Chocolat
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Chocolat

Джоанн Харрис

Chocolat / Шоколад

© 1999 Joanne Harris

© Новоселецкая И., перевод на русский язык, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025



In memory of my great – grandmother,

Marie Andre Sorin

(1892–1968)





1

February 11, Shrove Tuesday

We came on the wind of the carnival. A warm wind for February, laden with the hot greasy scents of frying pancakes and sausages and powdery-sweet waffles cooked on the hotplate right there by the roadside, with the confetti sleeting down collars and cuffs and rolling in the gutters like an idiot antidote to winter. There is a febrile excitement in the crowds which line the narrow main street, necks craning to catch sight of the crepe-covered char with its trailing ribbons and paper rosettes. Anouk watches, eyes wide, a yellow balloon in one hand and a toy trumpet in the other, from between a shopping-basket and a sad brown dog.



We have seen carnivals before, she and I; a procession of two hundred and fifty of the decorated chars in Paris last Mardi Gras, a hundred and eighty in New York, two dozen marching bands in Vienna, clowns on stilts, the Grosses Tetes with their lolling papier-mache heads, drum majorettes with batons spinning and sparkling. But at six the world retains a special lustre. A wooden cart, hastily decorated with gilt and crepe and scenes from fairy tales. A dragon’s head on a shield, Rapunzel in a woollen wig, a mermaid with a Cellophane tail, a gingerbread house all icing and gilded cardboard, a witch in the doorway, waggling extravagant green fingernails at a group of silent children… At six it is possible to perceive subtleties which a year later are already out of reach. Behind the papier-mache, the icing, the plastic, she can still see the real witch, the real magic. She looks up at me, her eyes, which are the blue-green of the Earth seen from a great height, shining.

В память о моей прабабушке

Мари-Андре Сорен

(1892–1968)





1

11 февраля, вторник на Масленой неделе

Мы прибыли сюда с карнавалом. Нас пригнал ветер, не по-февральски теплый ветер, что полнится горячими сальными ароматами шкворчащих лепешек, сосисок и посыпанных сладкой пудрой вафель – их пекут на раскаленной плите прямо у обочины. В воздухе дурацким противоядием от зимы вихрится конфетти, скользит по рукавам, манжетам и в конце концов оседает в канавах. Люди лихорадочно толпятся вдоль узкой главной улицы, тянут шеи, хотят разглядеть обитую крепом повозку – за ней тянется шлейф из лент и бумажных розочек. Анук – в одной руке желтый воздушный шар, в другой игрушечная труба – смотрит во все глаза, стоя между базарной корзиной и грустным бурым псом.

Карнавальные шествия нам, мне и ей, не в диковинку; двести пятьдесят разукрашенных повозок перед прошлым постом в Париже, сто восемьдесят в Нью-Йорке, два десятка марширующих оркестров в Вене, клоуны на ходулях, карнавальные куклы качают большими головами из папье-маше, девушки в мундирах вращают сверкающими жезлами. Но когда тебе шесть, мир полон особого очарования. Деревянная повозка, наспех украшенная позолотой и крепом, сцены из сказок. Голова дракона на щите, Рапунцель в шерстяном парике, русалка с целлофановым хвостом, пряничный домик – картонная коробка в глазури с позолотой, в дверях колдунья тычет пальцами с нелепыми зелеными ногтями в группу притихших детей… В шесть лет ты способен постигать тонкости, которые годом позже уже будут вне твоего разумения. За папье-маше, мишурой, пластиком она еще видит настоящую колдунью, настоящее волшебство. Она смотрит на меня. Глаза сияют, сине-зеленые, как Земля, открывшаяся взору с большой высоты.



“Are we staying? Are we staying here?”

I have to remind her to speak French.



“But are we? Are we?”

She clings to my sleeve. Her hair is a candyfloss tangle in the wind.

I consider. It’s as good a place as any. Lansquenet-sous-Tannes, two hundred souls at most, no more than a blip on the fast road between Toulouse and Bordeaux. Blink once and it’s gone. One main street, a double row of dun coloured half-timbered houses leaning secretively together, a few laterals running parallel like the tines of a bent fork. A church, aggressively whitewashed, in a square of little shops. Farms scattered across the watchful land. Orchards, vineyards, strips of earth enclosed and regimented according to the strict apartheid of country farming: here apples, there kiwis, melons, endives beneath their black plastic shells, vines looking blighted and dead in the thin February sun but awaiting triumphant resurrection by March… Behind that, the Tannes, small tributary of the Garonne, fingers its way across the marshy pasture. And the people? They look much like all others we have known; a little pale perhaps in the unaccustomed sunlight, a little drab. Headscarves and berets are the colour of the hair beneath, brown, black or grey. Faces are lined like last summer’s apples, eyes pushed into wrinkled flesh like marbles into old dough. A few children, flying colours of red and lime-green and yellow, seem like a different race.



– Мы здесь останемся? Останемся?

Приходится напоминать, что говорить надо по-французски.

– Но мы останемся? Останемся?

Она цепляется за мой рукав. На ветру ее волосы – будто ком сахарной ваты.

Я раздумываю. Городок не хуже других. Ланскне-су-Танн. Сотни две душ, не больше. Крошечная точка на скоростном шоссе между Тулузой и Бордо. Моргнул – и уже проскочили. Одна главная улица – два ряда деревянно-кирпичных домиков мышиного цвета, застенчиво льнущих один к другому; боковые ответвления тянутся параллельно, словно зубцы кривой вилки. Вызывающе белая церковь на площади; по периметру площади – магазинчики. Фермы, разбросанные по недремлющим полям. Сады, виноградники, огороженные полоски земли, расчлененной согласно строгой иерархии местного сельского хозяйства: здесь яблони, там киви, дыни, эндивий под панцирем из черного пластика, виноградные лозы – сухие, зачахшие плети в лучах скудного февральского солнца – ожидают марта, чтобы победоносно воскреснуть из мертвых… Дальше – Танн, маленький приток Гаронны, – нащупывает себе дорогу по болотистому пастбищу. А что же местные жители? Мало чем отличаются от тех, кого мы встречали прежде; может, чуть бледнее при свете нежданного солнца, чуть тусклее. Платки и береты тех же оттенков, что и упрятанные под них волосы, – коричневые, черные, серые. Лица скукоженные, как прошлогодние яблоки; глаза утопают в морщинистой коже, будто стеклянные шарики в затвердевшем тесте. Несколько ребятишек в красных, лаймовых, желтых развевающихся одежках чудятся пришельцами с другой планеты.



As the char advances ponderously along the street behind the old tractor which pulls it, a large woman with a square, unhappy face clutches a tartan coat about her shoulders and shouts something in the half-comprehensible local dialect; on the wagon a squat Santa Claus, out-of-season amongst the fairies and sirens and goblins, hurls sweets at the crowd with barely restrained aggression. An elderly small-featured man, wearing a felt hat rather than the round beret more common to the region, picks up the sad brown dog from between my legs with a look of polite apology. I see his thin graceful fingers moving in the dog’s fur; the dog whines; the master’s expression becomes complex with love, concern, guilt. No-one looks at us. We might as well be invisible; our clothing marks us as strangers, transients. They are polite, so polite; no-one stares at us. The woman, her long hair tucked into the collar of her orange coat, a long silk scarf fluttering at her throat; the child in yellow wellingtons and sky-blue mac. Their colouring marks them. Their clothes are exotic, their faces – are they too pale or too dark? – their hair marks them other, foreign, indefinably strange. The people of Lansquenet have learned the art of observation without eye contact. I feel their gaze like a breath on the nape of my neck, strangely without hostility but cold nevertheless. We are a curiosity to them, a part of the carnival, a whiff of the outlands. I feel their eyes upon us as I turn to buy a galette from the vendor. The paper is hot and greasy, the dark wheat pancake crispy at the edges but thick and good in the centre. I break off a piece and give it to Anouk, wiping melted butter from her chin. The vendor is a plump, balding man with thick glasses, his face slick with the steam from the hot plate. He winks at her. With the other eye he takes in every detail, knowing there will be questions later.

Крупная женщина с квадратным несчастным лицом, кутая плечи в клетчатый плащ, что-то кричит на полупонятном местном диалекте в сторону повозки, медленно катящей по улице вслед за старым трактором, который ее и тащит. Из фургона коренастый Санта-Клаус, явно лишний в компании эльфов, сирен и гоблинов, швыряет в толпу сладости, еле сдерживая злость. Пожилой мужчина с мелкими чертами лица – вместо круглого берета, традиционного головного убора местных, на нем фетровая шляпа, – глянув на меня с виноватой учтивостью, берет на руки грустную бурую псину, притулившуюся у моих ног. Я вижу, как его тонкие красивые пальцы зарываются в собачью шерсть; пес скулит; на лице его хозяина отражается сложная смесь чувств – любовь, тревога, угрызения совести. На нас никто не смотрит, будто мы невидимки. Одежда выдает в нас чужаков, проезжих. Воспитанные люди, на редкость воспитанные; ни один не взглянет на нас. На женщину с длинными волосами, заткнутыми за воротник оранжевого плаща, и длинным трепыхающимся шелковым шарфом на шее. На ребенка в желтых резиновых сапогах и небесно-голубом макинтоше. У них другой колорит. Броский наряд, лица – чересчур бледные или слишком смуглые? – волосы, все у них не такое, чужое, смутно непривычное. Обитатели Ланскне в совершенстве владеют искусством наблюдения украдкой. Их взгляды словно дышат мне в затылок – вовсе не враждебные, как ни странно, и тем не менее холодные. Мы для них – диковинка, карнавальная экзотика, заморские гости. Я чувствую их взгляды, когда поворачиваюсь к уличному торговцу, чтобы купить лепешку. Бумага жирная и горячая, пшеничная лепешка хрустит по краям, но в середине толстая и пышная. Я отламываю кусок и даю Анук, вытираю растаявшее масло с ее подбородка. Уличный торговец – полноватый лысеющий мужчина в очках с толстыми стеклами; от жара плиты на лице испарина. Он подмигивает Анук. Другим глазом подмечает каждую мелочь, зная, что позже его будут расспрашивать.



“On holiday, Madame?”

Village etiquette allows him to ask; behind his tradesman’s indifference I see a real hunger. Knowledge is currency here; with Agen and Montauban so close, tourists are a rarity.

– В отпуск приехали, мадам?

Согласно местному этикету, ему дозволено заговаривать с незнакомцами. Я вижу, что за внешним безразличием торговца кроется жадное любопытство. В Ланскне, соседствующем с Аженом и Монтобаном, туристы – большая редкость, и посему любая новая информация здесь – как живые деньги.



“For a while.”

“From Paris, then?”

It must be our clothes. In this garish land the people are drab. Colour is a luxury; it wears badly. The bright blossoms of the roadside are weeds, invasive, useless.



