во времена их молодости, в начале 20-х годов, такое было возможно и часто практиковалось.
Два слова о религии
Родители были абсолютно далеки от религии, и мои отношения с Богом – это прежде всего воспитание. Оно началось с домработницы, которая появилась в доме, когда папа от нас ушел. Денег у мамы почти не было, но нам нужна была домработница, чтобы присматривать за мной и за домом, пока мама зарабатывала деньги. И вот однажды мама пришла домой, а я стою на коленях и молюсь. Мама удивилась: мы с ней до этого вообще ни разу не говорили о религии. Она спрашивает: «Ира, что ты делаешь?» А я отвечаю: «Мы с домработницей в церковь ходили, я Боженьке кланяюсь». Мама устроила домработнице целый скандальчик, хотя это было не в ее правилах. Но при этом не уволила, просто сказала, чтобы больше такого не повторялось. Домработница маму не ослушалась и в церковь меня больше водить не пыталась. Поэтому я все про Боженьку благополучно забыла – для меня это была просто какая-то игра, а не вера, не истина.
Я так и не смогла стать религиозным человеком, как это произошло с некоторыми моими приятельницами, особенно в 90-е годы, когда они все вдруг надели крестики. Если честно, то для меня это было потрясением. Помню, я приехала в Гурзуф, в дом творчества художников[1], в который ездила отдыхать много лет подряд. Там по чудной узкой набережной постоянно гуляют люди. И вижу, что мне навстречу шествуют девочки в бикини и у всех на шее болтаются крестики – как обязательное украшение. С наступлением темноты, часов в девять вечера, они набиваются в вагончики, где крутят фильмы. В основном какое-то откровенное порно. И вот с этими крестами они сидят и смотрят порнографию, даже не задумываясь, словно в порядке вещей.
Я не хочу критиковать людей, которые обратились к религии. Возможно, кто-то из них сделал это на переломе жизни. Люди часто приходят к вере в позднем возрасте, ближе к смерти – боятся этой надвигающейся бездны и начинают цепляться за любую возможность облегчить душу, приглушить страх смерти, ужас небытия. Но я себе этой радости доставить не могу, не могу искусственно вызвать в себе веру. Ведь нельзя просто решить, что отныне буду верить в Бога, если до этого не верила. Я должна прийти к этому осознанно, получить какое-то подтверждение своей вере. Но все, что я об этом знаю, для меня, увы, звучит неубедительно. Я не могу вообразить себе Бога, не могу представить сам образ божественной сущности. И сущность ли это или только идея? Идея Бога – это немного другое, но большинство-то видит его в определенном образе – Бога Отца, Христа. Да и Богоматерь себе представляют как реальную женщину. Недаром создано такое количество изображений Девы Марии с младенцем или без оного. Пожалуй, даже больше, чем изображений Христа. Я никого не хочу обижать, но я не могу взять и демонстративно выставить между двумя грудями крест, как это делают многие. Придешь в театр, а там бесконечные декольте, а в них поверх остальных прелестей возлежит обязательный нательный крестик. Вот такой «символ веры». Допускаю, что кто-то и правда уверовал, не требуя никаких доказательств, просто уверовал, решил: «Верую!» Так легче жить, безусловно, не так страшно. Я это понимаю. Просто мне и так не страшно.
В Германии
Когда папа к нам вернулся, его сразу направили на работу в Германию. Я только окончила первый класс. Когда мы уезжали, папа сказал маме: «Знаешь, я хочу, чтобы Галя поехала с нами. Пусть девочка поживет в нормальных условиях». Чтобы понять, почему он просил об этом маму, нужно знать, какое тогда было время. А было это начало 30-х годов – все жили очень тяжело. И мама ответила: «Конечно!» Это ведь была моя мама. Она не могла ответить иначе. Не думаю, что маме это решение далось легко. Ведь непросто видеть перед собой каждый день ребенка, которого родила другая женщина от твоего мужа. Но мама знала, что Галя не виновата, что ей с нами будет лучше. Потому она и сказала отцу «да». И Галя поехала с нами.
А я «другую папину женщину», «тетю Полину», сразу невзлюбила. Не могла ей простить, что она на какое-то время забрала у нас папу. Но к Гале, к моей сестричке, у меня никогда не возникало никаких недобрых чувств. Потом, когда мы вернулись в Москву, когда Галя уже жила в самом центре, рядом с Театром оперетты, мы время от времени встречались, не забыли друг друга и проведенного под одной крышей времени.
В Германии мы прожили три с половиной года. Отец работал в торгпредстве, в том же здании, что и посольство. Как я теперь понимаю, он выполнял какую-то важную миссию. Свидетельство тому – его фотокарточка с известным французским кинематографистом. Папа говорил, что они обсуждали покупку французами фильма Эйзенштейна «Броненосец Потемкин». Но никаких подробностей о его работе в Германии, о том, чем он там занимался, я не знаю.
Видимо, исполнял какие-то обязанности в области культуры. Он каждый вечер бывал в посольском клубе. А поскольку меня не на кого было оставить, то всегда брал меня с собой. Поэтому так случилось, что в самом невинном возрасте я посмотрела совсем не детские фильмы. Один из них – врезавшийся в память – знаменитый «Голубой ангел» с Марлен Дитрих. Но не могли же мне запретить его посмотреть! Я в это время страстно мечтала стать балериной и изображала «приму» каждый раз, когда предоставлялась возможность. Как только кто-то из взрослых произносил: «Сейчас нам Ира станцует!» – я с огромным удовольствием танцевала. Очень хорошо помню эти свои «выступления» в фойе клуба.
Желание быть балериной возникло не случайно. Виной тому был папа и его настоящее помешательство на театре и музыке.
В Германии я довольно быстро овладела немецким, потому что много играла с детьми, а в детстве язык усваивается легко. Мой немецкий, конечно, был kindersprache, то есть детским. Сегодня мой словарный запас гораздо шире, чем тогда. Но правильность произношения я усвоила в детстве.
Когда мы только приехали в Германию, по одежде мы сильно отличались от немецких детей. Но у нас были деньги, и мама практически сразу купила мне приличные вещи. Сама она в этом отношении была скромницей, что легко можно увидеть на групповых снимках мамы в обществе посольских дам. Дорвавшись до нарядов, многие женщины упивались возможностью хорошо одеться. Меня же и Галю мама старалась нарядить. По возвращении в Москву я поначалу очень выделялась на фоне сверстников именно одеждой, потому что она была добротная, хорошо сшитая и красивая.
Мы уехали из Берлина в Москву вскоре после того, как Гитлер пришел к власти. А примерно за полгода до этого поселились на частной квартире в районе аэродрома Темпельхоф. Тогда многие русские, работавшие в Германии, жили на частных квартирах. Нашу хозяйку звали Паде. И она была просто потрясена моей невоспитанностью, неумением правильно расставить сервиз, разложить столовые приборы. А откуда мне было знать? Мама этим совершенно не интересовалась, меня не учила. Я делала все, как могла, небрежно, без особого желания и умения. И фрау Паде взялась за меня. Она добровольно приняла на себя функцию моей воспитательницы – следила, когда я приду с прогулки, чтобы я не опаздывала в школу, научила разным домашним премудростям. Я даже стала немного готовить.
Школа находилась очень далеко от нашего дома, я ездила на велосипеде через весь Берлин минут сорок. И только потому, что я была отличной велосипедисткой. И за это, как и за театр, я должна быть благодарна папе. Ведь это с ним мы летом по воскресеньям отправлялись на велосипедах за город. Как сейчас помню, что больше всего я любила время, когда наступал сезон клубники. Это были пригороды Берлина, там стояли небольшие домики, и почти в каждом доме продавали клубнику, которую папа брал с собой домой. Еще помню, что однажды мы ели клубнику со сливками в гостях у одной женщины. Она нас угощала и очень внимательно на нас смотрела, прислушивалась. Она понимала, что мы говорим не по-немецки, но не понимала, что это за язык. В какой-то раз, когда мы снова заехали к ней поесть клубники, она все-таки решила удовлетворить свое любопытство и спросила: «Вы из Индии?» Папа был брюнетом с иссиня-черной шевелюрой, действительно немножко восточного типа. Видимо, его внешность и навела ее на такую мысль. Папа ответил: «Нет, мы из России». Женщина была очень удивлена.
Мама в Германии работала, как и в России. Она была секретарем в посольстве. Вообще всем женщинам, которые там жили, находилась работа. И, как и в Москве, в Берлине мы с папой ходили в театр. Именно там я в первый раз услышала «Летучего голландца» Вагнера. Помню, что мне очень понравились изумительные хоры матросов. А еще декорации, изображающие сам корабль. Но музыку Вагнера я тогда еще понять не могла.
