Вячеслав Николаевич Архангельский
Триптих
Невыдуманные истории
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Иллюстратор Россияна Вячеславовна Алашеева (Архангельская)
© Вячеслав Николаевич Архангельский, 2022
© Россияна Вячеславовна Алашеева (Архангельская), иллюстрации, 2022
Эта книга составлена по принципу: «три в одной», но это не трилогия, а триптих — или по-гречески «триптихос», что означает «состоящий из трёх дощечек», разделение единой работы на три части. Другое толкование звучит так — «сложенный втрое», и оно, как мне кажется, лучше подходит к моему тексту, где, по сути, три книги под одной обложкой. Всё, о чём они повествуют — «невымысел» (нон-фикшн), — невыдуманные истории и заметки о близких людях, животных и птицах, а также размышления о нашей жизни.
ISBN 978-5-0056-5167-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Книга первая
О БЛИЗКОМ И ДАЛЁКОМ
Посвящаю Архангельской Татьяне Григорьевне — моей жене, другу и коллеге
РОДНЫЕ ЛЮДИ
Предисловие
Казалось бы, что-то сверхъестественное должно случиться в жизни, чтобы смогли оказаться рядом, на расстоянии вытянутой руки, такие полярно противоположные по социальному статусу люди, как последний российский самодержец Николай второй, и мой дед Пётр Емелин — крестьянский сын из бедной поволжской деревни или академик Сахаров и отец мой слесарь шестого разряда? Нарком лёгкой промышленности Анастас Микоян и прядильщица льнокомбината, моя незабвенная бабушка Матрёна Лукъяновна?
Этот перечень можно продолжить. Так видно распорядилась судьба, столкнувшая этих людей на каком-то важном переломном моменте их жизни. И потому я чувствую, как через моих родных абстрактные понятия: Родина, история России — обретают вполне конкретные очертания и приближаются ко мне, пробиваясь сквозь наслоения десятилетий и веков. Я начинаю различать облик живых когда-то, реальных людей, а не забронзовевших идолов; и события, казалось бы, совсем отдалённого прошлого, оказываются не такими уж и далёкими.
Я родился всего через тридцать четыре года, после начала революции и свержения царя. И сейчас, вспоминаю: а что же было эти три с половиной десятилетия тому назад в моей жизни? А это всего лишь 1983 год, когда появилась на свет моя младшая дочь, и я принял участие в областном совещании молодых писателей в доме отдыха на Шарташе.
Всё не случайно в этом мире. Время — не застывшее нечто, оно как бы разлито в пространстве, и ты окунаешься в него, как в воду и плывёшь, плывёшь «по волнам своей памяти». Совершенно не имеет значения, в какую сторону — ты волен делать всё, что хочется: плыть быстрым брассом или медленно на спине, глядя на белые лёгкие облачка в голубом небе. Ты здесь в своей стихии, и тысячами нитей связан с прошлым благодаря предкам, а через своих детей и внуков — ты в будущем, на которое посмотришь уже их глазами.
Сосны моего детства
Там, где сосны, где дом родной… Из песни
Тишина и чистый сосновый воздух — сосны здесь невысокие и напоминают сосны моего детства, где мы, пацаны, чем только не занимались. Играли «в войну» — ожесточённо «стреляли» из деревянных пистолетов и винтовок-палок и такими же саблями рубились «не на жизнь, а насмерть». Играли в футбол и лапту, а зимой строили снежные крепости, запасали впрок снежки-снаряды, а потом снова воевали — обстреливая, закидывая ими «врага» из такой же крепости напротив. А ещё любили забираться на разлапистые сосновые ветви и прыгали сверху в глубокие сугробы, соревнуясь — кто и с какой, наиболее высокой ветки спрыгнет.
Летом перекидывали, через ещё более далёкие от земли лапы-ветви, толстую веревку с петлей на одном конце, спускали этот конец в низ. А затем поочередно, усаживались в эту петлю-люльку и, с помощью трех-четырех приятелей, отбегавших в сторону и с силой тянувших веревку за другой конец на себя — взлетали высоко-высоко, чтобы увидеть крыши одно-двух этажных домов, сараев и весь наш двор, каким его, наверное, постоянно видят пролетающие мимо сороки-вороны. И сердце стремительно падало не просто в пятки, но куда-то глубже, прямо в землю, после того как тебя резко опускали и ты летел к земле, в ужасе ожидая удара. Но перед самой поверхностью, когда оставалось метр-полтора, срабатывал тормоз-стопор… Отпустившие было веревку приятели, снова в нее вцеплялись — она натягивалась — и ты уже, не помня себя, мягко приземлялся.
А ещё в соснах частенько собирали сухие прошлогодние распустившиеся шишки — ими топили большой ведерный самовар, купленный моим прадедом-кузнецом на ярмарке в Самаре. На блестящем его золотистом боку выгравирован был царский герб с двуглавым орлом, а рядом в ещё одном клейме название товарищества, сделавшего это чудо. Когда шишки подбрасывали в нижнее поддувало и поджигали от лучинки, огонь сильно разгорался и самовар начинал гудеть, как паровоз.
Чай пили всей семьей, сидя кружком у самовара в центре круглого стола, тут же в стеклянной сахарнице горкой лежали куски пиленого сахара, которые специальными щипчиками раскалывали на более мелкие кусочки, чтобы пить чай «вприкуску». Хотя, в нашем доме и варенье разное не переводилось, но почему-то запомнился этот сахар — твердый, вкусно хрустящий на зубах, и «фамильный» (так его называла бабуся) чай — душистый и крепкий.
Самовар пыхтел, пыхтели и мы, отдуваясь от пыла-жара раскочегаренного самовара и горячущего кипятка, который чтобы не обжечься наливали в блюдца и не спеша, поддувая с краев, чтобы остудить, пили и пили. Особенно праздничным это чаепитие было по субботам, вечером, после бани.