“No, no, not Paris.”

The char is almost at the end of the street. A small band – two fifes, two trumpets, a trombone and a side drum – follows it, playing a thin unidentifiable march. A dozen children scamper in its wake, picking up the unclaimed sweets. Some are in costume; I see Little Red Riding Hood and a shaggy person who might be the wolf squabbling companionably over possession of a handful of streamers.



A black figure brings up the rear. At first I take him for a part of the parade – the Plague Doctor, maybe – but as he approaches I recognize the old-fashioned soutane of the country priest. He is in his thirties, though from a distance his rigid stance makes him seem older. He turns towards me, and I see that he too is a stranger, with the high cheekbones and pale eyes of the North and long pianist’s fingers resting on the silver cross which hangs from his neck. Perhaps this is what gives him the right to stare at me, this alienness; but I see no welcome in his cold, light eyes. Only the measuring, feline look of one who is uncertain of his territory. I smile at him; he looks away, startled, beckons the two children towards him. A gesture indicates the litter which now lines the road; reluctantly the pair begin to clear it, scooping up spent streamers and sweet-wrappers in their arms and into a nearby bin. I catch the priest staring at me again as I turn away, a look which in another man might have been of appraisal.

– На время.

– Из Парижа, значит?

Это, должно быть, из-за одежды. В этом пестром краю люди блеклые. Сочные цвета, по их мнению, ненужная роскошь; не к лицу. Яркая растительность по обочинам – это все бесполезные, навязчивые сорняки.

– Нет-нет, не из Парижа.

Повозка уже почти в конце улицы. Небольшой оркестр – две флейты, две трубы, тромбон и военный барабан – идет за ней, тихо наигрывая неузнаваемый марш. Следом бегут с десяток ребятишек, подбирают с земли невостребованные сласти. Кое-кто в карнавальных костюмах: я вижу Красную Шапочку и еще какого-то косматого персонажа; возможно, это Волк. Они беззлобно препираются из-за охапки лент.

Колонну замыкает фигура в черном. Поначалу я принимаю его за участника карнавала – быть может, Врачевателя Чумы, – но вот он приближается, и я узнаю старомодную сутану сельского священника. Ему за тридцать, хотя издалека он кажется старше – до того чопорен. Он поворачивается ко мне; я вижу, что он тоже не местный уроженец. Широкоскулое лицо, светлые глаза северянина, длинные, как у пианиста, пальцы покоятся на серебряном кресте, висящем на шее. Возможно, именно это, его чужеродность, и дает ему право смотреть на меня. Но я не замечаю дружелюбия в его холодных светлых глазах. Он сверлит меня оценивающим злобным взглядом как человек, опасающийся за свою территорию. Я улыбаюсь ему, он испуганно отворачивается. Жестом подзывает двух ребятишек, показывает им на мусор, которым теперь усыпана вся дорога. Дети нехотя подбирают и бросают ленты и фантики в ближайший мусорный бак. Отворачиваясь, краем глаза опять ловлю его взгляд, который, возможно, сочла бы восхищенным, будь на месте священника любой другой мужчина.



There is no police station at Lansquenet-sous-Tannes, therefore no crime. I try to be like Anouk, to see beneath the disguise to the truth, but for now everything is blurred.

“Are we staying? Are we, Maman?” She tugs at my arm, insistently. “I like it, I like it here. Are we staying?”

I catch her up into my arms and kiss the top of her head. She smells of smoke and frying pancakes and warm bedclothes on a winter’s morning.

Why not? It’s as good a place as any.

“Yes, of course,” I tell her, my mouth in her hair. “Of course we are.”

Not quite a lie. This time it may even be true.



The carnival is gone. Once a year the village flares into transient brightness but even now the warmth has faded, the crowd dispersed. The vendors pack up their hotplates and awnings, the children discard their costumes and party favours. A slight air of embarrassment prevails, of abashment at this excess of noise and colour. Like rain in midsummer it evaporates, runs into the cracked earth and through the parched stones, leaving barely a trace. Two hours later Lansquenet-sous-Tannes is invisible once more, like an enchanted village which appears only once every year. But for the carnival we should have missed it altogether.

Полицейского участка в Ланскне-су-Танн нет, а значит, нет и преступности. Я пытаюсь брать пример с Анук, пытаюсь разглядеть истину под внешним обличьем, но пока все расплывается.

– Мы останемся? Останемся, maman? – Она настойчиво дергает меня за руку. – Мне здесь нравится, очень нравится. Мы ведь останемся?

Я подхватываю ее на руки и целую в макушку. От Анук пахнет дымом, жареными лепешками и теплом постели в зимнее утро.

Почему бы нет? Городок не хуже других.

– Да, конечно, – отвечаю я ей, зарываясь губами в ее волосы. – Конечно, останемся.

И я почти не лгу. Возможно, на этот раз так и будет.

Карнавал окончен. Раз в год Ланскне ненадолго вспыхивает яркими красками и так же стремительно остывает. На наших глазах толпа рассеивается, торговцы убирают горячие плиты и навесы, дети снимают карнавальные костюмы и украшения. Все немного смущены и растеряны от избытка шума и цвета, что испаряются, как июльский дождь, – затекают в земные трещины, бесследно растворяются в иссушенных камнях. Спустя два часа Ланскне-су-Танн вновь невидим, словно заколдованный городок, что является взору лишь раз в год. Если бы не карнавальное шествие, мы бы его, наверное, и вовсе не заметили.

We have gas but as yet no electricity. On our first night I made pancakes for Anouk by candlelight and we ate them.by the fireside, using an old magazine for plates, as none of our things can be delivered until tomorrow. The shop was originally a bakery and still carries the baker’s wheatsheaf carved above the narrow doorway, but the floor is thick with a floury dust, and we picked our way across a drift of junk mail as we came in. The lease seems ridiculously cheap, accustomed as we are to city prices; even so I caught the sharp glance of suspicion from the woman at the agency as I counted out the banknotes. On the lease document I am Vianne Rocher, the signature a hieroglyph which might mean anything.



By the light of the candle we explored our new territory; the old ovens still surprisingly good beneath the grease and soot, the pine-panelled walls, the blackened earthen tiles. Anouk found the old awning folded away in a back-room and we dragged it out; spiders scattered from under the faded canvas. Our living area is above the shop; a bedsit and washroom, ridiculously tiny balcony, terracotta planter with dead geraniums… Anouk made a face when she saw it.



Газ у нас есть, но электричество пока отсутствует. В первый вечер при свече я напекла для Анук блинчиков, и мы поужинали у очага – старый журнал вместо тарелок, – поскольку наш багаж доставят только назавтра. Лавка, что мы арендовали, прежде была пекарней. До сих пор над узким дверным проемом – резной пшеничный сноп, на полу – толстый слой мучной пыли; мы пробирались через груды старых писем, газет и журналов. Нам, привыкшим к дороговизне больших городов, арендная плата показалась баснословно низкой, и все равно, отсчитывая деньги в агентстве, я поймала подозрительный взгляд его сотрудницы. В договоре об аренде я зовусь Вианн Роше; моя подпись, иероглиф-закорючка, может означать что угодно.

При свече мы обследовали наши новые владения. Старые печи, жирные и закопченные, как ни странно, еще вполне приличные, сосновые панели на стенах, почерневшая глиняная плитка на полу. В дальней комнате Анук обнаружила свернутый навес. Когда мы потащили его на свет, из-под выцветшей парусины врассыпную кинулись пауки. Жить мы будем над магазином: спальня-гостиная, ванная, смехотворно крошечный балкон, терракотовый горшок с засохшей геранью… Анук скривилась, когда увидела все это.

“It’s so dark, Maman.” She sounded awed, uncertain in the face of so much dereliction. “And it smells so sad.”

She is right. The smell is like daylight trapped for years until it has gone sour and rancid, of mouse-droppings and the ghosts of things unremembered and unmourned. It echoes like a cave, the small heat of our presence only serving to accentuate every shadow. Paint and sunlight and soapy water will rid us of the grime, but the sadness is another matter, the forlorn resonance of a house where no-one has laughed for years. Anouk’s face looked pale and large-eyed in the candlelight, her hand tightening in mine.

“Do we have to sleep here?” she asked. “Pantoufle doesn’t like it. He’s afraid.”

I smiled and kissed her solemn golden cheek.

“Pantoufle is going to help us.”

We lit a candle for every room, gold and red and white and orange. I prefer to make my own incense, but in a crisis the bought sticks are good enough for our purposes, lavender and cedar and lemongrass. We each held a candle, Anouk blowing her toy trumpet and I rattling a metal spoon in an old saucepan, and for ten minutes we stamped around every room, shouting and singing at the top of our voices – Out! Out! Out! until the walls shook and the outraged ghosts fled, leaving in their wake a faint scent of scorching and a good deal of fallen plaster. Look behind the cracked and blackened paintwork, behind the sadness of things abandoned, and begin to see faint outlines, like the after-image of a sparkler held in the hand – here a wall adazzle with golden paint, there an armchair, a little shabby, but coloured a triumphant orange, the old awning suddenly glowing as half-hidden colours slide out from beneath the layers of grime. Out! Out! Out! Anouk and Pantoufle stamped and sang and the faint images seemed to grow brighter – a red stool beside the vinyl counter, a string of bells against the front door. Of course, I know it’s only a game. Clamours to comfort a frightened child. There’ll have to be work done, hard work, before any of this becomes real. And yet for the moment it is enough to know that the house welcomes us, as we welcome it. Rock salt and bread by the doorstep to placate any resident gods. Sandalwood on our pillow, to sweeten our dreams.

– Здесь так темно, maman. – Голос у нее испуганный, дрожит при виде такого запустения. – И грустно пахнет.

Она права. Запах такой, будто здесь годами томился дневной свет, пока не сквасился и не протух. Стоит дух мышиных фекалий и призраков забытого прошлого, о котором никто не жалеет. Гулко, словно в пещере. От убогого тепла наших тел только четче проступают тени. Краска, солнце и мыльная вода сотрут въевшуюся грязь. Другое дело – скорбь, горестное эхо заброшенного дома, где годами не звучал смех. В отблесках пламени свечи лицо Анук кажется бледным, глазенки вытаращены. Она стискивает мою руку.

– И мы будем здесь спать? – спрашивает она. – Пантуфлю тут не нравится. Он боится.

Я улыбаюсь и целую ее в золотистую щечку.

– Пантуфль нам поможет.

