автордың кітабын онлайн тегін оқу В своем краю
Константин Леонтьев
В своем краю
Роман в двух частях
Это история о внешне блестящем герое, который под маской красивой внешности прячет весьма опасные нравственные суждения.
В число других произведений писателя входят «Аспазия Ламприди», «Дитя души», «Четыре письма с Афона», «Египетский голубь», «Сфакиот», «Очерки Крита» и «Добрые вести».
Константин Николаевич Леонтьев — известный проповедник славянофильских убеждений, выступавший против либерализма и демократизации общества.
Часть I
I
«Каких страданий не переносит человек! О, Боже! Чего не терпит он в жизни — болезни, обиды, сомнения, нужду, обманы! И если бы от этого была польза другим; но нет: и другой страдает, и третий! Все мы друг друга гоним и тесним, все боремся из-за хлеба и крыши!.. Вот я теперь врач: я имею право решать участь семейств; я могу спасать людей; могу иметь чины; лет через 20 уже буду не бедный мещанин Руднев, незаконный сын крестьянки, а доктор Руднев — генерал от медицины.
Приятно, конечно, быть доктором! Но остаться здесь, в Москве; ждать-ждать, работать и не видеть, не чувствовать своей работы в куче других алчных работников! Не лучше ли производить меньше, да на своем станке, чем быть фабричным».
Руднев глядел на свою жалкую комнату: в воздухе пахло соседней кухней; сальная свеча догорала в черепке: диван, прорванный до того, что один товарищ принял паклю, которая из него вылезла, за собаку и отскочил от нее; окурки и сор на полу; на самом — старый халат…
Не лучше ли в глуши? В глуши, ему казалось, легче сохранить драгоценную теплоту своих помыслов — единственное благо, в которое он верил.
Стрелой промчались первые годы его жизни, и уже сколько горя, сколько мелких, но для него тяжелых испытаний!
Картины прошлого? Но где они, эти милые картины? Отца он вовсе не помнил, и слава Богу! мать помнил только в самом первом детстве. И хорошо было это первое детство! Разве он не помнил сам немного, и разве не рассказывал ему кой-кто, какой он был дикий, слабый, боязливый и сердитый мальчик? Коров и собак боялся, спать около белой печки боялся, гостей боялся. Другие дети, красные, толстые, шумят, играют, воюют, игры, драки затевают; а он бледен и одинок, как церковная свечка в уголку!
— Недотыка! Недотрога! — зовут его дети, ноги ему подставляют; покажут ему издали пушок или палец: он уже кричит и плачет.
— Какой несносный! — говорят уездные отцовские родные.
— Вася, вот тебе новый стулик; у тетиных детей у всех есть стулики, вот и тебе…
Вася рад; сел на стулик и от радости ни слова!
— Что ж ты тетю не благодаришь, свинья какая! — говорит одна старушка.
— Эх, матушка, — отвечает другая, — еще благодарности от этого хамья ждать. На то и мать его мужичка; ведь отец-то его, тем что женился перед смертью на ней, благородства не придал!..
Вырос дитя стройным отроком; а все бледен как воск и нежен как девушка, и глаза печальные. Кто, имея душу, видел его раз, тот не забывал его лица, его бровей, как нарочно потемнее и поотчетливее начерченных; его темных волос, которые сами поднимались хохолком над выпуклым лбом.
Вот он уже прилежный ученик: тетради его как бисером нанизаны; с золотой доски не сходит; от всякой шалости подальше; в свободное время вырезывает и скоблит линейки, тетради шьет, рисует, карты чертит. Тетради свои он не дает всякому, а кому и дает, всегда скажет: «Я ничего не прошу для себя, и вы меня оставьте!» Иной товарищ схватит тетрадь да ему в шею или по щеке!
Нередко он возбуждал зависть и злость товарищей тем уважением, которое ему оказывали учителя. Учитель математики, который всем говорил «ты» и «осел» или кричал: «ступай, осел, ступай; что ты начертил, вместо барометра, соху какую-то; ступай к отцу в деревню пахать!» — этот учитель звал Руднева «вы» и «г. Руднев», хотя по закону Вася был менее, чем кто-нибудь, «господин»; уже заранее кивал головою и закрывал от радости глаза, когда фаворит его выходил и начинал: «два параллелепипеда, равных основанием и равной высоты». И никогда не скажет, как другие с грубой поспешностью, какой-то «пирипипид», а так чисто и твердо: «параллелепипед!» Зато, при случае, товарищи и не щадили его и прозвища ему другого не было, как то бранное имя, которое напоминало ему его незаконное рождение, страдания его матери, его податное сословие. И если гнев и отчаяние заставляли его изредка изменять своим тихим привычкам, он кидался на силачей и с невыразимой смелостью шел на побои и терзания… Его душили, топтали, драли за волосы до того, что дня два гребенкой было больно тронуть.
Кончилось это, стал он студентом; отдохнул бы! Но тут он в первый раз узнал настоящую нужду, стал часто болеть, едва успевал управляться с непривычными занятиями. На воображение его раздирающим образом действовали трупы синие, зеленые, худые, раздутые водой, удавленники, замерзшие пьяные женщины, одинокие старички и старушки, которых никто не требовал для похорон и которых терзали на куски для студентов… Он должен был прожить целый год в борьбе с самим собою, чтобы привыкнуть к постоянному созерцанию смерти во всех ее самых грязных, самых скучных видах; прожить года три в мучительном полубезверии; томиться то страхом небесного наказания, то стыдом от своего малодушия и боязни; сносить всю тоску мнительности больного и не привыкшего к научным тайнам человека, который начинает везде видеть яд и смерть вокруг себя — и в воздухе неудобного жилья, и в заразительном воздухе больниц, и в дешевой, кой-как приготовленной, пище, и в сидячих трудах, и в оттепели, и в морозе, и в зною, и в дожде… Нет, Боже, Боже мой! это уже слишком много для одного!
От товарищей он бежал — что ему в них? Одни — веселые ремесленники; другие — люди светские; третьи — такие же жалкие, каким он сам себе казался; иные глупы, иные молодцы, но бесстыдны, кощунствуют и издеваются над трупами.
Когда кто-нибудь из них звал его в театр, он говорил: «В театр? Для чего. Чтобы увидать там краски, горы, море, прекрасные глаза, слышать музыку, вернуться домой и сказать себе: «это только театр!» Однако у Руднева был один верный друг — дядя, и не родной брат отцу, а двоюродный; близкие родные все отняли у него, что после отца осталось; а этот дядя жалел его еще тогда, когда он был у матери на руках, и с матерью был дружен; студентом Руднев каждое лето ездил в его деревушку. В деревне этой было всего тридцать пять душ, и вид ее вблизи был, конечно, слишком беден и невесел; дом дяди — просторная, старая изба; сад — две десятины; два-три сарая; изломанная повозка на дворе… Но, если Руднев мало помнил веселого, зато помнил много покойного и трогательного, и все, что он помнил покойного и трогательного, было в деревне у дяди — прудок, в котором они уживали рыбу с матерью, огни деревенские, березник редкий и печальный над страшной рытвиной, промытой к Пьяне весенними ручьями, луга перед сонной Пьяной, на которой летом расцветают белые и жолтые водяные лилии; доброе, розовое, почти девичье лицо матери; стан ее, слишком рано растолстевший от сидячей жизни; игра любимых его коклюшек в немой и ослепительный зимний полдень; ласковый голос матери в шутливую минуту: «Васюта! Притвори-ка дверь, а то маленько ветрененько!» и голос умирающей: «Вася, мой Вася! пожила бы я еще с тобой, ангел мой!» Там и дядя, и старый Таврило — летом огородник, зимой столяр и плотник — один весь от рождения набекрень, другой крючком от старости — рассказывали ему про мать.
