автордың кітабын онлайн тегін оқу Русофил. История жизни Жоржа Нива, рассказанная им самим
Александр Николаевич Архангельский
Русофил. История жизни Жоржа Нива, рассказанная им самим
© Архангельский А.Н.
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© ООО “Издательство АСТ”
Кто такой Жорж Нива
Многие европейцы посвятили жизнь русской культуре. В их ряду Жорж Нива занимает особое место. Мало кто сделал столько, сколько он, для наведения мостов между условными “нами” и ещё более условными “ними”; для признания русской культуры – “там” и для сохранения русской свободы – “здесь”. Переводами, книгами, выставками, поддержкой тех, кто попадал в беду. По его многотомной “Истории русской литературы” французы (и отчасти итальянцы) изучают нашу словесность. В его переводах читают “Раковый корпус” и “Август Четырнадцатого” Солженицына, “Петербург” и “Котика Летаева” Андрея Белого… В мае 2020-го ему 85, и это по-настоящему славная дата.
Но для книги, адресованной отнюдь не специалистам и построенной как биографический роман, переводческих и академических заслуг мало. Чтобы её прочитали, герою нужно иметь за плечами жизнь, какая редко выпадает учёному. С полным вовлечением в большую историю, в непредсказуемые личные обстоятельства. А биография Нива, при всей его утончённости, полна труднопредставимых событий. Не будь она столь необычна, не стал бы он одним из прототипов главного героя в фильме Андрея Смирнова “Француз”, где показана даже его комната в общежитии МГУ 1950-х годов. Причём в реальности всё ещё интересней, а подчас невероятней; поэтому просто распишем некоторые “таймкоды” глав, заменяя привычные минуты номерами страниц:
39–52 …учитель Жоржа Нива Пьер Паскаль – легендарный христианский большевик…
70–71 …Пастернак исповедуется перед молодым французом в самый разгар истории с “Доктором Живаго”…
92–93 …драматическая любовь, отравление, высылка из СССР накануне свадьбы, арест невесты, Ирины Емельяновой, и её матери, Ольги Ивинской…
98–101 …война в Алжире, тяжёлое ранение…
118 …дружба с Сокуровым…
128–130 …беседа с Набоковым…
130–136 …роковая гибель Андрея Амальрика, автора пророческой книги “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года”…
138 …Мария Розанова: “Нива, мы вас вылечим…”
148 …Окуджава выступает на границе между Женевой и Францией под стук вилок о тарелки, а Виктор Некрасов тянет его за волосы…
206–207 …жизнь в Петербурге…
Если есть на свете непридуманные русофилы, то один из них – Нива.
Но это не размеренные мемуары, а динамичная биографическая повесть, написанная как бы от лица рассказчика. С его личным взглядом на историю, далёким от научной точности, зато переносящим читателя в гущу событий.
Книга продолжает мою серию, совсем недавно начатую документальным повествованием “Несогласный Теодор”. Каждый раз в центре внимания – новый герой и его судьба на фоне небывалого двадцатого столетия и наших дней. Жизнь длинная, а рассказ сравнительно короткий, чтобы сюжет сохранял динамичность. Все герои серии очень разные, никакой попытки дать единственный “пример для подражания”: “Как он дышит, так и пишет, / Не стараясь угодить”.
“Несогласный Теодор” был посвящён судьбе основателя Московской высшей школы социальных и экономических наук Теодора Шанина. Шанин – левый либерал и атеист, для него студенческие волнения в Европе 1968 года – это именно революция, частью которой он был – и которая была частью него. А Жорж Нива – свободолюбивый консерватор и протестант; для него события 1968-го, в которых он тоже участвовал, это… а что это – узнаете, когда прочтёте книгу. И лишний раз убедитесь в том, что есть идеология, а есть метафизика судьбы. Простой принцип серии “Счастливая жизнь”: идеология людей разделяет, а метафизика сближает. Политики, окружение, “общественное мнение” навязывают нам чужие роли, но главное счастье на свете – быть таким, как ты сам себя задумал.
Мы беседовали с Жоржем много лет, с конца восьмидесятых, прежде чем решили собрать его рассказы воедино. Тут важны не только подробности, хотя они захватывают сами по себе, но образ героя, его неповторимая интонация, узнаваемая речь. Поэтому мы постарались передать неторопливый тон французского профессора, сохранить отдалённый привкус акцента (отдалённый потому, что Жорж говорит по-русски в совершенстве). Скажем, в его речи не склоняются некоторые названия французских городов (“в Клермон-Ферран” вместо “в Клермон-Ферране”).
Одновременно с книгой выходит её аудиоверсия, но не начитанная актёром, а записанная голосом самого Жоржа, и фильм о нём; режиссёр фильма – Татьяна Сорокина, я благодарен ей за совместную работу. Аудиосериал появится на радио Arzamas, фильм выйдет на одном из российских каналов, после чего будет находиться в открытом доступе на YouTube. Вводите в поисковую строку “Жорж Нива. Русофил” – и читайте, слушайте, смотрите.
Александр Архангельский
Глава 1
Французский Филиппок с кубанским говором
Как пели довоенные французы. – Архитектор из семейства сыроделов. – “Арийский мясник немецкого происхождения”. – Как в Клермон-Ферране прятали евреев и почему отец остался некрещёным. – Математики и русофил. – Деникинец Никитин и непротивленец Толстой.
Я родился в Клермон-Ферран. Это столица региона Овернь в Центральном горном массиве, то самое место, где кардинал Ришелье устроил кару нашим боярам овернским. Ничто не предвещало ни моих занятий русским языком, ни пожизненной связи с Россией (о, эти русские многоступенчатые отрицания – ни, не, ни, ни!).
В деревне, где я проводил практически все длинные летние каникулы и прожил целый год во время войны, на рынке многие говорили на овернском диалекте. Я пытался говорить на этом диалекте, тянуть гласные, а мой отец – он был сторонником литературного произношения – сердился. А ещё в Оверне пели, причём и в деревне, и в городе. Ходили по улицам продавцы и пели. Так громко, так мощно, на таких высоких нотах, чтобы до пятого, до шестого этажа было слышно.
И было слышно.
Что-то похожее встречается в воспоминаниях о точильщиках и старьёвщиках в России. Одни тянули на высоких нотах:
– А вот кому точи-и-и-ить ножи, но-о-о-ожницы!
Другие призывали:
– Старьё-о-о берём! Старьё-о-о берём!
Но это всё-таки не песня, это, я не знаю, как сказать, зазывание голосом. А у нас были именно песни. Пели все – крестьяне, пролетарии, торговцы. Рабочий довоенного Клермон-Ферран пел по пути на свою фабрику. Сам для себя – красиво, самозабвенно. Мы не были ни фермерами, ни продавцами, ни фабричными работниками, но и в нашем вполне обеспеченном доме постоянно звучало семейное пение. Начинал мой отец, мы с братом подхватывали. Я помню сборник французских песен – и средневековых, и революционных, мы его листали постоянно и почему-то особенно любили гимны шуанов, прославляющие месье де Шаретт. Ну что мне, казалось бы, эти шуаны, враги Французской революции? Я тогда даже роман Бальзака о них ещё не прочёл. А песни брали за сердце. И потом я пел со своими детьми те же песни, что со мной мой отец, а моя жена аккомпанировала на рояле… Сейчас Франция почти перестала петь, у людей в ушах эти штучки, через которые они слушают музыку. Но если ты не поёшь, а только слушаешь, – ты потребитель, а не участник живой культуры.
Отца звали Жан, деда – Эмиль, так что родитель мой был Жан Эмильевич, а меня теперь все русские друзья – да и некоторые французские – зовут Георгий Иванович. Отец мой происходил из буржуазной семьи. Ну в каком смысле буржуазной? Дед, архитектор Эмиль Нива (кстати, мы жили в одном из домов, которые он построил), был значительным лицом, какое-то время даже занимал пост первого заместителя мэра Клермон-Ферран. При этом дедушка был в прямом смысле слова выскочкой: он “выскочил” из своего сословия, хотя никогда не забывал, что происходит из глубинки и что его предки на протяжении веков занимались сыроделием. Сыр – наша кулинарная религия. Согласитесь, трудно управлять страной, где есть больше четырёхсот сортов сыра.
Дом наш был весьма оригинален по конструкции, по плану. Овальный салон с огромным мраморным камином. Над камином окно в виде большого зеркала, и в нём – виды на вулканы, окружающие Клермон-Ферран. Из-за этого “зеркального окна” труба шла криво и тяга в камине была плохая, но сам образ запоминался сразу и навсегда.
Так вышло, что дед (по отцовской линии) женился на еврейке из Эльзаса: девичья фамилия бабушки Вейль, звали её Жанна. Задним числом я осознал, что семья Эмиля и Жанны жила немножко изолированно, как бы на расстоянии вытянутой руки от местного “хорошего общества”, общаясь, но не сближаясь с ним. Поскольку остальной, “правильной”, “хорошей” буржуазии Клермон-Ферран не очень нравилось, что уважаемый человек женился на дочери эльзасского еврея. Конечно, это был еврей абсолютно секуляризованный и офранцуженный уже не в первом поколении, представитель известной семьи, одно время он дружил с выдающимся поэтом Стефаном Малларме. Важный человек. И всё-таки – еврей. Как ни странно, католическая церковь была терпимей, чем овернские буржуа: дед и бабушка обвенчались “за престолом” в католическом храме, хотя бабушка не обратилась, не стала креститься, её приняли как есть. Было старое русское выражение “в сущем сане”, значит оно другое, но точно передаёт нашу ситуацию. И постфактум я удивился, что это было вообще возможно, что такая толерантность была проявлена в те довольно строгие времена. Причём проявлена кем? Католической церковью. Единственное, что от дедушки с бабушкой категорически потребовали (а они обещали), – крестить детей, которые в их браке родятся.
Бабушка моя, Жанна, была математиком. Первой во Франции женщиной-математиком со званием “агрегасьон”, то есть с правом преподавания. Она смогла открыть женский лицей, управлять им и в нём вести занятия. Кстати, и моя мать тоже стала математиком, и покойный брат был выдающимся математиком, и сестра – председатель престижной ассоциации французских математиков. Но отец решительно свернул в другую сторону: он ушёл в гуманитарии, учился на одном курсе с Жан-Полем Сартром в Высшей нормальной школе, потом преподавал древнегреческий, латынь и французскую литературу, свободно говорил по-немецки, увлекался немецкой словесностью. И, между прочим, провёл 1932–1933 годы в Берлине на стипендии, там же преподавал.
Он видел, как поднимается грандиозная волна нацизма. Он часто вспоминал огромный митинг, где выступал фюрер, и толпа его приветствовала и поддавалась этому шаманству. Отец вернулся, конечно, встревоженный, но представить себе тогда не мог, какие масштабы примет бедствие и насколько страшно станет потом. Да и не хотелось думать об ужасах – для моих родителей то было время личного счастья, они не особенно оглядывались на политику. Тем не менее тревога их не отпускала. В 1939-м, предчувствуя катастрофу, они купили загородный дом в местечке Рандан – примерно в 45 километрах от Клермона и в двенадцати – от Виши. Недостроенный, довольно скромный. Имея в виду, что, если вспыхнет война, мы найдём убежище в этом доме.
Обещание, которое бабушка и дедушка дали священнику в момент венчания, было выполнено лишь отчасти. То есть они крестили старшего, моего дядю. Крестили младшую дочь. А среднего, моего отца, крестить забыли. Так, по крайней мере, они объясняли. Во время войны, когда евреям и полуевреям (как мой отец) запретили работать в школах, он зашёл к знакомому священнику и попросил дать ему сертификат о крещении.
На что священник радостно ответил:
– Конечно, я вас немедленно крещу.
Отец возразил:
– Нет, не сейчас. Я хочу сертификат, я не хочу крещения.
И тот ему отказал.
Как он мог так поступить? Вот так и мог. Боялся. И не он один. Неподалёку от клермонского собора была мясная лавка, популярная в Оверне. Мясник носил фамилию Вайнштейн – и опасался, что его могут счесть евреем. Поэтому он приколотил над входом объявление: “Здесь торгует арийский мясник немецкого происхождения”. В знаменитом фильме Марселя Офюльса[1] “Печаль и жалость”, по-французски “Le chagrin et la pitiе́”, где во второй части показан Клермон-Ферран во время оккупации, есть эпизод: режиссёр разыскивает этого мясника, заходит к нему (уже старому человеку), показывает фотографию лавки и обращает внимание на надпись.
Спрашивает:
– Зачем вы это сделали?
Мясник отвечает:
– Меня же могли принять за еврея!
Деликатный, смешной, гротескный момент этого фильма. Между прочим, в “Le chagrin et la pitiе́” рассказано и о моем отце…
Войну я помню очень хорошо. Отец, мать и мой младший брат Морис (он тогда болел) оставались в городе, а я провёл год в деревушке Рандан вместе с бабушкой и молоденькой бонной. Сначала всё было спокойно, казалось, что опасность где-то далеко. И вдруг, словно в одну минуту, появляется волна беженцев на машинах, велосипедах, мотоциклах: это было перед повторным вторжением немцев. В нашем доме – три комнаты на первом и три на втором этаже – стало жить шесть семей. Моя бабушка принимала всех, кого можно было втиснуть, и начала отказывать, только когда стало совсем не повернуться. Потом эта волна схлынула – люди ушли дальше. И снова вернулась: бежать было некуда. Долгое время у нас жила одна еврейская семья – мать с дочерью, это было во время коллаборационистского режима Виши во главе с маршалом Петеном, и они страшно боялись гестаповских облав. Когда мы ужинали и обедали, мать всегда садилась спиной к улице, никогда – лицом. Стоило ей случайно повернуться к окну, и она начинала дрожать. В буквальном смысле, физически.
Помню такой эпизод. Немцы въехали на танках, всей колонной остановились перед нашим домом. Бонна закричала моей бабушке: “Мадам, бо́ши приехали”. Если бы немецкий офицер уловил слово “бош”, не знаю, что бы из этого вышло. Но он либо не услышал, либо сделал вид, что пропустил мимо ушей. Моя бабушка вышла, поговорила с ним. Он спросил, в каком направлении деревушка Марэнг, и танковая колонна спокойно ушла из нашей деревушки.
Но так было далеко не всегда, особенно в Клермон-Ферран. Когда я жил в городе, то каждый день ходил мимо немецкого штаба – из дома до школы – и видел, как приводили людей, уводили людей. Однажды отец вернулся домой в час ночи: клермонское гестапо нагрянуло в университет, всех преподавателей задержали. Мать ждала его в тревоге; её настроение передалось мне и брату. В тот раз обошлось. Но потом бойцы Сопротивления бросили на немцев какое-то взрывное устройство с террасы, которая называется Poterne, то есть потайная дверь, ведущая в крепость. Город застыл, начались облавы, брали без разбора. Чтобы посеять страх, немцы расстреляли человек сто. И тогда же уволили моего отца. То есть не гитлеровцы это сделали, а французы, коллаборационистский режим Виши его уволил – по доносу добрых сострадательных людей, которые сообщили куда следует, что мать месье Нива – еврейка.
Тогда он стал давать частные уроки. Ходил к ученикам на дом, всякий раз тревожась – не возьмут ли его по дороге. Среди прочего его кто-то познакомил с семейством будущего президента Жискар д’Эстена, и отец занимался с ним частным образом.
Потом, опять как бы в одну секунду, произошло освобождение. У меня перед глазами стоит эпизод: немцы повсюду, они занимают парк и за́мок. Вдруг – р-р-раз! – шум, суета, немцы снимаются с места и уезжают. Их больше нет, ни одного. И мы с отцом обходим всю округу, срывая надписи на немецком языке: “Комендатура” и так далее.
Родители были счастливы, я, разумеется, тоже.
Впрочем, дальше началось то, что часто бывает после освобождения из оккупации: месть “недостойным”. Никогда я не забуду сцену: на деревянном самодельном подиуме, лицом к толпе, стоят молодые женщины, постриженные наголо. Вся их вина была в том, что во время оккупации они завели роман с немецким солдатом или офицером. Их выставляли напоказ, их презирали. Настоящая гражданская казнь, как будто из учебника истории. Мне было десять лет, для нормального ребёнка – испытание невыносимое…
И всё-таки самое яркое послевоенное воспоминание – первая в жизни туристическая поездка. Отец ещё до войны купил машину марки “Рено”. Все годы оккупации она простояла в гараже, да и потом на ней нельзя было ездить: мы не могли достать талоны на бензин, отец не умел выстраивать отношения с “нужными людьми”, но его друг каким-то образом талоны раздобыл, и две семьи объединились, поехали вместе – взрослые в салоне, а мы с Морисом в просторном багажном отделении (попросту говоря – в багажнике). Мы были счастливы. Совершенно счастливы! Особенно когда бензин кончился. На обратном пути, за сто километров до Клермон-Ферран. Взрослые были растеряны и не понимали, что делать, а мы ликовали: приключения! Поездка затягивается! Какое блаженство. Взрослые пытались вливать в бензобак всякое масло, в общем, испортили эту машину окончательно, пришлось уговаривать водителей попуток, тянуть её на тросе…
В окружении математиков мы с отцом со своими гуманитарными склонностями смотрелись белыми воро́нами. Он постоянно читал, собирал книги – часть из них я и сейчас храню. А ещё была городская публичная библиотека. И музей, в который я ходил очень часто, изучая следы галльской и римской цивилизаций. Недалеко от главного вулкана Puy-de-Dôme, возвышающегося над Клермон-Ферран, когда-то стояла огромная статуя Геркулеса, но большую статую Геркулеса не нашли, а нашли маленькую статую Аполлона. Вот её я обожал разглядывать. А сам вулкан, как я уже сказал, был виден над камином – благодаря окну, придуманному дедом.
Я хотел (при всей любви) дистанцироваться от своего отца, отличаться от него. Это важный этап в становлении личности – и, видимо, общая судьба всех детей латинистов: отец преподавал в том же самом лицее, где я был учеником, и давал нам древнегреческий, латынь, французскую литературу по двенадцать часов в неделю. Это была мука страшная. Одноклассники ненавидели все эти бесполезные премудрости, издевались над моим отцом и дразнили меня. Но я придумал выход. Решил, что кириллица меня отделит от него. У него будет греческий алфавит, а у меня – русский. Осознал я это, разумеется, не сразу и первый раз добрался до кириллицы практически случайно.
В старой части Клермон-Ферран, на улице Grе́goire de Tours, названной в честь святого Григория Турского, в средневековом доме на шестом этаже жил белоэмигрант Георгий Георгиевич Никитин. Он был профессиональным переплётчиком, и зашёл я к нему из элементарного любопытства. По витой лестнице надо было подниматься под самую крышу; в центре квартиры возвышался гигантский печатный станок, были два-три продавленных вольтеровских кресла…
Жена Георгия Георгиевича была дама уже в возрасте, на пенсии, но, как все овернские дамы, носила кокетливую вельветовую ленту вокруг шеи. Она говорила с певучим овернским произношением. И что меня удивило – едва услышав моё имя, она тут же попросила мужа залезть по приставной лестнице и снять с верхней полки высоченного шкафа какую-то кипу бумаг. Он спустился с толстой папкой. В ней были математические задания, которые в начале века давала ей моя бабушка. Листы были испещрены красными чернилами; жена Георгия Георгиевича сохранила эти задания из-за пиетета к любимой учительнице. Так что наконец-то всё связалось. И белоэмигрант Георгий Никитин, и овернская дама, ученица моей бабушки, и прошлое моей семьи, и мой будущий русский язык…
Я с ними подружился. И однажды Георгий Георгиевич говорит: “Давай будем учиться читать по-русски. А поскольку ты ещё дитя, мы с тобой возьмём детские рассказы Льва Николаевича Толстого”. Мы стали читать – “Филиппок”, “Алёша Горшок”, начали учить слова, до сих пор почти наизусть помню:
Алёшка был меньшой брат. Прозвали его Горшком за то, что мать послала его снести горшок молока дьяконице, а он споткнулся и разбил горшок. Мать побила его, а ребята стали дразнить его “Горшком”. Алёшка Горшок – так и пошло ему прозвище.