В каждой комнате мы зажгли свечи – золотые, красные, белые и оранжевые. Я предпочитаю благовония собственного приготовления, но сейчас их нет, а для наших целей вполне годятся и купленные свечи – с ароматами лаванды, кедра и лимонного сорго. Мы держим по свечке, Анук гудит в игрушечную трубу, я стучу металлической ложкой о старую кастрюлю, и десять минут мы топочем по комнатам, вопя и распевая во все горло: «Прочь! Прочь! Прочь!», пока наконец стены не сотрясаются и разъяренные призраки не убегают, оставляя за собой едва уловимый запах гари и хлопья осыпавшейся штукатурки. Если всмотреться в трещинки потемневшей краски, в грустные силуэты брошенных вещей, разглядишь неясные очертания – будто остаточные изображения бенгальского огня в руке: тут стена сверкает золотом, там кресло, немного потертое, но торжествующе сияет оранжевым, и старый навес вдруг заиграл яркими оттенками, что высветились из-под слоя пыли и грязи. Анук с Пантуфлем топают и поют: «Прочь! Прочь! Прочь!», и расплывчатые силуэты все четче: красный табурет возле стойки, покрытой винилом, гроздь колокольчиков у двери. Я, разумеется, понимаю, что это всего лишь игра. Придуманное волшебство, чтобы успокоить испуганного ребенка. Нам предстоит поработать, хорошенько потрудиться, дабы вещи взаправду засияли. Но пока достаточно знать, что дом рад нам, как мы рады ему. У порога хлеб с солью, чтобы умилостивить обитающих здесь богов. На подушках ветки сандалового дерева, чтобы нам снились приятные сны.



Later Anouk told me Pantoufle wasn’t frightened any more, so that was all right. We slept together in our clothes on the floury mattress in the bedroom with all the candles burning, and when we awoke it was morning.

2

February 12, Ash Wednesday

Actually the bells woke us. I hadn’t realized quite how close we were to the church until I heard them, a single low resonant drone falling into a bright carillon dommm fla-di-dadi dommmm – on the downbeat. I looked at my watch. It was six o’clock. Grey-gold light filtered through the broken shutters onto the bed.

Позже Анук сказала, что Пантуфлю уже не страшно, значит, тревожиться не о чем. Не задувая свечей, мы в одежде улеглись на пыльный матрас в спальне, а когда проснулись, уже наступило утро.

2

12 февраля, Пепельная среда

Разбудил нас звон колоколов. Я и не догадывалась, что наша лавка стоит так близко к церкви, пока не услышала, как низкое резонирующее «бом-м» растворяется в мелодичном перезвоне – «боммм фла-ди-дади-бомммм». Я глянула на часы. Шесть утра. Через щели разбитых ставней на постель струится серо-золотистый свет.

I stood up and looked out onto the square, wet cobbles shining. The square white church tower stood out sharply in the morning sunlight, rising from a hollow of dark shopfronts; a bakery, a florist, a shop selling graveyard paraphernalia; plaques, stone angels, enamelled everlasting roses… Above their discreetly shuttered facades the white tower is a beacon, the roman numerals of the clock gleaming redly at six-twenty to baffle the devil, the Virgin in her dizzy eyrie watching the square with a faintly sickened expression. At the tip of the short spire a weathervane turns – west to west-northwest – a robed man with a scythe. From the balcony with the dead geranium I could see the first arrivals to Mass. I recognized the woman in the tartan coat from the carnival; I waved to her, but she hurried on without an answering gesture, pulling her coat protectively around her. Behind her the felt-hatted man with his sad brown dog in tow gave me a hesitant smile. I called down brightly to him, but seemingly village etiquette did not allow for such informalities, for he did not respond, hurrying in his turn into the church, taking his dog with him.

After that no-one even looked up at my window, though I counted over sixty heads – scarves, berets, hats drawn down against an invisible wind – but I felt their studied, curious indifference. They had matters of importance to consider, said their hunched shoulders and lowered heads. Their feet dragged sullenly at the cobbles like the feet of children going to school. This one has given up smoking today, I knew; that one his weekly visit to the cafe, another will forgo her favourite foods. It’s none of my business, of course. But I felt at that moment that if ever a place were in need of a little magic… Old habits never die. And when you’ve once– been in. the business of granting wishes the impulse never quite leaves you. And besides, the wind, the carnival wind was still blowing, bringing with it the dim scent of grease and candyfloss and gunpowder, the hot sharp scents of the changing seasons, making the palms itch and the heart beat faster. For a time, then, we stay. For a time. Till the wind changes.

Я поднялась и выглянула на площадь. Мокрый булыжник блестит. Квадратная белая церковная башня резко вздымалась в утренних лучах из ямы темных витрин – булочной, цветочного магазина, похоронной лавки, торгующей мемориальными табличками, каменными ангелами, неувядающими эмалевыми розами… Среди настороженных глухих фасадов белая башня – словно маяк. На ее часах – шесть двадцать, римские цифры мерцают красным, вводя в заблуждение дьявола. Из неприступной ниши на головокружительной высоте взирает на площадь Дева Мария – тоскливо, будто мучимая тошнотой. На кончике короткого шпиля крутится флюгер – фигурка в длинном одеянии и с косой показывает то строго на запад, то на запад-северо-запад. С балкончика, где стоит горшок с дохлой геранью, я замечаю первых горожан, спешащих на мессу. Вон вчерашняя женщина в клетчатом плаще. Я махнула ей, но она, не отвечая, лишь плотнее закуталась в свой плащ и торопливо прошла мимо. Следом идет мужчина в фетровой шляпе, за ним по пятам семенит его грустный бурый пес. Мужчина робко улыбается мне, я громко и радостно здороваюсь, но, очевидно, местный этикет не допускает подобных вольностей, ибо мужчина тоже не отвечает, спеша скрыться в церкви вместе со своим питомцем.

После уж никто не смотрел на мое окно, хотя я насчитала шестьдесят голов – в шарфах, беретах, шляпах, надвинутых низко, прячущих лица от незримого ветра. Но я ощущала их напускное, пронизанное любопытством равнодушие. У нас есть дела поважнее, говорили их ссутуленные спины и втянутые в плечи головы. Однако они плелись по мостовой, как дети, которых заставляют ходить в школу. Вот этот сегодня бросил курить, определила я, тот отказался от еженедельных визитов в кафе, та – от любимых блюд. Не моя забота, само собой. Но в этот момент я сознаю: если и есть на земле уголок, нуждающийся в капельке магии… Старые привычки не умирают. И если вы некогда исполняли чужие желания, этот порыв никогда не оставит вас. К тому же ветер, спутник карнавала, все еще дует, пригоняя едва уловимые запахи жира, сахарной ваты и пороха, острые пряные ароматы приближающейся весны, от которых зудят ладони и чаще бьется сердце… Значит, мы остаемся. На время. Пока не сменится ветер.

We bought the paint in the general store, and with it brushes, rollers, soap and buckets. We began upstairs and worked downwards, stripping curtains and throwing broken fittings onto the growing pile in the tiny back garden, soaping floors arid making tidal waves down the narrow sooty stairway so that both of us were soaked several times through. Anouk’s scrubbing-brush became a submarine, and mine a tanker which sent noisy soap torpedoes scudding down the stairs and into the hall. In the middle of this I heard the doorbell jangle and looked up, soap in one hand, brush in the other, at the tall figure of the priest.

В городской лавке мы купили краску, кисти, малярные валики, мыло и ведра. Уборку начали со второго этажа, сверху вниз, – срывали шторы, негодные вещи сбрасывали в крошечный внутренний садик, где быстро росла груда мусора; мылили пол, то и дело окатывая водой узкую закопченную лестницу, так что обе вымокли насквозь по нескольку раз. Щетка Анук превратилась в подводную лодку, моя – в танкер; он с шумом пускал вниз по лестнице стремительные мыльные торпеды, и они разрывались в холле. В самый разгар уборки звякнул дверной колокольчик. С щеткой и мылом в руках я подняла голову и увидела рослую фигуру священника.

I’d wondered how long it would take him to arrive.

He considered us for a time, smiling. A guarded smile, proprietary, benevolent; the lord of the manor welcomes inopportune guests. I could feel him very conscious of my wet and dirty overalls, my hair caught up in a red scarf, my bare feet in their dripping sandals.

“Good morning.” There was a rivulet of scummy water heading for his highly polished black shoe. I saw his eyes flick towards it and back towards me. “Francis Reynaud,” he said, discreetly sidestepping. “Cure of the parish.”

I laughed at that; I couldn’t help it.

“Oh, that’s it,” I said maliciously. “I thought you were with the carnival.”

Polite laughter; heh, heh, heh.

I held out a yellow plastic glove.

“Vianne Rocker. And the bombardier back there is my daughter Anouk.”

Sounds of soap explosions, and of Anouk fighting Pantoufle on the stairs. I could hear the priest waiting for details of Monsieur Rocker. So much easier to have everything on a piece of paper, everything official, avoid this uncomfortable, messy conversation.

“I suppose you are very busy this morning.”

А я-то все спрашивала себя, когда же он решит нанести нам визит.

С минуту он рассматривает нас. Улыбается. Настороженной улыбкой, благожелательной, хозяйской. Так владелец поместья приветствует незваных гостей. Я чувствую, что его очень смущает мой внешний вид – мокрый грязный комбинезон, волосы, подвязанные красным шарфом, голые ступни в хлюпающих сандалиях.

– Доброе утро. – К его начищенной черной туфле течет пенистый ручеек. Священник косится на мыльный поток и вновь обращает взгляд на меня. – Франсис Рейно, – представляется он, предусмотрительно делая шаг в сторону. – Кюре местного прихода.

Я смеюсь. Не могу сдержаться.

– А, вон оно что, – ехидничаю я. – Я думала, вы персонаж карнавального шествия.

Он смеется из вежливости. Хе, хе, хе.

Я протягиваю руку в желтой резиновой перчатке.

– Вианн Роше. А та бомбардирша сзади – моя дочь Анук.

Взрывы мыльных пузырей. Анук сражается с Пантуфлем на лестнице. Я чувствую, что священник ждет от меня подробностей о мсье Роше. Гораздо проще, когда все изложено черным по белому, чин чином, официально. Тогда не приходится задавать неловких, неприятных вопросов…

– Полагаю, вы были очень заняты утром.

I suddenly felt sorry for him, trying so hard, straining to make contact. Again the forced smile.

“Yes, we really need to get this place in order as soon as possible. It’s going to take time! But we wouldn’t have been at church this morning anyway, Monsieur le Curé. We don’t attend, you know.”

It was kindly meant, to show him where we stood, to reassure him; but he looked startled, almost insulted.

“I see.”

It was too direct. He would have liked us to dance a little, to circle each other like wary cats.

“But it’s very kind, of you to welcome us,” I continued brightly. “You might even be able to help us make a few friends here.”

He is a little like a cat himself, I notice; cold, light eyes which never hold the gaze, a restless watchfulness, studied, aloof.

“I’ll do anything I can.” He is indifferent now he knows we are not to be members of his flock. And yet his conscience pushes him to offer more than he is willing to give. “Have you anything in mind?”