Помимо театра мы с папой часто ходили в цирк и на концерты. На всю жизнь запомнились концерты Эрнста Буша. Он был знаменитейшим немецким актером и певцом, но при этом коммунистом и выступал в районе, который назывался Roter Wedding, то есть «Красный Веддинг», потому что там жили в основном люди, сочувствующие компартии. Уже после войны Эрнст Буш приезжал к нам в Россию в составе театра «Берлинер ансамбль», созданного Бертольдом Брехтом. Играл повара в «Мамаше Кураж». В спектакле была замечательная сцена: он чистил морковь. Но делал это так необыкновенно артистично – раз-раз-раз, и морковь чистая – что зрители в зале в этом момент ему аплодировали. Я так любила выступления Буша, что кое-что из его репертуара запомнила наизусть. Вернувшись в Москву, я напевала иногда его песни. Ребята спрашивали меня: «Что ты поешь?» А я им отвечала: «Это такая песня – “Красный Веддинг”».
Мы ходили на концерты Буша по воскресеньям. Выступления шли в клубе, где собирался простой люд из квартала; некоторые, как и мы, приезжали из других районов. Помню, я всегда просила папу: «Поехали Буша слушать! Мне так хочется!» Если папа был свободен, то мы ездили. А еще в Германии папа удовлетворил свою страсть к музыке: накупил невероятное количество пластинок (скупил буквально все). Потом мы привезли их домой, и так у нас образовалась богатая коллекция классики. Например, у нас были все записи гениального дирижера Тосканини.
И конечно, мы с папой не могли пройти мимо знаменитого Берлинского зоопарка. Его посещение было для меня праздником. Я и сейчас люблю зоопарки и стараюсь ходить в них, когда бываю в разных городах. Помню, была в зоопарке в Японии и увидела там группу детей, которых привела учительница. У всех детей были с собой рюкзачки. В определенный час они сели, достали каждый свой завтрак, поели, после еды аккуратно все убрали и организованно пошли дальше. Подошли к клетке с тигром, и учительница говорит по-английски: «Дети, это тигр!» Они прильнули, посмотрели и пошли дальше. Очень дисциплинированными были эти японские дети, мне это понравилось.
А в Германии я однажды вернулась из зоопарка вся в слезах. Мама с папой спрашивают: «Что ты? Почему плачешь?» Я говорю: «В зоопарке в клетке не звери, там люди! И с ними маленькие дети!» Оказалось, что из Африки привезли какую-то семью или часть племени, человек пятнадцать, и их поместили в большую клетку в зоопарке – и детей, и взрослых. На меня это зрелище произвело удручающее впечатление. Мне стало за них так больно и так страшно. Ведь они такие же, как мы, с такими же руками и ногами, а их держат в клетке! Для ребенка это было ужасным потрясением, настоящий кошмар.
Имеется в виду Дом творчества им. Коровина. – Здесь и далее примеч. ред.
Первая любовь
В Германии я встретила свою первую любовь и не могу забыть ее до сих пор. Это был мальчик, с которым мы вместе учились в русской школе. Его звали Лолка Эйферт. Много лет спустя, работая в Музее изобразительных искусств и вместе с другими сотрудниками составляя к его юбилею список директоров – там были известные имена: Иван Владимирович Цветаев, Николай Ильич Романов (его я знала лично, так что я через одно рукопожатие была знакома с Цветаевым), – я вдруг обнаружила человека по фамилии Эйферт. Не самая распространенная фамилия. Я попыталась о нем что-то узнать и выяснила, что одно время он работал в Германии, потом его сняли, потом он попал в Среднюю Азию, работал там в каких-то музеях. А еще я узнала, что у него был сын.
Однажды я рассказала эту историю на телевидении. И выяснилось, что это на самом деле был отец Лолки. Мне в итоге удалось найти его фотографию: на карточке сам Лолка – красивый парень восемнадцати лет, и девушка – его невеста. Это была еще довоенная фотография.
Лолка погиб на войне. Он навсегда остался в моей памяти как самый лучший на всем белом свете мальчик. И вот что удивительно: я не помню ни одного человека из нашего класса, ни одного лица, только Лолку. Он относился ко мне абсолютно «никак», не обращал никакого внимания, не сделал в мою сторону ни одного жеста, иначе я бы обязательно запомнила. С моей стороны это было просто безответное детское обожание. Я мечтала о нем даже тогда, когда по возвращении в Москву у меня появился друг, мальчик, которому я нравилась немножко больше, чем он мне. Он был хороший, умный, добрый. Но это был не Лолка Эйферт. Мы дружили до последнего дня его жизни, я была хорошо знакома с его женой. А тогда, в юности, он очень хотел, чтобы мы поженились. И наши мамы этого тоже очень хотели. Но я его не любила. Звали его Самуил Вишневецкий. Точнее, это потом его звали Самуил Вишневецкий, а тогда он был Мулька. И он был замечательный, его обожал весь класс, но только не я. Он стал доктором наук, математиком, работал на космос. Чудесный человек. Но не Лолка Эйферт…
Когда я узнала, что его отец был директором нашего музея, меня это совпадение невероятно обрадовало и одновременно удивило. Как удивило и еще одно совпадение, случившееся в моей жизни.
Я всю жизнь работала в музее, создателем которого является отец Марины Цветаевой – профессор Московского университета Иван Владимирович Цветаев. Так оказалось, что я жила в одном доме с Мариной Цветаевой, сама того не зная. Я жила в пятом подъезде в доме номер четырнадцать дробь пять на Покровском бульваре, а она – в четвертом, на одном этаже с моей приятельницей Наташей Саакянц, которая потом стала артисткой Театра сатиры. Но увы, я узнала об этом очень поздно, только когда прочла воспоминания младшей сестры Марины – Анастасии Цветаевой, которая и написала об этом. И когда я сказала о таком совпадении, она, будучи человеком с воображением, заметила: «Как интересно! Вы жили в одном доме с Мариной, дочерью основателя музея… Это знак судьбы».
Наверное, так, но в мой любимый музей, созданный Иваном Владимировичем, я попала совершенно случайно. Хотя, возможно, это тоже судьба.
Роман с театром
Театр, театр… Ах, я до сих пор помню это магическое слово «Гельцер». Такое странное, нерусское. Екатерина Гельцер. Знаменитая звезда балета 20-х годов. Помню, как смотрела с ней в главной роли «революционный» балет Глиэра «Красный мак».
Папа дружил с директором Большого театра Еленой Константиновной Малиновской. Известная была в то время женщина. Благодаря ей я с детства бывала с папой в Большом, восседала в директорской ложе. Интересно, что мама с нами в Большой не ходила, хотя она была прекрасной пианисткой, любила и исполняла серьезную музыку. Почему мы с папой обычно ходили в театр вдвоем? Я не знаю.
В театр я попала не по возрасту – совсем маленькой. Поэтому поначалу я выдерживала, может быть, один акт. Потом меня укладывали на красный диванчик, стоящий в директорской ложе, а взрослые продолжали смотреть спектакль. Когда действо заканчивалось, папа меня, сонную, уносил из театра домой на руках. Благо наш дом находился совсем близко.
Пропускал нас в эту ложу некий «особый человек». Помню, только что закончилась война, уже ушла в мир иной Малиновская… Папа вернулся с фронта. И вот однажды он предложил: «А пойдем, дочь, в Большой!» Я ему в ответ: «Папа, ведь там твоих-то никого нет, как мы пойдем?» А он настаивает: «Ну давай попробуем, почему нет?» И мы пошли. А там на входе стоит все тот же «особый человек». Он нас сразу узнал и пропустил. После этого мы еще несколько раз сходили в Большой благодаря этому старому знакомству. Но однажды все закончилось: мы пришли – а его нет.
Я очень благодарна отцу за то, что он научил меня любить и понимать театр. А он, видимо, и сам хотел приучить меня ценить театр, потому и брал с собой. Помню, как мы ходили на первое исполнение Пятой симфонии Шостаковича в 1937 году, на премьеру оперы Тихона Хренникова «В бурю» в театре Станиславского и Немировича-Данченко в 1939-м. Не могу сказать, что я сразу полюбила Шостаковича… Но во многом благодаря этому раннему знакомству позже я его действительно полюбила и слушала все его симфонии, вплоть до Пятнадцатой.
Отец был и остается главным человеком, учителем, который открыл для меня искусство. Он все время подталкивал меня, способствовал увлечению театром. Правда, в Художественный папа сводил меня всего один раз. Но я сразу полюбила этот театр и просто влюбилась в знаменитого Качалова. Он тогда был уже довольно стар и почти не выходил на сцену, лишь еще в легендарном «На дне» играл Барона. Даже те, кто видел его на сцене только в этой роли, не могли не понять, что соприкоснулись с гением. А во время войны я ходила на выступления Качалова в Колонном зале, где он читал фрагменты из «Войны и мира» Толстого. У Василия Ивановича был потрясающий голос, который проникал прямо в душу. Еще он играл в спектакле по пьесе Гамсуна «У врат царства» в дуэте с Клавдией Николаевной Еланской. Я ходила практически на каждый спектакль с их участием. Не преувеличиваю. Вот только играл Качалов уже всего несколько раз в году. Однажды во время спектакля Качалов на сцене нечаянно уронил Еланскую. Она сидела в кресле, он подошел сзади, обнял ее за плечи… И тут они оба упали! Но большие артисты легко и изящно вышли из положения: Качалов Еланскую поднял, при этом сделал вид, что извиняется. Она, естественно, его простила. И спектакль продолжился. Большинство зрителей так ничего и не заподозрили. А я сижу и думаю: не сломал ли он что-нибудь себе или ей, когда оба хлопнулись? А еще я была на премьере гениального спектакля «Три сестры», который поставил Немирович-Данченко.