Тексты, конечно, замечательные, но вовсе не для начинающих…
Всё было хорошо, только Никитин – выходец с Кубани – говорил гэкая, но также окая. И я стал ховорыть с кубанским акцентом. Лишь потом, уже в Сорбонне, я понял, что если не избавлюсь от выговора, то провалюсь на экзаменах, и освоил “московскую” норму.
Постепенно я узнал историю драматической жизни Георгия Георгиевича.
Он служил в армии Деникина, но не был добровольцем; его просто призвали как новобранца. Он пережил поражение, бегство, оказался, как многие белоэмигранты, в Стамбуле. И ему, в отличие от большинства деникинцев, невероятно повезло: его наняли кочегаром на пароход, который шёл в Марсель. Так он прибыл во Францию – нищим, в одних холщовых штанах и тельняшке, даже маленького чемоданчика и того не было. Дальше ему кто-то предложил поехать в Клермон-Ферран, и там он сначала нашёл неплохую работу, а после – удачно женился. Он был очень простой человек, этот Георгий Георгиевич. Очень простой, очень хороший, очень русский. Не испытывал никакой злости, не хотел отомстить никому. Был он, между прочим, верующим православным христианином. Но так как ни в Клермон-Ферран, ни поблизости не было православного храма, он время от времени ездил в Париж, в крохотную старинную церковь Saint-Julien-le-Pаuvre, в девятнадцатом столетии отданную униатам мелькитского толка; там служил арабский епископ. Возвращался Георгий Георгиевич всегда очень довольным.
Педагог он был, конечно, никакой. Но именно он сделал мне сказочный подарок – русский язык.
Вторая моя встреча с русской речью произошла в Германии, во Франкфурте-на-Майне, куда я отправился на краткую стажировку. Один из моих новых приятелей, молодой ассистент университета Геон Будруш (он из Тильзита был), преподавал славянские языки. Геон сказал мне: “Ты уже знаешь кое-что по-русски, это хорошо, но мало, давай двинемся дальше”. И он взял текст Алексея Николаевича Толстого “Русский характер”. Если вы читали, то знаете, что это очерк пафосный, даже надрывный: “Русский характер! – для небольшого рассказа название слишком многозначительное. Что поделаешь, – мне именно и хочется поговорить с вами о русском характере”. И так далее. Один русский Толстой так непохож на другого русского Толстого…
Тем не менее “Русский характер” стал вторым моим русским рассказом после “Филиппка”. Спустя десятилетия, когда мы с Ефимом Эткиндом делали многотомную историю русской литературы, я написал главу о “красном графе” Алексее Толстом. И включил в библиографию его “Избранное” 1945 года. Ефим Григорьевич возмутился:
– Ну что это такое? Нужно указывать или первое издание, или полное собрание сочинений. А не какое-то “Избранное”, выпущенное массовым тиражом.
Я возразил:
– Это моя первая книга по-русски.
На этот довод ему ответить было нечего. Ефим Григорьевич сдался. Он позволил мне такую вольность.
Ну, а после Франкфурта был École normalе supériorе на улице Ulm в Париже. Так называется один из главных французских университетов – Высшая нормальная школа; своего рода светская духовная академия, основанная Конвентом и объединившая когда-то практически все региональные педагогические институты. Её окончили мой отец, его мать, мой брат, моя сестра и я. Фактически за учёбу в École normalе, куда поступить было не так уж просто, платило государство, а никаких или почти никаких обязательств на студентов это не налагало. Так что было тоже очень счастливое и лёгкое время. Я всегда сравнивал École normalе с Телемским аббатством в духе Рабле.
Поначалу мои занятия никакого отношения к русскому языку и литературе не имели: я поступил на отделение английской литературы и думал, что буду заниматься Англией. Но английские преподаватели в École normalе мне не очень нравились, они были типичные “сухари” и зануды. К счастью, мы могли (и даже были обязаны) посещать лекции в Сорбонне и среди прочего слушали философа Янкелевича, российского происхождения. Он говорил о философии языком музыки и без конца цитировал русских поэтов в оригинале. И я на всякий случай решил посмотреть, а что же там творится, на этом загадочном русском отделении. Занятия проходили по четвергам и пятницам в одной из пристроек, напротив главного здания Сорбонны. Войдя в аудиторию, я увидел профессора Пьера Паскаля, знаменитого специалиста по наследию протопопа Аввакума; Паскаль меня очаровал.
Уже в конце первого академического года, 29 июня 1956-го, я был приглашён на его именины – они с женой, Евгенией Русаковой, принимали в небольшой квартирке в Neuilly-sur-Seine, на западной окраине Парижа, друзей-товарищей по Французской коммунистической группе, основанной несколькими французскими “инакомыслящими” в Москве в 1918 году. К моему полнейшему изумлению, я увидел (и услышал) участников русской революции 1917 года, это были её живые остатки. Там был Борис Суварин, один из бывших главарей Третьего Интернационала и основатель Французской компартии (правда, уже через год его из неё исключили, слишком вольный). Там был Николай Лазаре́вич, о котором я ещё расскажу. Там был Марсель Боди́, воевавший некогда простым солдатом на русских полях Первой мировой, а после Октября 17-го живший вместе с Пьером в коммунальной московской квартире в Денежном переулке… Я с ними разговаривал, не до конца отдавая себе отчёт в том, что общаюсь с людьми Большой истории. Мне был всего 21 год – понимание пришло позже.
А ещё в École normalе был Николай Авдеевич Оцуп, товарищ Гумилёва, поэт, который среди прочего написал “роман в стихах”, à la “Евгений Онегин”, только придумал другую строфику и включил фрагменты на разных языках – итальянском, английском, немецком; получилась, так сказать, прециозная мозаика космополитизма. Но хорошего, культурного космополитизма, в рамках которого он довольно остро и удачно выражает боль жизни в эмиграции. Семья Оцупа была выдающаяся: его братья тоже были литераторами, дяди – фотографами, один из них, насколько я знаю, стал официальным фотографом царской семьи. А Николай Авдеевич подрабатывал репетиторством, и я стал заниматься с ним.
Оцуп был человек с неким – как сказать? – пафосом. При этом, подобно Георгию Георгиевичу Никитину, совершенно никакой педагог. Мы с будущим славистом Жераром Абенсуром приходили к нему, читали вслух Пушкина, Гончарова, после чего он восклицал:
– Месье, перед русской литературой – на колени!
И мы символически вставали на колени перед Пушкиным и вообще перед русской литературой.
Потом наши отношения осложнились: однажды Оцуп попросил меня перевести некий текст с русского на французский. Текст был без подписи. И я, увы, не сообразил, что это его собственный рассказ. И, прочитав, вернул со словами: “Я не могу это переводить. Это дешёвый фельетон”.
К счастью, не все, с кем я познакомился на именинах Паскаля, были столь же обидчивы.
В конце книги вы найдёте краткие биографические справки об упоминаемых людях.
Глава 2
Христианский большевик
Ветераны русской революции в École normalе supériorе. – Можно ли нанимать сторожей. – “Товарищ Паскаль, мы знаем, что вы каждый день бываете на мессе”. – Аввакум
Близко знавшие Паскаля звали его Петром Карловичем, как меня теперь зовут Георгием Ивановичем. Я очень медленно, почти осторожно стал с ним сближаться. Нас было всего четверо-пятеро его учеников, которых он принял в друзья, но перед которыми не сразу открылся; он напоминал улыбающегося cфинкса, было в нём нечто загадочное и до поры до времени недоступное. Тогда была ещё жива его жена, Женни, Евгения Русакова-Иоселевич, очень вспыльчивая и очень восторженная, она-то и начала постепенно “проговариваться” насчёт его – и собственного – прошлого. Семейство Русаковых-Иоселевич было выдающимся; отец сочувствовал анархистам, враждовал с царским режимом, потом, опасаясь еврейских погромов, уехал в Марсель, а когда прозвенела труба революции, вместе с дочерьми вернулся в новую Россию. Одна сестра, Эстер, вышла замуж за Хармса. Другая, Люба, за известного революционера и деятеля Коминтерна Виктора Кибальчича, более известного под партийной кличкой Виктор Серж. Третья, Анита, работала секретарём Кибальчича, – за что 20 лет провела в заключении. Женни, став женой Паскаля, вместе с ним уехала в Париж. Брат сестёр Иоселевич, Леопольд, взял творческий псевдоним Поль Марсель и стал известным советским композитором – автором шлягеров “Девушка из Нагасаки” и “Дружба”. Эти песни передавали по всесоюзному радио, обыватели подпевали: “Веселья час и час разлуки хочу делить с тобой всегда…”, а композитор Марсель и исполнитель Вадим Козин были в это время заключёнными, один в Ветлаге, другой в Магадане. В лагерях погибли мать Женни, сестра Эстер…
Мало-помалу Паскаль и сам начал кое-что рассказывать, мы узнали, как он стал большевиком, основал ту самую Французскую коммунистическую московскую группу, в которой состояли и Жак Садуль, и Жанна Лябурб, и главный борец с “оппортунизмом” Гильбо. Люди были амбициозные, они конфликтовали, спорили; Виктор Серж называл эту группу “гнёздышко гадюк”. В конце концов она распалась, Лябурб отправили на Украину и она погибла в Одессе, в плену у белых, – была казнена, причём французами… Николая Лазаревича арестовали, Садуля исключили из группы, тот обвинил Гильбо и Паскаля в клевете… Эти рассказы меня потрясли. Но не меньше потрясла история добровольной “русификации” типичного француза, добропорядочного католика. Революционная биография мне, в отличие от Пьера, не светила, а вот “высокая болезнь” русификации случилась, и я невольно сравнивал свою судьбу – с его судьбою.
Первый раз он встретился с русским языком в ту короткую эпоху франко-российского союза, когда все были влюблены в Россию, даже назвали знаменитый мост в Париже именем Александра III и заложили его в присутствии сына, Николая II. При нескольких лицеях появились курсы русского языка. Пьер Паскаль попросил отца записать его на эти курсы. Ну, что тут сказать. На занятиях он был один. Не нашлось других желающих. Исчезли все эти курсы через год. Кстати, нечто подобное происходит и сейчас, это вечная история. На волне энтузиазма открываем, на спаде интереса закрываем, потом опять – добро пожаловать.
Тогда Пьер упросил отца оплатить ему частные уроки. Отец любил его и согласился, хотя решительно не понимал зачем. А в 1911 году Пётр Карлович отправился в Одессу пароходом – путешествовать, общаться, совершенствовать язык и писать свою первую работу о Жозефе де Местре, французском католическом философе и дипломате, тесно связанном с Россией Александра I. Он мечтал поездить по “настоящей России”, посетить Киев, Полтаву, Нежин, где Гоголь учился в гимназии. Но кто-то ему в дороге рассказал, что недалеко, в Черниговской губернии, есть село Воздвиженское. А в этом селе действует община рабочих и крестьян – Воздвиженское трудовое братство, некогда созданное родовитым помещиком Николаем Неплюевым.
Неплюев всерьёз, без скидок на политические и экономические обстоятельства, применил правила первых апостолов – здесь и сейчас. И прежде всего он отверг частную собственность, проповедуя мирную эволюцию от капитализма к христианскому обществу, живущему на началах любви. Ясное дело, что он был убеждённым пацифистом. Земли свои, все 18 тысяч гектаров пахотной земли, передал братству, причём без денег, и повёл “братчиков” к новой жизни. В Воздвиженском были и детские сады, и школы, и занятия искусством, и равные права у мужчин и женщин, и глубокая, искренняя религиозность. Причём вполне церковная, в отличие от учения Толстого: Лев Николаевич Неплюева знал и глубоко уважал, но шёл своей дорогой. Это Паскалю, который был искренним католиком и при этом страстным сторонником социальной справедливости, очень понравилось, он повидал последователей Неплюева, восхитился ими и отправился дальше, будучи уверенным, что дело ограничится общей симпатией.
Но самое интересное было впереди.
Паскаль вернулся в Париж, думая, что навсегда. Тем более что атмосфера в Европе стала сгущаться, началась Первая мировая война.
Пьер воевал на Западном фронте, отношения с Россией портились – ну какие тут могут быть поездки в Москву? Однако Клемансо, наш знаменитый премьер-министр, был очень недоволен тогдашним послом в России Нулансом и хотел менять положение. Он обратился за советом к католическому капеллану, аббату Фернан Порталь: кого можно отправить к русским, чтобы улучшить отношения? Не послом, конечно, но важным посредником. Фернан Порталь рекомендовал молодого Пьера Паскаля, раненного к тому времени при Дарданеллах и лежавшего в больнице.
Паскаля подлечили и командировали в Россию, через Архангельск, на корабле “Шампань”. По-русски звучит забавно, по-ноздрёвски, верно? Он сначала служил при могилёвской ставке, потом был шифровальщиком в посольстве. Получил орден из рук Николая II. Мне он рассказывал, что царь во время церемонии ни одного слова не произнёс, потому что был очень застенчив, не нашёлся, что говорить.
Революция 1917 года застала Петра Карловича в России. Военный атташе Франции отправил молодого сотрудника на фронт, чтобы тот убеждал русских солдат и матросов выполнять обязательства перед французскими союзниками. Если бы атташе знал, к каким последствиям это приведёт! Паскаль сначала попытался агитировать, произносил зажигательные речи, но однажды прямо перед ним на бочку вскочил другой агитатор, за ним ещё, ещё, они кричали, что союзники – предатели, нужен сепаратный мир и так далее. И Паскаль вдруг подумал: да ведь они же правы! Как прав был Неплюев со своим “первоапостольским” отказом от собственности. Нужен мир, а война в интересах мирового империализма – зло.
То есть Паскаль из рук вон плохо выполнял свою функцию. Вместо того чтобы проповедовать милитаризм, он разделял идеи пацифизма. Хуже того, ему поручили установить связь с “чешским легионом”, добровольческим формированием, воевавшим на стороне Антанты, однако он провалил задание – помешала Гражданская война – и заявился в дипломатический поезд вместе с русским солдатом, своим денщиком. Посол не пустил Пьера во французский вагон (был ещё британский), заявив:
– Русский в мой вагон не войдёт, я этого не допущу.
А Паскаль отказался отправить своего русского спутника восвояси. Это был натуральный саботаж, хотя ещё и не разрыв. Но в конце концов, когда в 1918 году французская миссия была отозвана на родину, Пьер остался в России. И пребывал в ней вплоть до марта 1933 года.
Поначалу ему, убеждённому католику с коммунистическими взглядами, всё очень нравилось. Он вступил в русскую компартию, потому что большевики, подобно помещику Неплюеву, отрицали частную собственность, а Паскаль давно уже решил для себя, что марксизм можно просветить христианством (он сохранял эту веру до конца, несмотря ни на что). Как я уже сказал, он участвовал в создании французской большевистской ячейки в России вместе с капитаном Жаком Садулем, французским военным атташе в Петрограде, который тоже остался в России, простым солдатом Марселем Боди и другими “левыми” друзьями. Даже возглавил её.
Забавная деталь: позже они создадут общину в Крыму, где всё будет общее, станут выращивать редиску на продажу, покупать у соседа-татарина местное вино и вполне серьёзно спорить, есть ли у них право пользоваться чужим трудом и нанимать сторожа. Это противоречило их принципам, но если не нанять сторожа на зиму, то к следующему лету всё растащат.
Постепенно взаимное раздражение нарастало, они ссорились по самым разным поводам – когда обсуждали допустимую близость с “чекой”, или судьбу арестованных товарищей, или печальную участь тысяч француженок, застрявших в революционной Москве, голодавших и умолявших помочь им в репатриации…
Тем не менее революция стала для Петра Карловича “своей”. Подчёркиваю: речь не о Феврале, а именно об Октябре, о той самой большевистской революции, которую Солженицын называл переворотом! И не о симпатиях к меньшевикам, а о полноценном союзе с самыми натуральными ленинцами.
Как это совмещалось с его глубоким христианством, трудно объяснить. Он же всю жизнь ходил на мессу, каждое утро, в том числе в “красной Москве”. Пока не закрыли собор Святого Людовика на Малой Лубянке, Пьер был его верным прихожанином, а потом стал посещать православные храмы. И впоследствии очень жалел, что наши католики перешли с латыни на французский язык. Вернувшись на родину, он до конца дней ездил через весь Париж, чтобы слушать латинскую мессу.
Объяснение у меня одно-единственное: ему показалось, что апостольские времена вернулись. Что идеология большевиков, марксизм – это второстепенно. А первостепенно то, что комиссар и домработница получают один и тот же паёк. Для него это было как начало “Деяний апостолов” – любимая книга. Он считал, что все революционные эксцессы – явление временное, атеистический радикализм будет слабеть, неплюевский идеал абсолютного равенства окажется сильнее классовой борьбы.
Ну, довольно быстро пришлось констатировать, что это не совсем так. И окончательно он разочаровался в революции, когда начался нэп. Пьера поражал и отталкивал цинизм политического выбора: мы сокрушили прошлое, а теперь возьмём от капитализма и деньги, и неравенство, и вообще все ужасы вашего общества.
Между прочим, был товарищеский суд над ним. Но судили его не за критику ленинской политики, а за религиозные взгляды. Паскаля вызвали секретарь ЦК Елена Стасова и будущая жертва сталинской политики Николай Бухарин; Стасова представляла сторону обвинения, более либеральный Бухарин – сторону защиты.
Она говорила:
– Товарищ Паскаль, мы знаем, что вы каждый день бываете на мессе. Как вы, коммунист, марксист, можете каждое утро ходить на службу к этим мракобесам. Что за поповщина!
Бухарин что-то вяло бормотал в его оправдание. А Паскаль спокойно отвечал:
– Если речь идёт об экономике, я марксист. Я принимаю “Капитал” Карла Маркса. Но если речь идёт о философии, то я томист. Фома Аквинский – мой любимый философ.
Видимо, они решили, что он немножко чокнутый, неопасный чудак. И оставили его в покое, запретив лишь руководить большевистской ячейкой. Но он больше не мог свободно ходить в Кремль. А раньше, пока у него была аккредитация, он по вечерам гулял там же, где Ленин под ручку с женой. Впрочем, много что было раньше. Раньше он вместе с Чичериным ездил на Генуэзскую конференцию, а теперь с трудом нашёл убежище в Институте Маркса, Энгельса, Ленина. И то лишь потому, что Луначарский купил архив нашего радикала Бабёфа, надо было его разбирать, и это дело поручили Пьеру. Он честно выполнял свою работу, но она его мало интересовала. Ну, Бабёф, ну, типичные революционные рассуждения, стоило ради этого менять страну.
И тут он открыл для себя Аввакума. Случайно прочёл – и влюбился. Это стало его третьей русской влюблённостью. Первая – язык. Вторая – революция. А третья – страстный протопоп.
И вместо радикального Бабёфа Пётр Карлович стал заниматься опальным проповедником, впрочем, тоже в некотором смысле революционером. Трудно представить фигуру, более подходящую для Паскаля, чем этот великий старовер. Бунтарь и консерватор, сокрушитель устоев и строитель Царства Божьего. Влюбившись в нового героя, Пьер начал изучать архивы, прочёл всё, что только мог, поехал по раскольничьим скитам Заволжья…
Это спасало его от депрессии: он всё яснее понимал, что большевистская революция дала не те плоды, о которых он мечтал, что это – преданная революция. Язвительно отзывался об Анри Барбюсе, которого обхаживала власть. С ужасом наблюдал за участью знакомых, гибнущих под гнётом большевистской Директории. Возможно, он не принял бы спасительную французскую визу (и отдельную визу на выезд из СССР), которую для него выбил Эдуар Эррио, французский левый премьер-министр. Но его жена, Женни Русакова, как следует струхнула, надавила на мужа, так что они двинулись в Париж. Можно сказать, в последнюю минуту: уже начинались чистки.
Во Франции ему были рады далеко не все, с распростёртыми объятиями не встретили. Прошло четыре года, прежде чем он смог вернуться на государственную службу, то есть начать преподавать в университете; ему предстояло опровергнуть обвинения. Помог генерал Гуро, военный губернатор Парижа, закрывший “дело Паскаля” на том основании, что Франция и Советский Союз никогда не находились в состоянии объявленной войны, а значит, никакой измены не было.