“Well, we could do with some help here,” I suggested. “Not you, of course”– quickly, as he began to reply. “But perhaps you know someone who could do with the extra money? A plasterer, someone who might be able to help with the decorating?”

Внезапно мне становится жаль его: он так старательно ищет ко мне подход. Опять принужденно улыбается.

– Да, нам и впрямь надо поскорее навести тут порядок. Работы уйма – враз не переделаешь. Но нас в любом случае не было бы сегодня в церкви, monsieur le cure. Мы не ходим в церковь.

Это я из добрых побуждений – сразу дать понять, на чем мы стоим, успокоить его. Но он меняется в лице, вздрагивает, будто я его оскорбила.

– Понятно.

Я веду себя слишком откровенно. Он бы предпочел, чтоб мы потоптались вокруг да около, вкрадчиво походили кругами, как настороженные кошки.

– Но я очень признательна вам за радушный прием, – бодро продолжаю я. – Надеюсь, с вашей помощью мы даже обзаведемся здесь друзьями.

Он и сам смахивает на кошку: холодные светлые глаза неизменно ускользают, наблюдают неустанно, изучают, взгляд отстраненный.

– Сделаю все, что в моих силах. – Теперь, когда выяснилось, что мы не пополним ряды его паствы, священник равнодушен. Однако, повинуясь голосу совести, вынужден предложить нам больше, чем желал бы дать: – У вас есть какие-то конкретные просьбы?

– Вообще-то мы бы не отказались от помощников, – говорю я и, видя, что он начинает отвечать, быстро добавляю: – Речь, разумеется, не о вас. Но может, вы знаете кого-нибудь, кто хотел бы подзаработать? Например, штукатура, кого-нибудь, кто помог бы с ремонтом?

This was surely safe territory.

“I can’t think of anyone.” He is guarded, more so than anyone I have ever met. “But I’ll ask around.”

Perhaps he will. He knows his duty to the new arrival. But I know he will not find anyone. His is not, a nature which grants favours graciously. His eyes flicked warily to the pile of bread and salt by the door.

“For luck.” I smiled, but his face was stony. He skirted the little offering as if it offended him.

“Maman?” Anouk’s head appeared in the doorway, hair standing out in crazy spikes. “Pantoufle wants to play outside. Can we?”

I nodded.

“Stay in the garden.” I wiped a smudge of dirt from the bridge of her nose. “You look a complete urchin.” I saw her glance at the priest and caught her comical look just in time. “This is Monsieur Reynaud, Anouk. Why don’t you say hello?”

“Hello!” shouted Anouk on the way to the door. “Goodbye!”

A blur of yellow jumper and red overalls and she was gone, her feet skidding manically on the greasy tiles. Not for the first time, I was almost sure I saw Pantoufle disappearing in her wake, a darker smudge against the dark lintel.

“She’s only six,” I said by way of explanation.

Reynaud gave a tight, sour smile, as if his first glimpse of my daughter confirmed every one of his suspicions about me.

Это ведь тема побезопаснее.

– Нет, я таких не знаю. – Он настороже – впервые встречаю столь настороженного человека. – Но поспрашиваю.

Может, и поспрашивает. Как и полагается, исполнит свой долг перед новоприбывшими. Но наверняка никого не найдет. Такие люди не оказывают услуг из милости. Священник подозрительно косится на хлеб с солью у порога.

– Это на счастье, – улыбаюсь я. Его лицо каменеет. Он стороной обходит наш скромный дар домашним богам, словно это скверна.

– Maman? – В дверях появляется всклокоченная головка Анук. – Пантуфль хочет поиграть на улице. Можно?

Я киваю.

– Только из сада никуда. – Вытираю грязь с ее переносицы. – Ну и видок у тебя. Сущий сорванец. – Ее взгляд обращается на священника, я вовремя замечаю в ее глазах смешинки. – Анук, это мсье Рейно. Поздоровайся.

– Здравствуйте! – кричит Анук, бегом направляясь к выходу. – До свидания!

Неясным пятном мелькают желтый свитер с красным комбинезоном, и она скрывается за дверью, скользя по сальной кафельной плитке. Уже не в первый раз мне чудится, что следом за ней исчез и Пантуфль – темная клякса на фоне дверной рамы еще темнее.

– Ей всего шесть, – объясняю я.

Рейно выдавливает кислую улыбку – очевидно, мимолетная встреча с моей дочерью только укрепила все его подозрения относительно меня.

3

Thursday, February 13

Thank God that’s over. Visits tire me to the bone. I don’t mean you, of course, mon pere; my weekly visit to you is a luxury, you might almost say my only one. I hope you like the flowers. They don’t look much, but they smell wonderful. I’ll put them here, beside your chair, where you can see them. It’s a good view from here across the fields, with the Tannes in the middle distance and the Garonne gleaming in the far. You might almost imagine we were alone. Oh, I’m not complaining. Not really. But you must know how heavy it is for one man to carry. Their petty concerns, their dissatisfactions, their foolishness, their thousand trivial problems…

On Tuesday it was the carnival. Anyone might have taken them for savages, dancing and screaming. Louis Perrin’s youngest, Claude, fired a water-pistol at me, and what would his father say but that he was a youngster and needed to play a little? All I want is to guide them, mon pere, to free them from their sin. But they fight me at every turn, like children refusing wholesome fare in order to continue eating what sickens them.

I know you understand. For fifty years you held all this on your shoulders in patience and strength. You earned their love. Have times changed so much? Here I am feared, respected… but loved, no. Their faces are sullen, resentful. Yesterday they left the service with ash on their foreheads and a look of guilty relief. Left to their secret indulgences, their solitary vices. Don’t they understand? The Lord sees everything. Isee everything. Paul-Marie Muscat beats his wife. He pays ten Avesweekly in the confessional and leaves to begin again in exactly the same way. His wife steals. Last week she went to the market and stole trumpery jewellery from a vendor’s stall. Guillaume Duplessis wants to know if animals have souls, and weeps when I tell him they don’t. Charlotte Edouard thinks her husband has a mistress – I know he has three, but the confessional keeps me silent.

3

13 февраля, четверг

Слава богу, на сегодня я свободен. Как же утомляют меня эти визиты. Речь, конечно, не о тебе, mon pе´re. Мой еженедельный визит к тебе – это счастье, можно сказать, моя единственная отрада. Надеюсь, цветы тебе нравятся. Не очень красивые, но пахнут изумительно. Я поставлю их здесь, возле твоего кресла, чтобы ты мог ими любоваться. Отсюда чудесный вид на поля, на Танн, вдалеке блестит лента Гаронны. И кажется, будто мы совсем одни. О, я не жалуюсь. Вовсе нет. Просто одному человеку тяжело нести такое бремя. Все их мелкие заботы, обиды, глупость, тысячи банальных проблем…

Во вторник у нас был карнавал. Они танцевали и кричали, как самые настоящие дикари. Клод, младший сын Луи Перрена, выстрелил в меня из водяного пистолета. И как, думаешь, отреагировал его отец? Сказал, что сын маленький и ему хочется немного поиграть. Я же, mon pе´re, всеми помыслами стремлюсь наставить их на путь истинный, избавить от греха. Но они сопротивляются на каждом шагу, словно дети малые, из прихоти отвергают здоровую пищу, продолжая есть то, от чего их тошнит.

Я знаю, ты понимаешь меня. Ты сам пятьдесят лет безропотно и с достоинством нес эту ношу. И завоевал их любовь. Неужели времена так сильно изменились? Здесь меня боятся, уважают… но вот любят ли? Нет. Лица угрюмые, недовольные. Вчера уходили со службы, посыпав голову пеплом, а в лицах читалось виноватое облегчение. Возвращались к своим тайным пристрастиям и порокам уединения. Они что, не понимают? Господь все видит. Я все вижу. Поль-Мари Мускат бьет жену. Благочинно исповедуется каждую неделю, читает в наказание десять молитв Святой Деве – и вновь за свое. Его жена – воровка. На прошлой неделе пошла на рынок и украла с прилавка дешевую побрякушку. Гийом Дюплесси постоянно спрашивает, есть ли у животных душа, и плачет, когда я говорю, что нет. Шарлотта Эдуард подозревает, что у ее мужа есть любовница. Я знаю, что у него их целых три, но вынужден хранить тайну исповеди.

What children they are! Their demands leave me bloodied and reeling. But I cannot afford to show weakness. Sheep are not the docile, pleasant creatures of the pastoral idyll. Any countryman will tell you that. They are sly, occasionally vicious, pathologically stupid. The lenient shepherd may find his flock unruly, defiant. I cannot afford to be lenient. That is why, once a week, I allow myself this one indulgence. Your mouth is as closely sealed, mon pere, as that of the confessional. Your ears are always open, your heart always kind. For an hour I can lay aside the burden. I can be fallible.

We have a new parishioner. A Vianne Rocher, a widow, I take it, with a young child. Do you remember old Blaireau’s bakery? Four years since he died, and the place has been going to ruin ever since. Well, she has taken the lease on it, and hopes to reopen by the end of the week. I don’t expect it to last. We already have Poitou’s bakery across the square, and, besides, she’ll never fit in. A pleasant enough woman, but she has nothing in common with us. Give her two months, and she’ll be back to the city where she belongs. Funny, I never did find out where she was from. Paris, I expect, or maybe even across the border. Her accent is pure, almost too pure for a Frenchwoman, with the clipped vowels of the North, though her eyes suggest Italian or Portuguese descent, and her skin…

Какие же они все дети! Своими вопросами они бесят меня и сводят с ума. Но я не вправе выказывать слабость. Овцы – отнюдь не покорные, безобидные существа, как в идиллических пасторалях. Это вам любой селянин подтвердит. Овцы хитры, порой жестоки и патологически глупы. И у снисходительного пастыря нередко дерзки и непокорны. Поэтому я неизменно с ними строг. И только раз в неделю позволяю себе немного расслабиться. Твои губы плотно сомкнуты, mon pе´re, как на исповеди. Но сердце у тебя доброе, и ты всегда готов меня выслушать. На один час я могу скинуть свое бремя. И обнажить свое несовершенство.

