Обрученные августом
…мы держимся за руки, мы словно переливаем из рук в руки среди застывшей ночной жары поток прохладный и прекрасный — тысячи ночей это снилось бы и все не устать устам моим…
Ветер, горячий ветер. Второй раз расцвела акация. Это бывает. Это к раннему приморозку, или к радуге после дождичка в четверг. Мы ведь забыли приметы дыхания земли, мы закрылись асфальтом и железобетоном, мы включили бледные лампы дневного света — бесполезно. Второй раз цветет акация.
Это август, это черный, бархатный густой ветер ночного Причерноморья. В потоке этом и морская соль, и медовый дух, и звезды падающие. Говорят, это детские души людские падают на грешную землю — верить ли?
Пыль городская не пристает к гроздьям акации, а может это дождь был, пока я спал, а может быть, я все еще сплю и не хочу просыпаться, потому что здесь мне и пятнадцати лет еще не исполнилось. Молоко горячее ходит по всему телу, до дрожи, до шума в ушах и до хруста в суставах, мощно бьётся вокруг пульсирующий ветер. Жарко мне изнутри и снаружи, все вокруг не так, не так, как вчера. Особенно они, женщины, они мерцают жемчужинами, они притягивают и уходят тут же, они…
Вчерашний жемчуг осыпается с акации, жухлые, желтоватые по краям сумочки летнего запаха, легкие и пустые — живы ли еще? Но это же сон, здесь смерти не бывает. И я иду дальше, чем вчера, и даже, если я захочу, то снова поплыву корабликом по океан-луже посреди широченной улицы Шолом-Алейхема, под высоченными кронами тропических акаций, по ручейкам босоногой радости — не хочу!
Неправда. Нельзя убежать, проскочить этот водоворот памяти, ибо боль моя и сильней и слаще детской радости, и тянет, тянет — и затягивает меня горячий августовский вечер…
…мы держимся за руки, мы словно переливаем из рук в руки посреди застывшей ночной жары поток прохладный и прекрасный — тысячи ночей это снилось бы, и все не устать устам моим лепетать нечто несвязное, ибо — неуловимое, ибо — как ты можешь уловить течение ручейка под серебром ледовым, под тонкой хрустальной защитой от постороннего сглаза? И было, было, было, все это, и — осталось навсегда. И никогда не было реальнее страсти любовной, чем это неуловимое мгновение.
Дело было на футбольном поле, на брусчатой мостовой, на углу улиц Шолом-Алейхема и Белинского, где одной штангой ворот был у нас фонарный столб, старый, дореволюционный еще. А второй штангой была совсем старая акация, на которой еще моя мама щелкала когда-то семечки с папой худого Валерки из соседнего двора, так что я вполне мог стать рыжим, как Валерка, но, слава богу, мама распорядилась иначе. Не скажу, чтоб намного удачнее, но вот именно сегодня этот экземпляр человеческой породы, который ежеутрене появляется в заспанном зеркале, сегодня мне эта личность начала даже нравиться. Под зорким женским оком это произошло, если нужны подробности.
Если нужны, ведь каждый тоже был угловатым кузнечиком, на котором вдруг лопнул серый, вытертый на локтях панцирь, и вышел оттуда кузнец-молодец — удалец-красавец. И тело его пело, как натянутая скрипка. Где-то так, но намного проще сказала сегодня об этом ответственная квартиросдатчица тетя Клава. Притом сказанула не мне, и не для моих ушей, и не в похвалу хорошему мальчику, а во дворовую ругань, да еще и за глаза, так что этому, безусловно, стоит верить.
Сначала она задала дежурную вздрючку своим восемнадцатилетним деревенским «бэгэймам» — квартиранткам. За то, что мы бор