А по ту, советскую сторону границы он отныне считался врагом, хотя на самом деле был главным другом России. Его тянуло к русским эмигрантам, со многими он дружил, даже был возведён в чин протопопа Обезьяньей Великой и Вольной Палаты Ремизова… И, как мог, следовал первоапостольским принципам в жизни. Своим любимым ученикам Пётр Карлович постоянно говорил:
– Я зарабатываю слишком много денег. Если вам нужны деньги – вот вам. Вы вернёте мне, когда сможете.
Так, спустя годы, он помог мне купить первую квартиру под Парижем, в Saint-Germain-en-Laye, недалеко от университета Нантер, где я какое-то время работал. Мы жили на последнем этаже, окна выходили во внутренний садик, и можно было следить за коляской, в которой спала наша маленькая дочь Анн…
Во второй половине университетского курса Паскаль начал готовить меня к поездке в Россию. Шанс отправиться в СССР имелся: наши страны заключили договор об обмене студентами. С Англией такого договора ещё не было. С Америкой ещё не было. А с СССР – уже был.
Сыграла свою роль союзническая армия де Голля, авиаотряд “Нормандия – Неман”, ну и наши коммунисты кое-что для этого сделали, трудно отрицать.
Благодаря договору во Францию попал будущий великий лингвист и мой друг Андрей Зализняк; за всё время учёбы в École normalе supériorе он ни разу не побывал в советском консульстве, и, когда вернулся в СССР, ему сказали:
– Вот, товарищ Зализняк, вы не ходили в консульство, теперь, уважаемый Андрей Анатольевич, даже не надейтесь второй раз выехать за границу.
Я тоже попал в эту волну обменов, правда не в первую, а во вторую, осенью 1956 года, после XX съезда. Каждому из нас, стажёров, определили возмутительно большую стипендию – 2500 рублей, в десять раз больше, чем советскому студенту, так что я потом с лёгкостью мог одалживать своему соседу по блоку в общежитии Московского университета. Он охотно брал “взаймы”; естественно, это было такое лексикальное объяснение, ничего он возвращать не собирался. Но, повторюсь, стипендия была огромная.
Глава 3
Москва. МГУ. Пастернак
На зарядку становись. – Отповедь заядлому колониалисту. – “Жорж, ты думаешь, что я свинья?” – Белорусский клад и польский спирт. – Чёрный человек. – Знакомство с “классиком”. – Пастернак и дом Ивинских.
В МГУ для начала нужно было определиться, над какой темой ты работаешь – и с кем. Я пошёл в Ленинку, стал читать, что и кто писал о Серебряном веке, обнаружил маленькую книгу Николая Каллиниковича Гудзия 1927 года о символистах. Не шедевр критики, но интересная книжка. Так что я отправился к Гудзию и сказал, несколько запинаясь, поскольку выговорить “Николай Каллиникович” начинающему французскому русисту не так просто:
– Я читал вашу книгу. И начал читать роман “Петербург”. Так что я хочу заниматься под вашим руководством Андреем Белым.
Он мнётся.
– Нет, знаете, Андрей Белый у нас не запрещён полностью, но не рекомендуется. Возьмите лучше Валерия Брюсова. Он знал по-французски, переводил и французских поэтов, и бельгийских. И, главное, был коммунистом. Вот он рекомендуется.
Ну, я опять пошёл в библиотеку, почитал Брюсова, не полюбил его, вернулся.
– Вы меня извините, Николай Каллиникович, я всё-таки предпочитаю Андрея Белого.
– Ну, бог с вами.
Он позволил мне не только Андрея Белого, но и право высказать на постоянном толстовском семинаре “французский” взгляд на колониальную тему в русской литературе. Заседания всегда проходили у него дома, в роскошной, неправдоподобно большой квартире на улице Грановского; в этом было что-то несоветское, сановное – почти все профессора ютились в коммуналках. Всего нас, студентов, было человек двенадцать. Я сравнивал отражение колониализма в ранних рассказах Толстого (прежде всего “Рубка леса” и “Набег”) и во французской литературе и живописи, скажем, у Делакруа. Яростная студентка-начётчица набросилась на мой доклад:
– Как можно сравнивать национально-освободительную войну на Кавказе с захватническими колониальными войнами в Алжире?!
Скандал! А Николай Каллиникович, весьма своеобразно улыбаясь (он вообще был похож на какую-то симпатичную обезьянку), примирительно обратился к нам:
– Вот видите, дорогие, стоит родиться на расстоянии тысячи километров, и взгляд окажется совсем другим…
Гудзий вообще был человек неординарный. Однажды он (в моем присутствии) тихо сказал студентке-литовке: “Я сегодня узнал. Поздравляю вас”, – и она разрыдалась: её отец получил посмертную реабилитацию… Спустя годы, на семинаре по Достоевскому в итальянском Фонде Чини, он “откололся” от советской делегации, чтобы с глазу на глаз пообщаться с Пьером Паскалем. Во время этого конфиденциального разговора Николай Каллиникович признался, что он – официальный советский учёный, первый декан филологического факультета МГУ, – верующий. Среди своих не было никого, с кем он мог без опаски поделиться этой тайной, а открыться – особенно в старости – хотелось.
Андрея Белого тогда, разумеется, не переиздавали, но в букинистических магазинах его книги были. Одна из любимых моих лавок находилась напротив Библиотеки имени Ленина, именно там я отыскал “мемуарную трилогию” Белого “Между двух революций”. И то ли заведующий магазином, то ли продавец не сразу отдал мне оплаченную книгу, но сначала удалился в подсобное помещение, чтобы вымарать имя автора предисловия, казнённого большевика Льва Каменева. Старые книги тогда цензуровали одним из трёх распространённых способов: либо замазывали чёрной тушью, либо выскабливали бритвой, либо вырезали узкую полоску миниатюрными ножницами. На многих книгах, привезённых мною из Москвы тех лет, титульные страницы повреждены.
Я познакомился со вдовой Андрея Белого, Клавдией Николаевной Васильевой, ласковой женщиной, которую Белый называл домашним именем Клодя. Она продала мне первые издания всех его книг – за символическую цену. По сути, это был подарок. Спустя годы, вернувшись на Запад, я побеседовал и с первой его женой, Асей Тургеневой. Она доживала свой век под Базелем, в той самой колонии штайнеристов, которую они с Белым выбрали по мистическим причинам: в каком-то полувидении услышали голос Штайнера, призывающего их к себе, и помчались на его лекции. Ася была очень красивой. Она лежала на канапе и курила с утра до ночи, и я помню эти длинные пальцы, к сожалению, прокуренные, жёлтые. И она жаловалась тогда на Рудольфа Штайнера, который заставил её ваять витражи: стеклянная пыль испортила её лёгкие, и она больна из-за этого. И про Борю – потому что Андрей Белый был, естественно, для неё Борей – она долго мне рассказывала. Жаль, я не записывал, надеялся на свою память, а она меня, конечно, подвела.
Но помню, был такой момент. Ася Тургенева мне говорит:
– Вы, значит, занимаетесь Борей? И, наверное, вы хотели бы видеть нашу с ним переписку?
Сердце моё чуть не лопнуло. Я получу доступ к неизвестным письмам!
– Конечно, хотел бы!
Она театрально помолчала и показала своей прекрасной рукой на камин:
– Вот видите? В этом камине я всё сожгла.
Ну, спасибо на том, что она дала какие-то неизвестные, никогда не публиковавшиеся фотографии. А потом, уже в Париже, я познакомился с её любовником Александром Кусиковым, поэтом-имажинистом из есенинского круга, автором нескольких книжек стихов. Когда-то, ещё до эмиграции, он был активным и успешным издателем, вместе с Есениным и Шершеневичем открыл книжную “Лавку поэтов” в Москве. Но ко времени нашей встречи он уже давно порвал с поэзией, книгоизданием, тем более книготорговлей, и стал лентяем по жизни, вообще ничего не делал.
Он мне говорил:
– Приходите завтра.
Я отвечал:
– Ну, Александр, я не могу, потому что у меня лекции. Или я их читаю, или я их готовлю. У меня есть работа, в отличие от вас.
Он возмущался:
– Как! Я тоже работаю.
– Что же вы делаете?
– Ну, раз в год езжу в Клермон-Ферран, участвую в собрании акционеров фирмы.
Отец его был богатым кавказским купцом, так что оставил наследство. Вот и вся работа.
Что же до чтения, то в первый мой московский приезд я убедился: многое из “запрещённого” можно легально купить в “Букинисте”, ещё больше – найти в Ленинке. Тем более что иностранцы получали привилегию: наш билет позволял пользоваться академическим залом, где ме́ста было больше, а книги приносили несопоставимо быстрее. Мы были экзотикой, и в то же время нас таким образом изолировали, удерживали от лишних контактов. Я даже имел право есть в профессорской столовой, где было гораздо вкуснее, – но никакого общения с другими студентами.
Главный корпус МГУ, где я жил в комнате 636, зона “Г”, только что достроили. Это было свежее здание, чистое, во что сейчас трудно поверить. Мы дежурили по очереди у пульта на коммутаторе, звали студентов к телефону. Убирали территорию. Кстати сказать, меня строго предупредили, что не надо гулять под окнами, потому что на голову может упасть бутылка: в общежитии по выходным любили устраивать попойки. А ещё объявили указ ректора, что каждое утро мы должны выходить в коридор и заниматься зарядкой. Я в первое же утро вышел, как послушный европейский человек. Тем более что всегда любил гимнастику. И увидел, что, помимо меня, в коридоре пятеро китайцев – и ни одного русского! Они предпочитали в это время досыпать, а приказ просто игнорировали.
Вообще, я тогда впервые понял, что русские редко спорят с начальством, просто не выполняют распоряжения. Но если уж решились спорить, то часто идут до конца. Однажды я стал свидетелем неприятной сцены в большой аудитории здания “Б”. Шло всеобщее собрание комитета комсомола, на котором иностранцу находиться не полагалось, но мне было страшно интересно, и я туда просочился. Ну, то есть поступил по-русски: не спросил разрешения, проигнорировал запреты.
Старший студент, ему было за тридцать, во всеуслышание заявил:
– Товарищи! Надо признать, что мы живём в стране, где ещё есть безработица и голодающие люди.
Можно себе представить, какой эффект это произвело. Воцарилось молчание, тишина всеобщая. Преодолев оцепенение, выскочила какая-то активистка, потребовала доказательств. Он ответил:
– Я преподавал в школе. И я своими глазами видел, что некоторые мальчики почти падают от бессилия. Я зашёл к их родителям и увидел, что они голодают.
Это было нечто потрясающее. Позже я бывал на официальных “смелых” выступлениях, где все всё понимали, но ораторы как бы шифровались. Например, на шестидесятилетии советского полуклассика Ильи Сельвинского все тонко намекали на испытания, которые пришлось пройти славному юбиляру, на его конструктивистское прошлое, на дерзкую поэму “Улялаевщина”. Но именно намекали, и именно тонко, а где тонко, там и рвётся. В эти витиеватые, не вполне понятные постороннему человеку речи были вплетены опасные детали, и одновременно они были пронизаны советским романтическим убеждением, что революционный поэт должен страдать, но – несмотря ни на что – оставаться коммунистом. А на комсомольском собрании в МГУ разговор шёл прямой и жёсткий, без экивоков.
Мне, французу, такое слышать было не положено. Видимо, именно это и стало главной причиной, почему меня решили выгнать из университета. Хотя формальный повод был другой. В передаче, которая вышла по французскому радио, вещавшему на русском языке, журналист упомянул, что мы, студенты из Франции, не ходим на обязательные курсы для иностранцев. (А я действительно не ходил, потому что делать там было нечего.) Так что меня и ещё двоих французов поздней осенью 1956 года вызвали к ректору Петровскому. Вместе с ним нас принимали (и, потирая руки, готовились к погрому) отвратительный тип, декан филфака Самарин и парторг с какой-то смешной фамилией. Понимая, что мне грозят более чем серьёзные неприятности, я заранее попросил Гудзия написать защитное письмо, в прямом смысле дать мне охранную грамоту. К нему-то, равно как к Сергею Михайловичу Бонди, выдающемуся пушкинисту, я действительно ходил! Гудзий с радостью согласился. До сих пор торжествую, вспоминая, как вытянулось лицо парторга, когда я протянул это письмо ректору и декану.
Но бедствия мои не кончились. Вскоре вышла статья в газете “Московский университет” под названием “Дорогие друзья, давайте больше не будем”. Точнее, то была не статья, а коллективное письмо трёх русских студентов, публично обращённое к иностранцам. Там было сказано, что у меня на подоконнике лежит прошлогодняя пыль, поскольку я буржуй и сам за собой не убираю. Этот образ “прошлогодней пыли” я запомнил навсегда, потому что на самом деле номер мой был едва ли не самый чистый на шестом этаже в зоне “Г”. Совсем недавно вышел фильм Андрея Смирнова “Француз”; герой приезжает из Парижа в 1956-м и живёт в той самой комнате студенческого общежития номер 636, и в кадре показана газета со статьёй-доносом…
Мой сосед по зоне “Г”, Коля, физик, высокий такой, симпатичный, подписал то письмо. Я вернулся к себе, он стучит. И говорит (цитирую дословно):
– Наверное, ты думаешь, что я свинья?
Ну, наверное, думаю, а как иначе. Рассказал он мне, что его заставили, надавили. Я его успокоил. И мы стали друзьями. А недавно я получил письмо от Колиной вдовы (она живёт в Минске сейчас) и узнал, что он всю свою карьеру страдал из-за этой дружбы со мной…
Дружить с поляками было безопаснее – в том числе и для них самих. В Польше уже тогда было посвободнее, чем в СССР, да и польский авантюризм давал о себе знать. Однажды к моему приятелю Миреку Бобровскому, студенту-физику, приехала из Польши мать. Но желание навестить сына было только предлогом. Первым делом она отправилась в своё бывшее имение на территории нынешней Белоруссии, где перед отъездом из империи зарыла клад: железный ящик, набитый долларами. Откопала, вернулась. Доллары были слегка попорчены, но уцелели. Мы по этому случаю пировали, и она решила угостить меня польским спиртом, не предупредив, что это 96 градусов. А я же француз, а не поляк, у нас культура вина, я спирта никогда не пробовал. В общем, выпил и хлопнулся в обморок.
Причём эта дама хотела, чтобы я провёз их доллары через границу и поменял старые бумажки в Вашингтоне – в Bank of America. Я, разумеется, отказался.
Советский Союз тогда только-только приоткрылся для иностранцев, от поляков и французов до китайцев. Все мы, приезжие, были в диковинку, но особенно африканцы. В МГУ из Гвинеи приехал тамошний принц по имени Яло, удивительно образованный и утончённый, говоривший по-французски практически как природный француз. Знал он в совершенстве и английский, и латынь. И по-русски говорил весьма неплохо. Естественно, будучи мусульманином, он владел арабским, языком Корана. Плюс два местных языка многоязыкой Гвинеи. Но советские интернационалисты на него смотрели как на дикаря.
Я с ним познакомился, мы подружились. И вот однажды он заболел, его отправили в больницу. И он мне позвонил оттуда в настоящей истерике:
– Жорж, спаси меня!
Оказалось, что вся больница ходит посмотреть на чёрного человека и каждый пытается дотронуться до него. Это было совершенно невыносимо, и я устроил ему побег. Принёс с собой штаны, рубашку (он был в больничной пижаме). И чёрный принц бежал через окно от любопытства белых советских людей.
При этом те же советские люди (так мне, по крайней мере, казалось) не обращали внимания на своих безногих ветеранов, которые передвигались на досках с приделанными колёсиками, а иногда просто с шарикоподшипниками. Чистый Босх. Я никогда в жизни не видел ничего столь ужасного. Потом их всех увезли куда-то в глубь страны, подальше от глаз счастливых москвичей. А другое, что меня поражало не меньше, – это армии женщин, которые убирали снег. То есть делали работу, которая у нас, в капиталистической Европе, была предназначена для мужчин.
Впрочем, были вещи, которые мне казались привлекательными. Например, отсутствие изобилия в магазинах. Всего – по одному. Лыжи – одной марки, ткань – одной фактуры, конфеты – одного сорта. Может быть, во мне тогда говорил ученик Пьера Паскаля, но мне простота выбора нравилась.
Потом я познакомился с поэтом Марком Таловым, который первую половину своей жизни провёл в Париже, был связан с русским Монпарнасом, с Гийомом Аполлинером, Пикассо, Матиссом, Ремизовым. Он вернулся в начале двадцатых, жил в Москве, переводил со многих языков. Например, он перевёл всего Малларме – издано это было позже, уже после его смерти.
Я помню, он сидит у окна, слушает меня, отвечает, но время от времени внимательно смотрит на улицу… Я сначала не понимал зачем, а потом догадался: он проверяет, нет ли там спецмашины, то есть слежки за мной. И не знает, радоваться ли моему визиту или страшиться…
Никогда не забуду ужас, отразившийся на лице свояченицы Пьера Паскаля Аниты, которую я навестил в московской коммунальной квартире возле Октябрьской площади. Она, как было уже сказано, провела долгие годы в ГУЛАГе; я был для неё как представитель западного мира, исчезнувшего в конце двадцатых годов; мира, на новую встречу с которым она уже не надеялась – и которой в то же время смертельно боялась.
Но были и те, кто не очень боялся. Один молодой человек мне предложил:
– Хочешь, я тебя познакомлю с семьёй, где все сидели?
Я никак не мог взять в толк, что он имеет в виду, потому что слово “сидеть” в этом значении ни Георгий Георгиевич Никитин, ни Пётр Карлович Паскаль, ни Николай Авдеевич Оцуп мне не объясняли.
Разобравшись, в чём дело, я ответил:
– Да, хочу.
Так я впервые оказался в семье Ольги Всеволодовны Ивинской.
Потаповский переулок. Дом тридцатых годов, то есть полностью советский. Хорошая квартира, в которой жили её мать (она тоже сидела), дочь Ирина и младший сын Митя. Внизу, на скамеечке, всегда были какие-то бабушки бдительные, и мне казалось, что они следят, когда я вхожу, ухожу. Особенно строго и осуждающе они смотрели на новых, в первый раз входивших в дом молодых людей и женщин: хорошо ли, пристойно ли они одеты, или – кофточка обтягивающая, брюки узкие – как не стыдно, нельзя же так! Бабушки были частью общей системы советской бдительности. Жан-Поль Семон, мой близкий друг, будущий великий лингвист, носил бородку, что в тогдашнем Советском Союзе было уделом попов. И я помню, как в автобусе одна женщина громко сказала:
– Вон, смотри, Христос!
Издевательски, разумеется. Христос же – это как-то неприлично, не по-советски.
Слежка чувствовалась повсеместно. Но, как всегда, в России нужно делать поправку на невероятный хаос, которым разрушается любой контроль, в том числе идеологический. На всю жизнь я запомнил мужчин, которые чокались втроём под огромной афишей: “Пейте томатный сок”. Я их сфотографировал, они спросили, кто я, откуда, завязался разговор, никакой власти они не боялись. Словом, это страна контрастов. Во всём, включая нравы пожилых людей.
В доме Ивинских были, с одной стороны, бдительные старушки. А с другой – домработница Полина Егоровна, на которой в семье Ивинской всё держалось. Полина Егоровна играла огромную роль и тогда, в 1956-м, и особенно позже – после августа 1960 года, когда Ольга Всеволодовна и Ирина оказались в лагерях Мордовии и связь с ними у меня была именно через неё. Я ей звонил, просил передать слова поддержки, новости. Она в ответ сообщала какие-то новости…
Но я забежал вперёд. Уже в первый свой приезд я полюбил бывать у Ольги Всеволодовны, наслаждался общением со всем этим прекрасным семейством. И время от времени сталкивался там с “классиком”, как все они его называли. То есть с Борисом Леонидовичем Пастернаком, удивительно добрым, простым, юношески пылким. Я ни разу не видел его грустным – только щедро смеющимся. На фотографиях он иногда выглядит романтически задумчивым, но, по-моему, он просто позировал.
Я был у него в Переделкине – и в кабинете, и в чудесном саду, когда передавал письма Жаклин де Пруайяр, – она отстаивала пастернаковские права в его непростых отношениях с первым западным издателем “Доктора Живаго” Фельтринелли. Но глубоко в эти проблемы я не погружался. А ценил совсем другое – что имею счастье общаться с прекрасным, масштабным, совсем не эгоцентричным, вопреки многочисленным позднейшим мемуарам, человеком.