У нас появилась новая прихожанка. Некая Вианн Роше – полагаю, вдова – с маленькой дочкой. Помнишь пекарню старика Блэро? Он умер четыре года назад, и с тех пор его дом стоял в запустении. Так вот, она арендовала эту пекарню и надеется открыть ее к концу недели. Думаю, ее заведение просуществует недолго. У нас уже есть пекарня Пуату, на другой стороне площади. И к тому же она здесь не приживется. Приятная женщина, но с нами у нее нет ничего общего. Не пройдет и двух месяцев, как опять сбежит в большой город. Там ей самое место. Забавно, но я ведь так и не выяснил, откуда она родом. Очевидно, парижанка, а может, из-за границы приехала. Говорит без акцента – пожалуй, даже слишком чисто для француженки. Гласные отрывистые, как у северян, но в глазах есть что-то от итальянцев или португальцев, а кожа…

But I didn’t really see her. She worked in the bakery all yesterday and today. There is a sheet of orange plastic over the window, and occasionally she or her little wild daughter appears to tip a bucket of dirty water into the gutter, or to talk animatedly with some workman or other. She has an odd facility for acquiring helpers. Though I offered to assist her, I doubted whether she would find many of our villagers willing. And yet I saw Clairmont early this morning, carrying a load of wood, then Pourceau with his ladders. Poitou sent some furniture; I saw him carrying an armchair across the square with the furtive look of a man who does not wish to be seen. Even that ill-tempered backbiter Narcisse, who flatly refused to dig over the churchyard last November, went over there with his tools to tidy up her garden.

Впрочем, я ее почти не видел. Вчера целый день и сегодня она наводила порядок в пекарне. Витрина прикрыта куском оранжевого пластика. Время от времени она сама или ее маленькая дочка-дикарка выбегают на улицу, опорожняют в канаву ведро помоев или дружелюбно перебрасываются парой слов с кем-нибудь из рабочих. Меня поражает ее умение договариваться с людьми. Я предложил ей свои услуги в качестве посредника, но сомневался, что найду желающих помочь. И вдруг рано утром вижу, как Клермон несет ей доски, а следом Порсо со своими лестницами. Пуату снабдил ее кое-какой мебелью. Я видел, как он тащил через площадь кресло и все время озирался, будто боялся, что его заметят. Даже сварливый брюзга Нарсисс пошел со своим инвентарем облагораживать ее садик, хотя в ноябре, когда я попросил его вскопать газон на кладбище, он сухо отказался.

This morning at about eight-forty a delivery van arrived in front of the shop. Duplessis, who was walking his dog at the usual time, was just passing at that moment, and she called him over to help her unload. I could see he was startled by the request – for a second I was almost certain he would refuse – one hand halfway to his hat. She said something then – I didn’t hear what it was – and I heard her laughter ringing across the cobbles. She laughs a great deal, and makes many extravagant, comical gestures with her arms. Again a city trait, I suppose. We are accustomed to a greater reserve in the people around us, but I expect she means well: A violet scarf was knotted gypsy-fashion around her head, but most of her hair had escaped from beneath it and was streaked with white paint. She didn’t seem to mind. Duplessis could not recall later what she had said to him, but said in his diffident way that the delivery was nothing, only a few boxes, small but quite heavy, and some open crates containing kitchen utensils. He did not ask what was in the boxes, though he doubts such a small supply of anything would go very far in a bakery.

Do not imagine, mon pere, that I spent my day watching the bakery. It is simply that it stands almost immediately opposite my own house – the one which was yours, mon pere, before all this. Throughout the last day and a half there has been nothing but hammering and painting and whitewashing and scrubbing until in spite of myself I cannot help but be curious to see the result. I am not alone in this; I overheard Madame Clairmont gossiping self-importantly to a group of friends outside Poitou’s of her husband’s work; there was talk of red shutters before they noticed me and subsided into sly muttering. As if I cared. The new arrival has certainly provided food for gossip, if nothing else. I find the orange-covered window catches the eye at the strangest times. It looks like a huge bonbon waiting to be unwrapped, like a remaining slice of the carnival. There is something unsettling about its brightness and the way the plastic folds catch the sun; I will be happy when the work is finished and the place is a bakery once more.

Сегодня утром примерно в восемь сорок к ее лавке подъехал грузовой фургон. Мимо проходил Дюплесси, он обычно в это время выгуливает собаку. Она окликнула его, попросила помочь с выгрузкой. Дюплесси оторопел, так и не донеся руку до шляпы, – я был почти уверен, что он откажет. Потом она что-то сказала – я не расслышал – и звонко рассмеялась. Вообще она много смеется и неумеренно, комично жестикулирует. Тоже, видимо, черта, присущая жителям больших городов. Мы здесь привыкли общаться сдержаннее, но, надо думать, она не имеет в виду ничего дурного. Голову она по-цыгански обмотала фиолетовым шарфом, однако волосы выбились, на них белая краска. Ее это, по-видимому, не смущало. Позже Дюплесси не смог припомнить ее слова – промямлил только, что его это ничуть не затруднило, всего несколько коробок, довольно тяжелых, хотя и маленьких, и открытых ящиков с кухонной утварью. Что в коробках, он не спросил, но в пекарном производстве, считает он, с такими скудными запасами далеко не продвинешься.

Не подумай, mon pе´re, будто я все дни напролет только и делаю, что наблюдаю за пекарней. Просто она почти напротив моего дома – того самого, mon pе´re, что прежде принадлежал тебе. Весь минувший день и половину сегодняшнего в пекарне стучали молотками, красили, белили и скоблили – даже меня разобрало невольное любопытство. Мне не терпится посмотреть на результат. И я не одинок в своем желании. Я слышал, как мадам Клермон самодовольно судачила с приятельницами о мужниной работе возле лавки Пуату. Они говорили о «красных ставнях», а потом заметили меня и тут же притихли, зашептались. Будто мне есть дело до их пересудов. А новоприбывшая, безусловно, дает богатую пищу для сплетен, если не сказать больше. Оранжевая витрина так и притягивает взоры. Словно огромная конфета, с которой хочется содрать фантик, случайно залежавшийся соблазнительный ломоть карнавала. Есть что-то тревожное в этом ярком куске пластика, в том, как он сверкает на солнце. Я буду счастлив, когда ремонт завершится и бывшая пекарня вновь станет пекарней.

The nurse is trying to catch my eye. She thinks I tire you. How can you bear them, with their loud voices and nursery manner? Time for our rest, now, I think. Her archness is jarring, unbearable. And yet she means kindly, your eyes tell me. Forgive them, they know not what they do. I am not kind. I come here for my own relief, not yours. And yet I like to believe my visits give you pleasure, keeping you in touch with the hard edges of a world gone soft and featureless. Television an hour a night, turning five times a day, food through a tube. To be talked over as if you were an object – Can he hear us? Do you think he understands? – your opinions unsought, discarded… To be closed from everything, and yet to feel, to think. This is the truth of hell, stripped of its gaudy mediaevalisms. This loss of contact. And yet I look to you to teach me communication. Teach me hope.

На меня многозначительно поглядывает медсестра. Она считает, я тебя утомляю. И как только ты их выносишь? Их громкие голоса, воспитательские замашки? «А теперь нам пора отдыхать». Ее игривость раздражает, режет слух. Она желает добра, говорят твои глаза. «Не сердись на них, они знают, что делают». А вот я не добрый. Я пришел сюда не тебя утешать – самому утешиться. И все же мне хочется верить, что мои визиты радуют тебя, вносят свежую струю в твою жизнь, что превратилась в вялое, бесцветное прозябание. По вечерам телевизор, час в день, смена положения пять раз в день, кормление через трубочку. О тебе говорят как о неодушевленном предмете: «Думаешь, он нас слышит? Понимает что-нибудь?» Твое мнение никому не интересно, тебя даже не спрашивают… Ты живешь в полной изоляции, но по-прежнему чувствуешь, думаешь… Вот он, истинный ад, голый ужас, без наносной цветистости средневековых представлений. Полнейшая изоляция. И все же я обращаюсь к тебе: научи, как выйти к людям. Научи надежде.

4

Friday, February 14, St Valentine

The dog-man’s name is guillaume. He helped me with the delivery yesterday and he was my first customer this morning. He had his dog, Charly, with him, and he greeted me with a shy politeness which was almost courtly.

“It looks wonderful,” he said, looking around. “You must have been up all night doing this.”

I laughed.

“It’s quite a transformation,” said Guillaume. “You know, I’m not sure why, but I’d just assumed it was going to be another bakery.”

“What, and ruin poor Monsieur Poitou’s trade? I’m sure he’d thank me for that, with his lumbago playing up the way it is, and his poor wife an invalid and sleeping so badly.”

Guillaume bent to straighten Charly’s collar, but I saw his eyes twinkle.

“I see you’ve met,” he said.

“Yes. I gave him my recipe for bedtime tisane.”

“If it works, he’ll be a friend for life.”

“It works,” I assured him. Then, reaching under the counter I pulled out a small pink box with a silver valentine bow on it. “Here. For you. My first customer.”

4

14 февраля, пятница, День святого Валентина

Мужчину с собакой зовут Гийом. Вчера он помог мне занести в дом багаж, а сегодня утром стал моим первым посетителем. Пришел вместе со своим псом Чарли. Поприветствовал с застенчивой учтивостью, почти по-рыцарски.

– Мило у вас здесь, – сказал он, оглядевшись. – Наверное, всю ночь трудились.

Я рассмеялась.

– Просто чудесное превращение, – добавил Гийом. – Не знаю почему, но я думал, вы собираетесь открыть у нас еще одну пекарню.

– Чтобы пустить по миру беднягу мсье Пуату? С его-то больной поясницей и несчастной женой-инвалидом, которая и по ночам не спит? Уж он был бы мне благодарен по гроб жизни.

Гийом нагнулся, поправляя на Чарли ошейник, но я заметила веселый блеск в его глазах.

– Значит, вы уже познакомились?

– Да. Я дала ему рецепт ячменного отвара от бессонницы.

– Если поможет, он на всю жизнь станет вам добрым другом.

– Поможет, – заверила я. Потом сунула руку под прилавок и вытащила розовую коробочку с серебряным бантиком. – Держите. Это вам. Моему первому посетителю.

Guillaume looked little startled.

“Really, Madame, I—”

“Call me Vianne. And I insist.” I pushed the box into his hands. “You’ll like them. They’re your favourite kind.”

He smiled at that. “How do you know?” he enquired, tucking the box carefully into his coat pocket.

“Oh, I can just tell,” I told him mischievously. “I know everyone’s favourite. Trust me, this is yours.”

The sign wasn’t finished until about noon. Georges Clairmont came to hang it himself then, profusely apologetic at his lateness. The scarlet shutters look beautiful against the new whitewash and Narcisse, grumbling halfheartedly about the late frosts, brought some new geraniums from his nursery to put in my planters. I sent them both away with valentine boxes and similar expressions of bemused pleasure. After that, barring a few schoolchildren, I had few visitors. It is always the case when a new shop opens in such a small village; there is a strict code of behaviour governing such situations and people are reserved, pretending indifference though inwardly they burn with curiosity. An old lady ventured in, wearing the traditional black dress of the country widow. A man with dark, florid features bought three identical boxes without asking what was inside. Then for hours, no-one came. It was what I expected; people need time to adapt to change, and though I caught several sharp glances at my display window, no-one seemed inclined to go in. Behind the studied unconcern however, I sensed a kind of seething, a whispering of speculation, a twitching of curtains, gathering of resolve. When at last they came, it was together; seven or eight women, Caroline Clairmont, wife of the signmaker, amongst them. A ninth, arriving somewhat behind the group, remained outside, her face almost touching the window, and I recognized the woman in the tartan coat.