Так же, наверняка, это действо происходило и во времена моих дедов и прадедов.
Прадед
О своём прадеде со стороны отца я знаю только то, что рассказывала о нём моя бабуся. Он был кузнецом, и говорят, хорошим. С заказами к нему постоянно шли люди и потому жила семья небедно. По крайней мере, он все своим детям дал возможность учиться. Так мой дед Михаил, будучи подростком, четыре года обучался в классической гимназии. Кстати великий писатель Бунин, также окончил только четыре класса.
От деда осталась только одна фотография, сделанная в 1915 году в Симбирске, на которой он, стриженный наголо статный шестнадцатилетний юноша, запечатлён с семьей своего дяди. У прадеда, получается, было как минимум ещё два родных брата. Один — на этом фото в картузе с блестящим козырьком, бравый, усатый мастеровой. Другой — старший, пошёл по духовной линии: сначала окончил семинарию, потом постригся в монахи, и дослужился до чина архимандрита — настоятеля одного из мужских монастырей в Подмосковье. Бабуся называла его «патрархиереем» — так, по крайней мере, тогда слышалось мне, но такого сана нет в церковной иерархии, и потому можно только предполагать, что значило это слово на самом деле.
Но дед Михаил видел своего дядю всего один раз, когда тот приезжал проведать брата в девятом или десятом году прошлого века. Приехал на собственной золоченой карете в парчовых церковных одеяниях. Народ, увидев этакое чудо в их забытом богом захолустье, толпой бежал за каретой. А когда она остановилась, и столичный гость пошёл по дощатым мосткам, проложенным через грязь, прямо к дому с крытой железом крышей и палисадником, — какие-то люди кинулись в ноги священнику и стали целовать его царские одежды и руки с криками: «Благослови, Преосвященный!» Мой прадед со всей своей семьей вышел встречать дорогого гостя, как положено хлебом-солью на расшитом красными узорами белом льняном полотенце. Этот рушник я хорошо помню — он лежал у бабуси на самом дне сундука, потому как он перешёл к ней после их венчания с дедом Михаилом.
Сейчас, по прошествии многих лет, когда житейская суета поулеглась и не надо никуда торопиться, бежать сломя голову, бороться за место под солнцем, — я заинтересовался своими корнями и стал вплотную изучать родословную. Начал с фамилии — Архангельский. Она, во-первых, не имеет никакого отношения к городу Архангельск и его славным гражданам — архангелогородцам. Предки с такой фамилией встречаются в исторических документах, начиная с шестнадцатого века, но тогда это была очень редкая фамилия. Широкое распространение она получила только два века спустя, когда многие выходцы из крестьян и людей низших сословий пошли на учёбу в семинарии и духовные училища. Некоторые из них — у кого были неблагозвучные фамилии или прозвища — меняли свою на церковную, связанную с православными святыми и праздниками. Так появились Вознесенские, Рождественские и Архангельские — в честь лидера небесного воинства — Михаила Архангела.
Мои предки-однофамильцы по преимуществу становились священниками в самой глубинке российской империи — в сёлах и небольших городах. Я это выяснил, когда на сайте «Генеалогия» просмотрел список людей, носивших эту фамилию. Так вот, большая часть из них была попами, дьяконами, певчими, а некоторые, как мой двоюродный прадед, приняв монашеский постриг, становились церковными архиереями — настоятелями монастырей, епископами, преподавали в духовных академиях и семинариях.
И вот что особенно поразило — основная масса Архангельских, служителей культа, живших также бедно, как и окружающее их население, паства, — не приняли свержение царя и установление новой власти — власти Антихриста, то есть противостоящего Христу. Не могли они нарушить данную ими когда-то клятву православной вере и, как могли, разъясняли народу, что ничего хорошего от властей предержащих ждать не приходится. А когда повсеместно стали бороться с религией, как «опиумом народа», — сбрасывать колокола, жечь веками намоленные иконы, закрывать храмы, устраивая в них склады, конторы, а то и конюшни, — досталось и священникам, которых всячески притесняли и гнобили…
Проанализировав массу документов, могу с уверенностью сказать, что служители православной церкви с фамилией Архангельский стали одними их первых массовых жертв революции и гражданской войны. Их сажали в тюрьмы и расстреливали, начиная с 1918 года, многие получили сроки заключения в три-пять лет концентрационных лагерей — это страшное словосочетание появилось именно у нас в первые годы республики Советов. Все двадцатые и первую половину тридцатых годов гонения продолжались с утроенной силой — стали появляться и расстрельные дела с формулировкой: «за создание контрреволюционных организаций и активное сопротивление советской власти». И пошло-поехало…
Любой из священнослужителей, произносящих проповедь с амвона, мог тогда по чьему-то безграмотному доносу или навету быть обвиненным в антисоветской пропаганде, и подвергнут аресту, допросу с пристрастием и осуждению. Не жалели даже больных стариков шестидесяти-семидесяти лет. Ну а уж тридцать седьмой и все последующие годы репрессий, не знают аналогов в мировой истории. В списке, помещенном на сайте «Генеалогия», указано сто двадцать священников с фамилией Архангельский. Из них сорок шесть — было расстреляно сразу после вынесения приговора особым совещанием или «тройками» НКВД — такого тотального, ненавистнического отношения к русским православным людям, своим согражданам, не было никогда до этого в отечественной истории. И как мне показалось, именно сама наша фамилия и вызывала такую лютую ненависть у власти и темной массы необразованных, но жаждущих мести людей. Потому так длинен и нескончаем этот печальный мартиролог.