— Родился ты в городе, в самое Крещенье, — говорил дядя. — Что за страданье было! Покойный брат сидит в столовой и рыдает как баба, усач-то этакий! «Я погубил ее, я погубил ее, окаянный грешник! Иоанн Креститель, угодник ты Божий! Ты главу свою положил еси за ны! Погуби в этот святой день твой и мою главу, старого грешника; да сохрани, угодниче, душу сироты невинной, сироты безгрешной! Я, говорит, соблазнил ее: я — грешник поганый. Во всем-то я грешен, как посмотрю — и в прелюбодеянии, и в гневе, и в любостяжании, и в гордости грешен!» А народ с иордани валом валит мимо окон и слышит, как она стонет: «Вот, говорят, душегуб Руднев, кого-нибудь из своих дерет!» Я подошел, взял его за руку и говорю: «Успокойтесь, братец, не гневите Всевышнего. Он даде — Он и отнимет… Он даде — Он и отнимет!» — «Братец, — говорит он, — за что же ее душа смертный грех на себя взяла?» — «Очистится, братец, — я говорю, — очистится. Я послал уже за отцом Дмитрием; он прямо с иордани сюда». И представь себе, Вася, едва перешагнул порог от. Дмитрий, так она и разрешилась благополучно. Так брат вбежал к ней, упал около кровати на колени и ну, молча, земные поклоны класть, и ну, поклоны класть, и ну, земные поклоны класть!..
Да! Старый отец любил молодую мать! Но как? Хоть она и звала его своим благодетелем, хоть и рыдала навзрыд по нескольку раз в год над его могилой; но не сама ли раз она, не остерегшись детской внимательности, сказала при нем дяде: «Как не болеть мне, родной, как не болеть — ведь на мне разве печка только не была!» И Гаврило тоже — он помнит, сам на корточках сеет в грядку у заднего крыльца жалкие ноготки и бархатки, которыми пренебрегает всякий хороший садовник — сеет эти никому не нужные цветы, как нарочно, чтобы еще больше разжалобить отрока-страдальца, и ворчит, и ворчит…
— Маменька ваша! Маменьку вашу все мы помнить будем… Чего только она и за себя, и за народ ни приняла на свою голову! Хмельной из города приедет, она норовит первая выйти, пусть на ней злость сорвет. Бил он ее, бил! Под диван раз ногами засовал. Самый последний Ирод проклятый, мужик сельский, пастух деревенский, и тот свою дуру-бабу, кичку рогатую, больше жалеет, чем ваш батюшка вашу матушку жалел, когда хмелен бывал. А она, сердечная, ни гу-гу! Вот после его смерти, царство ей небесное, на волю меня отпустила, да разве я пойду куда отсюда? Ни за какие мильоны и от живой бы не ушел, и от могилы ее не уйду! Разве она мало нас всех жалела? Никто бранного слова от нее не слыхал! Вот разве девчонки? Так ведь вошкариц этих если не бранить, так что же это будет? Раз, уж вдовья была, здесь жили, уехали в Саров на трое суток Богу молиться и приказала Матрешке да покойнице Ольгушке: «Ночуйте — одна у меня в комнате, а другая у Владимiра Алексеича, чтобы клопы не оголодали». А они, дуры, побоялись врозь ночевать, да обе вместе в кухне и спали. Приехали господа; клопы оголодали, да всю ночь спать им с дороги не дали. Так еще бы и за это вошкарицу не бранить. Я и тогда сказал: «Дайте-ка, матушка, я их крапивой пострекаю сзаду-то; у них шкура больно нежна стала!» — Разве они клопов боялись? Да ведь она, девчонка-то, спит как бревно! Разве ее клоп проймет? В кухне им прусаки все руки поизъели, а все сопели, всю ночь сопели! Однако маменька ваша не приказали крапивой сечь, а только дурами их назвали да посмеялись.
Все это он слышал в Деревягине; и если само Деревягино было жалко и сухо, то вся окрестная сторона, напротив того, оживлялась лесами и рощами, множеством сел, усадьб и простых деревнь; народ в их краю был нарядный, сытый и красивый; куда ни оглянись, везде белелись церкви из-за зелени; сколько разных помещиков жило в их стороне! Рудневу до них самих не было дела; но приятно невидимкой чуять жизнь неподалеку от себя… и самое Деревягино выигрывало от таких окрестностей. Все знакомые имена!.. (и даже дорогие, пока Руднев не существует для их обитателей)… В четырех верстах от них пышное Троицкое, на самом берегу Пьяны: бор большой; дом большой, кирпичный с белыми украшениями, с маркизами и террасами, ковры цветников сбегают к реке из парка; фонтаны бьют все лето; по холмам шире другого уездного города раскинулись избы; сколько новых срубов! Сколько картинных уголков! Здесь живет уже лет десять г-жа Новосильская с тремя детьми, и дядя часто бывает у них; и хотя сам Руднев, конечно, не поедет к ней в дом, но за церковной оградой Троицкого стоит простая деревянная решотка над его матерью, которую он так любил, что до сих пор весь содрогался, встречая вдруг на улице слишком полную и румяную молодую женщину. В кустах Троицкого он часто охотился прежде с дядей в «нахлопку» с борзыми и навсегда привязался к охоте. За Троицким, верстах в 12-ти, скромное и чистое Куреево, где живет всем известный в их стороне человек — предводитель Лихачев, получая от дворян большой оклад за свою службу. В Курееве — большой осинник и два дикие флигеля с красными крышами друг против друга; налево — предводитель, а направо его младший брат — статный молодец в поддевке с надменным выражением лица. Дальше бор большой; а за бором в Чемоданове большой дом г-жи Забелиной, грозной старухи, вдовы трех мужей. На столбовой дороге — щегольское, новое жилище красавицы и губернской щеголихи — Протопоповой… Избави Боже от знакомства с ними! Но картины их деревень уже не вырвать из сердца!
Туда, к доброму дяде, поедет он теперь, и все лучшие места при столичных больницах не соблазнят его! Теперь он жаждет только одного: отдохнуть на чистом воздухе и привести в порядок свои мысли; а там, пускай придет и смерть в своем углу, как смерть дерева в лесу, правильно и привольно погибшего от старости!