Он дал мне читать в рукописи роман “Доктор Живаго”. Для меня, начинающего русофила, это было слишком умно. Тем более первые главы – Красная Пресня, семья Антипова. Лексика сложная, метафорика густая. И тогда я начал с конца, со стихов, – и был до глубины души поражён новой красотой, появившейся в поэзии Пастернака. А потом вернулся к началу и стал читать подряд, страницу за страницей, главу за главой, постепенно привыкая к сложному, насыщенному языку.
Глава 4
С вещами на выход!
Конкурс красоты в разгар социализма. – Крылатый профессор. – “Ну, Жора, расскажи нам про Литву”. – Рынок, церковь и баня. – Новая встреча с Ивинской, роман с Ириной Емельяновой, общение с Пастернаком. – Внезапные необъяснимые болезни. – “Таракан? Ой, какой миленький!” – Высылка, обыск, арест.
Первый мой “срок” в России быстро завершился: мне дали стипендию на десять месяцев, но вскоре попросили освободить комнату в общежитии для участников Московского международного фестиваля молодёжи и студентов. Называя вещи своими именами, выгнали из МГУ. Я немножко обиделся и отправился в Польшу, где оставался до конца лета 1957-го.
Это была бедная страна. Вся Европа бедствовала в то время – и на востоке, и на западе. Но Польша выделялась даже на этом скудном фоне. Поезда уже ходили, но редко и они были набиты. Я отправился из Варшавы в Гданьск, к тому самому университетскому приятелю Миреку Бобровскому, чья мать отыскала свои довоенные доллары, и это было настоящее четырёхчасовое мучение. Но сам Гданьск привёл меня в восторг: разбомблённый город реставрировали, равно как соседний Сопот. В этих роскошных декорациях куртуазные поляки особенно выигрышно смотрелись, когда целовали ручки дамам, пили кофе в кофейнях на манер восемнадцатого века, словно бы священнодействуя. Какая-то иная цивилизация, европейская и в то же время старомодная, сохранившаяся, несмотря на немецкую оккупацию и новую социалистическую демократию. Польша хотела оставаться такой, как раньше. Как она всегда была.
В Сопоте проходил конкурс “Мисс Полония”. В то время все эти “мисс чего-нибудь” считались типично капиталистическим развратом. Естественно, не было никакой “Мисс Советский Союз”, и быть не могло. А Польша, как всегда, хитрила и устроила конкурс красоты под патриотическим прикрытием. Сестра Мирека, актриса, решила принять в нём участие. Их мать меня подозвала и говорит:
– Вы знаете, Жорж, наша Алица должна победить, но теперь пошёл слух, что мы коммунисты, потому что отправили Мирека в Москву. Пожалуйста, господин Нива, идите к жюри и скажите им, что я русских люто ненавижу.
Никуда я, конечно, не пошёл, но Алица всё равно выиграла.
История – характерная…
Я в польскую жизнь буквально влюбился. Но за эту прекрасную поездку пришлось расплатиться. По возвращении в Париж меня вызвал тогдашний патриарх французской славистики и постоянный оппонент Пьера Паскаля Андре Мазон (Паскаль в своих лекциях постоянно отпускал шпильки в его адрес).
Он величественно восседал в директорском кресле Института славянских исследований; кабинет был в стиле бидермайера – пышный, здание – роскошное, дом лингвиста Антуана Мейе, который когда-то купил будущий чешский президент Томаш Масарик. И Мазон устроил мне суровую выволочку – даже более строгую, чем та, что учинили мне советские товарищи в кабинете ректора Петровского. И письмом от Гудзия я тут прикрыться не мог. Вины за мной было две. Во-первых, своей поездкой в Польшу я мог оскорбить советскую администрацию, а Мазон, несмотря на то что в СССР его сначала избрали иностранным членом Академии наук, а затем смешали с грязью за сомнения в подлинности “Слова о полку Игореве”, не терпел инакомыслия. Во-вторых, я оказал предпочтение полякам, а Мазон делал ставку на чехов; поляков он недолюбливал, осуждал за постоянное антирусское фрондёрство, проявляемое отнюдь не только в послевоенные времена, но всегда. К слову, у Мазона тоже было “русское имя”, друзья в СССР звали его “Андрей Альбинович”. И вот этот самый Андрей Альбинович сделал мне холодный и несправедливый выговор.
Но деваться было некуда, пришлось сделать паузу в общении с Россией. Часть 1957-го и 1958-го я провёл в Англии, в колледже Святого Антония: не забывайте, что я в анамнезе был англистом. И как раз во время моей оксфордской стажировки в издательстве “Фельтринелли” вышел “Доктор Живаго”. Разразился всемирный скандал; все на Западе хотели издавать роман, причём как можно скорее, и я вживую наблюдал, как прекрасный славист Макс Хейуорд, чья квартира располагалась прямо в здании колледжа, и Маня Харари из Лондона лихорадочно готовят английский перевод. Так я впервые узнал, что такое мистический и каторжный труд переводчика, ещё не предполагая, что сам этим когда-то займусь. Слышал споры (а иногда и просто осуждение) со стороны сестёр Пастернака, Лидии и Жозефины, обретавшихся в Оксфорде, о двусмысленности еврейской темы в романе, избыточности христианских монологов и диалогов, чуть ли не измене Бориса Леонидовича еврейству – и это после ужасов холокоста. Многие и тогда, и после приравнивали слова важного, но далеко не главного героя “Доктора Живаго” Гордона к позиции самого автора:
Отчего властители дум этого народа… не сказали: “Опомнитесь! Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира. Вы именно то, чему вас противопоставляли самые худшие и слабые из вас”.
Там, в послевоенной Англии, я слушал великих людей: скажем, Георгия Каткова, самого эксцентричного из всех известных мне русских британцев, автора нашумевшего доклада о Ленине и деньгах немецкого генштаба. Я до сих пор помню его низкий и хриплый голос – и то, как он свободно переходил с немецкого на французский, с французского на английский.
А ещё я радостно общался – и со студентами, и с профессорами. Например, с прекрасным другом моего отца, русским немцем Борисом Унбегауном, который сначала эмигрировал во Францию и вместе со всем Страсбургским университетом перебрался в Клермон-Ферран, потом был арестован гестапо, отправлен в Бухенвальд, где выжил, а после войны обосновался в Англии. Унбегаун был человеком всезнающим, удивительным, тоже многоязыким. Все мы ездили на велосипедах, махали друг другу: привет. А Борис Унбегаун был при этом в мантии, словно крылатый профессор летал по университетскому городу. Очень красиво!
На какое-то время я стал учеником Исайи Берлина, сэра Айса, того самого великого историка европейских идей, от эпохи Просвещения и до Плеханова, который сразу после войны стал вторым секретарём британского посольства и встречался с Ахматовой; антиахматовское постановление ЦК о журналах “Ленинград” и “Звезда” отчасти было расплатой за эти встречи. Вот его лекции – это был спектакль первой категории. Во-первых, он тоже бесконечно перескакивал с одного языка на другой. Мог начать по-французски, включить русский, польский голоса. Он рассказывал о ночных беседах с Ахматовой; таинственно недоговаривал, намекая на то, что время для полного рассказа ещё не пришло… Берлин был, конечно, устным человеком, а не письменным; он говорил, как писал на любом известном ему языке. Гений беседы – именно беседы, а не монолога, – потому что умел слушать, а не только говорить. Я бывал у него дома вместе с капелланом Оксфорда по имени Доминик де Грюн. Так сложился наш странный союз: католический капеллан, рационалист Берлин, написавший книгу об истории и философии русской свободы, боготворивший Александра Герцена, и я – 23-летний студент. Мы беседовали и о Герцене, и о преследовании староверов, и о Пастернаке.
В полном собрании писем Берлина, изданном одним из его учеников, опубликован фрагмент его ответа на мои возражения: я спорил с его концепцией русской культуры, в которую не втискивались Достоевский, Григорьев, Хомяков, говорил о том её “тёмном – по выражению Берлина – лике”, который полностью отличался от прославленной им “светлой стороны”, герценовской, социалистической. Он отвечал, что к началу 1950-го разочаровался в философии и увлёкся русским девятнадцатым столетием, морально и психологически более близким ему, чем западная рациональность. Но многое даже в этом блестящем столетии остаётся чужим и чуждым…
А ещё благодаря англистике сложились мои пожизненные дружбы – в том числе с японским историком Нобутоши Хагихара; мы сблизились на стажировке в Оксфорде. Между прочим, он был приятным лентяем, и мы с другим историком Филиппом Виндзором изумлялись – как японец может быть таким бездельником? Мы не раз по ночам дописывали за него завтрашний доклад. Он же, по его собственному выражению, “сло́ва не мог думать”.
Спустя годы я поехал к нему в Токио и стал свидетелем того, как бегали за ним курьеры из самого известного культурного еженедельника, где он публиковал свои хроники. Хитрец! Он нарочно пропускал одно слово и отправлял текст недоделанным, выигрывая дополнительное время. Это было очень смешно. Дома он писал кистью, в дороге дописывал каким-то экзотическим пером; помню, мы ехали на эскалаторе, а Нобутоши всё ещё ждал поэтического вдохновения. Курьер, не смея приближаться к нам, в полупоклоне ждал на несколько ступенек ниже. Наконец вдохновение пришло, мой друг вписал пропущенный иероглиф, посланец трепетно принял лист и стремительно побежал по ступеням, потому что номер уходил в типографию.
Именно благодаря Нобутоши я познакомился с будущим японским императором, тогда – кронпринцем. Меня долго учили, как себя вести: “Точно так же, как со всеми остальными людьми, то есть не подходите ближе чем на три метра и кланяйтесь”.
Но это – потом. А в Советский Союз я вернулся спустя английскую паузу, в 1959 году. И первым делом отправился в Потаповский переулок. Мне многое было непонятно в атмосфере, окружавшей Ольгу Всеволодовну, на которую я одно время смотрел как на вторую мать. Статусная интеллигенция её как будто сторонилась, словно ревновала, что к ней испытывает чувства Борис Леонидович: а за какие такие заслуги? Почему не к нам? Мне было очень неприятно слышать клевету на Ивинскую, а впоследствии – читать её, даже в такой замечательной книге, как “Записки об Анне Ахматовой” Лидии Чуковской, где она повторяет слух, будто бы Ольга Всеволодовна украла посылку, предназначенную солагернице. Суть этого дела я знаю очень хорошо: солагерница, освободившись, приезжала к Ивинской, публично подтверждала, что никакой кражи не было. Да и быть не могло. Так что впоследствии, когда моя жена Люсиль переводила на французский язык книгу Лидии Корнеевны (а Чуковская тогда ещё была жива), я позвонил её дочери, Елене Цезаревне:
– Елена Цезаревна, не я переводчик в данном случае, но Люсиль носит мою фамилию, и мы не имеем права воспроизводить клевету, это с моей стороны было бы предательством по отношению к Ольге Всеволодовне.
– Хорошо, – ответила она, – но вы же сами понимаете, дорогой Жорж, каков будет ответ, когда я спрошу мать, можно ли убрать это свидетельство.
– Скажите, что французский издатель хочет немножко сократить текст, что, кстати, полная правда: он – хочет. А что именно – скажем, если она сама спросит.
– Ладно, беру это на себя.
К счастью, Лидия Корнеевна вникать не стала.
“Законная” семья Пастернака Ивинскую тоже не жаловала. В особенности я это чувствовал, разговаривая с его сыном, Евгением Борисовичем, который впоследствии в своих книгах повторял об Ольге Всеволодовне одно и то же, и на этих характеристиках тоже лежит, так сказать, тень неприятия. Но сейчас Анна Пастернак (внучатая племянница поэта) выпустила книгу “Лара”, в которой она как бы от имени от имени всех Пастернаков реабилитирует Ольгу Всеволодовну и “кается” за то, что семейство было к ней несправедливо.
Я тогда был абсолютно поглощён своей влюблённостью в дочь Ивинской Ирину Емельянову, встречами и общением с Борисом Леонидовичем, на которого после выхода “Доктора Живаго” за границей и скандала вокруг Нобелевской премии обрушились преследования. Я практически не жил на Ленинских горах, обитал либо в Потаповском переулке, либо в Баковке, недалеко от Переделкина: Ивинские снимали там домик. Навсегда я запомнил мостик над небольшим прудом. Я столько раз видел, как Борис Леонидович шёл по нему, иногда с полотенцем через плечо, после купания, даже в самой холодной воде. Иногда я оставался с ним один на один, и мы вели длинные и откровенные беседы. В том числе – о его отношениях с Ольгой Всеволодовной, о том, как он страдает, как его преследует чувство вины за то двойственное положение, в которое он поставил Ивинскую и себя. И что он должен был бы после её возвращения из лагеря покинуть официальную семью и уйти к Ольге Всеволодовне. Я, честно сказать, испытывал некую неловкость – великий поэт исповедовался передо мной, юным стажёром.
Я снял комнату и веранду недалеко от Ивинских, на расстоянии ста пятидесяти метров, у тамошних колхозников. Объявить, что я иностранец, было решительно невозможно, они бы не сдали. Я назвался литовцем, они поверили, принимали мой акцент за балтийский, с интересом расспрашивали:
– Ну, Жора, расскажи нам про Литву.
И я долго рассказывал о знакомой мне только по книгам Литве. Наши литовские соборы, наши литовские рынки, наше литовское пиво – и так далее. Под эти рассказы они накрывали стол: самогон и картошка, ничего другого не было. Самогон грязненький, серый, но теперь я уже знал, как следует пить крепкие напитки, а картошка, между прочим, была очень вкусная, гораздо вкуснее, чем во Франции. И до сих пор так – всякий раз, как приезжаю в Россию, покупаю русскую картошку и наслаждаюсь. Чего не скажу о самогоне.
Как лирический герой стихотворения Пастернака “На ранних поездах”, я часто ездил ранней электричкой в город.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладёт нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.
Случалось ездить без билета: многие так поступали, если не все. Бабушки сбивались в группы, что-то вроде римской “свиньи”, и пробегали перед контролёром, а я за ними. Путешествовал в Тулу, в Ясную Поляну (билет покупал на вымышленное имя Георгия Нивского)… А вот в поездке в среднеазиатские республики мне отказали – ОВИР заблокировал. Сейчас не все поймут эту аббревиатуру, а тогда без разрешения Отдела виз и регистраций иностранцы имели право на свободное передвижение лишь в пятидесятикилометровой зоне вокруг Москвы; всё, что дальше, – только по спецразрешению. В Новый Иерусалим можно было сколько угодно ездить, и я очень его полюбил. Ну, все музеи, дворцы вокруг Москвы. А уже в Петербург – ни-ни.
Потом я получил всё-таки путёвку в Ленинград, жил в общежитии на Петроградской стороне, в комнате на одиннадцать человек. В коридоре был один кран с водой на всех, так что очереди были значительные. И я ходил в баню, которая располагалась неподалёку. Лет через двадцать – тридцать я снова оказался в Ленинграде, опять жил на Петроградской стороне, правда, уже в отдельной квартире у моих друзей. Там лопнула труба, всё замерзло. Пришлось опять идти в ту же баню. Зашёл внутрь – ничего не изменилось. То есть ровным счётом ничего. Кажется, её даже не ремонтировали с тех пор ни разу.
Ну, что делать. Пьер Паскаль со своей вечной улыбкой загадочного сфинкса предупреждал нас: вы должны быть готовы к тому, что не найдёте в России того комфорта, к которому привыкли. Зато узнаете, что такое русский народ. И чтобы понять страну, город, людей, надо ходить в церковь, в баню и на рынок. Так что я выполнял все три задачи. Баню изучил в Ленинграде, рынок и церкви – в Пскове, где мы оказались вместе с Женевьевой Жоанне и Жан-Полем Семоном, который позже станет знаменитым профессором в Сорбонне.
В Пскове не было иностранцев со времён войны. Ещё многое стояло в руинах, было разрушено. Церкви без куполов и крыш, разрушенные колокольни. Не были закрашены надписи немецких солдат на стенах домов и храмов: у меня есть много фотографий того времени. Тем не менее мы с Женевьевой и Жан-Полем очень полюбили Псков, старались увидеть все церкви, все монастыри. А лет десять тому назад я вернулся и искал ту гостиницу, в которой мы когда-то жили. Помнил только одно: прямо перед входом стояла знаменитая стандартная скульптура, которая в дохрущевские времена тиражировалась во многих городах: рядышком сидят Ленин и Сталин, и Сталин покровительственно положил руку на плечо Ленина. Особенность псковского экземпляра заключалась в том, что после XX съезда директор гостиницы просто взял пилу и отпилил фигуру Сталина, а рука на ленинском плече осталась. Ну, естественно, потом памятник убрали, я его зря искал.
Но это всё разрозненные детали, периферия памяти; в центре моего личного жизненного сюжета были и остаются Ольга Всеволодовна и Ирина. С Ириной мы подружились сразу же, в первый мой приезд. Но влюблённость вспыхнула, когда я вернулся, в октябре 1959-го. “Классик” благословил наш союз. Это был исключительный период в моей жизни: я был на золотой тучке, хотя уже вовсю приближалась гроза. Я тогда познакомился у Ивинских со многими людьми – например, с дочерью Цветаевой Ариадной Эфрон. Мы вели с Ольгой Всеволодовной бесконечные разговоры, полные надежд и разочарований. Она была жизнерадостный человек, всегда весёлая, энергичная, но за этой жизнерадостностью уже скрывалась тревога, конечно.
А я жил почти беззаботно, не догадываясь об опасностях. Но в какой-то момент угодил в больницу. Что случилось, что именно – до сих пор непонятно. Мне стало по-настоящему плохо. Не просто неприятно, а совершенно невыносимо. Я как будто не чувствовал головы, хотя сознание сохранялось. Моя больничная койка стояла прямо на огромной лестнице, потому что больница была переполнена. Слышал разные разговоры, один запомнил. Лежачие больные спорили, где лучше следят за лошадьми – в колхозах или в совхозах? И пришли к общему заключению, что ужасно и здесь, и там. А главное:
– Хорошо там, где нас нет!
Типичная русская философия.
Врачи заявили, что у меня энцефалит, и семнадцать дней подряд кололи пенициллин – по пять раз в день. Лечение в подобных дозах абсолютно недопустимо, у меня с тех пор аллергия на этот антибиотик, я не могу его принимать. Мне даже пришлось на какое-то время вернуться во Францию, там долечиваться, – французские врачи были в ужасе от того, что мне напрописывали в России. Мало-помалу я стал выздоравливать, снова приехал к Ивинским, в Москву. События, как и предчувствовала опытная сиделица Ольга Всеволодовна, начали разворачиваться самым драматическим образом.
В 1960 году умер Борис Леонидович, 30 мая. В больнице, где он провёл последние дни, я его не видел – туда пускали только Ольгу Всеволодовну, и то когда его жены не было: им нельзя было пересечься. А похороны в Переделкине помню как сейчас. Вносят гроб. Андрей Синявский, Генрих Нейгауз. Марина Юдина играет на рояле, пока ещё не началось прощание. Потом все мы идём в сторону кладбища, через патриарший храм. У могилы Валентин Фердинандович Асмус говорит речь, потом не помню кто, десятки людей наизусть читают стихи Пастернака…
Мы с Ириной оставались возле пастернаковской могилы долго, часов пять. И всё это время звучали его стихи. Я всегда любовался и любуюсь умением русских читать наизусть. Может быть, это уходит сейчас, как и бытовое пение во Франции, но тогда все имели огромный запас стихов. Это было потрясающе, пробирало насквозь.
А вскоре после похорон в доме Ольги Всеволодовны и Ирины прошёл обыск. И тут уже всем, включая меня, стало ясно, что события идут к трагической развязке: аресту и суду. Меня же опять положили в больницу. Всё было ещё серьёзнее, чем в первый раз; тело покрылось волдырями, поднялась и держалась запредельно высокая температура… Ирина до сих пор убеждена, что причина ровно та же, что позже будет у болезни Солженицына, – какой-то укол, может быть, зонтиком, отравление, кризис.