Как в то время люди стремились в театр! Чтобы попасть на эту премьеру, я стояла в очереди за билетами трое суток. Правда, не подряд: я записалась вечером в очередь, потом ушла на несколько часов (благо жила поблизости), в это время за меня стояла приятельница. Потом вернулась, а она пошла спать. Я же продолжала стоять. А вот в последние сутки мы уже никуда не уходили до утра: всю ночь ждали, когда начнут продавать билеты.
А пока мы дежурили в очереди, в театре шла генеральная репетиция. Часов в одиннадцать вечера начали выходить актеры. Все сразу возбудились: «Кто такой?.. Смотрите, кто это прошел!..» И вдруг мы с Ириной (так звали мою подругу) увидели Алексея Николаевича Грибова, гениального актера, который играл роль Чебутыкина. И вот мы стоим и смотрим, как по Камергерскому идет пьяненький Грибов и поет: «Тарара… бумбия… сижу на тумбе я…» Прямо в строгом соответствии с ролью. Если помните, его герой, военный доктор, тоже в «Трех сестрах» выпивает. Мы, конечно, были в восторге.
Спектакль произвел огромное впечатление. Мы с подругой сидели наверху. Когда представление закончилось, спустились вниз, в партер, подошли к самой сцене. Вокруг раздавались не просто аплодисменты, это была настоящая овация. И вдруг на поклон вышел сам Владимир Иванович Немирович-Данченко. Встал совсем близко от нас, ведь мы пробрались к самой сцене, и говорит: «Спасибо! Вы, наверное, знаете, что этот спектакль уже шел на сцене театра, его поставил Константин Сергеевич Станиславский. Это был замечательный спектакль, мы его повторили, кое-что изменив в расчете на молодых, на новое поколение»… И делает правой рукой жест в ту сторону, где мы стоим. А я его слушаю и думаю: «Это для меня поставлено! В расчете на таких, как я!»
Кстати, состав актеров, занятых в постановке, был потрясающей. Три сестры: Маша – Алла Тарасова, Ольга – Клавдия Еланская, Ирина – Ангелина Степанова. Все три – красавицы, еще совсем молодые. Грибов играл Чебутыкина, Хмелев – Тузенбаха. Я никогда не забуду, как, уходя на дуэль, с которой он не возвращается, гениальный Хмелев говорит Ирине, которая его не любит, но должна на следующий день выйти за него замуж: «Я не пил сегодня кофе. Скажешь, чтобы мне сварили…» Говорит и уходит… А мы-то знаем, что он не вернется. Это было потрясающе. Ливанов играл штабс-капитана Соленого – типа, влюбленного в Ирину, Георгиевская – Наталью Ивановну, жену Прозорова. Вот такой был состав, совершенно изумительный, незабываемый.
Я много раз ходила на этот спектакль, в том числе и после войны. Премьера же состоялась прямо перед войной, а потом театр уже не работал. После войны я как-то раз говорю мужу: «Пойдем на “Три сестры”. Ты увидишь, как это изумительно!» А он, нужно сказать, терпеть не мог театр, считал, что это страшно фальшивое искусство. Но я все-таки как-то его уговорила. И мы пошли. После я его спрашиваю: «Ну как?» А он в ответ: «Замечательно!». Я: «Ну вот, видишь, а ты не хотел!» А он свое: «Это действительно замечательная работа. Но, извини, все равно исключение». И всё. Больше он со мной на драматические спектакли не ходил.
Правда, мы вместе ходили на музыкальные спектакли, на балет. Движение и музыку муж ценил, а в драматических спектаклях не мог слышать, просто не выносил сценическую речь.
Помню, как мы с ним ходили на «Ромео и Джульетту» Прокофьева. Я «Ромео и Джульетту» смотрела в первый раз еще до войны. Тогда приезжала Уланова, и я стояла у Большого театра и спрашивала, нет ли лишнего билетика, потрясая билетом на пьесу Гуцкова «Уриэль Акоста» в Малом театре с гениальным Остужевым в главной роли. И тут, будто провидение поняло, что мне очень хочется попасть на Уланову, подошел какой-то человек и спросил, нет ли у кого-то билета на Остужева в обмен на «Ромео и Джульетту»? И мы с ним с радостью «махнулись». Помню, это был третий ярус, боковая ложа, не лучшее место, но это было совсем неважно. От мастерства Улановой я была в совершенном потрясении.
И вот, когда Уланова перешла в Большой театр, я предложила мужу: «Давай пойдем на Уланову!» Поскольку он балет любил, то согласился. Мы сидели недалеко от сцены. Поднялся занавес…
Спектакль начинается так: идет увертюра, на фоне занавеса в центре стоит отец Лоренцо, справа от него – Джульетта, а слева – Ромео. Так они стоят всю увертюру. Причем Уланова стоит спокойно, но смотрит немножко вдаль. И кажется, что от нее идет какое-то голубое излучение, она словно светится. Я сижу и даже не осознаю, что со мной происходит. И вдруг муж говорит: «Ну что ты плачешь? Ты же ничего не запомнишь. Еще ничего не произошло, а ты уже плачешь!» Так необыкновенно я была взволнована.
Мир книг
А еще в моей жизни много значило чтение. Читать я начала рано, и отец стал покупать мне книги. Так однажды, на мое счастье, в нашем доме появился Диккенс. Это было уже в Германии, когда мне исполнилось девять или десять лет. Диккенс произвел на меня невероятное впечатление. Чтение его романов почти всегда заканчивалось слезами. И знаете, это замечательно. Я уверена, что умение плакать от красоты, от искусства, от переживания, которое дает искусство, – очень важное. Да, я бесконечно благодарна отцу, что он открыл для меня его удивительные миры. Я считаю, что все родители должны покупать детям Диккенса, потому что это писатель, который очень четко учит отличать черное от белого, добро от зла.
Мама не разрешала мне читать по ночам. Но у меня была своя комната, поэтому я брала книгу, прятала ее под подушку, и, когда мама уходила, зажигала свет и продолжала читать. Помню, как читала «Лавку древностей» – тот фрагмент, где Нелли и ее дедушка уходят из города. Мне их было ужасно жалко, я понимала, что они гонимы. Помню, как плачу и перечитываю это для того, чтобы плакать, чтобы сочувствовать, сожалеть. Этим и силен Диккенс: он пробуждает чувство сопричастности, желание защитить того, кого жалко. Роман стал для меня очень важной книгой. В нем много скепсиса, иронии, я это тоже понимала, смеялась шуткам, но самое дорогое – именно чувство сострадания и сопричастности. Видимо, описание несправедливости, несчастливо складывающегося детства было мне очень близко. Я даже перечитывала на ночь иногда эту книгу, чтобы поплакать, посочувствовать, чтобы любить Нелли. Мне хотелось быть доброй.
А еще я очень рано начала читать Пушкина, не столько стихи или сказки, сколько прозу. Также рано прочла Лермонтова: он давался труднее, но очень нравился – драматичный, романтичный, загадочный. Что-то я читала в Германии, а что-то уже в Москве, когда мы вернулись. Хорошо помню впечатление, которое произвели на меня «Страдания юного Вертера» Гете, помню, как полюбила его поэзию. Я даже пыталась переводить его стихи на русский язык. Еще мне нравился Шиллер, «Коварство и любовь» – ужасно романтично!
Но особенная любовь – это пьесы. Я перечитала всего Островского из школьной библиотеки (дома у меня его книг не было), все пьесы до единой. Я и до сих пор люблю читать именно пьесы, хотя знаю, что многим они не нравятся: люди не воспринимают их как литературу вне игры, вне сцены. Больше того, я даже иногда, возвращаясь из театра, перечитываю пьесу, которую только что посмотрела: что-то я не услышала, что-то они опустили. Пьеса – очень своеобразная художественная форма. Островского я считаю грандиозным мастером. У нас привыкли воспринимать его как приложение к театру – текст, предназначенный для игры на сцене, забывая, что драматургия самостоятельный род литературы. Он дает огромный материал для постижения жизни.