На сайте о белом духовенстве Русской православной церкви помещён свой скорбный список пострадавших священников. К сожалению, я так и не узнал мирского имени моего предка, а то бы непременно попытался отыскать хоть какие-то сведения о нём. Но думаю, почти наверняка он стал одним из тех мучеников совести, что были репрессированы и расстреляны. Потому что не могли они поступиться своей верой, принципами, главному из них: служа людям — служишь Богу.
Даже в глухие времена разгула государственного атеизма и воинствующего безбожия находились люди, способные говорить правду и просвещать свой народ. Я помню, как моя бабушка Прасковья истово молилась единственному, стоящему на полочке в красном углу, образу Господа. Она соблюдала все посты — и великие и малые, отмечала все церковные праздники. И может быть именно поэтому, благодаря своей Вере и постоянным, каждодневным молитвам, ушли на фронт, а потом вернулись живыми все её четверо сынов.
Вторая моя бабушка — Матрёна Лукьяновна, — или, как мы все её в семье называли, — бабуся, хотя и была партийной, но, тем не менее, по праздникам заходила в церковь — вернее это был молельный дом — обычный пятистенок в четыре окна, но с небольшой маковкой на крыше, увенчанной деревянным, посеревшим от времени, крестом. Она заносила туда списки, которые, сколько себя помню, я писал под её диктовку на тетрадных листочках, разделив их чертой пополам: на левой стороне — «за здравие», а на правой — «за упокой души». В первом столбце имен было немного: мои родители и братья, вот во втором перечень внушительный, почти до самого нижнего края листа.
Где бы я потом, став взрослым, ни бывал, — ноги сами приводили меня к храму. Всегда и в любом городе находил я действующую церковь и заходил туда с внутренним трепетом и волнением, покупал две свечи и ставил одну — за здравствующих, другую — за покойных моих родственников. Тогда я даже не знал толком слов ни одной молитвы, но мысленно всегда просил Господа о снисхождении и поддержании моего слабого духа, о здравии и удаче в добрых начинаниях. Помню, что если приходил в храм в дурном настроении, нервным и задёрганным житейским неустройством, то уходил успокоенным, умиротворенным и мне всегда на выходе в лицо светило солнце, словно говоря: «Всё наладится, всё будет хорошо», — дай-то Бог!
Дед Пётр
Конечно, правильнее было бы начать повествование историей о другом моём прадеде, но, к своему стыду, о нем я не знаю практически ничего. Известно, что он был родом из села Новая Майна, носил фамилию Емелин, и был таким же, как и большинство, бедным крестьянином. Единственное, чем он мог гордиться, — это тем, что младший его сын Петрушка два года ходил в церковно-приходскую школу и знал грамоту — умел читать, писать и считать аж до тысячи. И это обстоятельство определило в дальнейшем судьбу моего деда.
Когда ему исполнилось двадцать лет — а это случилось как раз на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий — его призвали на военную службу, и попал он в часть, стоявшую под Петербургом, в самом Царском селе, где жил император Николай второй со своей семьей.
Поскольку солдат Пётр Емелин ростом не вышел, то стоять в карауле или ходить строевым маршем на смотрах перед самодержцем и генералами, его не брали. Но, по причине некоторой грамотности, определили денщиком к офицеру — начальнику одного из караулов царской охраны.
На протяжении всех шести лет службы он верой и правдой служил своему штабс-капитану, делая всё, что положено и что приказывали. Им были довольны. Зуботычин не получал, ходил в чистой форме и белых перчатках.
Не один раз рядовой Емелин видел, правда, издалека, как на золоченой карете выезжал из ажурных ворот дворца царь со своей семьей: сначала с тремя дочерями, а затем и с маленькой великой княжной Анастасией, сидевшей на руках у императрицы. Цесаревич Алексей, появился на свет позже, когда моему деду оставалось служить около двух лет — уволили его в запас в 1906 году.
Но вспоминать о тех временах дед Пётр не любил, и когда бойкая моя мама, будучи в деревне в гостях, подначивала его: «Тятя, а тятя! Расскажи, как ты в белых перчатках ходил?» На что тот только смущенно отмахивался: «Да ну тебя, Зойка, к Богу!»
Дед не любил много говорить, был молчуном. Но его доброе, открытое лицо, с белой окладистой бородой, — никогда не искажала гримаса недовольства или раздражения. Он не повышал голоса, был тих и скромен, а также на редкость чистоплотен. Из привычек, оставшихся со времен царёвой службы, я помню, пожалуй, одну — он любил, при случае, выпить рюмку-другую ликера. Зная это, мой отец всегда старался привозить для него из города бутылочку этого сладенького и слабенького, по сравнению с водкой, напитка. В местном магазине, на прилавке красовались только два вида спиртного: «белое» — водка, и «красное» — вино, чаще всего недорогой портвейн.
Дед Пётр так и не принял революцию — не смирился со свержением царя, но и в гражданской войне не участвовал, ссылаясь на слабое здоровье и наличие большой семьи — только выживших детей было семь душ. Наверное, поэтому его не тронули ни красные, ни белые.
Хозяйство у Емелиных было немаленьким — за время службы дед подкопил деньжат, и потому, женившись, обзавелся всем необходимым: справная лошадь, две коровы, бычки, свиньи с поросятами, с десяток овец и, конечно, куры, гуси. Жили и кормились только своим трудом — все подраставшие дети помогали отцу по хозяйству, у каждого была своя обязанность.
В сельпо ходили раз в месяц. Покупали только самое нужное: керосин, спички, муку, соль, четверть растительного масла и фунт сахару — ребятишек побаловать. Даже чай не покупали — бабушка сушила мелко нарезанную морковь и потом заваривала её кипятком. Получался морковный чай, который был хотя и мутноватым, и не таким душистым, как черный, но зато — полезный и свой.