На сей раз меня поместили в отдельную стерильную палату со стеклянными перегородками, которые были занавешены. Раз в день, ровно в час дня, каждый пациент поднимал свой занавес, чтоб смотреть на других. Это было развлечение, я видел длинный-длинный ряд лиц, белые простыни, койки. И вдруг в этом стерильном пространстве появляется таракан, такой большой, прусак.
Я звоню. Медсестра входит.
– У нас тут таракан!
Я был уверен, что она придёт в ужас. Ничего подобного! Улыбается и ласково говорит:
– Ой, какой миленький!
Опять же – такое возможно только в России.
Как только меня выписали, мы с Ириной отправились в загс, подали заявление на вступление в брак, так это называлось. Ну, сколько времени требовалось на ожидание? Три недели, я думаю, не больше. Свадьба должна была состояться 10 августа. Но жениться нам не дали – меня выдворили из Советского Союза “в двадцать четыре часа” 6 августа 1960 года. Не “по-старому”, не в день Преображения, как в гениальных стихах Пастернака, а “по-новому”. Выглядело это как задержание. Меня окружили люди в форме, думаю, человек шесть. Один очень учтиво сказал:
– Ну, давайте, гражданин Нива, проедем к вам в МГУ. Возьмёте свои вещи. И последним вечерним самолётом из Внуково – в Хельсинки.
Им было всё равно, куда меня отправлять, лишь бы в капстрану. Мне лишь дали попрощаться с Ольгой Всеволодовной и Ириной; Ивинская сняла со стены и вручила мне старую икону Николая Мирликийского. Это было как благословение.
Жена одного из французских дипломатов, которой (под присмотром двух сотрудников КГБ) позволили меня сопровождать в аэропорт, успела тихо спросить:
– Жорж, у вас хоть какие-то деньги есть?
– Ни копейки.
Она сунула мне доллары, и я полетел.
А Ирину и Ольгу Всеволодовну вскоре арестовали.
Глава 5
Алжир, ранение, любовь
Франсуа Мориак, Элеонора Рузвельт, Бертран Рассел: борьба за Ирину. – Война. – Днём рядовой, вечером офицер. – Колониализм и красота. – Ночные шакалы в горах. – Опасное ранение. – Разрыв. – Семья.
Я был в отчаянии, не знал, что мне делать. К тому же моя высылка обернулась чудовищным скандалом, журналисты гонялись за мной по пятам, где бы я ни был, куда бы ни скрылся. Шесть недель я прятался у Георгия Георгиевича Никитина в Клермон-Ферран – о нём и его существовании никто из газетчиков не знал. Но потом пришлось выйти из затвора, поскольку нужно было бороться за Ирину и Ольгу Всеволодовну. Я написал французскому писателю, нобелевскому лауреату Франсуа Мориаку. Я написал вдове президента Соединенных Штатов Элеоноре Рузвельт. И я написал британскому философу Бертрану Расселу. Я попытался убедить их: надо как-то действовать, что-то предпринимать. Все они опубликовали открытые письма, но, естественно, безрезультатно. Написали они и лично мне: их письма хранятся в моём архиве, но я неохотно открываю папку с ними, боль до сих пор не ушла до конца.
Убедившись, что это не помогает, а попытка возобновить учёбу в Оксфорде бесплодна (я не смог заставить себя учиться), я разорвал свою военную отсрочку и отправился служить в Алжир, охваченный войной за независимость. Прибыл на призывной пункт прямиком из монастыря, в котором жила моя тётя-монахиня; мне было необходимо встретиться и поговорить с ней перед уходом на войну. Мы беседовали подолгу, по два-три часа: о Христе, о том, что такое Божье царство, о клевете и благотворительности, вере и разуме, философии и послушании. Когда-то, до монастыря, она получила философское образование и собиралась преподавать, но её укусила бешеная собака, и весь ход жизни переменился…
В конце января 1962-го я отправился морем в Алжир, на север страны, в предгорье Шенуа. На побережье там расположен портовый город, который называется Шершель; в нём есть римские развалины, очень живописное место. Нужно сказать, что в армии у меня был особый статус, довольно странный и почти двусмысленный. Потому что я уже получил в университете ранг офицера и при этом должен был, как призывник, с нуля проходить офицерскую школу. Капитан, принимая мои документы, сказал растерянно:
– Ну, Нива, с вами что я должен делать? Вы вроде бы и офицер, и не офицер. Как быть? – Подумал и объявил решение: – Хорошо. По окончании рабочего дня вы имеете право прикреплять на свои погоны офицерские звёзды.
Я не сразу понял, что это значит. Решил, что мне позволено ходить вечером в офицерских погонах. А на деле оказалось, что я имею право выходить в город, спускаться к чудному порту и сидеть там. Что, к радостному удивлению, не испортило моих отношений с товарищами, такого права не имевшими. Они отнеслись с пониманием: офицер значит офицер, мы тоже когда-нибудь станем.
Примерно через три недели меня отпустили в увольнительную, и я на автобусе поехал в Алжир, где меня встретил ординарец моего дяди, генерала Поля Обуи. Мы с дядей обедали в шикарном ресторане напротив пирса, с видом на прекрасный город. Дядя был жизнерадостный, открытый человек, католик, но весьма светский, он даже мог казаться поверхностным, но я уже понял, что и в показной холодноватой светскости есть доля искренней доброжелательности.
Он знал, что я сторонник независимости Алжира, даже при той неизбежно высокой цене, которую приходится платить за избавление от имперского статуса. И, возможно, не случайно выбрал место для нашего ужина. Должен сказать, что, глядя на великолепную панораму города, я начинал колебаться – такая это была красота и так не хотелось её лишаться, вопреки моим убеждениям. Сегодня в таких чувствах не принято признаваться, но что было, то было, выражаясь по-русски, из песни слова не выкинешь.
Нам, курсантам офицерской школы, пришлось участвовать не только в той заведомо обречённой войне, но и в подавлении бунта оасовцев, членов тайной организации французских военных (OAS, Organisation de l’armée secrète). Я, будучи сторонником де Голля и его антиимперской политики, ходил из одного барака нашей казармы в другой вместе с малой группой поддержки и убеждал подчиниться де Голлю и отвергнуть путчистов (как когда-то Пьер Паскаль пытался агитировать на полях сражений Первой мировой). А наш капитан, наоборот, был настроен против де Голля и его – как он считал – “предательской” тактики. Всё было шатко, всё висело на волоске. То были исторические дни, когда решалось, что станет с Францией. Распространится ли гражданская война, перейдёт ли с территории Алжира в Париж? В итоге, как я считаю, она добралась до метрополии, хотя и в скрытой форме.
Сразу после окончания офицерской школы нас отправили в горы. Первое впечатление – красота и страх. Страх не столько из-за угрозы стрельбы, сколько из-за воя шакалов; особенно страшно, когда ты совершаешь ночной поход или дежуришь на посту. А потом этот утробный вой перестаёшь замечать, он становится фоном, как жужжание мухи.
Нам велели всегда быть начеку и ждать удара: это было типичное подпольное сопротивление, никаких открытых боёв, стрельбу враги могут начать с любой позиции в любой момент. Мне самому не пришлось стрелять в людей, но подвергаться обстрелу повстанцев – случалось. Там, в горах, меня и ранили. А моего сослуживца и товарища – убили.
Так что Алжир я покинул в санитарном самолёте. Меня положили на носилки – сам ходить я не мог. Казалось, на этом моя война закончена, но нет. Я успел, поправившись, ещё раз вернуться в воюющий Алжир вместе с одним французским капитаном мусульманского происхождения, замечательным человеком. Капитан Бенших был образцовым офицером, лучшим плодом французской культуры. Мы совершили морской переход, попали в серьёзную бурю, но уцелели. Приняли новобранцев на борт в Константине, на северо-востоке Алжира, и снова пять дней по Средиземному морю.
Все эти бедные арабские солдаты страдали морской болезнью. Я их жалел – и потому, что они болели, и потому, что независимость уже маячила на горизонте, а их срывали с места и везли в страну, которая вот-вот станет чужой. Зато они были последними алжирцами, которых Республика забирала на военную службу; все понимали, что следующего призыва не будет. Врезалось в память, как наш унтер-офицер, совершенный идиот, рассказывал капитану Беншиху о подавлении знаменитого восстания алжирцев в Константине, после которого французы начали мстить: “Мы пошли в баню и расстреляли всех”. Он говорил это мусульманину, своему офицеру! О том, как без суда и следствия уничтожали его соотечественников, не разбирая правых и виноватых, мирных и не мирных.
Бенших ответил самым достойным образом:
– Да, я знаю. А вы не думаете, что именно из-за вас мы сейчас в состоянии хаоса?
Позже я побывал в независимом Алжире – в числе первых французов, решившихся приехать в бывшую колонию после войны. Вместе с одним другом и моей женой Люсиль мы совершили долгую поездку, довольно опасную, в регион Кабилия, где позже убили десять французских монахов; нас можно было взять голыми руками. Но, может быть, ещё сильнее мы рисковали, когда отправились в Сахару на маленькой машинке “ситроен”. К счастью, всё обошлось, и я снова убедился, что всё-таки очень люблю эту страну, восхищаюсь её красотой.
После 1962-го Алжир был предоставлен сам себе, и сразу же началось насильственное вытеснение французов, знаменитая формула “Гроб или чемодан”. А в самой деголлевской Франции всё бушевало, как это обычно бывает после распада империи. Были террористические акты даже против генерала де Голля, после одного он чудом остался жив; оасовцы мстили ему за потерю колоний. Когда после алжирского ранения я лежал в госпитале, в соседней палате оасовцы стреляли в офицера – и его убили. Внутри охраняемой больницы! То есть происходили совершенно фантастические события, и неизвестно было, чем это всё кончится. Но в целом – обошлось.
Что же касается наших отношений с Ириной, то я надеялся, что всё возобновится, когда её выпустят из заключения, и мы будем так или иначе вместе. Но, освободившись, она мне позвонила и сказала, что заочно познакомилась в мордовских лагерях с другим политзаключённым, молодым историком и поэтом Вадимом Козовым, которого я смутно помнил, поскольку он был в знаменитой группе марксиста-диссидента Краснопевцева на историческом факультете МГУ. И что, когда он тоже получит свободу, она будет с ним. Не скрою, это стало для меня ударом. Но когда в 1972-м меня снова пустили в СССР, я первым делом взял такси и поехал в Потаповский переулок. Вадим вышел встречать меня на улицу, я его сразу узнал: его взгляд (один глаз у него был стеклянный), его улыбку, его поступь. Мы возобновили знакомство, подружились мгновенно – и навсегда. В 1981-м, когда благодаря давлению французской общественности ему дали разрешение на выезд из СССР во Францию, он принял решение не возвращаться. Ирина смогла присоединиться к нему только в 1985-м, в самом начале перестройки.
После завершения армейской службы я возобновил академическую карьеру. Получил назначение в Тулузу. Мне очень повезло: сейчас молодые мои коллеги-гуманитарии ищут себе университетское место в течение минимум десяти лет. А я получил сразу два предложения: в Экс-ан-Прованс и в Тулузу. Я предпочёл Тулузу, где и состоялась наша встреча с Люсиль, моей женой.
Я преподавал в университете под началом знаменитой Элен Пельтье-Замойской, которая была дочерью военно-морского атташе Франции в СССР, в конце сороковых – начале пятидесятых училась в Москве, переписывалась с Пастернаком, а позже тайно вывозила рукописи неподцензурных романов Синявского и Даниэля и передавала их французским издателям. На весь мир прогремело её заявление агентству “Франс Пресс” в феврале 1966 года, когда Синявского и Даниэля приговорили за публикации на Западе к семи и пяти годам соответственно:
Я не нахожу слов, чтобы выразить свое потрясение… Они мои друзья. Понятно, что я от них не отрекусь. Я им помогала, это верно. Я принимаю полную и исключительную ответственность за эту помощь. Я всегда соблюдала полнейшую тайну в отношениях между моими французскими и русскими друзьями. Никого, кроме меня, нельзя обвинить…
Элен вышла замуж за польского скульптора Замойского, так что дружба с ней – это часть моей дружбы с Польшей. И с Россией, разумеется.
А Люсиль преподавала русский язык в женской гимназии. У нас поначалу были отдельные квартиры, а потом общая – с видом на главную базилику Тулузы, Сан-Серна. Напротив, в старой части Тулузы, была библиотека. Я занимался в читальном зале, а Люсиль мне махала из окна: приходи на обед. Это, конечно, было чудное время.
Люсиль пришла к русскому языку и к России другим путём, непохожим на мой и тем более на путь Паскаля. Её отец, офицер, попал в плен к немцам и провёл в нём почти пять лет, подобно моему дяде по отцу. Пленные французы, конечно же, недоедали, но по отношению к ним немецкая армия соблюдала все конвенции о военнопленных – в отличие от советских, как мы знаем. Увы. Единственное, французским офицерам было нечем заняться, они скучали и давали друг другу уроки. Среди прочего – уроки русского. Мой тесть так и не выучил язык союзников, но, освободившись, дочь свою записал в лицей, где преподавали русский – язык победителя Сталинградской битвы. (Сам он не был коммунистом, но всегда голосовал за них, говоря по-современному – протестно.)
Когда я приехал свататься, он сыграл традиционную французскую комедию. Поставил три бокала с красным вином и сказал:
– Вы хотите мою дочь – хорошо. Но я должен проверить, разбираетесь ли вы в винах. Пробуйте из каждого стакана и говорите, какое вино в каком.
Там было бургундское, бордо и как раз алжирское, то есть грубое. Ну, я вышел победителем, поскольку трудно было ошибиться.
Мы с Люсиль вскоре поженились, семь лет жили в Тулузе, потом перебрались под Париж, в Saint-Germain-en-Laye, в ту самую квартирку, которую нам помог купить Пьер Паскаль. Люсиль преподавала в лицее, а я регулярно ездил в Лилль, где мне предложили место. А через год принял назначение в Университет Нантер под Парижем.
И тут в моей жизни произошёл новый поворот.
Глава 6
1968 год
“Это хуже Шоа!” – “Не говорите глупостей!” – Седой студент, ровесник русской революции. – “Ромм, вы сталинист! И ваш Эйзенштейн тоже!” – Что делать, если ангелы ведут себя как бесы.
С Нантером вышла целая история: я оказался там в 1968 году, когда вспыхнуло восстание студентов. Все знают о Мае 68-го и Сорбонне, но на самом деле всё началось с Нантера, где 15 января студент Кон-Бендит во время митинга вступил в стычку с министром образования, после чего произошли первые столкновения с полицией. 22 марта радикальные студенты заняли здание университета, это у нас теперь считается великой датой. Волнения мгновенно распространились по университетской Франции, да и по всей студенческой Европе. Занятия отменили. Мы, преподаватели, жили словно на военном положении и были окружены местными, так сказать, омоновцами. Спорить со студентами нам было довольно сложно, особенно во время митингов и собраний. Одна разъярённая студентка сказала:
– То, что творит с нами полиция, это хуже Шоа!
Ничего себе сравнение – с холокостом. Я подошёл к ней и сказал резко:
– Прошу вас не говорить глупостей!
Но глупости говорили отнюдь не только студенты. Нас в Нантере навестил знаменитый румынский писатель Константин Вирджил Георгиу, автор нашумевшего романа “Двадцать пятый час”. Антикоммунистического романа, между прочим. Но христианский обличитель “левизны” захотел поговорить с революционной молодёжью. Причём заявил, что готов выступать только в главной аудитории, никаких маленьких кабинетов, хотя собрать в восставшем университете полный зал практически невозможно. Тем не менее пришли тысячи человек, заняты были все проходы, все ступени, даже просцениум. Видимо, студенты были в недоумении – как этот реакционер, сторонник поповщины, решился войти в их прогрессивное логово.
Георгиу был очень красивый старый человек с длинной бородой, вполне православного вида (да и взглядов, понятное дело, тоже православных). Он с трудом поднялся по ступеням, подошёл к микрофону, посмотрел на всех своим пророческим оком и, гнусавя, воскликнул:
– Я пришёл, дорогие мои, объявить вам, что – хотя вы об этом не знаете! – но вы на самом деле ангелы!
Он-то думал освятить это место и этих дьяволов, обратить их в свою веру, но вышло, мягко говоря, иначе. Поднялся дикий шум. Топот, крики, смех, свист. Как этот обскурантист посмел явиться в нашу крепость! И один молодой человек, перешагивая через головы, спустился из амфитеатра, выскочил на сцену – и набросился на Георгиу. Они, сцепившись, катались по полу, и нам пришлось писателя спасать и прятать в одном из кабинетов.
Вообще, у студентов было ощущение, что они участники Конвента и Парижской коммуны вместе взятых, продолжают славную традицию французского бунта. Профессуре пришлось охранять университетские помещения, потому что Нантер был тогда довольно бедным районом, и местные люди крали мебель. На русскую библиотеку, к счастью, не покушались, она им была ни к чему. Но вот остальное… Помню, я притормозил на лестнице пожилую чету – они тащили кресло.
– А что вы делаете?
– Как что? Кресло выносим.
Я их пристыдил как мог – красть нехорошо, государственная собственность и всё такое. Велел вернуть. Они обиделись, оставили на лестнице, и затаскивать кресло обратно мне пришлось самому.
Творилась сущая дьяволиада. Пока местные крали кресла, студенты издевались над нашим тогдашним деканом, выдающимся философом Полем Рикёром. Были в этом какие-то зародыши культурной революции ста цветов, по модели Мао Цзэдуна. Конечно, то был не настоящий маоизм, однако намечалось что-то тревожное.
Зато у нас появился новый студент, знакомый мне по встречам у Пьера Паскаля анархист Николай Лазаревич. Он был намного старше всех профессоров, ровесник Петра Карловича – за семьдесят. Он записался в студенты и стал вести их собрания:
– Мы должны сопротивляться грамматическому фашизму банды преподавателей!
Банда – это я, Никита Струве и Женевьева Жоанне, моя коллега и приятельница ещё со времён поездки в Москву. А фашисты мы потому, что настаиваем на соблюдении грамматических правил. Я пошёл тогда к Пьеру Паскалю и сказал:
– Пётр Карлович, вы не можете немножко успокоить вашего друга Лазаревича? Он мешает нам работать.
– Нет, – ответил, как всегда, улыбаясь, Паскаль. – Не могу. Понимаете, он переживает вторую революцию. Для него сейчас повторяются семнадцатый, восемнадцатый, девятнадцатый годы. И его семья – жена, дети, внуки – все так счастливы, что он теперь ночует в Нантере и они избавлены от него…
Тогда же мне позвонили из советского посольства и сказали, что Михаил Ромм, режиссёр, хотел бы посетить Нантер и снимать происходящее, поскольку он задумал кино о молодёжи всего мира (наверное, это тот самый документальный фильм “И всё-таки я верю”, монтаж которого после его смерти заканчивали Элем Климов, Марлен Хуциев и Герман Лавров).
Я ответил:
– Вы знаете, никто не может тут снимать, ни один журналист сюда не войдёт. Сломают всю аппаратуру.
Ромм мне сам перезвонил:
– Не беспокойтесь, господин Нива, у меня будут два телохранителя из посольства.
Действительно, вместе с ним заявились такие парни, перед которыми трепетали даже самые смелые нантерские демоны. Ромм сумел снять какие-то эпизоды, но кроме того, хотел выступить, читать лекцию. Я выразил сомнения: скорее всего, никого не будет. Тем не менее мы сделали объявление, подготовили аудиторию. Пришло, может быть, пять человек, среди них, естественно, Лазаревич. Он сидел в заднем ряду, ждал, пока Ромм закончит читать об Эйзенштейне.
Приходит время вопросов. Он вскакивает, вытаскивает заранее заготовленную шпаргалку и заявляет:
– Михаил Ромм, вы выдаёте себя за либерала. На самом деле вы настоящий сталинист!
И зачитывает верноподданническую цитату из Ромма. Цитата неприятная, что и говорить, но такую цитату можно было бы найти почти у каждого режиссёра, писателя, учёного, игравшего сколько-нибудь заметную роль в сталинские времена. Ну, Ромм не знает, как на это отвечать, и бормочет что-то вроде: такое было время, надо понять контекст и так далее. Однако Лазаревич не останавливается:
– Но и ваш герой, Эйзенштейн, такой же сталинист чистой воды, как и вы.