II
«Как сильно пахнет свежим тесом в этой новой пристройке! Что за воздух везде — и в пристройке, и в саду, и в лугах, и над рекой, и на мирном и таинственном гумне за овином! Как мало нужно человеку, чтобы прожить век в неспешном труде и пламенном и торжественном молчании. Где смрадные трупы, где ужасная квартира, измученный студент? Куда исчезло все это?» Здесь хоть и тесно, но все удобно и свежо. Его пристройка на углу; два окна в огород, а третье с видом на Пьяну. Своей рукой, распевая песни, прибил он простые полки к стене; растрепанные книги его пока в порядке, и сам он едва ли когда подходит к ним; взглянул с уважением издали и отвернулся к окну. Для будущих бедных больных уже готов шкафчик с пустыми коробками и банками; у окна стол для аптечной работы. — И посмотрите, здесь все можно найти! Все необходимое, простое здесь доступно человеку. Вот, вместо сифона — пузырь с деревянной трубочкой домашней работы; нашлась где-то лейка и большая фарфоровая чашка без ручки вместо ступки и настоящая медная ступка. Дядя долго рылся в вещах покойной матери, отыскал там костяную ложечку и маленькую терку и сказал: «Это для корешков. Не знаю, как по вашей науке, а я полагаю, что ископаемое царство вреднее трав. Я думаю так: где находится болезнь, там и трава растет нужная. Вот по Пьяне лихорадочки живут, а по межникам полыни множество и трифоль в болотцах. У мужика натура крепкая, и простым пособишь!» Весы и разновес подарил ему уездный аптекарь, чтобы не забывал его, когда войдет в силу. Сломало ветром сук у яблони; дядя погоревал, а столяр отрубил от сука кусок, выточил змейку, покрыл лаком, раскрытую пасть выкрасил красной краской, глаза сделал, укрепил ее хвостом на пьедестале, вдел в рот весы и сюрпризом поставил на аптечный стол. И вешать ловче, и красиво, и случайная эмблема Эскулапа, и дружба столяра! Во всем этом слышал Руднев живую душу, все эти мелочи принимали сами собою, без всякого усилия мечтательных мыслей, в благородном сердце огромные размеры… Какое чистое пламя любви и человечности загоралось в отдыхающей душе!
Уж скоро два месяца живет он так и думает. Дядя не мешает ему. Дядя сам всегда скромно жил и скромно живет до сих пор; молодости он не знал, зато и старость в нем незаметна. А какой он маленький, слабый, кривобокий! Сам сознается, что товарищи в детстве его дразнили: «фик-фок на крив бок!» А он нисколько и не горюет об этом. Горевал ли прежде — кто знает! Верно, не очень сильно. Самый вздох, с которым он, опускаясь сейчас на скамью заднего крыльца, раскрыл свою любимую книгу — разве это вздох настоящего страдальца? Нет! настоящему страдальцу впопыхах и вздохнуть нет времени; настоящий страдалец — тот, чье достоинство рушится в прах в озлобленной, сухой и суетной борьбе! Крик тому наедине с самим собою, скрежет зубами, а не вздох с раздумьем и глубиной! Посмотрите на дядю — торопился ли он когда? Посмотрите, какой он удобный, опрятный, смирный. Едва встал, сейчас помылся, выбрился и пригладился: хохолок фамильный, рудневский, кверху — это значит достоинство; виски вперед — означает любезность; сюртук коричневый надел, в зеркало старинное посмотрелся, и лицо не стало грустнее от того, что «фик-фок на крив бок!» Ничуть не бывало! Еще ободрился, как увидел себя; ободрился, взял трубку и вышел к старосте, и затвердили одно и то же на целый час.
— «А что, Тимофей, сено выкосили?» — «Выкосили». — «Выкосили, не выкосили…» — «Даст Бог погодушку, не даст Бог погодушки…» — «Не любит мокроты сено!» — «Беда как не любит сено мокроты». Точно это — новость какая для них. И тут не спешат; между каждым вопросом и ответом помалчивают и подозрительно глядят друг на друга; староста как бы невинно бороду выставил вперед: «на, вот — я весь тут чист и свят перед тобой!» А дядя курит трубку.
Уйдет староста; дядя по биркам считает или на работы смотреть пойдет; или табак сам себе растирает, или сядет читать.
— Дядя! что это вы читаете — «Памятник Веры» или «Театр света»?
— «Памятник Веры» читаю.
— Ведь он на четных страницах «Памятник Веры» и на нечетных — «Дневник Российских достопамятностей». Так вы где?
— «Памятник Веры» читаю.
— О ком?
— Преподобного отца нашего Мартиниана.
— Почитайте-ко громко — я послушаю. Что он делал, Мартиниан. Посмотрим.
«Святый Мартиниан с осьмнадцати лет водворился в пустыне близ города Кесарии Палестинския. Во всем городе чудились пустынническому житию молодого и прекрасного юноши. Одна прелестница потщеславилась перед мерзкими подругами своими, что она искусит и преодолеет его воздержность. С сим дьявольским намерением в один дождливый вечер прибежала к пещере в рубище, но с узлом нарядного платья, и жалостно возопила к пустыннику: «Праведниче Божий! спаси меня; я сбилась с дороги, не знаю теперь, куда идти; не отдай меня на растерзание зверям». Пустынник должен был дать ей у себя пристанище. Передняя пещера была предоставлена ей в ночлег, а внутренняя осталась для хозяина. Ангел сатанин начал тревожить мысли возненавидевшего мир. Пустынник на самом рассвете хотел бежать от соблазнительного предмета, но вдруг увидел пришелицу в городском наряде и пришел в оцепенение. Коварная, пользуясь его недоумением, начала истощать всякое красноречие, чтобы соблазнить невинного. Чувствующий вожделение и вместе преступление, вышел из пещеры, набрал хворосту и, в глазах соблазнительницы зажегши оный, стал на огонь, весь опалился и сам себе сказал: «Что, Мартиниан? лучше ли приять огонь вечный или сие временное мучение?» Хранитель невинности едва мог выскочить из огня и пал от слабости.
Побежденная и посрамленная сбросила с себя цветное одеяние в тот же огонь, надела на себя прежнее рубище, пала к ногам страдальца, молила его о прощении и поклялась перед ним очистить себя от всех прежних грехов целомудренною жизнию. Преподобный Мартиниан оставил по себе пример целомудрия».
Уж дядя давно кончил; уж пообедали вместе; старик, севши в беговые дрожки, поехал в Троицкое играть с «графиней» в шахматы, как будто вся его обязанность заключалась в том, чтобы знать о Мартиниане, а не в том, чтобы подражать ему — а молодой Руднев один на крыльце.
— Ах! Мартиниан! Мартиниан! Как ты прав! Как приятно одиночество. Пусть это чувствовал смуглый аскет в азиятских сухих скалах и под пальмой; но разве оттого, что на мне нет хламиды и что живу я на влажных берегах Пьяны, я не пойму его? Дядя-чудак больше моего обо всех этих отшельниках знает и не стыдится по целым часам смотреть, как крестьяне для его пропитания хлеб молотят или в анбар ссыпают; велит стул себе перед гумно принести, кисет, табаку, связку баранок, а вечером, после «Памятника Веры», к «графине» в шахматы или карты по три раза в неделю не боится ездить!.. Нет, я бы на этом не помирился! О, тишина, святая тишина! Ты научишь меня, что делать!
Но дядя ехал не просто играть в шахматы в Троицкое: он ехал жаловаться на застенчивость своего приемыша и друга.
Давно уже мечтал Владимiр Алексеевич о том, чтобы именьице, которое он взлелеял вставаньем до света, мелкой придирчивостью к людям, копеечными оборотами и кое-какими побочными доходами в то время, как был непременным членом в соседнем городе — чтобы это именьице не досталось законным родственникам его, а Васе. Вася должен поскорей дослужиться до дворянства или жениться на дворянке, которая за него бы владела деревягинскими душами.
