Борис, я всегда жила любовью. Только это и двигало мною. Все вещи наперечет, ни одной безымянной, хотя чаще: псы, а не отцы. Сейчас – до-олгое сейчас – полных четыре года я никого не любила, ни одного поцелуя никому – 4 года. <…> Прорыв – Письмо к Рильке43, единственная после Крысолова моя необходимость за эти годы. Был бы жив Рильке, приехал бы ты. —
С 1925 г. ни одной строки стихов. Борис, я иссякаю: не как поэт, а как человек, любви – источник. Поэт мне будет служить до последнего вздоха, живой на службе мертвого, о, поэт не выдаст, а накричит и наплачет, но я-то буду знать
«Я не знал, что такую похоронную музыку может поднять, отмалчиваясь, любимый почерк»
Все ты один: во всех местах,
Во всех мастях, на всех мостах.
Так неживые дети мстят:
Разбейся, льстят, развейся, льстят.
…Такая власть над сбивчивым
Числом – у лиры любящей,
Что на тебя, небывший мой,
Оглядываюсь – в будущее!
застигнута не вовремя и без оружия
«Это роковая незадача, что мы не встретились втроем… Я уверен, она полюбила бы Вас так же, как Ваши книги, в восхищеньи которыми мы с нею сходимся без тягостностей и недоразумений»
Но – вот парадокс! – это «виртуальное» чувство, не выдержавшее проверки встречей, оказалось неподвластно времени. Никакие разочарования героев, никакие их позднейшие высказывания уже не в состоянии понизить градус признаний, однажды доверенных бумаге. А мы благодаря сохранившимся письмам сегодня имеем редчайший шанс – узнать без посредников, как зародился, разгорелся и угас неукротимый пламень любви, охвативший великих лириков ХХ века. И, быть может, кто-то, познакомившись с этой драматичной историей самообмана, по-иному взглянет на тех, кто живет рядом, и хотя бы немного изменит собственную судьбу…
Эта цитата свидетельствует и о том, что в 1939 году в Москве состоялась еще одна «невстреча». Увидев подругу, Пастернак не узнал в измученной бедами, пристрастной, обидчиво-несдержанной женщине блестящего поэта, автора любимых произведений. Вначале он честно пытался ее понять (именно этот момент зафиксировала запись Марии Белкиной). Однако Цветаева возбуждала в нем только жалость – и вскоре Борис Леонидович отдался этому чувству, стараясь хоть немного облегчить ее участь. За десятилетия жалость ушла, а впечатление осталось. Впечатление, нанесшее последний удар созданному ими обоими мифу о любви.
Пастернак невольно повторил давнюю выходку Есенина, некогда взбесившую его самого, – воспользовался откровенностью подруги и, повторяя ее признания, придал им совершенно иной смысл. Да, Цветаева не раз писала, что ценит жизнь, только если она преображена искусством. Но из этого отнюдь не следует, что она «увидела ее хаос», только вернувшись в Россию. С юности Марина Ивановна прекрасно знала неприглядные стороны бытия – и боролась с ними всю жизнь, прежде всего – утверждением собственного видения мира. Боролась, прекрасно сознавая, что силы неравны, боролась, пока хватало духа. А когда потеряла последний смысл существования, хладнокровно ушла, чтобы не мешать живущим…
Кончина Райнера, как мы помним, принесла Марине Ивановне освобождение от нестыковок земного бытия, стала толчком к переосмыслению собственных представлений о «том свете». Пастернак же, напротив, оказывается в плену прошлого. Ему кажется, что он, как и прежде, должен как-то позаботиться о подруге – неясно только, как именно. В отличие от Цветаевой, он, обеими ногами стоящий на земле, не доверял «обмолвкам и самообману» толкований о смерти, не чувствовал связи с инобытием. Стремление что-то «сделать ей в угоду», чтобы смягчить угрызения совести, – вот, пожалуй, основная тема этого послания в никуда. Даже последнее четверостишие, рисующее портрет героини, лишний раз подчеркивает непонимание: всю жизнь Марина Ивановна «тянулась» куда угодно, только не к Богу…
«Полные благих намерений, мы ничего не сделали, утешая себя тем, что были беспомощны. <…> В который раз мы согласились, что беспомощны, и пошли обедать. Большинству из нас это не испортило даже аппетита. Это наше общее преступление, следствие душевной глухоты, бессовестности, преступного эгоизма…»