Когда началась коллективизация, у Емелиных забрали почти всю скотину — оставили только ледащую коровёнку и несколько кур. Бабушку Прасковью обязали вступить в колхоз, а дед отказался наотрез и, чтобы его оставили в покое, устроился сторожем в контору «Заготзерно», где дежурил ночами через день. В свободные время занимался по хозяйству: что-то ремонтировал, латал обувку, подшивал валенки.
А больше всего он любил, взяв удочку, уйти с утра-пораньше на Авраль и там ловить рыбку. В этой неширокой, извилистой, но полноводной речушке водилась, наверняка, разная рыба, но я почему-то помню только мелких, но упитанных пескарей, которыми дед уже к обеду доверху забивал большую глиняную крынку. И даже я, позже, когда деда Петра уже не стало, ходил на речку, на то же самое место, и всегда возвращался с приличным уловом — это были всё те же пескари.
Из этой рыбешки бабушка и варила ушицу, и жарила на сковородке с растительным маслом, и пекла пироги — так их было много.
Сама бабушка Прасковья, отработав в колхозе, приходила домой и тут же, не переведя дух, бралась за чугунки и ухваты — готовила нехитрую еду на всю ораву. К слову сказать, её наградили орденом «Материнская слава» третьей степени и он, этот орден, хранился завернутым в белый ситцевый платочек за иконой Николая Угодника, на полке в уголке крошечной кухоньки, где помещался всего один небольшой стол.
Дед Пётр умер весной 1962 года, на восемьдесят втором году жизни. Скончался он так же, как и жил, — тихо, скромно — прилёг отдохнуть — и не проснулся…
У меня сохранились несколько фотографий с этих похорон — там тогда собрались все мои дядья с женами и детьми, мама с отцом, её сестра. Меня почему-то не взяли — видно в очередной раз болел, ведь именно в тот год какой-то циничный эскулап, определил у меня «ревматизм сердца». Когда я спросил у него «что это такое и чем грозит», он мне — одиннадцатилетнему пацану — выдал: «Болезнь — неизлечимая. Проживешь лет до шестнадцати — и всё!» Может быть, он так неуклюже пошутил, но я, выйдя из больницы, на улицу, безутешно и горько заплакал — так не хотелось умирать таким молодым. Мне мечталось стать лётчиком или моряком — а тут такое…
Деда похоронили на деревенском кладбище, установили деревянный крест — и всё, никаких табличек и надписей. А когда потом, значительно позже, я приехал проведать его и бабушку Прасковью, похороненную рядом с ним, через двадцать лет, то так и не смог найти их могилы — до того это кладбище расширилось и заросло деревьями и кустарником.
Дед Михаил
Как говорила моя покойная бабуся, я был здОрово похож на деда Михаила, особенно в молодости, а он умер от болезней и ран двадцати семи лет отроду и был всего на год старше неё. «Весь в деда, — говорила она, — у него также на голове волосы темные, а бородка — рыжеватая». Сохранилась всего одна фотография, о которой я уже говорил, где он запечатлён вместе с семьей своего дяди. Михаилу Архангельскому на ней всего шестнадцать лет — высокий, коротко стриженный стройный юноша в хромовых сапогах, новой поддевке и жилетке под ней с какими-то затейливыми шнурочками и мелкими пуговками.
Мы действительно очень похожи. Порой мне кажется, что дед Михаил неотторжимо живёт во мне и смотрит на мир моими глазами. Это сложно объяснить, но я попробую…
Судя по бабусиным рассказам, он с детства показал себя смышлёным и шустрым мальчиком — всё схватывал на лету: быстро научился читать — по вывескам магазинов и заголовкам газет, которые изредка попадали в дом. Его отец — мой прадед — размещал в местной прессе объявления об оказании кузнечных услуг: подковка лошадей, изготовление скоб и гвоздей, оград и решёток. Заметив тягу сына к грамоте, сначала отдал его на обучение в обычную земскую школу, но тот очень быстро перегнал в учёбе всех своих сверстников — бегло читал, считал и даже знал письмо. Потому учителя и посоветовали отдать способного мальчика на обучение в классическую гимназию.
Михаил с честью выдержал свой первый экзамен и после всех испытаний его зачислили, он стал гимназистом — единственным во всей нашей многочисленной родне. Остальные его высот так и не достигли, а у его будущей жены за плечами был только один ликбез, где её научили, худо-бедно, писать свою фамилию, читать по слогам, ну а счёт она освоила сама ещё в детстве, когда была «в няньках» — возилась с чужими младенцами за сорок копеек в месяц.
Учился Михаил весьма усердно и не без успехов — имел похвальные листы и несколько книг с дарственными надписями: «За особое усердие и прилежание в изучении наук». Но так уж случилось, что дела у отца стали идти хуже, — народ беднел, заказов становилось всё меньше и платить за обучение сына, как прежде, он уже не мог. Михаил успел проучиться в гимназии только четыре года, а дальше стал помогать отцу в кузне.
Через несколько лет грянула война с германцами, а вслед за ней огорошила растерявшийся народец и новость о том, что свергли царя и «свершилась революция». Моему будущему деду к тому времени исполнилось восемнадцать лет.
В городке было неспокойно: то тут, то там по ночам слышались выстрелы, городовые исчезли с улиц, а вместо них появились хамоватые, полупьяные мужички в серых, без погон, шинелях, на груди у которых булавками были прикреплены какие-то грязные, с махрящимися краями, красные ленты. Эти, бежавшие с фронта бывшие солдаты, назывались «красной гвардией» и считали себя единственной законной властью.