— Так ты, Вася, в Троицкое не поедешь со мною? — спросил после обеда Владимир Алексеевич.
— Нет уж, дядя, поезжайте одни! А я поеду на днях панихиду по матушке служить, — отвечал слабым голосом Руднев, зная, как он этим отказом огорчает дядю.
— Панихида, конечно, долг, — сказал дядя, — аи туда бы к ней самой недурно…
— Зачем?
— Рассеяние.
— Я не скучаю.
— Разве тебе она не по душе? Добрейшего сердца дама. И вид какой…
— Видел я ее в церкви!
— Что ж, Вася, разве плоха?
— К чему это такой рост? — с пренебрежением отвечал Вася, — и очень много уж руками рассуждает. Мне к такой рослой женщине и подойти страшно.
— Ты любишь книги, а книг там много. Молодежь, девицы бывают иногда, иногда бывают девицы…
— Вам все женить меня хочется, дядя… Нет, вы это оставьте! И к чему это мне жениться? Чтобы в тесноте кислым молоком пахло? или чтобы с женой в кибитке тащиться и нюхать, как рогожей воняет, и смотреть, как она клушей сидит? А я от жалости возненавижу ее… Нельзя не возненавидеть человека, которого надо беспрестанно жалеть! Сил не станет.
— Ну, служить! — помолчав, сказал дядя.
— Служить; рад бы, да в город смерть не хочется, а здесь как служить? даже в троицкий лазарет ездит доктор из города…
— Если хочешь, я похлопочу, чтобы тебя…
— Нет, нет, избави вас Боже!
— В таком случае практику надо по домам завести, у других отбить. Скоро ты и христианству своему пищи и опоры не найдешь. Последние свои пять рублей издержал из лекарства; а после что будет? Лечи помещиков… По крайней мере, источник есть, опора, пища, источник есть! И крестьяне своим порядком могут дань доставлять: куры, яйца, полотно…
— Без источника я сам знаю, дядя, что нельзя… дайте образумиться.
— Живи, живи себе, Вася, как знаешь; я говорю только из предусмотрительности об источниках… Для твоих же христианских правил.
Руднев покраснел.
— Далеко кулику до Петрова дня, дядя, и мне до христианских правил далеко! Если б я надел тулуп и почти не жил дома, и ходил с котомкой от старухи к старухе, от больного к больному: кто в силах сам купи лекарства, не в силах — я помогу — вот тогда бы я был христианин! Чтоб каждый грош, который я отдаю бедному, отзывался во мне, с непривычки, лишением и страданием — вот это — христианин! тогда бы я и к помещику пошел бы смело и взял бы с него деньги, чтобы обратить их туда же. А я ведь этого не делаю… И даже, — прибавил он, вздохнув, — не стану ничего предпринимать решительного, пока не приду в себя, не обдумаю всего, что мне нужно.
Руднев продолжал ходить по комнате; дядя внимательно следил за ним глазами.
— Старик стариком сгорбился, — заметил он наконец с досадой. — Это упорство заметно в тебе с малых лет и происходит ни от чего другого, по моему мнению, как от твердости характера!
— Какая у меня твердость!
— Нет, твердость есть, твердость есть… Как хочешь, брат, а твердость есть!
— Да что же вы меня как будто обвиняете? Я очень рад, если она есть.
— Это, смотря по обстоятельствам дела, Вася, смотря по случаю; я тебе скажу про себя. У меня всегда был твердый характер. Но изволишь видеть, где ахиллесова пята… Человек твердый упорствует во всем и не без ущерба иногда! В 48-м году была холера и меня затронула. Признаюсь, я испугался; потом мне стало легче; но что ж? никто не мог успокоить меня, дрожу от страха. Человек слабый успокоился бы давно; но я, твердый характер, стал на своем: боюсь, боюсь и боюсь. А это вредно, ты сам знаешь! Так вот и ты себе на зло все делаешь…
После этих слов дядя уехал, но всю дорогу не выходила у него из ума задача, как бы оживить дорогого упрямца и отшельника.
III
— Здоровы ли вы, Владимир Алексеич? — спросили в Троицком старика Руднева.
— По мере возможности, графиня, по мере возможности… Года уж не те…
— Отчего ж? Вы гораздо старее меня, а я перед вами развалина. Завтра хотим ехать в *** монастырь… Боюсь, что недостанет сил сделать верхом сто слишком верст взад и вперед. Грудь болит, и голова кружится.
– ’ Года уж не те, графиня! Бодрости нет — сообщения соков…
Хотя Владимир Алексеевич с трудом решался говорить про свои чувства, пока не было в этом крайней нужды, но Новосильская умела сейчас узнавать, когда соседа волновало что-нибудь: язык его не выдавал, но выдавали брови, которые прыгали и от радости и от горя.
— Вы что-то не в своей тарелке! — сказала она ему. — Скажите-ка, что с вами… Не пригожусь ли я?
— Да все Вася… с Васей вожусь.
— Что же он?
— Пыжик; как был в десять лет пыжик, так и в двадцать остался… Нет, нет и нет.
— Что нет? Служить не хочет?
— И служить не хочет, и к вам ездить не решается…
— Хотите, — сказала Новосильская, — я сама ему первый визит сделаю? Завтра мы все, и Лихачевы с нами, заедем к вам около двенадцати часов… Это по дороге; и уговорим его… Я и детей заставлю просить… А уж раз познакомится, не будет бояться нас…
— Только вы его не слишком! Изволите видеть… надо знать человека… надо знать человека…
— Не беспокойтесь, — сказала Новосильская. Старик притаился так, что Рудневу и в голову ничего не пришло.
На следующий день он сидел у окна и читал. За полчаса перед тем ушла от него первая пациентка, которой он сделал пользу… и с которой ему было очень много хлопот. В дядиной деревне никто и верить не хотел, что «Васинька-то дитятя» стал «лекарем». У старухи распухла нога; Руднев купил на свои деньги камфары и спирту и сказал: «Растирать, а завтра сделаю бинт и бинтом тебе…» А старуха подумала «винт» и, когда он вышел из избы, подняла крик, что над ноженькой своей баловать не даст, и чорт бы старого барина взял, что он ее научил Ваську-дурака призывать. Камфару забросила, а спирт выпили внуки старухи.
Купить больше было не на что: крестьяне своих денег не давали, а у Руднева уже не было; насилу выпросил у дяди полбутылки деревянного масла, смешал его с камфарой, которую забросили на полку, и насилу наш молодой доктор убедил старуху, что у него в руках «бинт», а не «винт». Бинтовал он отлично; старуха разлакомилась и все приговаривала невестке: «Ай-да Вася наш… Вася… мне и то легче стало… Нет, друг, он знает!..» — Известно, кто чего держится, так тем и управляет, — отвечала невестка.
Опухоль через неделю спала, и старуха сама пришла к «дитяти» и принесла ему разукрашенное полотенце, которое он с удовольствием принял.