Гийом, кажется, чуточку перепугался.

– Ну что вы, мадам, я…

– Зовите меня Вианн. И я не приму отказа. – Я сунула коробочку ему в руки. – Вам понравится. Это ваши любимые.

– Откуда вы знаете? – спросил он с улыбкой, осторожно убирая подарок в карман плаща.

– Да вижу, – лукаво сказала я. – Я про всех знаю, кто что любит. Это вам и нужно, поверьте мне.

Вывеска была готова только к полудню. Жорж Клермон, без конца извиняясь за опоздание, собственноручно ее прибивал. Красные ставни изумительно смотрелись на фоне свежей побелки, и Нарсисс, беззлобно сетуя на поздние заморозки, рассадил в моих горшках герань из своей теплицы. Я вручила обоим по нарядной коробочке к Дню святого Валентина и отослала – озадаченных, но счастливых. После толком никто не заходил, не считая нескольких ребятишек. Так оно обычно и бывает с новыми лавками в маленьких городках: действует строгий этикет, и местные сдержанны, якобы равнодушны, хотя в душе сгорают от любопытства. Заглянула пожилая женщина в черном платье – традиционном одеянии местных вдов. Мужчина с красно-коричневым лицом купил три одинаковые коробочки, даже не поинтересовавшись, что в них лежит. Потом несколько часов никого. Как я и ожидала. Нужно время, чтобы привыкнуть к новому. Кое-кто бросал пристальные взгляды на витрину, однако переступить порог не осмелился никто. За напускным равнодушием я улавливала смятение, шепотки, колыхание штор, подготовку к решительному шагу. Наконец они пришли. Сразу целой компанией. Семь-восемь женщин, среди них Каролина Клермон – жена Жоржа Клермона, смастерившего мне вывеску. Девятая, шедшая в хвосте группы, осталась на улице. Я узнала в ней женщину в клетчатом плаще. Она стояла у витрины, почти касаясь лицом стекла.

The ladies eyed everything, giggling like schoolgirls, hesitant, delighting in their collective naughtiness.

“And do you make them all yourself?” asked Cecile, who owns the pharmacy on the main street.

“I should be giving it up for Lent,” commented Caroline, a plump blonde with a fur collar.

“I won’t tell a soul,” I promised. Then, observing the woman in the tartan coat still gazing into the window, “Won’t your friend join us?”

“Oh, she isn’t with us,” replied Joline Drou, a sharp featured woman who works at the local school. She glanced briefly at the square-faced woman at the window. “That’s Josephine Muscat.” There was a kind of pitying contempt in her voice as she pronounced the name. “I doubt she’ll come in.”

As if she had heard, I saw Josephine redden slightly, lowering her head against the breast of her coat. One hand was drawn up against her stomach in an odd, protective gesture. I could see her mouth, perpetually downturned, moving slightly, in the rhythms of prayer or cursing.

Посетительницы жадно рассматривают все, хихикают, мнутся, восторгаются своей проделкой, будто шкодливые школьницы.

– И вы все это сама делаете? – спрашивает Сесиль, хозяйка аптеки на главной улице.

– Надо бы воздержаться, – говорит Каролина, пухлая блондинка в пальто с меховым воротником. – Как-никак Великий пост.

– Я никому не скажу, – обещаю я. Потом, глянув на женщину в клетчатом плаще, которая так и стоит у витрины: – А ваша приятельница почему не заходит?

– Она вовсе не с нами, – отвечает Жолин Дру, женщина с заостренными чертами лица; она преподает в местной школе. – Это Жозефина Мускат, – добавляет она, мельком глянув на квадратное лицо за стеклом. В голосе сквозит презрительная жалость. – Вряд ли она войдет.

Жозефина, будто услышав, чуть покраснела и нагнула голову, зарывшись подбородком в воротник. Она как-то странно прижимала руку к животу, будто оборонялась. Уголки рта навечно опущены; губы шевелились, нашептывая то ли молитву, то ли проклятия.

I served the ladies – a white box, gold ribbon, two paper cornets, a rose, a pink valentine bow – amidst exclamations and laughter. Outside Josephine Muscat muttered and rocked and dug her large ungainly fists into her stomach. Then, just as I was serving the last customer she raised her head in a kind of defiance and walked in. This last order was a large and rather complicated one. Madame wanted just such a selection, in a round box, with ribbons and flowers and golden hearts and a calling card left blank – at this the ladies turned up their eyes in roguish ecstasy, hihihihil – so that I almost missed the moment. The large hands are surprisingly nimble, rough quick hands reddened with housework. One stays lodged in the pit of the stomach, the other flutters briefly at her side like a gunslinger’s swift draw, and the little silver packet with the rose – marked ten francs – has gone from the shelf and into the pocket of her coat.

Nice work. I pretended not to notice until the ladies had left the shop with their parcels. Josephine, left alone in front of the counter, pretended to examine the display, turned over a couple of boxes with nervous, careful fingers. I closed my eyes. The thoughts she sent me were complex, troubling. A rapid series of images flickered through my mind: smoke, a handful of gleaming trinkets, a bloodied knuckle. Behind it all a jittering undercurrent of worry.

Я стала обслуживать женщин – белая коробочка, золотая ленточка, два бумажных рожка, розочка, розовый бантик с сердечком, – а они ахали и смеялись. Жозефина Мускат у витрины что-то бормотала, раскачиваясь и прижимая к животу неуклюжие кулаки. Когда я занялась последней покупательницей, Жозефина вызывающе вскинула голову и вошла. Последний заказ оказался большим и сложным. Мадам желала вот только это, да еще то, то, то и то, да в круглой коробочке, да с ленточками и цветочками, и с золотыми сердечками, и с визитной карточкой, только без надписи – тут остальные дамы в восторге шаловливо закатили глазки – хи-хи-хи-хи! – так что я едва не проглядела самое занимательное. Крупные руки Жозефины удивительно проворны – огрубелые, красные руки, закаленные работой по дому. Одна прижата к животу, вторая молниеносно взлетает, словно оружие в руке опытного стрелка, и серебряный пакетик с розочкой – стоимостью в 10 франков – перемещается с полки в карман ее плаща.

Отличная работа. Я не подаю виду, что заметила кражу, пока дамы со свертками не покинули магазин. Жозефина, теперь одна перед прилавком, с притворным интересом рассматривает товар. Осторожно крутит в нервных пальцах одну коробочку, вторую. Я закрываю глаза. Мысли ее путаные, тревожные. В моем воображении мелькает стремительная череда образов: дым, горсть блестящих безделушек, окровавленный палец. За всем этим кроется трепетный страх.

“Madame Muscat, may I help you?” My voice was soft and pleasant. “Or would you just like to look around?”

She muttered something inaudible, turned as if to leave.

“I think I may have something you’ll like.”

I reached under the counter and brought out a silver packet similar to the one I had seen her take, though this one was larger. A white ribbon secured the package, sewn with tiny yellow flowers. She looked at me, her wide unhappy mouth drooping with a kind of panic. I pushed the packet across the counter towards her.

“On the house, Josephine,” I told her gently. “It’s all right. They’re your favourites.”

Josephine Muscat turned and fled.

5

Saturday, February 15

I know this isn’t my usual day, mon pere but I needed to talk. The bakery opened yesterday. But it isn’t a bakery. When I awoke yesterday morning at six the wrapping was off, the awning and the shutters were in place and the blind was raised in the display window. What was an ordinary, rather drab old house like all the others around it has become a red-and-gold confection on a dazzling white ground. Red geraniums in the window boxes. Crepe-paper garlands twisted around the railings. And above the door a hand-lettered sign in black on oak:

– Мадам Мускат, помочь вам что-нибудь выбрать? – Голос у меня спокойный, любезный. – Или просто посмотреть зашли?

Она бормочет что-то нечленораздельное, поворачивается к дверям.

– По-моему, у меня есть то, что вам понравится.

Я достаю из-под прилавка серебряный пакетик – такой же, какой она украла, только больше, – перетянутый белой лентой с желтыми цветочками. Она глядит испуганно, уголки большого неулыбчивого рта опускаются еще ниже. Я придвигаю к ней пакетик.

– За счет магазина, Жозефина, – ласково говорю я. – Берите, не бойтесь. Это ваши любимые.

Жозефина Мускат поворачивается и выбегает из магазина.

5

15 февраля, суббота

Я знаю, mon pе´re, что пришел не в свой обычный день. Но мне нужно высказаться. Вчера открылась пекарня. Только это не пекарня. Когда я проснулся вчера в шесть, обертку с фасада уже сняли, навес и ставни на месте, над витриной поднят козырек. Некогда обычный невзрачный старый дом, как все дома вокруг, теперь сиял, словно конфетка в красно-золотистом фантике на ослепительно-белом столе. На окнах горшки с красной геранью. Поручни оплетены гирляндами из гофрированной бумаги. А над входом дубовая вывеска с черной надписью:

LA CELESTE PRALINE CHOCOLATERIE ARTISANALE.

Of course it’s ridiculous. Such a shop might well be popular in Marseille or Bordeaux – even in Agen where the tourist trade grows every year. But in Lansquenet-sous-Tannes? And at the beginning of Lent, the traditional season of self-denial? It seems perverse, perhaps deliberately so.

I looked into the display window this morning. On a white marble shelf are aligned innumerable boxes, packages, cornets of silver and gold paper, rosettes, bells, flowers, hearts and long curls of multicoloured ribbon. In glass bells and dishes lie the chocolates, the pralines, Venus’s nipples, truffles, mendiants, candied fruits, hazelnut clusters, chocolate seashells, candied rose-petals, sugared violets.. Protected from the sun by the half-blind which shields them, they gleam darkly, like sunken treasure, Aladdin’s cave of sweet cliches. And in the middle she has built a magnificent centrepiece. A gingerbread house, walls of chocolate-coated pain d’epices with the detail piped on in silver and gold icing, roof tiles of florentines studded with crystallized fruits, strange vines of icing and chocolate growing up the walls, marzipan birds singing in chocolate trees… And the witch herself, dark chocolate from the top of her pointed hat to the hem of her long cloak, half astride a broomstick which is in reality a giant guimauve, the long twisted marshmallows that dangle from the stalls of sweet-vendors on carnival days.

ШОКОЛАДНАЯ «НЕБЕСНЫЙ МИНДАЛЬ»

Бред, да и только. У подобного заведения, наверное, отбоя бы не было от покупателей в Марселе, в Бордо или даже в Ажене, где с каждым годом все больше туристов. Но в Ланскне-су-Танн? Да еще в первые дни Великого поста, традиционной поры воздержания? Святотатство, быть может преднамеренное.