Я много раз перечитывала «Грозу», потому что меня просто потрясала эта история. Совсем недавно прочла в воспоминаниях Константина Коровина, как он однажды пришел к Островскому и застал его сидящим в халате за столом, на котором были разложены игральные карты. К каждой карте – валету, королю, тузу или королеве – была прикреплена бумажка с фамилиями артистов Малого театра. И Островский сидел перед этой мозаикой, а рядом с ним лежали часы… Коровин спросил, что это такое, и Островский ответил: «Я написал пьесу, но, наверное, слишком увлекся. Тянет на три-четыре часа. Публика столько не выдержит, надо сократить». И он берет карту, смотрит на часы и читает текст. Если получается слишком длинно, то сокращает его: кому-то даст побольше слов, кому-то поменьше. Сначала он писал пьесу так, как получалось, а потом утрамбовывал текст, чтобы уложиться в хронометраж спектакля. Читал вслух и сверялся с часами: сколько времени это занимает. Какой интересный процесс – создание пьесы! Какая необычная система!
Или, к примеру, героини произведений нашей классической литературы. Не боюсь признаться, что никогда не нравилась пушкинская Татьяна. Я понимала, что это честная, искренняя барышня, благородная натура, но мне казалось, что если она любит Онегина, то должна была остаться с ним. У меня было несколько экстремистское отношение к ее последнему поступку, к этой встрече, к ее отповеди, к ее отказу. Я считала, что она просто струсила. Тогда, по молодости, я еще не понимала, что для нее невозможно нарушить клятву верности, данную нелюбимому мужу. У Толстого мне не очень нравилась Наташа Ростова, не нравилась и Сонечка – своей подчиненностью, безропотностью, и уж, конечно, совсем не нравилась Элен с ее наглостью и глупостью. Такие женские персонажи меня не привлекали. Зато мне очень нравилась Анна Каренина. Я даже выучила весь ее последний монолог, когда она бросается под поезд: «Туда!.. Туда, на самую середину!» Этот монолог я даже читала вслух сама для себя. Да, очень нравилась Анна Каренина, ее отношение к Сереже, ее взаимоотношения с людьми… Я прекрасно понимала, что в ней нравится Левину. Ведь он явно был ею увлечен. А вот Эмма Бовари мне никогда не нравилась, хотя я очень любила роман Флобера. Я жалела ее, но никакой симпатии к ней у меня не возникло. Очень нравился Гамлет, хотя я не понимала той игры, которую он вел. Но я все ему прощала, мне не терпелось скорее разоблачить всех, я не понимала, почему он медлит, никак не могла примириться с его смертью, хотя было ясно, что она неизбежна.
Да, и никакого идеологического давления я тогда не ощущала. Понятия запрещенной литературы для меня не существовало. Я даже не подозревала о том, что что-то нельзя читать. Я просто что-то любила, а что-то нет. Например, я никогда не читала дамскую литературу, ту же Лидию Чарскую, которая была страшно популярна. Я слышала ее имя, но мне это не было интересно, меня это не волновало. Дома было много книг, и никто не запрещал мне читать что бы то ни было. Не было такого понятия. Оно появилось потом, после войны, когда пригвоздили Ахматову. Но это было уже другое время.
Дома я перегружена книгами, их безумное количество. Оставить их некому. Нет в моей семье людей, которые будут ими пользоваться. Когда я болела, приезжали работники нашей библиотеки. Мы отобрали часть книг для музейной библиотеки. Остальное я стала раздававть. Сейчас пристроить книги очень трудно, особенно зарубежные. Время такое настало. Не очень-то они и нужны. Часть книг я передала в разные музеи, в Вологду взяли, еще кое-куда. Но не все, далеко не все. Очень была удивлена, что даже Библиотека иностранной литературы не заинтересовалась. А меж тем у меня много книг на иностранных языках и почти нет альбомов.
У нас большая квартира, четыре комнаты. И во всех стоят книжные шкафы. Вся квартира в книгах. Накопилось за жизнь. Даже папины книги еще остались. Книги для меня – это моя жизнь, целый мир.
Самая заветная мечта
Я, увы, поздно поняла, что хочу заниматься искусствоведением. С самого детства моей заветной мечтой было стать балериной. Я даже с мамой об этом поговорила. Но она сразу довольно жестко оценила мои возможности: «Ира, у тебя не те ноги, не то сложение. Какая из тебя балерина?» И хотя мама меня в моей мечте не поддержала, я все равно очень хотела танцевать, как те прекрасные видения на сцене Большого. И я даже позволяла себе некоторые недостойные девушки жесты – вставала перед окном в определенную позу, делала танцевальные движения, высоко поднимала ногу в расчете на то, что через весь двор кто-то на меня все-таки смотрит. И этот кто-то может заметить, что я умею танцевать… Вот такая слабость.
А еще у меня была самая заветная и тайная мечта – танцевать на лошади в цирке. Я, конечно, обожала балет, но про свои данные все уже поняла. Не получится из меня балерины – ладно. Но тогда, может, получится цирковая наездница? Не та, что просто скачет на лошади по кругу и выполняет всякие акробатические трюки, а та, которая танцует, стоя на спине у скачущей лошади! Мне почему-то казалось, что там – в цирке – не надо так хорошо танцевать, как в Большом. А танцевать так, чтобы работать в цирке, который я обожала (любимейший жанр до сих пор), у меня точно получится. И когда я смотрела цирковые представления, то все время думала: танцевать на лошади – это потрясающе, да и площадка, которую кладут на круп лошади, достаточно широкая, чтобы можно было удержаться в танце, это не составит для меня проблемы.
Став старше, когда я окончательно поняла, что великой балерины из меня не получится, я вознамерилась стать актрисой. Выучив несколько монологов, я пришла к своей приятельнице Наташе Саакянц. Она была немного старше меня и уже носила вожделенное звание актрисы. Сразу с порога я решительно выпалила: «Наташа, мне очень хочется быть актрисой, но, наверное, у меня нет таланта. Ты же актриса, а значит, сможешь понять с первых двух строчек, которые я тебе прочту, могу я стать артисткой или нет. Но только ты должна набраться духу и сказать мне всю правду, потому что мне надо ее знать». И я ей почитала кое-что из Лермонтова и отрывок из «Анны Карениной» Толстого, тот самый, где она погибает. Когда я после выступления посмотрела на приятельницу, то все сразу поняла по выражению ее лица. И, не дожидаясь ответа, спросила: «Наташа, не надо мне в актрисы?» Она ответила: «Ира, не надо». И этим дело кончилось. Я ей абсолютно бесповоротно поверила.
Тогда я решила пойти на мехмат. Почему? А потому, что мальчик, который мне тогда нравился в школе, был математической звездой. Хотелось быть поближе к нему. Да и у меня математика шла хорошо. Я даже немного занималась репетиторством и так зарабатывала небольшие деньги. Какая разница, чем заниматься, если артисткой я быть не могу и балериной тоже. В крайнем случае стану учителем.
А в это время у меня была приятельница – Флора Сыркина, дочь известного в то время ученого-химика, академика Якова Сыркина. Она была старше меня на два года, но почему-то мы с ней симпатизировали друг другу в школе и подружились. Потом она стала женой художника Тышлера. А в ту пору Флора училась на искусствоведа. Однажды она спросила меня, куда я буду поступать. Я ответила, что собираюсь на мехмат. Она посмотрела на меня с изумлением: «Почему на мехмат? Ты не вылезаешь из театров, из концертных залов и идешь на мехмат… Ты чего? Давай к нам в ИФЛИ!» Я спрашиваю: «А что такое ИФЛИ?» Она говорит: «Институт, где я учусь. Не надо тебе на мехмат ни в коем случае! Приходи к нам, у нас так интересно! В апреле будет день открытых дверей, вот и приходи, сама все увидишь».
ИФЛИ
Так Флора привела меня в ИФЛИ на день открытых дверей искусствоведческого отделения. Выступали профессора, преподаватели, рассказывали, чем придется заниматься после окончания факультета, что такое описание и анализ памятника искусства, что это целая наука, что существует специальная дисциплина, которая это все изучает, и что именно здесь – в их институте и на этом факультете – всему этому учатся. Теперь я понимаю, что в ту пору, конечно же, я на самом деле не знала ничего, мне нравились самые банальные картины: «Аленушка», «Три богатыря», какие-то портреты. Я плохо разбиралась в изобразительном искусстве. Да и отношение к нему у меня было несерьезное. Я даже как профессию все это не воспринимала, но как-то поверила тому, что услышала. И решение поступать на искусствоведческий факультет приняла очень легкомысленно. Я бы не сказала, что это было мое призвание, какое-то глубокое увлечение, безумный интерес. Все говорило о том, что мне стоило учиться на театрального критика. Театр – это другое… Я обожала его с самого детства. Помню, что отец, который абсолютно ни во что не вмешивался, сказал как-то раз: «Почему ты в ГИТИС не идешь, на театроведческий? Ведь ты любишь театр». Я попыталась ответить, но внезапно запнулась. Я действительно страстно любила театр. Это была моя жизнь. И я знала о существовании театроведческого факультета, но мне почему-то совсем не приходило в голову туда поступать. Меня останавливало какое-то внутреннее ощущение. А Флора меня соблазнила тем, о чем я знала понаслышке, не испытывая сильной тяги к предмету. Посмотреть на хорошую картину – почему бы и нет? Но не более того.