Приятное впечатление от этого случая было еще так сильно, что Руднев взял нарочно книгу, желая остудить свое волнение; но читалось ему плохо… «Спасибо! спасибо!» — чудилось ему беспрестанно, — «Ты молодец!.. Живи ты нам на пользу и радость… Нет, Василий Владимирович наш ничего, тебя уважать можно. Ты людям нужен. Ты не последняя спица в колеснице… Спасибо, молодец; спасибо, молодец, Василий Владимирович. Ай-да Вася наш деревягинский!»… Наконец он положил книгу и, так, в самом хорошем настроении духа, глянул в окно на дорогу, которая вилась с горки на горку к реке.
Вдруг на первой горке показались всадник и всадница. За ними два других, еще трое, еще два — 9 человек! вдали чернелись экипажи… ближе-ближе…
Руднев уже ясно мог разглядеть все общество: впереди, рядом с Новосильской, солидно ехал длиннобородый, толстый предводитель на большой казацкой лошади; за ними, гарцуя на сером в яблоках, чересчур уже красивом коне, сопровождал скромную англичанку кудрявый брюнет в парусинном балахоне и синей фуражке; дети, берейтор-солдат, француз, должно быть, на чахлой клячонке, в круглой соломенной шляпе, спешили за передовыми…
Одно мгновение — Новосильская пустилась в гору вскачь; за ней другие; поворотили во двор; дядя уже суетился на крыльце… Филипп помогает дамам… Руднев! что с тобой? В твоей ли пристройке такой шум, такая толпа светских людей? Едва находишь ты голос для коротких и смущенно-строгих ответов. Все улыбаются, жмут доктору руку, зовут и просят; дети расспрашивают: «Что это? что вот это у вас? а эта человечья голова зачем?..» — Доктор, верно, френологией занимается, — говорит рослый и кудрявый молодец в балахоне.
— Разве вы верите в систему Галля? — спрашивает Новосильская с улыбкой, и сверкнула глазами так, что Руднев не знал, что это: насмешка, ласка или светская наглость?..
— Нет, я занимаюсь немного рациональной краниоскопией и вообще остеологией, — отвечал доктор глухо.
— Вы ведь верхом поедете с нами? — перебивает его второй сын Новосильской, здоровый мальчик, лет одиннадцати, с приятно-русским лицом.
— На Стрелке; Стрелка смирная, — говорила старшая дочь, обращая на него задумчивые карие глаза…
— Милькеев, где мы будем теперь есть?.. — кричит третья дочь.
— Везде, — отвечает Милькеев.
— Дети! Довольно… — раздается голос француза.
— Он изучает всего человека, — шепчет дядя, где-то за шкапом.
— А, и вы любите исповедь Руссо? — спрашивает Милькеев, снимая с полки книгу. — Катерина Николавна и m. Баумгартен находят эту книгу грязной…
— Не правда ли, вы тоже находите? Разве можно позорить так, как он, свою благодетельницу, m-me Warens? — спешила спросить Катерина Николаевна.
— Нисколько, не нахожу-с…
— Что! что! — кричит Милькеев, — наша взяла! Не правда ли, доктор, нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его?.. главный аршин — прекрасное. Иначе, куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра, и т. д.
— Опять свое!
— Дело, дело говорит Милькеев, — перебивает толстый предводитель.
— Едемте, уж первый час. Едем!
Какой вихрь, какая слабость унесли Руднева, но он и оглянуться не успел, и возразить не нашелся перед этой шумной ватагой… перед этими детьми, которые без церемонии тащили его за руки и цаловали его, умоляя не отказываться, и он, сам не зная как, очутился на линейке рядом с очень почтенной, седой дамой в синем шерстяном платье и большом платке, которую все называли то няней, то Анной Петровной. На козлах линейки сидел усатый армеец лет сорока с загрубелым и недобрым лицом в истасканном сюртуке.
— Капитан, — сказала ему Катерина Николаевна, — вот вам еще спутник; он будет вас мирить с Анной Петровной.
Капитан глупо и подобострастно улыбнулся и приподнял фуражку.
Все посели на коней и тронулись.
Веселый Федя остался верхом около линейки.
— Напрасно вы не хотели ехать верхом на Стрелке, — с сожалением сказал он Рудневу. — Какая это лошадка! Послушная, седло мягкое, казацкое… Мы у вашего дяди заранее узнали, ездите ли вы верхом, и он сказал, что вы ездите на казацком седле…
— Благодарю вас; мне и так хорошо.
— Доктора ездить не умеют, — заметил капитан, — у нас был лекарь, когда мы стояли в Каменец-Подольской губернии. Боже ты мой! Что за смех, как носит это его в треуголке лошадь по полю…
— Нечего смеяться так, — с упреком сказал Федя, — у вас в Каменец-Подольской губернии все вздор, капитан, случается. Зачем смеяться! Вы вот сами не умеете ездить верхом, а над другими смеетесь…
— Не люблю я докторов-живодеров, — возразил капитан, но Федя уже успел умчаться вперед с другим, и вместо него вступилась Анна Петровна.
— Вы, пожалуйста, капитан, этот разговор оставьте. Не знаю, кто больше живодер: доктор, который здоровью пользу делает, или кто своего слугу колотит, как вы своего Каетана бедного…
— Эх, Анна Петровна, Анна Петровна! Вы опять меня обижаете. Вот дайте только от передних отстать. Я так припущу — держитесь только. Вот и доктор близко; коли ушибу — вылечит.
— Уж вы, пожалуйста, капитан, ваше балагурство оставьте. Прошу вас ехать, как надо, а не то я сойду! — сказала Анна Петровна.
— Вот, доктор, горе мне какое, — продолжал капитан, — мне не дают и побаловать; а Милькееву вон какое счастье. Анна Петровна на него не рассердилась, как он ее нарочно вывалил намедни. Живут же люди со счастьем с таким!
— Напрасно вы думаете, что г. Милькеев вывалил меня нарочно. Василий Николаич так учтив, что он никогда этого не сделает. Вам бы еще надо у него вежливости поучиться!
— Нашли вежливость! Кричит с детьми на весь дом, глотку дерет. А как уж это он бабам потрафить мастер!
— Вы, капитан, в хорошем обществе не бывали, — гордо возразила Анна Петровна, — кроме резервов ваших ничего не видали. Если графиня согласна, чтобы молодой человек кричал во время игры с детьми, так не нам с вами осуждать его. А вот бабами женщин он называть не станет, как вы!
— Вы, Василий Владимiрыч, — продолжала нянюшка, обращаясь к Рудневу, — не верьте капитану; это в его словах одна злоба говорит. Ему обидно, что у него Олю отняли; однако, посудите сами: разве могла Оля век у них одной арифметике учиться да священной истории? Она должна получить настоящее воспитание, которое г. Милькеев в состоянии ей дать. А г. Милькеев так вежлив и так добр, что он Феде никогда не позволяет крестьянским мальчикам так головою кивать, а непременно снять фуражечку… Он — прекрасный молодой человек, и вся вина его в том, что он не богат. А сам по себе он во всяком обществе годится. Хоть ко двору!
— Ну, уж ко двору-то его разве печки топить пустят, — прервал капитан. — Зазнался, забыл, как в оборванной шинелишке сюда пришел!
Анна Петровна пожала плечами.