И вынимает следующую шпаргалку.
Это было смешно. Но ещё смешнее было, когда мы с Роммом пошли в ресторанчик, самый обычный, пролетарский, – вокруг Нантера все ресторанчики невысокого ранга. И Ромм замечает:
– Какой странный у вас ректор.
Я ему говорю:
– Какой ректор? Это наш студент. И ваш революционер.
Ромм обомлел. Не о такой прогрессивной молодёжи собирался он снимать фильм.
Все знают, чем обернулся для Франции 1968 год. Де Голль заявил, что летит в свой загородный дом в Colombey-les-Deux-Е́glises, где он приходил в себя, особенно в трудные минуты, – и где он будет впоследствии похоронен. А сам с архивами Елисейского дворца отправился за границу, к главнокомандующему французских войск в Германии, втайне от собственного премьера. То есть исчез на двое суток, так что Помпиду пришлось разыскивать его с помощью ПВО. Де Голль колебался, не знал, что ему делать. А в 1969-м вынес на референдум вопрос об отмене Сената и прямо сказал, что рассматривает это как референдум о доверии себе лично. Проиграв, ушёл. И отправился вместе с женой в совершенно дивную и дикую Ирландию, там они на какое-то время нашли “убежище”. По-моему, он был рад, что уходит. И у меня перед глазами стоит картина: они вдвоём с женой бредут в Ирландии вдоль побережья…
Я всегда был на его стороне, мои родители тоже. Во время войны, несмотря на глушилки, они слушали французские выпуски Би-би-си, редкие, но яркие речи де Голля. Теперь он, конечно, полузабыт, поскольку мы не можем жить только воспоминанием о великих людях прошлого. Мой друг Александр Сокуров упрекает нас за это, но жизнь требует забывать – и в индивидуальном порядке, и в коллективном. Надо частично запомнить своё прошлое, а частично забыть. Без этой доли забвения жизни нет, развития нет, всё останавливается.
Мы раскачиваемся между полюсами памяти и забвения, и этот процесс неостановим, в чём я лишний раз убедился, когда известный журналист, историк Жан-Жозе Маршан предложил мне взять телеинтервью у мрачнейшего Георгия Адамовича, добродушного Бориса Зайцева и улыбчивого Пьера Паскаля. Снять-то мы сняли, но директор радиотелевидения французского сказал ему:
– Дорогой Маршан, мерси, но ваша передача дидактическая, а дидактизм не для нас. Так что забудьте.
Ладно, забыли. Сохранили только скрипт всех этих передач. А через двадцать лет Маршан мне звонит:
– Вы, наверное, не узнаёте меня.
А у него голос своеобразный, он говорит, словно ржёт, как конь. Ни с кем не перепутаешь, так что я понял, кто это, как только он открыл рот.
– Жан Жозе, как я могу вас не узнать. Я очень рад, что вы в добром здравии.
– Да-да-да, мне удалось выжить. И представьте себе, что наши передачи выйдут теперь, через двадцать лет, на канале Histoire, то есть “История”.
И представьте, то, что когда-то казалось дидактическим и никому не нужным, теперь востребовано, повторяется по многу раз, имеет успех. Особенно интервью с Пьером Паскалем, чему я, сказать по правде, ничуть не удивляюсь, а только тихо радуюсь.
Глава 7
Женева: провинция без моря
“Железный занавес” открыт на выезд. – Ефим Эткинд подыгрывает Ивану Крылову. – Андрей Амальрик обижается на Владимира Набокова и немного на свою жену. – На пути к испанским троцкистам: страшная кончина диссидента. – Один день с Александром Исаевичем.
В шестидесятые годы я не бывал в Советском Союзе, что не помешало мне увлечься Солженицыным. Его “Один день Ивана Денисовича” я прочёл в больнице, где лежал после алжирского ранения, – поскольку был подписан на “Новый мир”, журнал приходил прямо в армию. Читал я и диссидентов, причём задолго до того, как Брежнев решил: ладно, вы всё равно не с нами, уезжайте на Запад, – и они нахлынули к нам. Это решение стало для Запада подарком – и невосполнимой потерей для русской культуры. Да и русской жизни. Самим диссидентам это кое-что давало: свободу, передвижение, творческую независимость, но отнимало едва ли не большее – связь с почвой, читателем, слушателем. Я всегда повторял в этой связи слова Иннокентия Анненского: “И было мукою для них, что людям музыкой казалось”.
Как бы то ни было, после 73-го, 74-го года мы получили Синявского, Максимова, Ростроповича, Вишневскую, Эткинда… Никогда не забуду женевский концерт Александра Галича в большом университетском салоне, целиком заполненном. Галич сидел как бы с угла, не по центру; его сутулая фигура, высокий лоб, тонкие усики были очень выразительны. “Облака плывут, облака не спеша плывут, как в кино…” Я ещё раз вживую услышу его сильный голос на том самом Венецианском биеннале, посвящённом диссидентской культуре, вскоре после которого Галич погибнет от удара током в своей парижской квартире, служившей ему одновременно и студией.
Постепенно я со всеми познакомился, с кем-то сошёлся ближе, с кем-то держался на определённой дистанции, а с некоторыми, как с Эткиндом, сдружился на всю жизнь.
С Ефимом Григорьевичем мы до этого не встречались ни разу. Всё-таки в пятидесятые я скорее был заезжий москвич, а не петербуржец (или ленинградец). А он в Ленинграде читал свои блестящие лекции, вёл себя совершенно бесстрашно, открыто выступал в защиту Бродского, общался с Солженицыным, хранил один из экземпляров “Архипелага ГУЛАГ” и имел ауру гения; вокруг него всегда было множество учеников и ещё больше учениц. Но его лишили всех учёных степеней и работы в ленинградском пединституте имени Герцена. Узнав, что он готовится к эмиграции, мы немедленно начали переговоры с деканатом в Нантере, выкроили под него профессорскую должность, так что он приехал на условиях, немыслимо лучших, чем у любого учёного или князя первой волны. Не работа водителем такси, а готовая кафедра.
Он своё везение не очень сознавал, принял всё как должное. Отличный лектор, со своим ораторским шармом, он был щедр, не придерживал для себя ни одной идеи, раздавал мысли направо и налево. Наши интеллектуалы чаще всего действуют наоборот, приберегают находки и открытия до следующей книги. Настоящее счастье, что я с ним сотрудничал! Мы вместе сделали многотомную “Историю русской литературы”, вышедшую по-французски в издательстве Fayard. С нами работали итальянец Витторио Страда, знаменитый профессор из Венеции, и ещё один бывший советский учёный – Илья Захарович Серман, которого тоже выгнали из Советского Союза. То есть подарили нам. Знаете, это как задача из советского учебника: через одну трубу вода выливается из бассейна, через другую наливается; что быстрее происходит, наполнение или опустошение?
Ефим Григорьевич со своим знанием немецкой, английской, французской, частично итальянской, частично испанской культуры был настоящим русским европейцем. Он обожал читать стихи перед аудиторией, умел это делать блестяще, но иногда, так сказать, предвзятым образом. Однажды мои студенты возмутились этой его манерой. Речь шла о басне, французской и русской. Эткинд для начала дал первичный вариант Эзопа, потом французскую версию Лафонтена, затем русскую – Крылова. Скорее всего, речь шла о “Стрекозе и Муравье”. Эзопа он читал нейтрально, Лафонтена – очень плохо, а Крылова – просто прекрасно, с такими богатыми интонациями, что дух захватывало. И сделал вывод:
– Сами видите, насколько Крылов превосходит Лафонтена…
Студенты обиделись и даже пришли в ярость: как можно быть таким несправедливым!
Заочно общался я с близким другом Вадима Козового, филологом Гариком Суперфином, который сейчас живёт в Германии, в Бремене, а иногда в Москве. Он участвовал в издании подпольной “Хроники текущих событий”, помогал Солженицыну подбирать материалы для “Красного колеса”. В 1973-м его посадили, а затем отправили в ссылку. Он мне прислал несколько длинных писем из Казахстана, описывая старый и новый ГУЛАГ. Удивительным образом эти письма из глухого казахского угла доходили до моей савойской деревушки, проскальзывая сквозь цензуру. Просто какое-то чудо.
Андрея Амальрика до его появления на Западе я знал исключительно по книгам, прежде всего по пророческому эссе “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года”. В 1976-м его поставили перед однозначным выбором. Он мне рассказывал, как полковник КГБ ему прямым текстом предложил:
– Ну, Амальрик, с вами совершенно невозможно. Выбирайте – путешествие на Запад или путешествие на Восток.
То есть либо эмиграция, либо третья отправка в Сибирь; в первом заключении он побывал в 1960-е, во втором – в 1970-е. Он предпочёл эмигрировать, и я его пригласил в Женеву, рассказ о которой ещё впереди. Он находился на вершине славы, все хотели его слушать; большая аудитория была заполнена до отказа. После чего мы поехали ко мне в Эзри, и он, впервые увидев Савойские Альпы, вдруг сказал: “Мне здесь нравится. Я тут построю или куплю дом”. Так и сделал. Купил дом на расстоянии пятнадцати – двадцати километров, на французской стороне, недалеко от той самой деревни Эзри, в которой я живу по сей день.
И как раз с появлением Амальрика связана моя единственная встреча с Набоковым.
Разумеется, все знали, что в Монтрё-Палас живёт самый известный в мире русский писатель Владимир Набоков. Знали также, что подобраться к нему нелегко, поскольку он не любит посетителей. Ну, и не пытались.
Не таков был Андрей. Он мне заявил непреклонно:
– Я хочу видеть Набокова.
Зная, что с Амальриком не поспоришь, я неохотно ответил:
– Хорошо. Я позвоню.
Делать нечего, раз обещал – надо выполнять. Я без труда узнал набоковский телефон: Марк Слоним, с которым мы постоянно общались, был родственником Веры Евсеевны Набоковой.
Набрал.
– Владимир Владимирович, здравствуйте, вам звонит такой профессор Нива.
– А я вас знаю, не надо мне объяснять.
– К нам приехал известный диссидент Андрей Амальрик и хочет с вами повидаться.
– Ну, что же. А он с женой?
Всё знал.
– Да, он с женой. Её зовут Гюзель.
– Знаю. Хорошо. Я вас жду втроём.
Назначил день, час.
Мы приехали заранее, входим в Монтрё-Палас и ждём в просторном холле, где стоят знаменитые огромные кожаные кресла.
И Набоков появляется в пижаме цвета бордо. Его сопровождает жена Вера. Они подходят, и Набоков говорит:
– Не правда ли, здесь очень уютно?
Особенно уютно, правду скажем, не было. Но таковы были его первые слова.
Андрей его вдруг спрашивает:
– Владимир Владимирович, вы читали мои пьесы?
Я с тем же успехом мог бы поинтересоваться: “Владимир Владимирович, вы читали мою последнюю статью об Андрее Белом?” Амальрик не сознавал, насколько это было наивно. Ответ Набокова был как удар кинжалом.
– Нет, дорогой мой. Вы меня извините, я ваших пьес не читал. Но зато, – он обернулся к Гюзель, – я читал мемуары вашей очаровательной жены.
Обиделся Амальрик на целый час. Резко встал и ушёл. Вера Набокова направилась за ним, утешать. А мы втроём спокойно говорили – Гюзель, Владимир Владимирович и я. Я успел задать вопрос об Андрее Белом: как Набоков относится к его книгам. Ответы его были детальные, точные, краткие – он всё знает, всё помнит.
– Да, “Петербург” хорош. Да, “Серебряный голубь” неплох. Но “Крещёный китаец” – это уже другая история, плохой вариант “Котика Летаева”, тут гений Белого уже на спаде.
Естественно, Набоков говорил с Гюзель о её татарской семье, первой “эмиграции” из Татарстана в Москву. И подытожил:
– Сейчас вы переживаете свою вторую эмиграцию.
Он так всё это понимал и чувствовал в своей собственной жизни…
Амальрик в конце концов успокоился, мы с ним воссоединились, пообщались ещё немного – уже все вместе. А через шесть месяцев Набоков умер. Ещё через два с половиной года не стало и Андрея Амальрика: он погиб самым диким образом.
То было время после хельсинкских соглашений, так называемой третьей корзины. Сейчас никто не знает, что такое “третья корзина”, а это было важнейшее дополнение: Советский Союз, западные власти, Америка, чтобы выработать хоть какой-то договор о мирном сосуществовании и отодвинуть угрозу всеобщей войны, согласились включить в него “третью корзину”, то есть гуманитарные вопросы. Она была последняя, практически довесок. И о ней должны были дискутировать в Мадриде; Амальрик собирался туда ехать как оппонент, чтобы протестовать против само́й возможности заключать какие бы то ни было договоры с Советским Союзом.
Но он забыл, что нужна виза, чтобы попасть из Франции в Испанию. Я ему напомнил, но было поздно: до мадридской встречи оставалось три-четыре дня. И он договорился с испанскими троцкистами, которые обещали перехватить его на одном из пиренейских перевалов (их там немного, это же настоящая стена – Пиренеи), – Амальрик подъедет к границе, а они будут ждать его на той стороне.
Это была совершенно сумасшедшая идея: снег уже выпал, и добраться до перевала было практически нереально. Он тем не менее рискнул, и зря. Застрял и позвонил мне из придорожного телефона-автомата:
– Жорж, что делать?
– Поезжай вдоль побережья в общем потоке машин. И есть шанс, что тебя пограничники не остановят.
Его действительно не остановили. Он оказался на испанской стороне, вместе с женой и двумя друзьями-диссидентами. Но он был за рулём уже двадцать четыре часа, заснул и во сне врезался в грузовик. Кусок металлической стяжки грузовика, что-то вроде штыря, оторвался и пронзил ему шею.
Его жена, Гюзель, сидела рядом. Естественно, она чуть с ума не сошла.
По прошествии некоторого времени Гюзель мне позвонила, сказала, что в их доме творится чертовщина. Будто бы она нашла утром на полу выложенные в ряд спички, которые ведут в рабочий кабинет и к столу Андрея. И что ночью она слышит какие-то крики. Я приехал к ней, увидел эти спички. Но в чём там была суть, так и не понял.
С Иосифом Бродским, мне кажется, мы познакомились и подружились практически тогда же. Он бывал у нас в Женеве, а на том “диссидентском” биеннале в Венеции, которое я уже упоминал и где присутствовал почти весь цвет русской эмиграции, мы общались особенно тесно. Правда, я стал свидетелем одной неприятной сцены. Мы стояли втроём – он, я и диссидент Леонид Плющ – на берегу ночного канала. Между ними началась перепалка: Плющ позволил себе высказывания, которые Бродский счёл антисемитскими, а он в таких случаях спуску не давал. Иосиф резко нас покинул, и мне пришлось вести пьяного Плюща в его гостиницу, сам бы он путь не нашёл. Плющ вообще был человеком довольно – не знаю, как сказать – словесно безответственным, к тому же математик (тут я верю отзывам моего брата) совершенно никакой. А вспыльчивость Бродского известна. Эта сцена – типичная для жизни русской эмиграции.
Солженицына в Венеции тогда не было и быть не могло, он в общих эмигрантских посиделках не участвовал. Его я в первый раз увидел в Париже, куда он прибыл из Цюриха по приглашению издательства “Сёй” (Éditions du Seuil). Издательство собрало французских переводчиков, работавших над текстами Солженицына, и почти целый день мы провели с ним. Так сказать, один день с Александром Исаевичем. Была весна, прекрасное солнечное время. Солженицын находился в отличном настроении. Но всё это было немножко похоже на школьный урок. Учитель – Солженицын, и ученики – переводчики. Он подробно и подчас критически отзывался о качестве наших переводов, хотя совсем не знал по-французски, что было немножко удивительно. И даже в одном случае неприятно, поскольку изрядная критика в адрес перевода книги “Бодался телёнок с дубом”, который сделал иезуит, отец Руло, была основана на незнании значения одного французского слова. Я довольно быстро понял, что за этим скрывается Эткинд, который ему готовил какие-то свои замечания. Тогда они ещё дружили, потом поссорились, и связь между четой Эткиндов и четой Солженицыных прекратилась.
Солженицын не до конца отдавал себе отчёт в том, что перед ним хорошая бригада профессионалов, что мы все ученики Пьера Паскаля, блестящего переводчика Достоевского, внушившего нам некие общие принципы перевода. Тем не менее в целом всё прошло очень хорошо, дало нам заряд энергии. А спустя некоторое время Солженицын прислал всем участникам встречи письмо, где признавал свою неправоту и приносил извинения отцу Руло.
Потом я побывал у них в Кавендише: Солженицын меня пригласил в гости, когда я проводил свой академический отпуск в Гарварде. Я взял машину напрокат и поехал в штат Вермонт. Наталья Дмитриевна Солженицына меня предупредила, что найти их дом довольно трудно, но добавила:
– Спросите в бакалейном магазине. Вам покажут.
Я так и поступил. Дама, владелица, конспиративным тоном сказала:
– Обычно мне велено никаких сведений не давать, но вам – могу.
Встретил меня один из сыновей – Степан; старшего, Ермолая, не было дома, я его так и не увидел в тот раз. Но жива была ещё мать Натальи Дмитриевны Екатерина Фердинандовна. Многое меня тогда поразило – рабочее пространство (не назовёшь его кабинетом), жилой особняк, пруд с плавучим домом. Но я не взял с собой фотоаппарат, так что, когда Екатерина Фердинандовна мне предложила: “Не хотите оставить себе на память фотографию с Александром Исаевичем?” – я в отчаянии развёл руками. Они, конечно, сняли на свой, но в итоге у меня, всю жизнь писавшего о Солженицыне, переводившего вместе с Люсиль “Раковый корпус”, есть одна-единственная фотография, на которой мы вместе. На том снимке у меня огромные очки, я почти себя не узнаю. А он вполне узнаваем. Ещё Солженицын мне показывал, как пишет “Красное колесо”. Верхний этаж – один узел, нижний этаж – другой. Все эти конвертики, в которых собраны выписки с деталями для данного эпизода, главы романа в целом… Его метод – тщательное нагромождение деталей внутри огромного текста.
Спустя четыре десятилетия я демонстрировал крохотную часть этих конвертов на женевской выставке, и совсем недавно – в Париже, в год его столетия. Названия птиц, растений, диалектизмы… Каждый персонаж имел свой конверт, каждая черта, каждая деталь – свою карточку. И, когда было нужно, он находил нужный конверт, вынимал карточку с заметкой и добавлял характерности герою. Я думаю, что ни Бальзак, ни Диккенс, ни Золя не работали и не могли работать таким образом.
И ещё в памяти осталась встреча с ним в программе нашего телевизионного бога Бернара Пиво, чей “Апостроф” смотрела тогда вся читающая Франция. Я участвовал в том эфире. В студии были два наших знаменитых Жана – Жан д’Ормессон, писатель с величайшим шармом и тогдашний директор газеты Le Figaro, и Жан Даниэль, журналист, болезненно усомнившийся в социализме. Бернар Пиво пригласил и меня, и Никиту Струве, а переводил Никита Кривошеин, так что мы образовали дружескую фракцию.
Прежде всего Солженицын поражал энергией. Он даже подскакивал в кресле, не мог сидеть спокойно. И с таким пылом отвечал обоим Жанам… Жан Даниель ему говорит:
– Господин Солженицын, невозможно, чтобы вы, вы, такой бунтарь, присоединились к нам, к нашей идеологии, к нашему колониализму.
Тот просто прыгнул, как лев:
– Как это я примыкаю к колониализму? Я его решительным образом осуждаю! Это омерзительное явление, ваш колониализм.
Так что затих его оппонент почти на всю передачу.
Запад вообще ценит бесстрашие и чувство юмора. Всё это Солженицын продемонстрировал в полной мере – и обаял Францию. Когда, например, появились молодые Евтушенко и Вознесенский, они тоже нас поразили. Но скорее своей юностью, чем своей литературной силой. Такие прелестные, такие стилистически свободные молодые люди прибыли из того мира, где, как мы привыкли думать, царят какие-то официальные функционеры, серые, никчёмные, говорящие суконным языком. Но от Солженицына мы услышали больше, чем живые слова; это было глубинное слово правды. И “Архипелаг ГУЛАГ” имел колоссальный успех. Первый том был продан во Франции тиражом приблизительно миллион экземпляров. Второй, третий значительно меньше, и всё равно – широко.