Так я пошла в ИФЛИ. У меня не было отличного аттестата, но экзамены я сдала хорошо. Кстати, конкурс был серьезный – двадцать пять человек на место. Об этом даже писали газеты. В одной из статей говорилось, что в некоторых институтах, например в ИФЛИ, создался нездоровый ажиотаж. Двадцать пять человек, по большому счету, не такой уж большой конкурс, но, видимо, некоторые товарищи считали, что стране рабочих и крестьян совершенно не требуется столько искусствоведов.
А институт, надо сказать, был просто потрясающий. Хотя и просуществовал он всего семь лет. Потом его присоединили к университету: вместе со всеми профессорами и преподавателями передали на искусствоведческое отделение МГУ. Там, увы, атмосфера уже немного изменилась.
Теперь-то я понимаю, как мне в жизни повезло, что я там оказалась. В ИФЛИ были замечательные преподаватели. Училась я у очень интересных людей. Нам преподавал знаменитый искусствовед Михаил Владимирович Алпатов, Виктор Никитич Лазарев – блестящий специалист по древнерусскому искусству, по искусству Древней Византии и эпохи Возрождения, крупнейший историк искусства Борис Робертович Виппер. На поэтических вечерах Алпатов и поэт Семен Гудзенко выступали с чтением своих стихов. Мне это очень нравилось, потому что я любила поэзию. Я не жалела о своем выборе ни минуты. Отлично помню свою первую работу. От меня требовалось описание и анализ памятника искусства, любой интересной мне картины. Я описала портрет артистки Ермоловой кисти Серова – и не потому, что знала и понимала творчество Серова, а потому, что Ермолова была звездой Малого театра, величайшей драматической актрисой. Станиславский так о ней и написал: «Это целая эпоха для русского театра». А я все это знала, потому что много и страстно читала про театр. И портрет мне очень нравился. Этот знаменитый портрет, который сейчас висит в Третьяковской галерее, на котором Ермолова изображена в полный рост, тогда висел в Малом театре, где я его и увидела впервые. Только в 1949 году Малый театр отдал его Третьяковке.
А в 60-е годы произошел аналогичный эпизод со скульптурой Родена. И в нем я принимала непосредственное участие. Звонит мне однажды Михаил Иванович Царев и говорит: «Ирина Александровна, у нас в Малом есть скульптура Родена – бюст Виктора Гюго. Вы не хотели бы иметь его у себя в музее?» Не хотела бы?! Еще как хотела. И они, на нашу радость и счастье, этот скульптурный портрет Гюго просто щедро нам отдали. Видимо, в театре решили передать в музеи то, что имело большую художественную ценность, потому что не могли обеспечить этим произведениям искусства надежную охрану и условия хранения.
Годы войны
А потом произошло то, что поделило всю жизнь нашего поколения, да и всех советских людей, на «до» и «после». Началась Великая Отечественная война. Я хорошо помню начало войны. Я только окончила первый курс института. Счастливейшее время! У меня были пятерки по всем предметам, и я даже стала сталинским стипендиатом. А сталинская стипендия – большие деньги, которые были хорошим подспорьем семье. Я хорошо помню, что, сдав экзамен «Древний Восток. Древний Египет», мы, студенты, собрались большой компанией и пошли смотреть фильм «Наш двор». Помню, что это была комедия с участим знаменитого клоуна Карандаша. И в приподнятых чувствах, в радости от того, что год учебы уже позади, что все сдано успешно, что впереди долгое и прекрасное лето, что фильм такой смешной и веселый, а Карандаш талантливый, я пришла домой и легла спать. А наутро началась война.
В тот день мы всей семьей проснулись поздно. Обычно целый день на кухне было включено радио, что-то постоянно вещало… А тут мы радио не включили, хотели выспаться. У нас тогда жила одна наша студентка из Сухуми, за какие-то копейки снимала угол. У нее было красивое и необычное имя – Фреда. Кстати, было у нее и свое пианино. На нем играли и Фреда, и мама. Мы только собрались завтракать, как прозвенел звонок. Я уже не помню, кто из нас подошел к телефону, а там знакомые: «Ну как вы?..» А мы: «Да вот, сейчас чай будем пить…» А в ответ: «Вы что, не знаете? Началась война!» Вот так, по телефону, я узнала про начало войны.
Сейчас, через столько лет, трудно выразить словами, что я тогда испытала. Помню, что мама очень испугалась и выбежала на балкон: ей показалось, что уже летят самолеты, чтобы нас бомбить. А я, по-моему, почувствовала внутренний душевный подъем: настало время творить Историю! Не изучать исторические события, а самой стать их участником. И такая реакция была не только у меня: чувство подъема испытывали и многие другие люди. И они – эти люди – сразу кинулись во всякого рода учреждения просить, чтобы их взяли на фронт воевать, защищать Родину. А наша постоялица Фреда сразу решила уехать к отцу в Сухуми. Она и до этого собиралась уехать, даже билеты были куплены. Но перед ее отъездом мы решили заехать в институт, чтобы разобраться, что с нами будет. Мы побежали в ИФЛИ, где нам сказали, что еще ничего не известно, но ИФЛИ точно не закроют, а куда-то переведут. Тогда я спросила: «Может, нас возьмут на какие-то курсы? Медсестер?» – «А куда вы хотите? Винтовку на плечо и на передовую? Кому вы там нужны, вы же ничего не умеете! Не смешите нас, девочки!» Так мы и ушли из института ни с чем. Но позже выяснилось, что нас все-таки как-то собираются задействовать, и через несколько дней нас всех отправили на завод в Сокольниках, где мы грузили какие-то ящики. Не знаю, что это было – бомбы, оружие, детали? Ящики были закрыты. Мы, девчонки, работали там несколько месяцев, хотя такая работа была совсем не по нашим силам. Но об этом никто не думал. Трудились для фронта, для победы, надрывали животы.
А потом, когда началась всеобщая эвакуация, мы с мамой уехали. Это случилось 16 октября, когда немцы уже стояли под Москвой. Еще в самом начале октября я опять пришла в институт, где мне сказали: «Уезжайте. ИФЛИ уезжает на Урал, вы тоже можете взять маму и поехать».
Но тогда я никуда ехать не хотела. Хотела остаться в Москве. И с этим решением я и вернулась домой. Пришла, а мама сидит на ступеньках парадного и плачет. Оказалось, что ее обязали уехать с министерством в Куйбышев, а меня в списках нет. И что делать в таком случае – неизвестно. Я сказала маме, что меня это совсем не беспокоит, что она должна уехать одна, а я останусь в Москве. После чего, естественно, произошла драматическая сцена. Мама начала меня уговаривать: «Отца призвали в армию, ты со мной не едешь… Хочешь, чтобы я умерла?..» И я сломалась. Подумала: «Что же, поедем, посмотрим. В Куйбышеве тоже есть жизнь». На следующий день мы с ней вместе сели в поезд. Перед тем как уйти из квартиры и закрыть за собой двери – возможно, что навсегда, мы вышли на балкон и увидели на Покровском бульваре танки. Я никогда до этого не видела такого количества танков. Они стояли на бульваре, прямо на газоне, а не на мостовой. Деревья, немного травы… и танки.
А в середине января мы вернулись, потому что Наркомат путей сообщения, в котором мама работала, частично вернулся на работу в столицу. Наркомат тогда располагался на Садовой, недалеко от Трех вокзалов, руководил им Лазарь Каганович. И маму вызвали в Москву из эвакуации как ценного работника. Она была хорошим и очень грамотным секретарем.
А с моим возвращением была целая история, потому что меня не хотели отправлять вместе с мамой. Для возвращения нужны были специальные вызовы, а меня никто не вызывал, потому что университет еще не открылся. Мне сказали: «Мама ваша поедет в Москву. Она там нужна. А вы еще побудете в Куйбышеве».
Нужно сказать, что жили мы прямо на станции в вагоне поезда, в котором приехали. В нем мы провели всю зиму: ноябрь, декабрь, половину января. Спали на полках в купе, обедали в какой-то столовой, умывались прямо на станции ледяной водой. Несколько раз ходили в баню в городе. Очень суровая была жизнь. Мне объяснили, что меня никто не выгоняет, так что я могу и дальше жить в этом вагоне. Но мама была тверда и сказала, что без меня не уедет.