Богатые купцы и местная знать, быстро упаковав свои чемоданы с драгоценностями и мехами, сбежали из города в одночасье. Как дальше жить, когда вокруг царили сущая анархия и вольница? А тут ещё поднял мятеж чехословацкий корпус и двинулся из Сибири на запад, на свою родину, попутно захватывая города и расстреливая всех неугодных — чаще всего большевиков и их сторонников, но под горячую руку попадали и невинные люди.
В это время, а это был уже восемнадцатый год, и началось великое кровопролитие, получившее позднее название «гражданская война» — то есть массовое убийство одних граждан другими такими же гражданами. Что случилось с моим прадедом-кузнецом, я не знаю, а вот деду Михаилу пришлось хлебнуть лиха…
Именно тогда, летом, в наш город, который пролетарский писатель Артем Веселый в своём романе «Россия кровью, умытая» назвал «Клюквин-городок», приехал будущий герой этой братоубийственной войны — Василий Чапаев — он набирал бойцов в свою формировавшуюся дивизию. Сначала потихоньку, несмело, к нему двинулись мужики из фабричных рабочих и другой мастеровой люд, оставшийся без дела, — записываться в армию. Михаил недолго думал — собрался и тоже пошёл к чапаевцам. Поскольку грамотных, а тем более имевших гимназическое образование, было немного, то будущий легендарный комдив и герой массы анекдотов сразу назначил молодого и смышленого паренька командиром взвода. В подчинении у него оказалось почти три десятка мужиков старше возрастом, но он не сплоховал — был смелым, находчивым, и быстро, уже в боях, приобрел непререкаемый авторитет и уважение у подчиненных. Имел ранения, переболел брюшным тифом и прошёл вместе с двадцать пятой чапевской дивизией весь её боевой путь.
В двадцать третьем году, по окончании войны, его по состоянию здоровья, подчистую уволили из Красной Армии в запас. Вернувшись в родной городок, долго лечился, но жизнь брала своё, и он решил жениться. Кто-то посоветовал ему посвататься к Моте Каргиной молодой вдове, у которой муж умер от ран ещё в девятнадцатом, а единственный ребенок, не выжил в страшном голодном двадцать первом году. Они сошлись, а потом и зарегистрировали брак, как положено, по новым законам. Через год у них родился сын, назвали его Николаем. А спустя две недели мой дед, Михаил Архангельский, скоропостижно скончался. Это случилось в начале июня двадцать пятого года, как раз перед Благовещением и днем рождения моей бабушки — Матрёны Лукьяновны Архангельской, которая умрёт в тот же день, но только по прошествии сорока девяти лет после этого.
Я не знаю, что ещё можно сказать о моём деде, давшем жизнь моему отцу, а значит и мне. Царствие Небесное рабу Божию Михаилу… Я люблю своего дедушку, хотя никогда не знал и не видел его вживе.
Дед Иван
Строго говоря, дед Иван, по существу и не был мне родным дедушкой. Он, четвёртый муж моей незабвенной бабуси, умер, когда мне ещё не исполнилось и четырёх лет — летом 1955 года. И помню я его смутно — скорее по рассказам бабушки и родителей.
Правда, у нас в доме, на стене в большой раме под стеклом, были две увеличенные фотографии в одинаковых витиеватых картонных рамках. На одной — Иван Николаевич с лихо, по-буденновски, закрученными кончиками острых усов и, почему-то в кепке; на другой — бабуся с прической, какой я никогда у неё не видел — все волосы в мелких кудряшках. Фотограф-ретушер явно перестарался, загладив все её морщинки и «одев» в белую блузку с кружевным воротничком, а также в какой-то модный жакет с широкими лацканами — таких вещей у неё не было никогда.
Так вот. Иван Николаевич появился в её жизни сразу после войны, но история о том, как они сошлись, до меня не дошла. Да и как-то непринято было в те годы говорить об этом вслух или интересоваться. Потому расскажу только о том, что помню…
Раньше у деда Ивана была семья, но в годы войны его жена Панка сошлась с каким-то мужиком, и он, придя с фронта, остался один — обычная по той поре история. У них был всего один сын Петр или дядя Петя, как я его звал, также провоевавший все четыре года. Иван Николаевич работал маляром, причем какого-то самого высокого разряда, и все его очень уважали. Но, как большинство людей этой профессии, он «не любил» выпить, и этот, самый большой его недостаток, как ни странно, очень сильно нас выручил…
Зима в конце пятьдесят первого и в начале пятьдесят второго годов отличалась особо крутыми морозами и потому печку топили по два раза в день — утром и вечером. Тем более, что в доме появился младенец — это я трёхмесячный сосунок.
В один из таких морозных вечеров меня хорошо выкупали в большой оцинкованной ванночке, обтерли насухо, накормили, и спать уложили. Причем, чтобы тепло не выветривалось в трубу, а я в результате не замерз, кто-то из родителей закрыл печную заслонку немного раньше, чем прогорели все угли… Вся семья уснула, а угарный газ, тем временем, растекался по нашим двум комнатам. В одной из них, что поменьше, на широкой двуспальной кровати отдыхали дед Иван с бабусей, а рядом стояла моя маленькая кроватка.
Накануне Иван Николаевич пришел с работы сильно подвыпивший — они с напарником закончили какую-то халтуру — что-то красили, — и им, в качестве оплаты, выставили две бутылки «белой» с красной сургучной головкой. Вот они все их и «усидели» — в один присест. Бабуся никогда его не ругала, если он приходил навеселе, зато утром деду Ивану доставалось по полной. Похмелья он никогда не знал, соответственно, и голова у него не болела.