Андрей Донатович Синявский и его жена, Мария Васильевна Розанова, также перебравшиеся к нам во Францию после освобождения Андрея, считали, что я болен Солженицыным и что меня надо излечить от него. Мария Васильевна даже приехала к нам с Люсиль в савойскую деревню с особой миссией. Она привезла том “Августа четырнадцатого”, испещрённый красными чернилами; так учитель исправляет текст ученика. “Это не по-русски! И это не по-русски! Смотрите, какой ужас!” Вручила мне исчирканный том и пообещала:
– Нива, мы вас вылечим!
Ну, наверное, в чём-то они меня вылечили. Но всё-таки моя любовь к Солженицыну осталась, а пиетет к нему сохранился практически у всех, не только у меня. Да, в других странах, особенно в Америке, Солженицын мог превращаться в антигероя. Но во Франции, можно сказать, он прошёл все испытания: читают и ранние его книги, и “Красное колесо”; мы единственная страна, помимо России, где этот многотомный роман полностью издан. Он нам чем-то важен. Главным образом – энергией борца. Мы нуждаемся в таких личностях. К сожалению, то ли их сейчас нет, то ли мы их не видим; все разбросаны по социальным сетям, каждый живёт в своей ячейке…
Может быть, во мне просто говорит провинциал, нуждающийся в тесном общении, в личном контакте. Я же никогда не был настоящим парижанином, несмотря на квартирку в предместьях столицы. Для истинного парижанина жизнь вне Парижа равнозначна ссылке, но это не про меня. Горы – вот куда меня тянет всегда. Овернь – это горы. Тулуза – это Пиренеи, я занимался там альпинизмом, который тамошние скалолазы называют “пиренизм”. И поэтому, когда освободилась кафедра в Женеве, в нескольких часах от Парижа, в месте, окружённом Савойскими Альпами, я выбрал её. Отчасти и потому, что в Сорбонне семь славистических кафедр, там постоянно идёт какая-то скрытая, подпольная гражданская война профессоров. А в Женеве ты со своей кафедрой один, сам себе хозяин.
Для испытательного занятия перед комиссией я взял отрывок из “Мёртвых душ”, где говорится о странных слухах, охвативших город: “Какая же причина в мёртвых душах? Даже и причины нет. Это выходит просто: Андроны едут, чепуха, белиберда, сапоги всмятку!”
Никто ничего не мог понять, и было весело объяснять, что это значит. Живой, настоящий русский язык!
Глава 8
Русофоб и русофил
Булат Окуджава и 11 чемоданов. – “У нас бедно, но зато интересно. – У вас богато, но зато скучно”. А в Советском Союзе и скучно, и бедно. – Симон Маркиш, подаривший дружбу с Бродским. – Пастернак в ГУЛАГе не сидел. – Шмон на границе. – Русский кружок в сердцевине Женевы. – Зияющие высоты? Надо брать!
Приняв женевскую кафедру, я первым делом начал поиски нового сотрудника – мне нужен был носитель языка, профессиональный филолог. Кто-то сказал, что в Венгрии живёт Симон Маркиш, сын известного советского еврейского поэта Переца Маркиша, писавшего на идиш и расстрелянного вместе со всем Еврейским антифашистским комитетом. Меня предупредили, что Симон (или Шимон, все называли его по-разному) – не русист, он античник, переводчик Эразма Роттердамского, автор просветительских пересказов Тита Ливия и Плутарха, но при этом блестящий знаток русской литературы и языка. И хотя формально он всё ещё советский гражданин, но женат на венгерке, значит, может спокойно ехать в Женеву, в отличие от невыездных советских профессоров. А поскольку он со своей венгерской женой собирается разводиться, ничто не держит его и в Будапеште. Кандидата лучше не придумать. Я связался с ним по телефону; его голос, тембр, восхождения и нисхождения тональности мне очень понравились, вызвали доверие. Симон в 1974-м приехал, мы подружились моментально, и он стал моим главным помощником и иногда вдохновителем. Я много узнал – от него и про него.
Студенты любили его. За редчайшим исключением. То есть из тридцати человек двадцать девять его обожали, один или одна не выносили. Именно потому, что он шёл навстречу каждому, любил каждого, готов был играть – и часто играл – значимую роль в их жизни. Большинство это очень ценило, но некоторые сопротивлялись нарушению дистанции. Симон, в свою очередь, обожал мать, Эстер, интересную, властную даму, и она его любила. При встрече они обнимались, целовались, но уже через неделю чувствовалось, что они с трудом выносят друг друга. Та же самая история, что и со студентами: жаркий, аффектированный тип общения. И глубинные знания (он знал куда больше меня: античность, древнегреческий, чуть хуже еврейский, латынь), которые не сведены в какую-то систему, не приведены в минимальный порядок.
Его нестабильность можно понять: ему, причём в раннем возрасте, пришлось пройти через такие испытания, которые и взрослому не всегда были под силу. Он мужественно читал о пытках своего отца на Лубянке, когда были обнародованы некоторые материалы дела и бывший палач его отца стал давать интервью. И ему нужно было найти для себя новую идентичность, а она давалась с трудом: он, так много размышлявший о русском еврействе, противоречиво относился к религии, поздно стал ходить в синагогу, христианство знал гораздо лучше, а когда жил два лета подряд в одном кибуце в Израиле, чувствовал себя почти сиротой. Поддерживать тесные отношения с матерью ему было трудно, переход сына, Марка, в православие он воспринял болезненно, они какое-то время не могли общаться, потом восстановили связь. Драматическая, яркая фигура, потенциальный герой романа.
Что же до нас с Люсиль, то мы решили поселиться на французской стороне, в той самой деревне Эзри, которую я уже упоминал. Место нашли совершенно случайно, объезжая окрестности: при заходящем солнце увидели участок с видом на Монблан. Это было так красиво, что мы не смогли устоять. Купить удалось, хотя земля уже была обещана одной даме, женевской аптекарше. Но продавец, хитрый крестьянин, завёл с нами долгую уклончивую беседу часа на четыре. О чём угодно, только не об участке. Мы поняли, что в конце концов он что-то нам предложит, только не надо спешить. Говорили о погоде, природе, политике, ценах на машины – и ждали.
И вдруг он сказал:
– Да, месье, мадам, вы мне нравитесь. Значит, забуду про аптекаршу и вам продам.
А потом мы выпили с ним местной сливовицы, и сделка была заключена. В этом доме побывали все мои российские гости, приезжавшие в Женеву. И наоборот: всех, кто приезжал в Эзри, я возил в Женеву. Тогда это было сложно, потому что не было шенгенского пространства, так что я водил их по тропинкам контрабандистов. Все очень любили сидеть на каменных тумбах, где с одной стороны буква G – Женева, а с другой стороны буква S – Савойя. Граница была так обозначена в конце восемнадцатого – начале девятнадцатого века, когда всё это было не Франция, а герцогство Савойское. И не Швейцария, а Женевская республика.
Мы с Симоном вместе сажали деревья в деревенском саду, совершали восхождения в Альпах. Поначалу – даже альпинистские, хотя он был человеком равнины, обожал пешие прогулки в лесных массивах под Женевой. Однажды, когда мы медленно поднимались по ледяному склону, он вдруг запаниковал, отказался делать любой шаг – вперёд или вниз. Я его долго успокаивал, вырубал ступеньки во льду… Так закончилась его карьера альпиниста. Но мы постоянно вместе поднимались в горы – уже не такие крутые, без ледяного покрова, – и устраивали походы со студентами.
Счастливые воспоминания.
А ещё Симон щедро “подарил” мне двух своих друзей – Бродского и Юрского; именно он познакомил меня с ними. И с Иосифом (который называл Симона гениальным и говорил, что именно Маркиш привил ему тягу к античности), и с Сергеем я близко сошёлся – и общался до конца их жизни, в самом прямом смысле. С Юрским весело болтал за неделю до его смерти; у Бродского был в нью-йоркской больнице, когда казалось, что дни его сочтены. Но ему оставалось ещё около двух лет…
Как-то так получилось, что чаще других советских писателей гостил у меня Булат Окуджава. “Свой”, настоящий друг. При этом – выездной, за исключением нескольких “санитарных пауз”, когда его в наказание за “проступки” лишали права на заграничные путешествия. В один из его приездов, когда у Булата не было швейцарской визы, только французская, я устроил ему выступление в ресторане на французской стороне, неподалёку от нас. Место, конечно, не идеальное для концерта. Наш общий товарищ, один из лучших писателей русской эмиграции Виктор Платонович Некрасов (его дядя-эсер жил в Лозанне и постоянно ругал племянника за измену социалистическим идеалам), узнав о приезде Окуджавы, немедленно нагрянул к нам в Верхнюю Савойю и стал уговаривать Булата незаконно перейти границу и петь перед публикой в Женеве. Тот отказывался. Вика был очень недоволен, ругал Окуджаву последними словами:
– Это смешно, почему ты боишься ехать в Женеву?
И даже тянул за волосы: мол, решайся. Окуджава – ни в какую. Они чуть не поссорились.
В итоге ресторанный концерт прошёл очень хорошо, хотя Булата раздражал стук вилок о тарелки.
Значительную часть своих западных гонораров за пластинки и выступления он тратил на подарки друзьям в СССР. Они с женой всегда везли довольно много чемоданов. Восемь, девять, десять, одиннадцать. Однажды они ехали из Женевы в Рим ночным поездом. Посольство советское купило для них билеты, как было договорено, но поскольку в тот приезд он выступил у нас в университете и не захотел петь для посольских, они были недовольны и отомстили.
Мы прибыли на вокзал, все одиннадцать чемоданов с нами, является представитель посольства и объявляет: вам, товарищ Окуджава, купили сидячие места, а не спальные. Булат, как Юпитер, сердился. Но пришлось смириться, потому что других билетов уже не осталось.
После всех визитов в Эзри он сочинил стихотворение, где он меня упоминает, сравнивая с другим Жоржем – Дантесом. К счастью, в мою пользу.
Ах, Жорж Дантес убил поэта!
И проклят был в веках за это.
А Жорж Нива поэтам друг —
известно мне из первых рук.
В словесность русскую влюблённый,
он с гор слетает, окрылённый,
и вносит негасимый свет
в Женевский университет.
К чему ж я вспомнил про Дантеса?
Он был бездельник и повеса.
Иное дело Жорж Нива —
мой друг, профессор, голова…
И счастлив я, что с этим дружен,
что этот Жорж мне мил и нужен,
что с ним беседы я веду…
А тот пускай горит в аду.
Выступал в университете, конечно, не только Окуджава. Я приглашал всех, кого мог, – от Андрея Синявского и Ефима Эткинда до Виктора Астафьева и Дмитрия Александровича Пригова (их – уже в новое, послесоветское время). Много раз был Виктор Некрасов, он все это описал в своих эссе, причём в деталях; он вообще был редким диссидентом, который внимательно наблюдал за происходящим на Западе, в то время как многие продолжали как бы жить в России, в прошлом, питались тоской и возмущением и словно бы не видели западный мир. А Виктор Платонович, написавший “Записки зеваки”, действительно был прирождённым зевакой, а значит, лентяем, глазеющим по сторонам.
Особую роль играл Русский кружок, который почти шесть десятилетий назад основали адвокат Тихон Троянов и коллекционер Сергей Крикорьян, – они собирались в ресторане “22 кантона”, а потом кружок “переучредился” в университете, и его возглавил мой предшественник, замечательный учёный Мишель Окутюрье, вместе с Марком Слонимом и Вадимом Андреевым… Марк Львович был эсером, чуть ли не самым молодым депутатом Учредительного собрания, потом жил в Америке, писал книги, среди них знаменитые “Три любви Достоевского”. Он был личность потрясающая, человек довоенной культуры, импозантный. А Вадим Леонидович, сын знаменитого писателя и брат не менее знаменитого мистика Даниила Андреева, тоже был связан с русской революцией через отца жены – Ольги Черновой-Фёдоровой: Виктор Чернов был председателем всё того же Учредительного собрания. В отличие от Слонима, Андреев принял советский паспорт. В этом смысле он был, что называется, возвращенец, однако никуда в реальности не возвращался, служил переводчиком при ООН в Женеве.
Конечно, советское гражданство давало ему привилегию. Свои книги, стихи, прозу, дневники он мог издавать в Советском Союзе огромными тиражами. Это плюс. Минус, что всё его творчество шло через цензуру. Для начала – через его собственную цензуру. Он же не мог писать как свободный эмигрант, без оглядки. А к этому добавлялась настоящая советская цензура.
Он жаловался; я возражал:
– Вадим, но вы же терпите это самоуправство, значит, это ваш выбор?
Он с виноватым видом отвечал:
– Поймите, русский писатель должен иметь читателей, мы не можем писать “в стол”.
Помимо Слонима и Андреева, в Женеве обосновался ещё один русский литератор – Владимир Сергеевич Варшавский. Они с женой Таней приехали в Швейцарию из Америки. Он принадлежал к “незамеченному поколению” – поколению Поплавского и молодых эмигрантских писателей тридцатых годов, о которых я знал благодаря первому своему “профессиональному” учителю русского языка Оцупу. Кстати сказать, Варшавский был очень симпатичным человеком, спортивным. Каждое утро занимался с гирями, что для русского писателя, согласитесь, не вполне типично.
Три столпа кружка – Слоним, Андреев и Варшавский – были литературным центром небольшой, но очень живой русской колонии. Сначала на наши собрания решались приходить только патентованные эмигранты, которым было нечего терять. Я до сих пор списываю на это неудачу с выступлением Бродского: я заказал аудиторию на 700 мест, а пришло человек двадцать. Ну, сильный голос Бродского в пустой аудитории звучал ещё звонче и пронзительней, с точки зрения эффекта мы странным образом даже выиграли. Но перед Иосифом было неловко.
Мало-помалу советские граждане, работники многочисленных женевских представительств, почувствовали, что ситуация смягчается, можно заглянуть на огонёк к “белоэмигрантскому отребью”. Скажем, если выступает Владимир Максимов – интересно послушать, что говорит бывший советский (очень советский), а ныне антисоветский (очень антисоветский) писатель.
Когда же грянуло перестроечное время, даже генеральный консул решался к нам приходить. Стали выступать писатели новых поколений, включая Сорокина, который мучил нас своими затяжными паузами. До сих пор я сталкивался с подобным типом публичной речи только у знаменитого психоаналитика Лакана, который стоял в полном зале поклонников, готовых проглотить каждое его слово, но глотать было нечего, потому что он молчал. Сорокин не пробил консервативные сердца старой русской Женевы, контакта не случилось. Правда, сохранилось одно mot от этой встречи: Симон Маркиш так рассердился на Сорокина и на его прозу, которая была совсем не во вкусе Маркиша, что вместо вопроса выступил с ехидной репликой:
– Знаете, Владимир, у меня была знакомая, которая всегда держала на тумбочке самую модную книгу. Был в моде Хемингуэй – лежал Хемингуэй. Стал моден Аксёнов – лежал Аксёнов. А когда в моду вошёл Томас Манн, на тумбочке оказался Томас Манн. Думаю, сейчас на её тумбочке лежит Сорокин.
– Но Томас Манн не виноват, – вполне остроумно парировал тот.
На что я тихо добавил:
– Но и тумбочка не виновата.
Что же до моих контактов с Советским Союзом, то с августа 1960-го по сентябрь 1972-го, как было сказано, я не приезжал в СССР. Французские власти мне не рекомендовали, хотя был момент, когда, наоборот, предложили пост атташе по культуре в Москве. Но мой друг Франсуа де Лианкур, с которым я подружился в первый московский приезд (он служил в нашем МИДе), отговорил меня. И был прав.
В 1972-м я получил приглашение от Академии наук и номер в академической гостинице на Октябрьской площади. С тех пор бывал в России почти каждый год. Но деталей, как ни странно, почти не помню: это едва ли не самый серый период в истории России. Конечно, были исключения. Я имел счастье общаться с Игорем Виноградовым – прекрасным литературным критиком и религиозным философом – в его уютной старой квартире на улице Рылеева, ныне снова Гагаринский переулок. С Серёжей Юрским – они с Игорем были ближайшими друзьями и соседями. С Николаем Харджиевым – писателем, историком литературы и искусства, коллекционером, среди прочего обладателем сотен работ Малевича, самым скандальным образом у него впоследствии похищенных – при переезде в Голландию. Он показывал мне рисунки и картины из своей коллекции, которые хранил под кроватью, книжки футуристов, изданные в количестве десяти экземпляров… Визиты к Харджиеву, равно как к другому великому коллекционеру Костаки, показывали, что в СССР существуют самые настоящие неофициальные коллекции мирового уровня. Квартирка Харджиева недалеко от метро “Кропоткинская” напоминала пещеру Али-Бабы. Не внешне, – внешне всё было аккуратно, – но по сути. Общаться с Николаем Ивановичем было нелегко, но очень интересно. Он был чрезвычайно чётким, редкий пример русского человека, который всё делает точно. Русский немец.
И тем не менее с каждым годом приезжать в СССР хотелось всё меньше. Я помню, как оказался в Токио на одной конференции и выбирал, возвращаться через Гонконг, где я ещё не был, или через брежневскую Москву. Я всё-таки отказался от Гонконга, пристыдив самого себя: ты же славист, как ты можешь отказаться от ещё одной возможности посетить Россию. Но с таким трудом, с такими колебаниями…
Вспоминался рассказ кого-то из русских классиков о двух мальчиках, немецком и русском:
– А у нас бедно, но зато интересно.
– А у вас богато, но зато скучно.
Было ощущение, что в СССР и бедно, и неинтересно.
При этом Польша, как всегда, хитрила. Для меня, француза, было удивительно наблюдать за тем, как идущие строем по Варшаве или Кракову солдаты Польской народной армии демонстративно останавливаются и крестятся перед любым храмом. Во Франции такое проявление публичной религиозности было немыслимо, в Советском Союзе – тем более. А Польша освобождалась от ига своей соседки России благодаря католицизму. Поэтому – отчасти поэтому – в храмах было очень многолюдно. Я, бывая в Кракове, обязательно заходил в костёл Святой Анны, академический храм Ягеллонского университета. В церковном подвале, между прочим, проходили собрания, конференции, читались доклады, протекала чрезвычайно интенсивная интеллектуальная жизнь.
Во время военного положения начала восьмидесятых я оказался в Кракове на конференции о Борисе Пастернаке. Просторный зал. Огромный портрет Кажимира III. Нет многих знакомых, которые должны были приехать, – слависта Анджея Дравича, поэта и переводчика Виктора Ворошильского: из-за военного положения они сидят пусть не в тюрьмах, а в бывших скаутских лагерях, но сидят. Я – единственный иностранец в зале. Перед выступлением, чтобы никого не подвести, спрашиваю организаторов:
– Должен ли я как-то осторожно подбирать слова?
– Говорите, что хотите. И можете прямо сказать, что Пастернак сидел в ГУЛАГе.
– Ну, вот этого я говорить не собираюсь.
– Почему?
– Потому что он в ГУЛАГе не сидел.
Я выступил в этом торжественном месте, а на следующий день в зале появляются Ворошильский и Дравич, потому что генерал Ярузельский их освободил. О, ура! И сплошной праздник – пышно, радостно, с большим пафосом, как любит Польша. Она умеет и враждовать, и мириться, что впоследствии доказала дружба одного из лидеров “Солидарности” Адама Михника и Войцеха Ярузельского, бывшего политического узника и генерала, который его сажал. Они помирились после того, как Ярузельский объяснил Михнику, почему он принял меры во избежание ввода советских войск, выбирая между оккупацией и мягкой внутренней посадкой. Видимо, убедил. За что Михника сегодня многие ругают, конечно. А тогда мы были воспламенены “Солидарностью”, героизмом Валенсы, простого рабочего, который повёл за собой народ (Валенсу тоже сегодня обвиняют во всех грехах, и делают это самым возмутительным образом).