Задолго до отправления меня завели в поезд, который должен был отправляться в Москву, и положили на верхнюю полку. А потом заставили чемоданами. Так я и лежала очень долго. И только через несколько часов, когда поезд наконец тронулся и всех проверили, я смогла вылезти из своего убежища, куда, к нашему с мамой счастью, никто не додумался заглянуть. Вниз я спустилась уже поздней ночью. Так мы ехали трое суток. В вагоне уже знали, что моя мама везет дочку с собой и прячет ее наверху, сочувствовали нам, и никто нас не выдал. Незадолго до прибытия в Москву поезд притормозил на какой-то станции, и мама договорилась с каким-то шофером, что он подвезет меня в город. Я приехала в родной город даже раньше, чем мама, и, когда поезд прибыл на вокзал, я уже ждала ее на перроне. И мы пошли домой на Покровский бульвар пешком, таща на себе чемодан.
Когда мама взялась за ручку двери нашей квартиры, чтобы отпереть ее, дверь неожиданно открылась сама. Квартира стояла открытая, хотя перед отъездом мы ее заперли. Мы сразу подумали, что в квартире ничего не осталось, но вошли и увидели, что все вроде бы стоит на своих местах. И только через какое-то время мы обнаружили, что в доме нет коврика. Это был небольшой, но хороший коврик. Скромный, но симпатичный. Мы подумали, что, наверное, кому-то было холодно, он и взял коврик. Ну и бог с ним, главное, что человек согрелся. А чуть позже я обнаружила, что на полке не хватает одного тома Шекспира. И мне было его очень жаль! Перед войной я с трудом собирала это собрание сочинений по одному тому, копила деньги, которые мне давали мама и папа, и покупала том за томом в букинистических магазинах. Так постепенно у меня собралось все собрание сочинений любимого мной Шекспира. А теперь одного тома я лишилась! «Вообще странно… Человек хотел читать Шекспира, лежа на нашем коврике?» – совсем по-детски рассуждала я. А потом оказалось, что нет еще нескольких пластинок Тосканини. И я резонно заметила: «Надо же, мама, да он при этом еще и слушал Тосканини!»
Больше мы с мамой никаких пропаж не обнаружили и потом долго смеялись. Представляете, какой вор? Лежит на коврике, слушает Тосканини и читает пятый том Шекспира с «Отелло». У меня до сих пор нет этого пятого тома, хотя я долго и упорно ходила по магазинам и искала его. Вот такое ущербное у меня издание. Мне было и весело, и грустно одновременно.
Москву уже вовсю бомбили. И я, как и все, часто дежурила на крыше. Как ни странно, страха у меня не было, никакого. И это была не бравада, просто отсутствие страха. Мы не спускались в убежища, говорили себе: «В нас не попадет!» Не знаю, наверное, это была просто юношеская беспечность и ощущение, присущее молодости, что ты никогда не умрешь.
Буквально через два дня после нашего приезда в Москву ИФЛИ закрыли. А во второй половине января 1942 года открылся университет. Я пришла туда – и встретила там весь наш курс, тех, кто остался в Москве.
Вскоре нас – студенток – отправили на курсы медсестер, и сразу по их окончании мне предложили работать в госпитале на Красной Пресне. Я недавно туда съездила, хотела найти школу, где был этот госпиталь, чтобы взглянуть на нее еще раз.
Там было много ночной работы, в госпиталь раненых привозили прямо с фронта, молодых ребят, в основном летчиков, которых сбивали под Москвой. Они катапультировались и лежали, ожидая, пока их подберут. Их наскоро перевязывали, грузили и доставляли в госпиталь. Иногда на это уходило много времени. И когда их привозили, раны обычно уже загнивали. Если раненых можно было отправить в тыл, то их отправляли дальше. Если откладывать было нельзя и надо было сразу делать операцию, делали немедленно. Мне приходилось принимать участие в операциях, среди них были и операции с ампутацией. Первый такой опыт был страшным ударом по психике. Идет операция, и вдруг хирург мне говорит: «Что ты стоишь? Бери и неси!» Я думаю: «Что нести?..» Оказалось, что ногу, которую ампутировали, потому что уже началась гангрена. Я взяла эту ногу и отнесла куда требовалось. Это было мое первое потрясение. Эта одинокая нога… Мальчик – вот он, и его нога – совсем уже не его. Понимание, что у него уже никогда не будет этой ноги, перевернуло мое восприятие войны. Не смерть, а именно эта отрезанная нога, которой никогда уже не доведется ходить по земле.
Еще запомнилось, что после операции солдаты часто просили: «Сестра, отгони муху!» А никаких мух и не было. Это после операции у раненого зудит нога, а ему кажется, что пролетает муха. Делаешь вид, что отгоняешь. Поговоришь с ними: «А у тебя девушка есть? А может, написать письмо?» – «Нет, сейчас не надо, потом…» Они быстро менялись, эти раненые. Как только становилось ясно, что все благополучно, их отправляли в тыл. Наш госпиталь был эдаким перевалочным пунктом. Здесь оставляли только тех, кого нельзя было не оставить. Придешь в госпиталь – а их уже нет, отправили ближайшим транспортом туда, где не бомбят. Это были короткие встречи: сначала видишь их на операции, потом – когда они приходят в себя, а потом приходишь – их уже нет, увезли.
Вскоре меня перевели в другой госпиталь, на Бауманской, где лежали в основном выздоравливающие. Тут был другой контингент, в основном младший офицерский состав. Кое-кто мне запомнился. Помню надменного офицера, которому мне надо было ставить клизму. Мы ведь были одновременно и медсестрами (диплом медсестры у меня есть до сих пор), и нянечками – нужно было делать все. Говорю этому надменному, что надо делать клизму, а он: «Зачем так низко наклоняешься? Не наклоняйся так!» Мне так неудобно, потому что я маленькая, руки короткие, мне надо наклоняться, но я выпрямляюсь.
В этом госпитале больные менялись не так часто. И уже складывались какие-то отношения. Мне тогда казалось, что они совсем взрослые мужчины, а ведь им всем было лет по тридцать, если не меньше.
Помню, как в Москву приезжал Аркадий Райкин, и я сходила на спектакль – он выступал недалеко от госпиталя. Потом пришла в палату и говорю: «Я была на спектакле Райкина, хотите, расскажу?» Помню, как они смеялись.
Для меня тогда была очень напряженная жизнь. Надо было ехать в госпиталь, потом бежать в университет (я не могла отказаться от образования). В ночное дежурство спать не приходилось вовсе. Еле глаза протираешь – и идешь на занятия. И так день за днем.
Но случались и в нашей жизни праздники. Один из них прекрасно помню. Это незабываемый концерт 1942 года в Колонном зале Дома союзов – премьерное исполнение Седьмой симфонии Шостаковича под управлением дирижера Большого театра Самуила Самосуда. Мы с приятельницей Ириной Даниловой сидели в партере, недалеко от сцены. Незадолго до окончания я увидела, что в зале появился человек в военной форме, и поняла, что в городе тревога. Но он дал оркестру доиграть. Потом раздались аплодисменты. И тогда он вышел и сказал: «Товарищи, в городе объявлена тревога, просим всех спуститься в метро». Метро было рядом, но я сказала Ирине: «Я же недалеко живу, на Покровском бульваре, давай туда!» И мы с Ириной побежали. Рядом с домом нас все-таки схватили и отвели в убежище. Вскоре тревога кончилась, и мы пришли домой.
А вот еще одна «картинка» из военного времени. Мы с мамой ехали куда-то из Москвы в общем вагоне поезда – я сейчас не могу вспомнить, что это была за поездка, но это не главное. Рядом с нами сидела беременная женщина на порядочном сроке, молодая и симпатичная. Мы только отъехали от Москвы, как вдруг раздалась тревога и нам объявили, что надо выйти из вагонов и залечь в перелеске. Все выскочили, а эта беременная женщина не смогла – спуск из вагона был крутой. Она очень испугалась. Я ей и говорю: «Вы успокойтесь, я останусь с вами, посидим здесь… Не может быть, чтобы попало прямо в нас». Помню, она положила голову мне на колени, и так мы с ней и сидели, пока продолжалась тревога – минут двадцать. И вот что интересно: никакого страха у меня в тот момент не было. Мой муж потом говорил: «Идиотка ты порядочная!» Видимо, та женщина была такая же идиотка, не понимала всей опасности. Она быстро успокоилась, и мы с ней просто, как в мирное время при остановке поезда коротали время. Я гладила ее по голове и спрашивала, кого она ждет – мальчика или девочку. Потом все затихло, в громкоговоритель объявили, что всем следует вернуться в вагоны. Люди прибежали, вскарабкались на свои полки, и мы поехали дальше. Позже я иногда думала: хорошо бы найти эту девушку и узнать, кто у нее родился…
Евсей Иосифович Ротенберг
Своего будущего мужа – Евсея Иосифовича Ротенберга – я в первый раз увидела в 1940 году. Мы учились в одном вузе, он был отличник, сталинский стипендиат. Застенчивый, розовощекий, с кудрявыми волосами. Его привели к нам на первый курс и попросили рассказать о нашей будущей профессии. Он сел перед нами, смущаясь, и стал говорить о том, что, по его мнению, самое главное для нас, новоявленных первокурсников. И тут случился забавный диалог. Кто-то спросил его: «А что надо читать?» И он ответил: «Старайтесь ничего не читать». Все вытаращили глаза. Это как же так – не читать? А он в первый раз сказал то, что на самом деле нам надо было понять. «Самое главное – смотреть и стараться увидеть. Старайтесь как можно меньше читать, вы потом еще начитаетесь. Если есть репродукции – смотрите на них. Сумели дойти до музея – смотрите на картины в музее. Листайте книги, смотрите как можно больше, старайтесь увидеть. Главное дело – смотреть и запоминать, что вам нравится, что вы понимаете, что вам интересно». Эти его слова я запомнила и следовала им всю жизнь.