Утром я рассмотрел витрину. На белой мраморной полке ряды бесчисленных коробочек, пакетиков, серебряных и золотых бумажных рожков, розеток, бубенчиков, цветочков, сердечек, длинных завитков разноцветных лент. В стеклянных колокольчиках и на блюдах – шоколад, жареный миндаль в сахаре, «соски Венеры», трюфели, mendiants, засахаренные фрукты, гроздья лесного ореха, шоколадные ракушки, засахаренные лепестки роз и фиалки… Прячась от солнца за половинчатые жалюзи, они мерцают всеми оттенками темного, будто сокровища в морской пучине, драгоценности в пещере Аладдина. А в самом центре она возвела пышное сооружение – пряничный домик. Сдобные стены облицованы шоколадом, увиты необычными глазированными и шоколадными лозами, лепнина из серебряной и золотой глазури, крыша из вафельной черепицы усеяна засахаренными плодами, в шоколадных деревьях поют марципановые птицы… Там же ведьма собственной персоной – вся из черного шоколада от верхушки колпака до подола длинной накидки – верхом на помеле, которым служит ей гигантский guimauve, длинный корявый стебель алтея, наподобие тех, что свисают с уличных лотков на карнавале…

From my own window I can see hers, like an eye closing in a sly, conspiratorial wink. Caroline Clairmont broke her Lenten vow because of that shop and what it sells. She told me in the confessional yesterday, in that breathless girlish tone which goes so ill with her promises of repentance.

“Oh, mon pere, I feel so dreadful about it! But what could I do when that charming woman was so sweet? I mean, I never even thought about it until it was too late, though if there’s anyone who should give up chocolates… I mean, the way my hips have absolutely ballooned in the last year or two, it makes me want to die—”

“Two Aves.”

God, that woman. Through the grille I can feel her hungry, adoring eyes.

She feigns chagrin at my abruptness. “Of course, mon pere.”

“And remember why we fast for Lent. Not for vanity. Not to impress our friends. Not so that we can fit into next summer’s expensive fashions.”

Из окна я вижу ее витрину – глаз, полуприкрытый в лукавом заговорщицком прищуре. Из-за этого магазина, торгующего соблазнами, Каролина Клермон нарушила Великий пост. Сама призналась мне вчера на исповеди. Слушая ее захлебывающийся писклявый голосок, я не верил, что она готова искренне раскаяться.

– О, mon pе´re, мне так стыдно! Но что я могла поделать? Эта очаровательная женщина так любезна. Я хочу сказать, я даже не понимала, что творю, спохватилась, когда уже было поздно. А ведь если кто и должен отказаться от шоколада… Мои бедра за последние два года растолстели до безобразия, хоть ложись и помирай…

– Две молитвы Деве.

Господи, что за женщина! Ее глаза полнятся обожанием и буквально пожирают меня через решетку.

– Конечно, mon pе´re, – разочарованно тянет она, якобы опечаленная моим резким тоном.

– И помните, почему мы соблюдаем Великий пост. Не для того, чтобы потешить собственное тщеславие или произвести впечатление на друзей. И не ради того, чтобы летом влезть в дорогие модные одежды.

I am deliberately brutal. It is what she wants.

“Yes, I am vain, aren’t I?” A tiny sob, a tear, blotted delicately with the corner of a lawn handkerchief. “Just a vain, foolish woman.”

“Remember Our Lord. His sacrifice. His humility.”

I can smell her perfume, something flowery, too strong in this enclosed darkness. I wonder whether this is temptation. If so, I am stone.

“Four Aves.”

It is a kind of despair. It frets at the soul, reduces it piece by piece, as a cathedral may be levelled over the years by the erosion of flying dust and fragments of sand. I can feel it chipping away at my resolve, my joy, my faith. I should like to lead them through tribulation, through wilderness. Instead, this. This languid procession of liars, cheats, gluttons and pathetic self-deceivers. The battle of good and evil reduced to a fat woman standing in front of a chocolate shop, saying, “Will I? Won’t I?” in pitiful indecision. The devil is a coward; he will not show his face. He is without substance, breaking into a million pieces which worm their evil ways into the blood, into the soul. You and I were born too late, mon pere. The harsh, clean world of the Old Testament calls to me. We knew then where we stood. Satan walked amongst us in flesh. We made difficult decisions; we sacrificed our children in the Lord’s name. We loved God, but we feared Him more.

Я намеренно жесток. Она этого хочет.

– Да, вы правы, я тщеславна. – Она всхлипывает, уголком батистового платка промокает слезинку. – Тщеславная, глупая женщина.

– Помните Господа нашего. Его жертву. Его смирение.

В нос бьет запах ее духов, какой-то цветочный аромат, в темном закутке тесно, запах слишком насыщенный. Может, она пытается ввести меня в искушение? Если так, зря старается: меня не проймешь.

– Четыре молитвы Деве.

Во мне говорит отчаяние. Оно подтачивает душу, разъедает клеточка за клеточкой, как летучая пыль и песок разрушают храм, годами оседая на его камнях. Оно подрывает во мне решимость, отравляет радость, убивает веру. Я хотел бы вести их через испытания, через тернии земного пути. Но с кем я имею дело? День за днем передо мной проходит вялая процессия лжецов, мошенников, чревоугодников, презренных людишек, погрязших в самообмане. Вся борьба добра со злом сведена к толстухе, изводящей себя жалкими сомнениями перед шоколадной лавкой: «Можно? Или нельзя?» Дьявол труслив; он не открывает лица. Не имеет сущности, распылен на миллионы частичек, что коварными червоточинами проникают в кровь и душу. Мы с тобой, mon pе´re, родились слишком поздно. Меня тянет к суровой добродетельной поре Ветхого Завета. Тогда все было просто и ясно. Сатана во плоти ходил среди нас. Мы принимали трудные решения, жертвовали детьми нашими во имя Господа. Мы любили Бога, но еще больше боялись Его.

Don’t think I blame Vianne Rocher. Indeed I hardly think of her at all. She is only one of the influences against which I must fight every day. But the thought of that shop with its carnival awning, a wink against denial, against faith.. Turning from the doorway to receive the congregation I catch a movement from within. Try me. Test me. Taste me. In a lull between the verses of a hymn I hear the delivery-van’s horn as it pulls up in front. During the sermon – the very sermon, mon pere! – I stop mid phrase, certain I hear the rustle of sweet-papers.

I preached with greater severity than usual this morning, though the congregation was small. Tomorrow I’ll make them pay. Tomorrow, Sunday, when the shops are closed.

6

Saturday, February 15

School finished early today. By twelve the street was rampant with cowboys and Indians in bright anoraks and denim jeans, dragging their schoolbags – the older ones dragging on illicit cigarettes, with turned-up collars and half a nonchalant eye to the display window as they pass. I noticed one boy walking alone, very correct in grey overcoat and beret, his school cartable perfectly squared to his small shoulders. For a long moment he stared in at the window of La Celeste Praline, but the light was shining on the glass in such a way that I did not catch his expression. Then a group of four children of Anouk’s age stopped outside, and he moved on. Two noses snubbed briefly against the window, then the children retreated into a cluster as the four emptied pockets and pooled resources. A moment of hesitation as they decided who to send in. I pretended to be occupied with something behind the counter.

Не думай, будто я виню Вианн Роше. На самом деле ей вообще нет места в моих мыслях. Она – лишь одно из проявлений зла, с которыми я должен бороться изо дня в день. Но как подумаю о лавке с нарядным навесом, насмешка над воздержанием, над верой… Встречая прихожан у церкви, я краем глаза ловлю движение за витриной. «Попробуй меня. Отведай. Вкуси». В минуты затишья между псалмами я слышу, как гудит фургон, остановившись перед шоколадной. Читая проповедь – проповедь, mon pе´re! – я замолкаю на полуслове, потому что слышу шуршание фантиков…

Утром моя проповедь была суровее обычного, хотя народу пришло мало. Ничего, завтра они поплатятся. Завтра, в воскресенье, когда все магазины закрыты.

6

15 февраля, суббота

Уроки сегодня закончились рано. К полудню улицу заполонили ковбои и индейцы в ярких куртках и джинсах – маленькие прячут учебники в ранцы или портфели, большие прячут в ладонях сигареты. Проходя мимо лавки, те и другие вроде как равнодушно косятся над поднятыми воротниками на витрину. Я замечаю мальчика в сером пальто и берете – подтянут, собран; школьный ранец идеально ровно сидит на детских плечиках. Мальчик идет один. У «Небесного миндаля» замедляет шаг, разглядывая витрину, но свет от стекла отражается, и я не вижу лица. Рядом останавливаются четверо ребятишек, ровесников Анук, и мальчик спешит удалиться. К витрине прижимаются два носа, потом все четверо пятятся и начинают выворачивать карманы, подсчитывая ресурсы. С минуту решают, кого послать в магазин. Я делаю вид, что занята за прилавком.

“Madame?”

A small, smudgy face peered suspiciously up at me. I recognized the wolf from the Mardi Gras parade.

“Now, I have you down as a peanut brittle man.” I kept my face serious, for this purchase of sweets is serious business. “It’s good value, easy to share, doesn’t melt in your pockets and you can get”– I indicated with hands held apart – “oh, this much at least for five francs. Am I right?”

No answering smile, but a nod, as of one businessman to another. The coin was warm and a little sticky. He took the packet with care.

“I like the little gingerbread house,” he said gravely. “In the window.”

In the doorway the three others nodded shyly, pressing together as if to give themselves courage.

“It’s cool.”

The American word was uttered with a kind of defiance, like smoke from a secret cigarette. I smiled.

– Мадам?

На меня подозрительно таращится чумазое личико. Я узнаю Волка с карнавального шествия.

– Сразу видно, что ты любитель карамели с арахисом, – говорю я серьезно, ибо покупка конфет – серьезное дело. – Хороший выбор. Легко поделиться, в карманах не тает, и стоит вот такой большой набор, – я показываю руками, – всего-то пять франков. Верно?

Вместо улыбки мальчик кивает, как деловой человек деловому человеку. Его монетка теплая и чуть липкая. Он осторожно берет с прилавка пакетик и заявляет важно:

– Мне нравится пряничный домик. Тот, что в витрине.

Его друзья робко кивают от дверей, где стоят, прижимаясь друг к другу для храбрости.

– Круто.

Жаргонное словечко он произносит смачно, с вызовом, словно тайком закуривает.

“Very cool,” I agreed. “If you like, you and your friends can come over and help me eat it where I take it down.”

Eyes widened.

“Cool!”

“Hypercool”

“When?”

I shrugged.

“I’ll tell Anouk to remind you,” I told them. “That’s my little girl.”