В СССР такого открытого противостояния не было, хотя закрытое, диссидентское, до поры до времени нарастало. Кое-кому я помог, иногда что-то перевозил через границу. Бог миловал, особо не попадался, хотя явно следили. Например, мы случайным образом столкнулись в Центральном государственном архиве литературы и искусства с диссидентом, философом, искусствоведом Евгением Барабановым. Мы были знакомы через Харджиева, увидели друг друга за соседними столами, вышли вместе пообедать, что было тогда нелёгкой задачей – возле здания архива сплошь какие-то отвратительные закусочные. С трудом что-то нашли, долго говорили, несколько часов отсутствовали. И когда через два дня я летел в Женеву, меня досматривали с особым рвением. В КГБ, похоже, решили, что он передал через меня свою рукопись. Шмон длился три часа. Самолёт ждал.
К счастью, ничего я у Барабанова в тот раз не взял. Зато изъяли у меня вполне невинные мемуары Нины Гаген-Торн, переданные, когда я приезжал в Большие Ижоры. Обитала она там, поскольку каким-то чудом вернула себе дом своего отца, выдающегося хирурга и революционера, построенный им ещё до Первой мировой войны; какое-то сказочное везение, неправдоподобное, такого в СССР почти никогда не случалось. Нина Ивановна жила на то, что сдавала комнаты для некоторых философов Ленинградского университета, с условием, что они сидят тихо как мышки, работают, никакого шума.
Пока мы с ней беседовали, появилась её дочь, и вдруг Нина Ивановна, как бы не понимая, какая удача ей выпала, со старорежимными интонациями говорит:
– А ты знаешь нашу большую квартиру на Васильевском острове? Может быть, я выпрошу тоже обратно?
– Там коммуналка, – сердито отвечает дочь.
– Ну так что же? Расселят всех, а нам вернут.
– Мама, умоляю. У тебя дом в Больших Ижорах. Хватит.
Политически Нина Ивановна была, как выражаются некоторые мои русские друзья, никакомыслящей. И в мемуарах её не могло быть ничего крамольного. Тем не менее рукопись нашли, изъяли, заодно забрали мою статью о восприятии Блока в России, написанную для блоковского тома “Литературного наследства” Ильи Зильберштейна. Статья, замечу, была написана от руки.
– Вы не имеете права её вывозить.
– Как это – не имею? Это же я написал.
– Всё, что написано в Советском Союзе, принадлежит Советскому Союзу, – без тени улыбки заявил мне сотрудник КГБ.
Тогда я обратился в Министерство иностранных дел в Берне, пожаловался, мол, у профессора Женевского университета отобрали его собственный текст и подаренные ему воспоминания Нины Гаген-Торн. И, к полному своему удивлению, получил ответ, что они запросили московский МИД, им прислали мнение советского эксперта, согласно которому вывезенные мною тексты не имеют антисоветского характера и могут быть возвращены. И я получил их обратно.
Совсем другая история с мемуарами Эдуарда Кузнецова, того самого, который в 1970-м попытался угнать самолёт, чтобы через Скандинавию попасть в Израиль, и долго сидел в лагере. Будучи в Женеве, я получил – анонимно! – рукопись его книги “Мордовский марафон”. Переписано в типично зэковской манере, как у Солженицына, микроскопическим почерком, чтобы занять как можно меньше места на бумаге. И вот через какое-то время после освобождения и обмена на русских шпионов Эдуард появился в Женеве. Я подошёл после какого-то выступления, сказал:
– Эдуард, по-моему, это ваша рукопись?
– Да, – слегка растерялся он.
– Берите.
– Откуда она у вас?
– Передал посредник, пожелавший остаться неизвестным.
Он был немножко удивлён, но я действительно не знал тогда и не знаю до сих пор, какими путями рукопись добралась до меня. Пути эти были многообразны и подчас таинственны. Иногда тайны развеивались, и мы теперь знаем, как в Швейцарию попала копия романа Гроссмана “Жизнь и судьба”. Неоценимую роль в её публикации на Западе сыграли Симон Маркиш и Ефим Эткинд; позже Симон написал свою прекрасную работу о Гроссмане. Рукопись “Жизни и судьбы” поступила к моему сербскому другу, жителю Лозанны, издателю Владимиру Дмитриевичу (так в своё время оказались у него и “Зияющие высоты” Зиновьева). И он блестяще рискнул, потому что как издатель умел и любил рисковать. И выиграл – как с Гроссманом, так и с Зиновьевым.
Помню, как он в Париже передал мне машинопись “Зияющих высот” и попросил сказать, что я о ней думаю. Я отправлялся в Бретань, к родителям, взял с собой в поезд, прочитал не отрываясь, был потрясён оригинальностью этого текста, тут же позвонил Владимиру:
– Это надо немедленно брать.
Он, проверяя себя, поручил ознакомиться с рукописью ещё и Михаилу Геллеру, знаменитому диссиденту и историку, автору многотомной истории советской империи, написанной совместно с Александром Некричем. И Михаил Геллер тоже немедленно сказал:
– Бери.
Конечно, Владимир Дмитриевич не оформлял права на выпуск книги: когда речь шла о диссидентских текстах, такого документа просто не могло быть. Что иногда имело свои последствия, как в случае с Гроссманом, чьи права потом оспорили, а иногда заканчивалось счастливо, как с Зиновьевым, который через два-три года после “Высот” перебрался к нам на Запад. И началась отдельная сложная и символическая история об отношениях издателя со своим писателем и писателя – со своим издателем.
Глава 9
Наука и вера
Из католиков в протестанты. – Из профессоров в священники. – “Можем вас крестить! – Спасибо, не надо”. – “Проходите, голубчики!”
Долгое время Александр Зиновьев объяснял нам, что Советский Союз – навсегда. Минимум на тысячу лет. И даже в начале “перестройки”, которую он объявил “катастройкой”, Зиновьев утверждал, что ничего не изменится, всё будет идти как идёт. И был не одинок в своём пессимизме: скепсис относительно будущего России считался тогда единственно приемлемой нормой. На этом фоне тяжело было объяснять другим, что изнутри всё советское уже сгнило и опустошилось, что идеология потеряла ту силу, которую она имела во времена Пьера Паскаля, когда сотни тысяч людей в большевистской России, хочешь или не хочешь, а нужно признать, верили, что создадут нового человека, добьются истинного равенства, будут заслуженно карать богачей, кулаков, всех эксплуататоров народа. Этот энтузиазм сохранялся даже во второй половине 1950-х, когда я был московским стажёром. Я видел настоящих активистов, спорил с ними, одновременно пытался их понять. Но в семидесятые годы большинство населения никаких идеалов революции не разделяло. И дети номенклатуры пели Высоцкого, а официальных певцов презирали.
Я никогда не думал, в отличие от Зиновьева, что это на тысячу лет. Но и не мог предсказать, в отличие от Андрея Амальрика, что колосс так быстро падёт. У меня было лишь ясное чувство, что это не может продержаться слишком долго. Потому что лучшие люди или уезжают, или их выгоняют, и теперь они в Америке или у нас во Франции. А оставшиеся – под таким тяжёлым прессом, что и пошевелиться не могут. Это обескровливает страну, не даёт возможности развития, обрекает существующий режим. Шаткий каркас может рухнуть в любую минуту – достаточно ткнуть пальцем.
В известном смысле первым этот каркас пошатнул Солженицын. Сначала “Одним днём Ивана Денисовича”, а потом “Архипелагом ГУЛАГ”, этим расширенным, обогащённым, “дантовским” вариантом “Ивана Денисовича”. Его работу продолжили и диссиденты, и вполне лояльные учёные, писатели, киношники; все они раскачивали систему. Показывая её изнутри, как Трифонов, создавая образ уничтоженного русского крестьянства, как деревенщики, восстанавливая историческую память о свободе, о тех же декабристах, как Натан Эйдельман, или протестуя против поворота северных рек, как первые советские экологисты Залыгин, Распутин, Астафьев… А потом появился Горбачёв, одного за другим перехоронив всех своих предшественников-генсекретарей. И началось нечто очень интересное и очень важное.
Я тогда регулярно писал в протестантском еженедельнике Réforme. И в форме воображаемого письма обратился к новому генеральному секретарю:
Михаил Сергеевич, если вы хотите доказать, что готовы изменить страну, надо немедленно освободить академика Сахарова, только тогда мы вам поверим. Да, Андрей Дмитриевич не в тюрьме, а в каком-то виртуальном карцере, но ситуация нетерпима и невыносима.
А через несколько недель Сахарова действительно освободили. Разумеется, вне какой бы то ни было связи с моим письмом. Но это было для меня знаком: можно надеяться. Именно действия, а не слова и тем более не книги Горбачёва давали надежду; по его книгам нельзя было сказать, что он основным образом переменит страну, горбачёвские идеи напоминали добродушный вид ленинизма.
Перестройка – один из важнейших в моей жизни экзистенциальных опытов. Все друзья бурлили, включая академика Сергея Аверинцева и литературоведа Мариэтту Чудакову. Многие из них выступали тогда по телевидению чуть ли не каждую неделю. Аверинцев, став депутатом, говорил, что надо восстановить на Руси соборность, и в духе соборности мы будем жить свободно и по-братски. Ничего подобного у нас и представить было нельзя – чтобы депутат парламента мыслил в таких категориях, тем более высказывался вслух…
Конечно, понятие соборности мне казалось – и кажется – довольно смутным, хоть я и написал о нём статью для всеевропейского “Словаря непереводимостей”, который придумала и составила Барбара Кассен. (Его перевели на много языков; забавно, что так охотно переводят книгу о непереводимости.) Но не потому, что религиозные идеи мне чужды, отнюдь нет. Бабушка со стороны отца, как я уже упоминал, осталась некрещёной, как и мой отец, но бабушка по материнской линии водила меня в церковь. Я в детстве прошёл катехизис, уроки божьего закона, конфирмацию, которая совершалась в храме напротив нашей гимназии имени Блеза Паскаля, а продолжалась непосредственно в лицее, на территории бывшего монастыря. Епископ сидел на троне в центре нашего лицейского двора. Сегодня это немыслимо! Начался бы крик, что это против законов атеизированной республики. Но тогда это было так.
Этот епископ был интересным человеком. Вообще-то он был петенист, сторонник маршала Петена, то есть коллаборационист, но, прикрываясь своим статусом, покровительствовал и семинаристам, когда стали их арестовывать и увозить в Германию, и евреям. За что и сам был арестован, отправлен в концлагерь, а сегодня объявлен праведником в Израиле. На церемонии признания израильский историк Эли Барнави произнёс речь, в которой сказал:
– Да, мы будем почитать владыку. Вы подумаете, что он не заслуживает почёта, поскольку он заядлый петенист. Но что главнее – текст или деяния? По деяниям он спас сотни семей. Скрывал в монастырях. И тем удачнее скрывал, что он официально был петенистом.
Мы встречали поезд, на котором епископ прибыл из концлагеря, вместе с генеральным секретарём синдиката Клермон-Ферран: они оба сидели в Дахау. Я прекрасно помню, как отец поднял меня на плечи, чтобы я лучше видел: прибывает поезд, и они машут руками, приветствуют толпу. Но один из них также крестит нас…
Так что у меня никогда не было антирелигиозного настроя в целом и антикатолического настроя в частности. Но я всё больше стал интересоваться протестантизмом, и, когда мы с Люсиль обвенчались по протестантскому обряду, поскольку её родители – протестанты, я не то чтобы перешёл из одной конфессии в другую, а просто продолжил свой путь по протестантской линии. А позже стал интересоваться православием, и оно мне теперь не чуждо. Я какой-то странный экуменист. Бывший католик, протестант и любитель православия, но противник религиозного давления, от кого бы оно ни исходило. А исходит – от многих.
В Иванове, где сейчас служит сын Симона Маркиша Марк, ныне иеромонах Макарий (сын убеждённого еврея и агностика стал монахом и священником – пути Господни неисповедимы), меня принимал игумен тамошнего монастыря. И предложил:
– А знаете что, Георгий Иванович, я могу вас крестить, если вы захотите.
Я возразил:
– Владыка, вы шутите? Вы же прекрасно знаете, что я крещён в католической церкви, а принадлежу протестантской. Насколько я знаю, даже православие признаёт крещение католиков и протестантов.
– Нет-нет! Я написал диссертацию именно о том, что мы не должны признавать никакого крещения еретиков.
Креститься повторно я, разумеется, отказался, но остался в монастыре на несколько дней.
Приходит время прощаться. Выхожу на дорогу вместе с Марком. Игумен выезжает вслед за нами – летит на всех парах (я бы никогда не поехал с ним в машине, он так быстро и без правил её водит). Резко тормозит и кричит в окно:
– Георгий Иванович, вы не передумали? Я могу вас крестить, соглашайтесь, пока не поздно!
Нет, я не передумал. Церковь, как живое существо, должна меняться всё время. Разве в первом веке служили, как здесь и сейчас служат в любом православном (или католическом, или протестантском) приходе? Нет. Нельзя думать, что развитие остановилось, что правильно только то, как принято сегодня. Это живое движение мистического корпуса установлений, и отрицание изменений равно отрицанию жизни, умерщвлению веры и Церкви.
Но и полный разрыв между светской наукой – университетским миром – и миром церковным тоже ведёт в тупик, причём обе стороны. Преодоление взаимного недоверия даётся трудно, но оно возможно. В Женеве преподавал философ Жорж Коттье, который под конец жизни стал капелланом Иоанна Павла II, главным редактором журнала “Nova et Vetera”, человек скромный – и очень глубокий ум. Я его видел в Риме, в кардинальском облачении, но знал я его как коллегу, такого же преподавателя. Во Франции такое тоже возможно, просто для университетской среды он бы навсегда остался месье Коттье и никогда не стал бы монсеньором Коттье.
Другой пример. В Женеве на социологическом факультете преподавал профессор Патрик де Лобье. Он писал свою диссертацию о забастовках 1905 года в России, потому был связан с советскими профсоюзами. Я постоянно упрекал его в этом:
– Патрик, ты осознаёшь, что ты просто вагонетка в руках совершенно искусственных профсоюзов?
Он не сознавал. Зато при всей своей политической наивности организовал что-то вроде университета для молодых диссидентов, это было благое дело. И очень интересовался жизнью церкви – католической на Западе, особенно в Польше, и православной – в России.
И вот, выйдя на пенсию, Патрик мне сообщил:
– Я записался во Фрибурге на факультет богословия.
– Но ты уже всё знаешь? Зачем тебе учиться вместе с новичками?
– Они меня освободили от первых двух лет.
А там всего три года обучение.
– Но что это всё значит, объясни. Ты намерен стать священником?
– Да.
И он пригласил нас с женой на своё рукоположение. Иоанн Павел II возводил его в духовный сан в Сан-Петро вместе с тридцатью молодыми священниками со всех континентов. Это было грандиозно, собор полон: незабываемо! И мы видели его первую мессу в Сан-Джованни ин Латерано… Позже я иногда бывал на его мессах в Женеве, очень ранних, в семь часов утра. Женева город капризный, Достоевский недаром винил здешний климат в смерти своей дочери, погода может скакать в любом направлении: в декабре с озера дует пронзительный ветер, “биз”, и словно замораживает душу. А Патрик служил так хорошо, так просто, что как будто душу размораживал.
Что до светских интеллектуалов, то и они сегодня не стесняются размышлять над религиозными темами – изнутри своего опыта и своей позиции. Я как-то пригласил на открытый и важный для всех женевцев, не только учёных, форум “Женевские встречи” знаменитого семиотика и психоаналитика Юлию Кристеву; она предложила тему для публичного выступления “Психоанализ Святой Троицы”. Я-то, зная её книги, понимал, что она будет говорить с полным уважением к религии, хотя и с точки зрения постороннего. Однако для публики, мне показалось, это было бы слишком. Я ей сказал:
– Юлия, вы себе представляете афиши по всей Женеве “Психоанализ Святой Троицы”? Я за последствия не ручаюсь.
Она сдалась, мы нашли нейтральное заглавие. Но суть от того не изменилась.
Не надо также забывать, что женевское правительство, приступая к своим обязанностям, даёт клятву над Библией в центре собора Святого Петра – прежде храм был католическим, затем, естественно, перешёл в руки протестантов. Они обещают соблюдать Конституцию, законы и традиции Женевской республики. Если кто-то из них еврей, то возлагает руку на еврейскую Библию. Если вообще не признаёт религиозных символов, то отступает на один шаг.
Поэтому я счастлив, что застал в России возрождение веры и освобождение церкви в начале девяностых. Особенно мне запомнилась поездка в Дивеево, связанное с именем преподобного Серафима Саровского. И первое проявление новой мистики, нового юродства и новой готовности к подвигу. Я, разумеется, уже знал, что такое служба православная, понимал, что нужно будет выстаивать по два, по три часа. Но монастырская служба длилась в общей сумме часов семь, не меньше. После чего священник запер двери изнутри и предложил:
– А что, может быть, ещё молебен?
И я думал: раз так, то можно ещё молебен. И если он скажет: ещё два молебна – пусть будет два молебна. Потому что я уже и ног своих не чувствовал, и даже тело перестал ощущать, словно состоял из воздуха. Что-то было в этом грандиозное. Эмоционально богатое. Я не знаю, как сейчас, потому что сейчас там, я думаю, тысячи людей, всё организовано, а тогда лишь только начиналось. И мы шли вокруг монастыря ночью, вдоль ручейка, спотыкаясь о камни. И нельзя было терять след тени перед тобой, иначе собьёшься. Это было волнующе. И помогало духовно.
Наверное, отсюда же, из этого корня, растёт тяга русских людей к старцам. Сам я к старцам никогда не обращался, хотя имел какое-то понятие о том, что такое духовное отцовство и как нужно стать прозрачным для своего духовного отца. Этого нет у протестантов и, по-моему, никогда не было в такой степени в католицизме. Потому что западный верующий не нуждается в слишком тесном посредничестве.
Говорю это, абсолютно не осуждая роль духовных отцов. Более того, прожив в “два захода” десять зимних и десять осенних дней на Соловках, я понял, как это работает. Зимой люди как бы в плену. Вся связь с “большой землёй” – это маленький самолётик раз в неделю. Он привозит почту, овощи, лекарства, доставляет и забирает немногочисленных пассажиров. А билет стоил несколько лет назад шесть тысяч, сейчас, наверное, ещё дороже. Получается, люди забаррикадированы на своём острове и нуждаются в духовнике, который будет их морально поддерживать. Действительно, или ты теряешь ориентиры и направляешься в сторону трактира, или получаешь отцовскую помощь. Поэтому монастырь так важен для самих островитян. Я говорил с молодыми людьми на Соловках. Один был преподавателем математики, другой – русского языка в местной школе. Оба подтвердили: так и есть.
Во время наших паломничеств по России были и смешные, и по-своему трогательные случаи: мы с женой приехали в Псково-Печорский монастырь, направились в знаменитые пещеры, к мощам. У входа нас встретила огромная, драгунского роста и сурового вида женщина. Чем-то она напоминала дракона.
– Вы куда это?
– В пещеры.
– Нельзя, у вас нет заявки.
Никакие уговоры не действовали. Мы сели на лавочку и стали кротко ждать в сторонке. Через какое-то время тот же самый женский дракон повернулся в нашу сторону и ласково-ласково сказал:
– Проходите, голубчики…
А вот с российскими протестантами столь тесные отношения у меня не сложились, как ни странно, хотя я сам – протестант. Ирина Емельянова рассказывала мне, как ей в лагере помогали крепкие женщины-баптистки, которые пели свои молитвы и гимны перед началом работы. Она говорила, что без них она бы не выжила… Но я был у баптистов несколько раз в Москве и даже, совершенно случайно, попал на великое событие – приезд Билли Грэма. Надо сказать, что это было довольно смешно. И даже в каком-то смысле жалко. Потому что Билли Грэм объяснял этим московским баптистам, как надо выживать при тоталитаризме и освободиться от коммунизма. Скорее, они могли дать ему такой урок. Да, это были официальные баптисты, а не подпольные, но и у них, в отличие от американского проповедника, был опыт реального выживания – и реального сопротивления. Я был потрясён полным отсутствием такта со стороны Билли Грэма и окончательно перестал уважать его.