Муж и сам до последнего дня жизни постоянно смотрел, что-то листал, читал. Он прекрасно знал и понимал искусство. Я всегда говорила: «Муж – это мой второй университет». Конечно, я окончила университет и получила в нем знания. Это бесспорно. Но понимание искусства дал мне мой муж, а не университет. Там, пожалуй, только Алпатов учил видеть, а остальные (при всем моем уважении к их эрудиции и таланту) давали только знания о предмете. Именно своим видением искусства был знаменит мой муж. Именно за это его просто обожали посетители нашего музея, несмотря на его застенчивость и некоторую неловкость. Помню, в музей было целое нашествие, как сейчас бы сказали, ВИПов, которые хотели посмотреть военные трофеи, хранившиеся в запасниках, – экспонаты Дрезденской галереи. Ведь они целых десять лет были в запаснике, их выставили только в 1955 году. Но приходили люди и говорили нашему директору: «Вы нам дайте Ротенберга, пусть он нам расскажет об этих сокровищах». Они были наслышаны о том, как он умеет рассказывать и показывать. Поэтому муж в свое время водил по музею и дочку Сталина, и маршала Рыбалко, и знаменитого Эйзенштейна. Кстати, дочь Сталина Светлана училась на нашем факультете. Я спрашивала мужа, как он с ней работал, и он ответил: «Нормально, она хорошо слушала. Задавала вопросы по отдельным темам». Вообще Светлана была без всякого гонора, спокойно слушала, никогда не подчеркивала своей исключительности. Она была не очень любезная, но это, видимо, характер такой, а не наглость. Может быть, она чувствовала сложное отношение к себе.
Муж умел научить видеть кого угодно: хоть маршала, хоть милиционера, хоть кухарку, если по Ленину, – любого человека, не имеющего никакого представления об искусстве. Научил и меня. Хотя я хорошо знала театр и литературу, но в плане понимания изобразительного искусства именно он дал мне очень много. И вот что интересно. Евсей Иосифович мало что рассказывал про историю картины. Он старался заставить зрителей увидеть ее глазами и почувствовать сердцем. Помню, как он однажды показывал мне картину Вермеера и обратил внимание не на персонажей, а на карту на заднем плане, которая много значила для понимания смысла картины, рассказывал, почему здесь карта и как это надо понимать, много говорил о приемах освещения, о цвете и о том, какую художественную информацию несет этот цвет. Обычно начинают с сюжета: сначала «что?», а потом уже «как?» и «почему?». А он быстро проходил «что?» и переходил к «как?», то есть к тому, от чего зависит впечатление.
Когда студент Евсей Ротенберг приходил к нам в ИФЛИ, я не сказала ему ни слова, но он мне очень понравился своей застенчивостью. Евсей уже тогда слыл одаренным человеком, но не кичился тем, что он знаменитость. Возможно, он тогда кого-то и приметил в нашей группе. У нас там были хорошенькие девушки.
А «по-настоящему» я познакомилась с ним уже в музее, когда однажды пришла туда работать. Я даже точную дату могу назвать: 10 апреля 1945 года. Меня еще только в музей взяли, а он уже работал в нем. Позже, уже после моего прихода в музей, моего будущего мужа назначили ученым секретарем. Официально же я пришла на работу в Музей изобразительных искусств имени А.С. Пушкина в 1947 году, после окончания института и получения диплома. И застряла в нем на всю жизнь. Хотя я очень люблю перемены и ненавижу топтаться на одном месте.
Поначалу мы мало общались, но в 1946 году познакомились ближе. Помню, я вынимала принесенные из дома бутерброды и садилась за стол, а он предлагал мне чай или кофе, мы перекидывались друг с другом словами… При ближайшем общении он мне понравился еще больше, и мы серьезно подружились. Как-то раз он сказал, что хочет познакомить меня с родителями. Я говорю: «Ну, давай познакомимся! А как?» И Евсей пригласил меня в гости. Жил он на Соколе – это далеко от музея, но мы все равно пошли туда пешком. Это была потрясающая прогулка. Мы прошли Тверскую и отправились на Сокол. Было довольно прохладно, я помню, что начала дрожать, но мы в итоге дошли, хоть и замерзли. Я познакомилась с его родителями, потом он проводил меня до метро, и я уехала.
Я не волновалась в тот день. Помню, он всю дорогу читал мне Пастернака, которого хорошо знал и любил. Он вообще знал много стихов, у него была прекрасная память. И в старости удивлял тем, что мог назвать состав футбольной команды, которая в 1935 году одержала какую-то победу… Да, помимо искусства он еще много чем интересовался, в том числе и футболом, и вообще – спортом. Хотя спорт я, пожалуй, любила даже больше, чем он. Евсей был абсолютно неспортивный, неуклюжий даже, а я все-таки занималась на брусьях и хорошо плавала. Когда мы только поженились, он с удивлением спросил: «Как, ты не выписываешь газету “Советский спорт”? Выпишем!»
Евсей был из очень бедной семьи. Я увидела это, когда пришла к ним в дом в первый раз. Мы и сами жили не бог весть как богато, квартира у нас была пустоватая, мебели мало, но у них не было совсем ничего. Мы поженились 23 ноября 1947 года, и он пришел к нам с одной рубашкой, одной подушкой и одним костюмом. Еще у него были пальто и кепка – и больше ничего.
Муж быстро подружился с моей мамой, был с ней в очень хороших отношениях, да и с отцом тоже. Отец сразу понял, что Евсей – застенчивый и неподдельно скромный, но очень умный человек. Он был страшно рад, что нашел в лице зятя интересного собеседника, что им есть о чем поговорить. Его только насторожило, что мой муж никогда не был комсомольцем, да и в партии не состоял. Папа был политически ангажированный человек, но он все понимал и был с мужем очень корректен. В свое время именно отец разбил мой «юношеский идиотизм» – так он сам называл мою абсолютную веру в то, что мне говорят. Он многое понимал про аресты, которые происходили в нашем доме, где жили люди, приближенные к правящей элите, но никому не навязывал своих взглядов. Он мог только напомнить мне про мой «идиотизм» – улыбаясь, мягко, не споря. В этом плане он был пассивным человеком, не карабкался на трибуны, не отстаивал с пеной у рта собственную точку зрения. Он мог сказать в нужный момент то, что думает, тому, кому доверял, но никогда не настаивал. Я не очень люблю таких людей, я люблю более решительных. Но только теперь, прожив жизнь, я начинаю понимать, что решительность и яростный напор – это не всегда правильно. А тогда я этого точно не понимала. Я была полной противоположностью отцу – по темпераменту, по отношению к жизни. Но он меня никогда не пытался переделать, никогда не говорил: «Ты что, не понимаешь?» Правда, в какой-то момент, думаю, папа понял, что и я начала прозревать. Он видел, как я восприняла «дело врачей». Для меня это был страшный удар. И тогда же закрыли Музей нового западного искусства в Москве. Его ликвидация стала для меня ударом. И когда меня однажды спросили: «Почему не вступаете в партию? Ведь у вас уже серьезный комсомольский стаж!» – я не побежала срочно подавать заявление о вступлении в ряды КПСС, а ответила, что пока не готова. И вступила я в партию, только когда умер Сталин. Тогда я еще считала, что Сталин во всем виноват, и раз его нет, то все «это» кончилось. Так тогда считали очень многие люди, в том числе гораздо более умные, чем я.
Ситуация в стране изменилась. Начали раскручиваться антиеврейские настроения. Это было достаточно драматично для моего мужа. Он словно потерял доверие к стране, в которой жил. Тяжело переживал. Очень тяжело. Евсей в свое время был сталинским стипендиатом. Их было очень мало. Да еще в ИФЛИ. А ведь он даже комсомольцем не был. Не было в нем ничего общественного, активного. Сложный человек. Одиночка. И уж если его сделали сталинским стипендиатом, то только благодаря незаурядным способностям и интеллекту.