А тут, среди ночи, Иван Николаевич очнулся от того, что голова буквально раскалывалась на части, его страшно мутило, а всё тело охватила противная холодная дрожь и слабость. Слабость была такая, что даже встать на ноги он не смог — так и свалился с постели на пол. И, лишь оказавшись на холодном полу, он почувствовал, как в нос ему ударил угарный запах. С трудом, преодолевая головокружение и озноб, привстал, уцепившись за подоконник, и с третьего раза, дернув, что есть силы, открыл настежь форточку. Потом, держась за стенку, чтобы опять не свалиться, подобрался к зыбке, и наклонился надо мной — я уже почти не дышал…
Он схватил меня, укутанного в серое байковое одеяльце, и, чуть не выронив, опустился на колени. Одной рукой прижимая сверток к груди, другой стал стягивать одеяло с бабушки: «Мотя, Мотя… Вставай! Угорели мы…» — только и смог он из себя выдавить. А затем, на четвереньках пополз вместе со мной к двери.
Добравшись, приподнялся и, скинув дверной крючок, на который запирались на ночь, — отворил тяжелую дверь.
«Коля, Зоя, — позвал он моих родителей, спавших в угарном одурении в другой комнате, — проснитесь! Угорели мы…»
А сам выполз со мной на груди в сени, где было холоднее, чем на улице. Но он всё же открыл и входную дверь, выпал с крыльца прямо на мороз, и начал обтирать моё личико снегом, чтобы привести в чувство. Придерживаясь за дверной косяк, в накинутой на плечи шали, покачиваясь, вышла бабуся с горящей в руке свечкой. Посветила на нас: «Ваня, застудишь ребенка-то?» Но услышала от обычно спокойного Ивана Николаевича такую отборную матерщину, с какой он, наверное, только на фронте в атаку ходил: «… мать, …загубили ребёнка…» Она непроизвольно даже присела со страху.
Бабуся потом рассказывала, что губки у меня тогда уже посинели, я не дышал и только дед Иван, проснувшийся как будто бы с сильного похмелья, и спас меня и всю нашу семью от верной погибели. Своим вторым днем рождения я полностью обязан ему. Потому как мой родной дед Михаил умер давно, в двадцать семь лет, когда моему будущему отцу было всего две недели от роду, — Иван Николаевич стал для меня, самым, что ни на есть, родным.
Умер он внезапно — остановилось сердце. И тогда, в первый раз в своей коротенькой жизни я плакал навзрыд и никак не мог остановиться, потому что не мог представить себе, как буду жить без него. Без тетёшканий и катания на его сильной, согнутой в колене ноге, когда усевшись на ступню и вцепившись в штанину, — я то взлетал вверх, то падал вниз, как на качелях; без его игрушек свистулек и корабликов, выстроганных из дерева и раскрашенных яркими масляными красками.
Гроб с телом деда Ивана повезли на кладбище в кузове грузовой машины, а меня посадили в кабину, рядом с шофёром.
Помню, глаза застилают слёзы, в руке я держу бумажные цветочки, и зачем-то тяну в рот медную проволочку, на которой они крепились. Когда я стал её жевать, водитель, увидев это, сказал: «Не бери эту проволоку в рот — она ядовитая, можешь умереть…» С тех пор, для меня медная проволока стала символом чего-то страшного и смертельно опасного.
Больше моя бабуся замуж не выходила, хотя к ней сватались разные «самостоятельные», как говорили тогда, мужчины.
Иногда, устав от нескончаемых хлопот по дому и возни с нами — четырьмя сорванцами (у меня появилось еще три младших братика), она, в сердцах хлопнув дверью, уходила на выходные в гости к дяде Пете — сыну Ивана Николаевича. Тот всегда называл её мамой и постоянно предлагал перебраться жить к ним, — даже отдельную комнатушку для этого выделил.
Но бабуся, отдохнув день-другой, возвращалась домой и снова тянула нелёгкий воз повседневных забот, пока папа с мамой трудились, добывая нам хлеб насущный, на льнопрядильной фабрике, работавшей в те годы в три смены.
О моей бабусе
Моя Арина Родионовна — так я про себя называю свою бабушку — бабусю — Матрену Лукьяновну Архангельскую. Она родилась практически в один день с Александром Сергеевичем, в начале июня, только спустя ровно сто лет. Но не только поэтому, не только календарное совпадение даёт мне право так называть свою бабусю. Прежде всего, она для меня стала тем же, чем была нянька для Пушкина — кладезем народной мудрости, источником устного фольклора — сказаний, притч, легенд, — носителем традиций нашего народа, человеком, связующим далёкое прошлое с настоящим. Её глазами на меня смотрели все мои далёкие предки: воины и священники, крестьяне и ремесленники. Через неё вся предшествующая история нашего рода прикасалась ко мне чуткими, но огрубевшими от работы, пальцами, одаряла доброй улыбкой, подтрунивала над моими детскими горестями и неудачами, корила за невольные шалости, баюкала, чтобы я побыстрее заснул, тихо пела мне тягуче-щемящие и грустные песни, рассказывала страшные истории о тёмных лесах и свирепых разбойниках-душегубах; жаловалась на свою судьбу-судьбинушку, наставляла меня на путь истинный; познакомила со всеми грибными и ягодными местами в нашем лесу — научила отличать съедобное от поганого и ещё много-много чего я впервые узнал от своей бабуси.
Эти заметки — скромная попытка отблагодарить за всё, поклониться до земли и отдать дань светлой её памяти…
О детстве
Детей в семье Лукьяна Каргина — отца бабуси — было много, практически они рождались через каждые год-полтора, но большинство умирало в младенчестве и кроме Моти в живых остались только двое младшеньких — Мишка и Наташка, с которыми ей пришлось нянчиться, пока мать возилась со скудным своим домашним хозяйством, а отец — пил горькую.