— Уж о дворе вы не судите, капитан, прошу вас, при мне! Я двор-то знаю, капитан, позвольте мне судить об нем не по-вашему. Я двор знаю! И за границей была; когда я ехала с графиней на пароходе из Чивитта-Веккии, с нами ехал итальянский граф, граф Карниоли. Вот точно смотрю я теперь на Милькеева — борода чорная, взгляд… Только Милькеев ростом еще повыше того будет.
— Как вы его, Василий Владимiрыч, находите?
— Да, он собой очень хорош! — отвечал Руднев. Капитан на это не возразил и молча гнал лошадь. Анна Петровна тоже не продолжала спора, и Руднев незаметно погрузился снова в себя. Обрадованный тем, что его не трогают, он с участием следил за комками земли, которые, отрываясь от колеса, летели мимо него на дорогу, думал о центробежной силе, озирал широкие поля, всматривался в толпу наездников, которые, чернеясь вдали, ехали почти все шагом под знойным небом, и скоро стал радоваться, что решился ехать.
Прошло так около двух часов… Проехали несколько рощей, спускались с гор и поднимались на них, миновали несколько знакомых деревень. Капитан с Анной Петровной уже помирились и дружески толковали о том, где больше белых грибов — в Сосновке или Солодовке, а Руднев все радовался своей свободе. Кавалькады не было видно: она скрылась за большим спуском. И он даже пожалел, что капитан так отстал, потому что все лица эти: Катерина Николаевна, Милькеев, Nelly, предводитель и француз с немецкой фамилией, начинали занимать его с ученой точки зрения.
«У Катерины Николавны, — думал он, — нос горбатый, римский, вообще слишком резкий и крупный для женщины профиль; у Милькеева нос тоже велик, но мягче абрисами и грубее общей формой. Оба брюнеты. Он моложе, она старше; он беден, она богата; оба, вероятно, дворянской крови (я ведь не виноват, что для антропологии этот момент важен); оба очень велики ростом; оба, говорят, умны. Но у нее глаза карие, уже несвежие, но беглые и блестящие; а у него серые, большие и томные, как у младшей девочки, Оли; только у Милькеева как будто добрее, чем у этой Оли. У него, кажется, голова шире, чем у нее и т. д. Что из этого всего выйдет? Как применить эти примеры к тому вопросу, который предлагает Карус своим сочинением о «Символистике человеческой наружности»? У кого из них больше воли, ума — интересно было бы узнать! Только бы они не приставали; ведь они самые подвижные из всего общества; ну, как они больше других ко мне будут обращаться и из довольного своей судьбой зрителя обратят меня в действующее лицо? Счастливы зоолог и ботаник: они рвут цветы и режут животных, не рискуя утратить научное спокойствие в вихре тех проклятых ощущений, которые испытывает человек как член общества!» Но размышления его были вдруг прерваны голосом капитана: — Эва! Федя наш как жарит к нам навстречу!..
— Уж не случилось ли чего? — воскликнула с испугом Анна Петровна.
Федя уже был близко.
— Скорее, Матвей Иваныч, скорее! — кричал он. — Маша упала… Доктор, Маша ушиблась…
Капитан помчался. Маша сидела на траве. Она была бледна; мать, еще бледнее, поддерживала ее сзади; другие молча толпились кругом, только изредка перешептываясь: — Вот, очень нужно! Кто ж пускает ребенка на старой лошади?.. Долго ли!.. Старая лошадь хуже бойкой! Споткнуться недолго… Она ничего не видит…
— Видит! видит — это случай!
Лошадь Маши была велика и очень красива, и отлично выезжена по-манежному; но она точно была уже немолода, и глаза ее были немного испорчены. Маша ее очень любила, потому что Бэла умела даже играть как-то правильно, красиво и покойно, а галопом ходила отлично. Маша хотела перескочить через канавку, Бэла споткнулась, и все успели только с ужасом увидеть, как огромная лошадь всей тяжестью перевалилась как-то через Машу.
Руднев осмотрел «барышню» и расспросил ее; Маша божилась, что ей нигде не больно и что она просит «только оставить ее в покое». Послали гонца за коляскою, усадили туда больную и с нею молодого и смущенного доктора.
— Тебе не больно? Тебе не больно нигде? — спрашивала мать. — Послушай, ты, как почувствуешь, сейчас скажи… А? Скажешь?
— Скажу, мама, скажу… Ты ступай себе…
— Нет, ты, Маша, хорошенько подумай, где тебе больно… и скажи…
— Уж как будет больно, так и без думы услышит, — заметил предводитель. — Трогайтесь, что ли… Лучше на место скорей…
— Нет, вы ступайте, а я около нее останусь, — отвечала мать.
Но Маша и слышать этого не хотела и сказала: если к ней будут приставать, так она заплачет.
Катерина Николаевна сказала, что до той рощи, где был назначен первый привал, ехать нельзя, а надо будет остановиться в большом селе; до него оставалось еще верст пять или шесть, и поезд тронулся.
Сначала доктор молча и сбоку поглядывал на свою милую и бледную соседку; потом решился спросить у нее: — Что вы чувствуете?
— Теперь что-то рука стала сильнее болеть… А больше ничего.
Ее молчание и бледность пугали его; несмотря на все успокоения, которые могла доставить ему физиология — сердце все спрашивало… «Ну, если что-нибудь не так? Ну, а если! Такая нежная!.. и вдруг такая лошадь!..» — Нет, вам ничего теперь… — угрюмо твердил он.
— Какой вы смешной, Василий Владимiрыч; совсем на доктора не похожи… такой молодой… — отвечала Маша и, улыбнувшись, начала его рассматривать прямо в лицо, кусая ногти…
— Все доктора сначала бывают молодые; а вы все старых знаете… Вас не отучают от этой привычки кусать пальцы? — прибавил он не без искусственной строгости…
— Мама обещает квасцами или чем-нибудь еще хуже намазать руки… А Вася Милькеев бьет линейкой, когда нет мамки тут. При ней не смеет.
— А что же она ему?
— Мамка сейчас: point de violence! Это у нее такая фраза всегда. Ах мамка, мамка!.. Где-то она едет?..
— Вот она близко, вот мама… вот она… смотрите… вам ворочаться не больно?
— Что это — все вздор! Мы с Васей Милькеевым вдвоем ездили на прошлой неделе в лес, так я распустила подпругу, а после дурно подтянула; а Вася не заметил, я и упала вниз головой, только в песок — не ушиблась. Вот они, вот они, все стоят под горой, ждут нас. Василий Владимiрыч, вот Вася, вот мама, вот Nelly.
Федя уж скакал навстречу коляске.
— Тише, тише, Трофим Павлыч, — заботливо распоряжался он, обращаясь к кучеру… — больная, знаете…
Скоро радостная толпа окружила коляску; все увидали, что Маша улыбается и что доктор покоен, посмеялись с минуту и поскакали на гору, вперегонки. Только Федя остался у коляски; он взялся быть вплоть до ночлега курьером при сестре и через каждые четверть часа догонять всадников, извещая об ее положении. Он очень скоро познакомился с Рудневым и рассказывал все, что попало.
Ласковое лицо его с ямками на щеках беспрестанно улыбалось, заглядывая на сестру, которая, кротко вздыхая, повторяла, покачивая головой: — Ах ты Федя, Федя! Чудак ты, Федя!