“We know. We saw her. She doesn’t go to school.”

This last was uttered with some envy..

“She will on Monday. It’s a pity she doesn’t have any friends yet, because I told her she could ask them over. You know, to help me with the displays.”

Feet shuffled, sticky hands held out, shoving and pushing to be first in line.

“We can”

“I can—”

“I’m Jeannot ”

“Claudine—”

“Lucie.”

I sent them out with a sugar mouse each and watched them fan across the square like dandelion seeds in the wind. A slice of sunlight glanced off their backs one after the other as they ran – red-orange-green-blue – then they were gone. From the shaded arch of St Jeromes I saw the priest, Francis Reynaud, watching them with a look of curiosity and, I thought, disapproval. I felt a moment’s surprise. Why should he disapprove? Since his duty visit on our first day he has not called again, though I have heard of him often from other people. Guillaume speaks of him with respect, Narcisse with temper, Caroline with that archness which I sense she adopts when speaking of any man under fifty. There is little warmth in their speech. He is not a local, I understand. A Paris seminarian, all his learning from books he does not know the land, its needs, its demands. This from Narcisse, who has had a running feud with the priest ever since he refused to attend Mass during the harvesting season. A man who does not suffer fools, says Guillaume, with that small gleam of humour from behind his round spectacles, that is to say so many of us, with our foolish little habits and our unbreakable routines. He pats Charly’s head affectionately as he says it, and the dog gives his single, solemn bark.

– Очень круто, – улыбаюсь я. – Если хочешь, приходи сюда с друзьями, когда я уберу дом с витрины. Поможете мне его съесть.

Он таращит глаза.

– Круто!

– Супер!

– А когда?

Я пожимаю плечами.

– Я скажу Анук, она вам передаст. Анук – моя дочь.

– Мы знаем. Мы ее видели. Она не ходит в школу.

Последняя фраза произнесена с завистью.

– В понедельник пойдет. Жалко, что у нее тут пока нет друзей, – я ей разрешила их пригласить. Помочь мне украсить витрину.

Шаркают подошвы, липкие ладошки тянутся вверх, ребята пихаются и толкаются.

– Мы можем…

– Я могу…

– Я – Жанно…

– Клодин…

– Люси…

На прощание я подарила каждому по сахарной мышке и смотрела, как они рассеялись по площади, словно пушинки одуванчика на ветру. Одна за другой их куртки полыхнули на солнце – красный, оранжевый, зеленый, голубой, – и вот они скрылись из виду. Я заметила в тени арки на площади Святого Иеронима священника Франсиса Рейно. Он наблюдал за детьми с любопытством и, по-моему, с осуждением во взоре. Вот ведь странно. Чем он недоволен? Он не заходил в лавку с тех пор, как засвидетельствовал свое почтение в наш первый день в городе, но я много о нем слышала. Гийом говорил о нем почтительно, Нарсисс – раздраженно, Каролина – кокетливо, с озорным лукавством, к которому, я подозреваю, она обычно прибегает, ведя речь о любом мужчине не старше пятидесяти. Они отзываются о нем без теплоты. Насколько я понимаю, он не местный, выпускник парижской семинарии. Весь его жизненный опыт – из книг, он не знает этого края, его нужд, его потребностей. Это мнение Нарсисса – он враждует со священником с тех самых пор, как отказался посещать службы во время уборочной страды. Он не выносит человеческой глупости, говорит Гийом – глаза насмешливо блестят за круглыми стеклами очков, – то есть фактически весь род людской, ибо у каждого из нас есть глупые привычки и пристрастия, от которых мы не в силах отказаться. Рассуждая, Гийом с любовью треплет Чарли по голове, и пес, будто соглашаясь, важно вторит ему коротким отрывистым лаем.

“He thinks it’s ridiculous to be so devoted to a dog,” said Guillaume ruefully. “He’s far too polite to say so, but he thinks it’s inappropriate. A man of my age…”

Before his retirement Guillaume was a master at the local school. There are only two teachers there now to deal with the falling numbers, though many of the older people still refer to Guillaume as le maitre d’ecole. I watch as he scratches Charly gently behind the ears, and I am sure I sense the sadness I saw in him at the carnival; a furtive look which is almost guilt.

– Он считает, глупо так привязываться к собаке, – с грустью жалуется Гийом. – Как человек тактичный, вслух он этого не говорит, но думает, что я веду себя неподобающе. В моем возрасте…

Гийом, пока не вышел на пенсию, был директором местной школы, где теперь остались всего два учителя, поскольку учеников все меньше, однако многие жители постарше до сих пор называли его maître d’e#cole. Глядя, как он ласково чешет Чарли за ушами, я чувствовала, что его гложет печаль, – я заметила ее еще на карнавале; затаенная скорбь, почти вина.

“A man of any age can choose his friends where he likes,” I interrupted with some heat. “Perhaps monsieur le cure could learn a few things from Charly himself.”

Again that sweet, sad almost-smile.

“Monsieur le cure tries his best,” he told me gently. “We should not expect more.”

I did not answer. In my profession it is a truth quickly learned that the process of giving is without limits. Guillaume left La Praline with a small bag of florentines in his pocket; before he had turned the comer of Avenue des Francs Bourgeois I saw him stoop to offer one to the dog. A pat, a bark, a wagging of the short stubby tail. As I said, some people never have to think about giving.

The village is less strange to me now. Its inhabitants too. I am beginning to know faces, names; the first secret skeins of histories twisting together to form the umbilical which will eventually bind us. It is a more complex place than its geography at first suggests, the Rue Principale forking off into a hand-shaped branch of laterals – Rue des Poetes, Avenue des Francs Bourgeois, Ruelle des Freres de la Revolution – someone amongst the town planners had a fierce republican streak: My own square, Place Saint-Jerome, is the culmination of these reaching fingers, the church standing white and proud in an oblong of linden trees, the square of red shingle where the old men play petanque on fine evenings: Behind it, the hill falls away sharply towards that region of narrow streets collectively called Les Marauds.

– Человек в любом возрасте вправе выбирать друзей по своему усмотрению, – с жаром перебиваю я. – Возможно, monsieur le cure# не мешало бы и самому поучиться у Чарли.

Опять та же добрая грустная полуулыбка.

– Monsieur le cure# старается, как может, – мягко говорит Гийом. – Не надо требовать от него большего.

Я промолчала. Щедрые люди щедры во всем. В моем ремесле быстро постигаешь эту нехитрую истину. Гийом покинул «Небесный миндаль», унося в кармане пакетик вафель в шоколаде. На углу улицы Вольных Граждан он наклонился и угостил вафлей Чарли. Погладил пса; тот гавкнул, вильнул куцым хвостом. Говорю же: некоторые люди щедры, не задумываясь.

Городок уже не кажется мне чужим. Его обитатели тоже. Я начинаю узнавать лица, имена; наматывается клубок первых историй, они сплетаются в пуповину, что однажды свяжет нас. Ланскне сложен, чего поначалу не скажешь по его незатейливой географии: от главной улицы, словно пальцы на руке, расходятся боковые ответвления – проспект Поэтов, улица Вольных Граждан, переулок Революционного Братства; очевидно, кто-то из устроителей города был ярым приверженцем Республики. И все эти пальцы тянутся к площади Святого Иеронима, где поселилась я. Тут среди лип гордо возвышается белая церковь, погожими вечерами старики играют в шары прямо на красных булыжниках. За площадью в низине лежит район с собирательным названием Марод – переплетение узких улочек, скопление глухих, покосившихся деревянно-кирпичных домишек, что пятятся к Танну по неровной мостовой.

This is Lansquenet’s tiny slum, close half-timbered houses staggering down the uneven cobbles towards the Tannes. Even there it is some distance before the houses give way to marshland; some are built on the river itself on platforms of rotting wood, dozens flank the stone embankment, long fingers of damp reaching towards their small high windows from the sluggish water. In a town like Agen, Les Marauds would attract tourists for its quaintness and rustic decay. But here there are no tourists. The people of Les Marauds are scavengers, living from what they can reclaim from the river. Many of their houses are derelict; elder trees grow from the sagging walls.

I closed La Praline for two hours at lunch and Anouk and I went walking down towards the river. A couple of skinny children dabbled in the green mud by the waterside; even in February there was a mellow stink of sewage and rot. It was cold but sunny, and Anouk was wearing her red woollen coat and hat, racing along the stones and shouting to Pantoufle scampering in her wake. I have become so accustomed to Pantouffe – and to the rest of the strange menagerie which she trails in her bright wake – that at such times I can almost see him clearly; Pantoufle with his grey-whiskered face and wise eyes, the world suddenly brightening as if by a strange transference I have become Anouk, seeing with her eyes, following where she travels. At such times I feel I could die for love of her, my little stranger; my heart swelling dangerously so that the only release is to run too, my red coat flapping around my shoulders like wings, my hair a comet’s tail in the patchy blue sky.

Трущобы Ланскне. Они подступают к самому болоту. Некоторые дома стоят прямо на реке, на гниющих деревянных платформах. Десятки других теснятся вдоль каменной набережной; длинные щупальца сырого смрада тянутся от стоячей воды к окошкам под самыми крышами. В городах вроде Ажена такой вот причудливый, по-деревенски неказистый, разлагающийся Марод стал бы местом паломничества туристов. Но в Ланскне туристов нет. Обитатели Марода – мусорщики, они живут на то, что удается выудить из реки. Здесь почти все дома заброшены; из просевших стен прорастают старые деревья.

В обед я на два часа закрыла «Небесный миндаль», и мы с Анук отправились к реке. У самой воды барахтались в зеленой грязи двое тощих ребятишек. Здесь даже в феврале стоит сочная сладковатая вонь гнили и нечистот. День выдался холодный, но солнечный. Анук, в красном шерстяном плаще и шапке, носилась по камням, громко беседуя с Пантуфлем, скачущим за ней по пятам. Я уже настолько привыкла к Пантуфлю – как, впрочем, и к другим сказочным бродяжкам, следующим за Анук незримыми тенями, – что порой мне кажется, я почти вижу его – странное существо с серыми усами и мудрыми глазами, и дивная метаморфоза неожиданно расцвечивает мир, и я превращаюсь в Анук – смотрю ее глазами, хожу там, где ходит она. В такие минуты я чувствую, что могу умереть от любви к ней, моей маленькой скиталице. Мое сердце разбухает, едва не лопается, и я, чтоб и впрямь не умереть от избытка чувств, тоже бегу со всех ног, и мой красный плащ развевается за плечами, будто крылья, волосы струятся за спиной, как хвост кометы в клочковатом синем небе.

A black cat crossed my path and I stopped to dance around it widdershins and to sing the rhyme:

Ou va-t-i, mistigri?

Passe sans faire de mal ici.

Anouk joined in and the cat purr

...