Жили они поначалу в большом старинном селе Тиинске, бывшем остроге, входившим с середины семнадцатого века в Закамскую «засечную черту» — охранную полосу, защищавшую центральную Россию от набегов разных кочевых народов. Свои немногие десятины суглинистой и тощей землицы да на ледащей лошаденке Лукьян так и не смог обиходить-обработать, чтобы она принесла хоть какой-то прибыток-урожай, способный прокормить семью. От безысходности начал ходить в Чайную, где наливали и в долг, но сперва он пропил всё приданное жены — ведерный самовар, хромовые её лёгонькие сапожки и богатое, всё в цветном бисере и мелких серебряных монетках, — монисто. А когда ничего не осталось, за бесценок, почти даром, продал свой заросший лебедой и полынью надел.
Чтобы выжить, семья двинулась в близлежащий Мелекесс, тогда ещё не город, а посад, где работали мельница и пивзавод, льнопрядильная фабрика и литейный завод. Избу заколотили досками и, сложив узлы с барахлишком на телегу тронулись в путь.
Устроились на съемной квартире, фактически в одной тесной комнатушке. Для детей Лукьян соорудил из грубых неотесанных досок полати — там, на верхотуре, у самого закопченного давно небелёного потолка, они втроём-вчетвером и обитали — его детишки.
Сам отец перебивался случайными заработками: то грузил мешки с мукой, то сторожил, но никому из хозяев не нравилось его беспробудное пьянство и потому частенько семья жила только на хлебе и воде. А когда Моте исполнилось шесть лет и стали своими ножонками ходить младшенькие брат и сестра, отец договорился с дальним родственником, чтобы тот взял её «в няньки», то есть возиться, нянчиться с его грудными ребятишками, за плату, конечно. Кстати, уже будучи на пенсии, дядя Миша — родной брат, всегда называл бабусю «нянькой». Он так и говорил: «Нянька, ты уж прости меня непутёвого… Помоги…» и она всегда выручала даже когда его на старости лет жена Панка выгнала из дому, — приютила в нашей маленькой комнате, где помещались две наши кровати, но оставалось место как раз для раскладушки, на которой дед или дядя Миша, как мы все его называли и спал, приходя ночевать к нам.
Родственник её отца жил в своем доме недалеко от базара — шумного места, где всегда толкался народ, съезжались подводы из окрестных деревень — что-то продать или прикупить. Бежать Моте надо было с одного конца городка на другой — раным-рано, опаздывать было нельзя — хозяин строгий мужик, мог и уши надрать в случае провинности. И потому, даже не поев, а зачастую и еды-то никакой не было, она бежала сломя голову босиком, если летом, или в подшитых мамкиных валенках на босу ногу — зимой.
Возиться приходилось с двумя карапузами: кормить их с ложки и из рожка, менять пеленки, стирать замаранные, баюкать, укладывая спать — и так до вечера. Только когда начинало смеркаться, и хозяин приходил с мельницы, её отпускали домой. За день лишь один раз удавалось поесть постных щей из кислой капусты и пшенной холодной каши, залитой молоком. Да и за эту кормёжку у неё что-то вычитали из «жалованья». Оставалось Моте на руки сорок копеек, иногда в честь праздника накидывали от щедрот копеечку или две. Вот тогда она забегала на базар и покупала себе леденец-петушок или мятный пряничек, а пока быстрым шагом добиралась до дома, успевала это съесть. Ведь дома кроме битков-колотков и ругани пьяного отца она ничего доброго не слышала. И как только девочка приносила свой заработок — он тут же забирал у неё всё до копейки, а потом шёл их пропивать в ближайшую пивнушку или кабак.
Однажды, придя домой особенно дурным и озлобленным, Лукьян и покалечил свою старшенькую дочку — сдёрнул её за ручонку с полатей, и она упала со всего размаху на пол, сломав при этом два ребра и ключицу. Отца тогда взбесило веселье, которое Мотя устроила на полатях с братишкой и сестренкой, — у него гудела от выпитой сивухи голова, хотелось завалиться на кровать, а тут — шум-гам, детские визги-писки…
Как её лечили и лечили ли вообще — она не запомнила. Потому как сломанные верхние рёбра срослись криво, образовав слева под ключицей небольшой горб, который не давал ей затем расти — и осталась она на всю жизнь маленькой, сгорбленной, но с удивительно открытым и красивым лицом, живым, лучистым взглядом задорных глаз, густыми волосами, которые она до самой старости ежедневно заплетала в косу.
Пока у неё заживали и срастались сломанные косточки — отцов родственник нашёл другую няньку — место было потеряно. Что делать, как жить? В это время отец устроился на льнопрядильную фабрику коновозчиком и сумел, подмаслив мастера, договориться, чтобы Мотю взяли, не оформляя конечно, работать в прядильный цех — собирать в ящик пустые катушки из-под ровницы (льняной пряжи) и возить их на тачке к тому месту, где их снова ставили на прядильные машины. Ей было уже семь лет, и платили за эту работу побольше — два-три рубля в месяц. Но даже в то, царское время, детский труд считался незаконным и, когда на фабрику приходили с проверкой инспектора, Мотю прятали в тот же самый ящик для катушек, перевернув его вверх дном.
Позднее, в семнадцатом году, в таких же ящиках, водруженных на тачке, с фабрики под улюлюканье фабричных парней-зубоскалов вывозили с позором всё местное начальство: инженеров, мастеров и учетчиков. «За что и про что» — непонятно, но называли их «эксплуататорами и кровопийцами», хотя они были такими же наемными работниками, как и весь прочий фабричный люд — ткачи, прядильщицы, слесаря. Но таково веяние времени — революция требовала жертв, и их находили в самом ближнем круге. Мотя не могла припомнить ни одного случая, чтобы мастер или учетчик не то что поругал её, но даже не прикрикнул ни разу, а наоборот жалели и, чем могли, помогали.