— Такой уж идиот, — заметил Федя сам про себя и продолжал без остановки. — Я, доктор, идиот. Это меня прошлый вторник… нет в среду… да еще поддиктовка была… Вы знаете, что такое поддиктовка? Какие сестра моя ошибки делает до сих пор «под диктовку». Что это такое, скажите? Смыслу нет вовсе! Кто идиот после этого — она или я?!
— А кто вас идиотом зовет?.. вы сказали…
— Вот m. Баумгартен… наш… Как вам сказать, он человек добрый… сопрел только маленько… Потлив… Очень неприятные у него руки… «Капли холодного пота выступают!..» Это он в классе на нас кричит: будто у него от нашей лени пот выступает. А уж у него природа, норов такой — мокрота! И вдруг, как завертится, затопчет — страсть! Вот Ваську Милькеева мы не боимся… Сначала так жутко, боязно маленько было. Воззри в леса на бегемота, что мною сотворил с тобой! А мы, знаете — лягушки, просящие царя… Видим чурбан, такое страшилище… и боимся. А после… Сначала такой суровый… А потом, вышел в сад и говорит: «Дети, хотите со мною играть?» Мы его за ноги да на сено и свалили! С тех пор ладно живем. Вот барышня, это первый друг — невеста Васиньки нашего, Мария — невеста с объеденными ногтями… Самоедка! Сама себя ест…
— Федя, полно болтать глупости, — сказала Маша, — у меня голова уж закружилась…
— Эх… Трофим Павлыч, — продолжал он, обращаясь к кучеру, — Трофим Павлыч. Что, как Лукаша ваша поживает?.. (И, не дожидаясь ответа, Федя обратился к Рудневу). Это — сестра Трофима Павлыча, знакомая мне кухарка… Я люблю к ней летом на сушила ходить… Летом я учусь скверно… Вот Мосенька… Винокура Исаака знаете? Его Мосенька… Сердце, злой тиран, тиран… Он поет эту песню… Так тот и летом и зимой всегда прилежен…
Маша смеялась до слез, слушая брата.
— Что это он говорит? Я половину не понял, — спросил ее Руднев с удивлением.
— Он всегда так, — отвечала усталым от смеха голосом Маша.
Но Федя уже был далеко: он поскакал повестить, что дела идут отлично.
— Барышня смеется, — сказал он матери.
Уже было часов восемь вечера, когда приехали в большое село; ночевать остановились у одной богатой раскольницы, которая за табак не сердилась, и по старому знакомству, и потому, что хату внаймы отдавала новую, а не ту, в которой сама жила. Вся деревня сбежалась смотреть на троицких господ; многие давно знали Катерину Николаевну и говорили с ней, и Руднев мимоходом слышал, как хозяйка сказала громко при всех: — Э! Уж тебя-то, матушка, никто не боится. Ты уж дюже проста.
IV
Катерина Николаевна и за ней все пошли в избу, тогда со всех сторон кругом Руднева поднялся такой крик, смех и шум, что он уже ничего не мог разобрать. Бабы смеялись и толкали друг друга с крыльца; дети плакали, дрались и хохотали; собаки лаяли; из избы слышались голоса: то хриплый бас предводителя: — Милькеев, а Милькеев! Эстетик Паша! Ваше изящество! а, ваше изящество! Поди сюда… Что говорят-то здесь про тебя!
— Что вам?.. Некогда… Потом вдруг тихо женский голос: — Доктор-то лучше!
— Неправда, не лучше!.. Как можно, у него черты лица гораздо красивее ваших… Вот горе-то! Васька! У-у! Васька! — кричали дети.
— Нос очень красивый… — говорила опять Новосильская, — а глаза-то!.. Вот горе-то! Что делать теперь?..
Потом взрыв хохота, а вслед за этим Милькеева дети вытолкали в спину на крыльцо и сами бросились за ним с криком: — На реку!.. на реку играть!
За ними вышли Nelly и Баумгартен. Звали и доктора, но Руднев поблагодарил и остался на крыльце.
Бабы деревенские и дети разошлись скоро, потому что коровы и овцы вернулись с поля. Тогда Руднев закурил сигару и с большой радостию отдался опять размышлениям о том, какие это люди окружают его и какую пользу можно будет извлечь из этого тяжелого для него путешествия. Не определит ли он наконец какие-нибудь психологические или физиологические черты…
«Главное, все они ничуть не конфузятся и никого не стыдятся… Это неестественно… особенно в этом Милькееве. Что ему за охота как будто шута и балагура перед этой знатью разыгрывать», — думал Руднев, слегка и невольно прислушиваясь к разговору, который велся в избе между Катериной Николаевной и предводителем.
— Отчего он не приехал, скажите по правде? — спрашивает она.
— Опять то же! Помочь была! Ну, знаете!..
— Неужели до сих пор?..
Потом опять стихло, и слышался только шопот: — Вот уже пять месяцев не пил — с тех пор, как вы ему говорили, — начал опять предводитель, — а вот теперь опять…
— Мы всегда видим только падение, — возразила она, — а не хотим и знать про борьбу, которая была перед этим падением. Вот это несправедливо…
— Вам издали лучше, — отозвался предводитель. «Вот какую славную вещь сказала, — подумал Руднев, — не ожидал я от нее… Эх! опять стихло!..» — Если Самбикин будет завтра, так и он будет, — сказал опять предводитель.
Катерина Николаевна засмеялась.
— Меня радует, что он боится показаться после кутежа… Это обещает… Не правда ли — это обещает?
— Обещает ли или нет, — возразил предводитель, — не в этом беда: женить бы его надо! — и, понизив голос, он продолжал: — У Павла Шемахаева живмя живет. Сестра есть… Тут уже Руднев не слыхал ничего, кроме возгласа «лихая!», и когда Николай Лихачев спросил опять погромче: «А Милькеев около Nelly вашей все еще выпускает крыло?» — Руднев сошел с крыльца, не желая быть нескромным поневоле и услыхать какие-нибудь тайны.
Ему вздумалось пойти на реку, посмотреть на игры детей и молодежи. Но навстречу из-за угла показался Баумгартен. Лицо его было мрачно, руки скрещены на груди. Он сел на скамью и тотчас же обратился к Рудневу сперва по-русски: — Вы один сидите, docteur?
— Один, m-r Баумгартен.
— Скучно, docteur, очень скучно.
— Вам или мне?..
— И вам и мне: nous sommes toujours seuls… Мы оба с вами парии, я вижу, — продолжал он по-французски (он говорил медленно, и Руднев с небольшим трудом мог понимать его)… — Да, признаюсь, эта русская жизнь убийственна! Она механизирует человека. Ca me mecanise horriblement! Скучно… скучно… Вам и мне скучно, доктор.
— Я не скучаю; я общества не люблю, m-r Баумгартен.
— Вы не любите, может быть. Я француз, хотя родился в Альзасе, а уже давно сказано, что французы самый общительный народ в MIpe. Когда я жил в Nancy и Celesta, меня все звали ami Josephe или ami Bongars — ибо французы не могут выговорить — Баумгартен… Я был очень занимательный собеседник. Les parties de campagne, кости, шахматы, кофе; надо было видеть, как я выходил в длинном платье на кафедру и читал историю Франции. У нас министром определено все до малейшей подробности в преподавании. Взглянув на часы в Париже, он может знать, что в эту минуту читается во всех департаментах; однако, несмотря на это строгое единство, я умел придать занимательность и жизнь своим лекциям. Работа кончена, и начинаются развлечения. Voyez vous… Un travaille noble, une aisance honnete, l’estime des amis, l’amour des femmes, docteur! J’etais la coqueluche des dames, docteur!