К нему замечательно относились директор музея Меркуров, искусствовед Виппер. Но даже это его не уберегло. В 1949-м состоялась огромная выставка подарков Сталину. В двух музеях одновременно – в Музее революции и у нас, в Пушкинском. А вместе с выставкой к нам пожаловал весь коллектив Музея революции во главе с директором Анастасией Толстихиной. Она была совсем неплохая женщина. Хороший работник. Но, увы, ограниченная. Широкого взгляда на вещи, конечно, у нее не было. И вот у нас выставляют сталинские подарки и одновременно увольняют огромное количество людей. В том числе и моего Евсея. Хотя он тогда уже был ученым секретарем. Работал непосредственно с Виппером. И Виппер ничего не смог сделать. Впрочем, его тоже уволили. Его! Знающего, удивительно образованного!
Да, так случилось. И мы довольно долго жили на мои 79 рублей. Непросто жили.
Оставаться без работы для Евсея было ужасно. Я умоляла его поступить в аспирантуру. Но он сказал: «Смешно. Не буду я диссертацию писать. Ничего не хочу писать». Он долго не работал. Его никуда не брали. И только через три или четыре года ему помог Алпатов. Михаил Владимирович был очень уважаемым человеком в Академии художеств. Он пошел к Герасимову и сказал: «Есть такой талантливый и способный искусствовед, был сталинским стипендиатом. Сам понимаешь, что сейчас ему ничего не светит. Давай возьмем его в Академию художеств». И его взяли. Все понимали, что Сталину осталось недолго. И Евсей, который совершенно не склонен порхать с места на место, делать карьеру, работал в Академии художеств невероятное количество лет. Его имя можно найти в каждой выпущенной в Академии книге – он или автор, или главный редактор. А потом он ушел в Институт искусствознания при Министерстве культуры. Это было последнее место его работы, до самой смерти… Сначала Пушкинский, потом Академия художеств, потом Институт искусствознания. Почему он ушел? Был некто Кеминов – «серый кардинал» при Герасимове. Евсей написал большую книгу о голландском искусстве XVII века. Кеминов ему заявил: «Я прочитал вашу рукопись и там, где вы пишете, что Рембрандт – это искусство не реалистическое, а совсем другого типа, я поправил». В общем, вышел у них чисто научный спор.
Евсей, как всегда, молчал. Пришел домой, даже мне ничего не сказал. И написал заявление об уходе. А мне просто сказал: «Ирина, ты знаешь, я больше там не работаю». Но я зря волновалась. Тут же, как узнали, что он свободен, его взяли в Институт искусствознания. Все-таки время уже было совершенно другое.
Встреча с музеем
Мои первые впечатления от музея были, если можно так выразиться, очень суровыми. Он был просто закрыт: только огромные залы и пустые стены. Экспонаты прибыли в самом конце 1944 года. Их еще не достали, не рассортировали, не расставили и не развесили. Все покоилось в заполонивших пространство нераспечатанных ящиках. Распаковывать их работники музея не решались, потому что здание было в ужасном состоянии: промерзшее, холодное, с разбитыми стеклянными перекрытиями. Застекление крыши музея началось на моих глазах, когда я в апреле 1945 года была принята туда на работу. А пока я могла видеть только разбитые окна, стены со следами протечек да кучу ящиков с экспонатами, вернувшимися из эвакуации в родные стены. У меня сохранились фотографии, где видно, что в музее – прямо на полу – лежит снег, а в Итальянском дворике стоит вода, потому что снег, который падал через пробитые плафоны стеклянной крыши, уже растаял. Рядом с музеем во время бомбежек упала бомба, и следы от осколков можно было увидеть на фасаде с левой стороны.
Весной, когда таял снег, надо было вычерпывать воду и спускать ее вниз в тяжеленных ведрах. Для нас, молоденьких женщин, это было совсем не полезно, но занимались именно мы, научный коллектив отвечал за сохранность памятников искусства. Пожарный ведь даже не знает, как схватиться за гипс: он за него возьмется, думая, что это мрамор, а часть скульптуры отломится. Не так просто обращаться с такими вещами. Надо знать как. А знают только те, кто с ними работает, профессионалы.
Когда мы только начали работать, в каждую группу молодежи обязательно включали научного сотрудника, пожарных, электриков, милиционеров, которые ночью каждые три часа обходили музей, чтобы посмотреть, нет ли протечки, нет ли какого-то ущерба экспонатам, потому что из-за плачевного состояния здания это легко могло произойти. Да и экспозиции собирались поспешно, на скорую руку, чтобы как можно быстрее восстановить разрушенное войной и начать работу.
Детище профессора Цветаева еще долго не могли восстановить до конца. Когда я в 1961 году стала директором, эти протечки, приносившие нам столько бед и проблем, просто доводили меня до нервных срывов. Я бесконечно просила министерство обратить внимание на наше бедственное положение. Но, увы, проблема никак не решалась. К 1974 году это стало настоящей катастрофой. Вода текла изо всех щелей. Бывало, что меня вызывали ночью: «Ирина Александровна, течет на Пуссена!» И я вскакивала с постели, бежала, садилась в машину, ехала в музей и вместе с работниками снимала картины, спасала их, как могла. После очередной такой катастрофы я написала отчаянное письмо Алексею Косыгину, которое заканчивалось словами: «Умоляю, не дайте разрушиться музею». На следующий день его вернули с подписью: «Фурцевой, Промыслову. Принять меры!». И тогда все закипело.
Мои учителя
Я заметила любопытную вещь: чем старше становишься, тем чаще память возвращает в годы юности. А моя юность – прежде всего мой институт. А институт – это люди. Нам повезло с прекрасными преподавателями – Алпатов, Виппер… Они были очень разными, у каждого был, как бы это сказать… Пусть будет: свой ракурс. Алпатов, конечно, был удивительным. Творческий человек по самой своей сути. Мы, студенты, казалось, постигали искусство через «художественность» его личности. И нас это страшно увлекало. Любимый Михаил Владимирович умел ярко рассказать об образной составляющей искусства и заразить нас своей любовью к нему. Лазарев Виктор Никитич – человек очень глубоких знаний. Он занимался Ранним Возрождением и древнерусским искусством. Алпатов тоже любил древнерусское искусство, необыкновенно интересно говорил о русской иконе (это совершенно особая тема – чистый символ), но Виктор Никитич не только любил и ценил, а был настоящим специалистом, просто жил Древней Русью. Мы впитывали в себя его познания, понимали, какие глубинные пласты информации лежат в основе его лекций. Лазарев, конечно, был посуше, такого взволнованного и эмоционального рассказа, как у Алпатова, от него услышать было нельзя. Но объем и глубина его знаний потрясали.
Или наш дорогой Борис Робертович Виппер. Мы с мужем его очень любили. Подружились до такой степени, что он нас приглашал к себе на дачу. Совершенно замечательный старик, очень крупный ученый, скажем так, не очень согласный с идеологической линией партии. Публично о проводимой политике он не высказывался. Они с отцом – Робертом Юрьевичем, тоже крупным ученым-историком – в 20-е годы уехали в Латвию и долгое время жили и преподавали там. В 1941 году, уже после присоединения Латвии к СССР, их пригласили в Москву. Борис Робертович был специалистом высочайшего класса, одним из создателей школы историков западноевропейского искусства в России. В ИФЛИ он возглавил кафедру истории искусств, а еще он был заместителем директора нашего музея по научной части и вел серьезнейшую исследовательскую работу.
Но память – странная штука, почему-то мне запомнились больше всего обеды на той самой даче Випперов, куда мы приезжали в гости и нас встречали обязательным обедом – вкусным, сытным. А «старику» Роберту Юрьевичу всегда давали какую-то наструганную морковочку. Видимо, у него была специальная диета. И мне так его было жалко: мы ели мясо, а он – овощи и фрукты. Да и тех совсем немножко, по чуть-чуть. По возвращении домой я всякий раз возмущалась, говорила мужу, ища у него поддержки: «Ну что же это такое, старику ничего не дают»! А муж надо мной все время немного посмеивался. И, конечно, отмечу, что это было его знакомство. Я тут фигурировала как жена. Мы ездили к Випперам не потому, что это я, а потому что мой муж – Евсей Ротенберг. Борис Робертович его очень уважал, ему было интересно с ним общаться, гораздо интересней, чем со мной. И я Бориса Робертовича очень хорошо понимаю.
Даже не могу себе представить, что, если бы он не пригласил меня в Пушкинский, не случилось бы в жизни моей любви, моей семьи, моей работы, моего музея. Тогда же существовало распределение. Мне дали два адреса: или Пушкинский музей, или ВОКС – Всесоюзное общество культурной связи с заграницей. Была в то время такая общественная организация. Я, кстати, долгое время была ее членом, в обществе «Италия – СССР», председателем которого был ни много ни мало главный кинематографист СССР Григорий Александров. Я послушалась Виппера и выбрала свой музей. А спустя время, поскольку меня очень интересовала Италия, итальянское искусство (в 1960 году я побывала в Италии и прилично знала язык), то я стала интересна для ВОКС и меня туда пригласили на общественных началах. Но как итальянист я, конечно, состоялась в музее. Специалистов по Италии тогда было немного.