Она была смышленая девочка, хотя и неграмотная — читать-писать не умела до самого совершеннолетия, и только в годы гражданской войны прошла курсы «ликбеза» — ликвидации безграмотности. Читать худо-бедно научили, а вот с письмом хуже — кроме росписи напротив своей фамилии в карточке, когда почтальонка приносила пенсию, она ничего написать не могла.
И каким же радостным событием стал для неё тот момент, когда я научился и читать, и писать. Теперь перед каждым большим церковным праздником, бабуся, улучив минутку-другую, тайком от моего партийного отца, усаживала меня за стол, я вырывал из тетрадки в клетку листок, ставил чернильницу-непроливашку, брал перьевую ручку и под диктовку её необычно тихого и немного даже торжественного голоса записывал имена моих покойных предков и здравствующих родичей: «За упокой души» — в одном столбце и «За здравие» — в другом. А потом, аккуратно сложив листок и завернув его в чистый платочек — шла в церковь, вернее это был молельный дом — ни одного храма в нашем городе тогда уже или ещё не было.
О молодости
Будучи, по сути, ровесницей двадцатого века, моя бабуся пережила вместе со своей страной все её наиболее драматичные и переломные моменты: войны, революции, голод…
В 1916 году семнадцатилетней девушкой выдали замуж за двадцатипятилетнего фабричного рабочего из-за какой-то болезни непригодного к службе в армии. Через год родила своего первенца, умершего затем от золотухи в самом нежном и несознательном возрасте.
Когда началась гражданская война, фабричные рабочие записывались в Красную армию и уходили воевать «за власть Советов». Несмотря на болезнь, собрался и ушел и её первый муж. В 1918 году через городок проезжал агитпоезд (или бронепоезд) под командой главкома Льва Троцкого, который выступал перед горожанами с балкона местного драмтеатра. Мотя стояла среди рабочих и слушала непонятные слова о какой-то «диктатуре пролетариата» и грядущей «мировой революции», а вся толпа после выступления кричала «Ура! Да здравствует советская власть и товарищ Троцкий!» и она тоже что-то кричала, не помня себя.
Вскоре пришла весть о том, что муж заболел и лежит в лазарете. Она добралась до уездного Ставрополя, где он, как оказалось, уже умирал от ран и тифа. Как могла, поухаживала за ним и другими ранеными, но муж скончался у неё на руках. Его похоронили в общей могиле с другими погибшими бойцами. А она вернулась в Мелекесс, опять на фабрику, в свой подготовительный цех.
В двадцать первом году в Поволжье из-за засухи разразился страшный голод и мор. В городке не стало ни муки, ни крупы, съедены были все запасы картошки. Толкли лебеду и пекли из неё лепешки, варили древесную кору. Люди мёрли, как мухи — целыми семьями и деревнями. В народе говорили, что это божье наказанье за, то, что православные люди забыли Господа и его заповеди. Говорили и том, что где-то там, в Сибири, хлеба вдосталь и надо бежать туда, чтобы выжить и перемочь эту жуткую пору. И тогда, взяв с собой младшую сестру Наташку, Мотя двинулась из города на восток — то пешком, то в забитых мешочниками товарных вагонах — туда, где обещали хлеб, а значит и жизнь — так не хотелось помирать ещё совсем молодой.
По дороге они обе заразились сыпным тифом. Их сгрузили из вагона и полумертвых бросили на перроне вокзала Петропавловска (по стечению обстоятельств 48 лет спустя меня призвали в армию и именно там, холодной зимой 1969 года я проходил «учебку» или «курс молодого бойца»). Какой-то добрый человек, пожилой фельдшер из армейского госпиталя, подобрал их, поместил среди раненых и больных, выходил-вылечил. Сначала встала на ноги Мотя, помогла оправиться сестре, а потом они вместе с фельдшером ухаживали за другими тифозными. Как потом выяснилось, этот добрый человек потерял в мясорубке гражданской войны всю свою семью: жену и двоих детей…
Вот так они спаслись от голода, а по весне вернулись домой.
Отца и матери в живых уже не было, остался только младший брат Мишка, которого спасли от голодной смерти какие-то дальние родственники. Она вернулась на фабрику и работала снова ровничницей на «мокрых ватерах» — что это такое я узнал совсем недавно с помощью интернета. Оказывается, это наиболее тяжелая работа в прядильном производстве при мокром прядении на ватере имеется корыто с горячей водой через которое проходит ровница, льняные волокна там размягчаются, разбухают склеивающие волокно вещества, благодаря чему волоконца скользят, а не рвутся при вытягивании ровницы, поэтому на мокром ватере можно получить более тонкую более крепкую и гладкую пряжу, чем при сухом прядении. Но работнице-то приходилось в горячем пару и поту отстаивать всю восьмичасовую смену. Потом это все сказалось на здоровье моей бабуси — частенько у неё побаливали руки и ныли натруженные ноги.
Когда я стал школьником, нас водили на экскурсию в прядильный цех, но запомнился мне только шум работающих машин, пыль в воздухе, а также какие-то совсем нерусские слова: «банкаброш», «кострига». Тогда же я впервые увидел отца и мать в рабочих спецовках: у моего родителя она была вся замасленная, а у мамы — комбинезон с помочами. Никогда больше я не видел её в брюках.
Очень быстро Мотя научилась обгонять опытных работниц. Была задорной, боевой девушкой — всегда на виду. Неслучайно, когда закончилась гражданская война и в цеха стали возвращаться молодые парни и мужики — отбоя от женихов у неё не было.
В двадцать третьем, по осени, за ней стал ухаживать Михаил Архангельский — бывший командир взвода чапаевской дивизии. Каким он был в ту пору — я могу только представлять — не сохранилось от моего деда ни одной фотографии (только та — одна-единственная