— Позвольте, я этого не понял, monsieur Баумгартен, мне показалось — коклюш…
— Oui, да, коклюш… коклюш… У нас так говорят — коклюш… Coqueluche des dames… j’etais la coqueluche des dames. У нашего мэра была дочь; мы с ней гуляли в саду, обнимались, лежали на траве… Конечно, это нескромно с ее стороны… Но она была очень умна; elle etait bonne comme un ange et spirituelle comme un demon…
— Отчего вы не женились на ней?
— Согласитесь сами, что за охота жениться на женщине, которая гуляет со мной одна, до брака, в рощах?! цалуется… Вас берет сомнение… Не так ли? А здесь! Je m’abrutis!.. Вот уже год, как живу здесь, и не имею никакого сочувствия, даже сострадания не вижу… La comtesse, конечно, женщина добрая… Но в ней так много laisser-aller russe!.. A для меня долг выше всего… Дети тоже. C’est une education manquee… Сначала я хотел водить их гулять с собою и вести с ними, при случае, поучительный разговор… Что может быть лучше ille tollit punctum, qui mismit utile dulci! У нас делают так, когда хотят дать правильное воспитание детям. Ребенок срывает цветок, я останавливаю его и спрашиваю: «Что это?» Ребенок отвечает: «C’est une rose». «Qu’est ce qu’une rose, mon enfant?.. Какого растительного семейства? Куда употребляется?» Ребенок смотрит во время вечерней прогулки на звезды. Я останавливаю его и говорю ему: «Cher enfant, созвездие это называется, положим, так или иначе!.. около одного из светил, составляющих это блестящее созвездие… (я говорю, нарочно, заметьте, блестящее, чтобы поразить его воображение) обращается наше солнце. Громадное расстояние ничто для великого Творца… etc… etc». Прибавьте к этому исторические анекдоты, полезные игры, и вы получите стройное воспитание, в котором затрогиваются три главные элемента духа: разум (l’intelligence), чувство (le sentiment), воля (la volonte). Но здесь это невозможно… Дети убегают от меня, как от заразы. Они не злы; но Федя груб и почти идиот; Оля упряма, и хотя очень умна, но только в классе; кончились классы, она предпочитает скакать на настоящей лошади или бегать с братьями на палочке… или играть в куклы с miss Nelly. Marie, Marie рассеяна et pleine de ce laisser-alier…
— Отчего же вы не обратите внимание матери?
— Мать! Мать! Мать скачет впереди верхом с г. Милькеевым или читает с ним Pouchkin et Tourgeneff. Elle le porte sur ces ailes… Я не хочу предполагать ничего дурного… Но он завладел всем домом… Он — оракул здесь. Он умен, добр, благороден, хорош собою, учен… Но, по моему мнению, это — человек ничтожный. Я стараюсь отдать себе отчет, чем он мог их пленить. Дети любят его рассказы; игры, которые он выдумывает, им нравятся… Miss Nelly est folle de lui… Laissez-nous donc vivre — вот его любимые слова!.. Но я сам жить не прочь. Я сам много жил; но у меня был час на все. Но здесь в России я не тот: я убит, я пария, я педант… И это потому, что я не эгоист; у меня есть характер, крепкая воля. Я ставлю долг и мелкие услуги другим выше всего. Я холоден, но это потому, что я тружусь; я не ласков, но это потому, что я стал недоверчив и скрытен; но я не эгоист. М-r Милькеев хвалит эгоизм… Он говорит, что «мораль есть рессурс людей бездарных!» Miss Nelly рада и смеется. Она квиэтистка — последовательница Кальвина… она рада предать все течению, и в этом случае его материализм совпадает с ее верой в провидение.
— Кажется, ужин в избе подан, — сказал утомленный этой вялой речью Руднев. Не пойдем ли и мы туда?
Ужинали долго, при свечах; шум и спор были ужасные… Рядом с Рудневым сидела Оля, а напротив ее Милькеев, и они городили такой вздор друг другу через стол, острили так бессмысленно и хохотали так громко при одном взгляде друг на друга, что доктору оставалось только удивляться, каким это средством дошел Милькеев до такой веселости, которая мыслящему московскому студенту совсем нейдет, а как будто искренна!
V
Ночевать Рудневу пришлось вдвоем с предводителем в избе. Милькееву, Баумгартену и Феде постлали на чердаке в сенях, а всем женщинам и девочкам был приготовлен ночлег в просторном сарае.
— Мужчины еще подожгут там у старухи, — сказала Катерина Николаевна.
Руднев тотчас же лег; а предводитель долго ходил по избе, разглаживая и взъерошивая бороду и усы.
— Я вам не мешаю? — спросил он наконец.
— Нет, — отвечал Руднев… — Ничего пока.
— Пока! И то правда, что спать пора… А что, вы будете служить? — спросил он сурово.
— Места нет теперь.
— Теперь-то нет, я знаю; а взяли, если б было?..
— Какое же?
— Ну, хоть окружного врача?
— Разве есть?
— Зон уезжает. Хотите, я похлопочу. Ведь разве легче так жить?..
С этими словами предводитель сел у стола и пристально, с участием посмотрел на молодого человека.
— Вам бы надо в Троицкое поступить. У Руднева занялся дух.
— Что вы? У вас лицо изменилось?..
— Нет, ничего, я слушаю… Ничего мне!
— Я говорю, вам бы надо в Троицкое врачом. Окружным будете 300 получать, да здесь 600–700, вот и жить можно… Что-с?
— Я бы не желал служить в Троицком, — отвечал через силу Руднев…
— Это отчего?
— Не могу вам сказать… Тут слишком много причин…
— Как хотите. А кажется, отчего бы это не служить… Катерина Николавна — женщина добрая и умная. Дом славный; семья славная. Чего бы вам лучше? Вы — человек образованный, должно быть, деятельный, будете полезны. Доктор В. стар и давно бы отказался, да некому его заменить… Катерина Николавна просит остаться.
— Поговоримте после. Я подумаю, — отвечал Руднев, стараясь отклонить разговор. В Троицкое он решился заранее не поступать; а потому ему гораздо интереснее было бы расспросить предводителя о Милькееве… Обдумывая раз десять свой будущий вопрос, он наконец было начал; но остановился вовремя и шумно повернулся к стене, желая еще раз напомнить, что давно спать пора. Предводитель это понял.
На рассвете разбудил его опять страшный шум… Изба была полна новыми лицами. Младший брат Лихачева тут, еще какой-то военный брюнет, огромный рост Милькеева, очки Баумгартена, предводитель, Федя… на стол дворецкий ставит самовар, стелет скатерть, и мимо окон ведут оседланных лошадей… Утро ослепительное, чистое… Лица все веселые… «Как спали? Как вы спали… Ели ли вас мухи?» Доктор благодарил всех и сконфуженный, что его застали таким заспан
