Семья и школа
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Семья и школа

Горе и радости маленького человека

(Посвящается гг. родителям)

Иванов Павел, ученик 2-го класса 4-й гимназии, вышел из дома сырым, осенним, пасмурным утром.

Выйдя из подъезда, он пошёл едва-едва, медленно переставляя ноги, потом зашипел, начал прибавлять ходу и завернул за угол с такой уже быстротой, что должен был дать свисток, чтобы не передавить прохожих.

Это был не Иванов Павел, а курьерский поезд, шедший из Петербурга в Орёл с быстротой 120 вёрст в час. Кругом мелькали пейзажи, и, проходя мимо ворот, Иванов Павел за две тумбы давал тревожные свистки, чтобы не перерезать на всём ходу бочку с водовозом.

Иванов Павел, шипя и выпуская пары, с быстротой молнии переводил себя с стрелки на стрелку, сам удивлялся своему искусству, и переходил через улицы.

С конца октября или начала ноября Иванов Павел воображал себя команчем или онахом. Зимой он был следопытом и очень внимательно рассматривал следы в снегу, находя в них много таинственного, загадочного и тревожного, заставлявшего его испускать крик совы.

Но осенью, когда ещё живы были воспоминания о поездке в деревню, он был курьерским поездом, который каждый день в 8 часов утра ходил в Орловскую губернию.

Дойдя до лавки Шестопалова, Иванов Павел зашипел, дал контропар, и поезд остановился. «Машинист пошёл в буфет».

Иванов Павел зашёл в лавку, положил на прилавок пятачок, данный ему на завтрак, и сказал:

— Дайте мне палку шоколада «национального», только с испанцем… Или нет, дайте мне лучше батон… Или вот что… Не надо батона… Дайте мне палку косхалвы. Самой лучшей.

И от лавки Шестопалова Иванов Павел пошёл уже медленно, погружённый в пережёвывание косхалвы.

Палка косхалвы была упругая, как толстый кусок резины. Косхалва вязла в зубах так, что Иванов Павел часто не мог разжать челюстей и запускал в рот палец. Это ему нравилось.

— Настоящая пища воина. Индейцы и не то ещё едят. А Кук, который ел от голода свои мокасины!

Когда Иванов Павел съел палку косхалвы, у него ломило скулы.

Затем Иванов Павел начал останавливаться перед окнами открывавшихся магазинов и рассматривать вещи, которые он знал все наизусть, какая где лежала.

А перед магазином оптика подождал даже, пока приказчики откроют окна, чтоб посмотреть на настоящий маленький паровоз на рельсах, который он собирался три года «накопить денег от завтраков и купить».

Но не мог исполнит этого, потому что каждое утро свой пятачок проедал.

В гимназию Иванов Павел пришёл перед самым звонком, и сердце его вдруг наполнилось тревогой.

Сегодня его должны вызвать из латыни.

Он хотел утром в гимназии подзубрить. Когда же теперь?

Он чувствовал страшное беспокойство во всём своём существе. И все кругом чувствовали боязнь и беспокойство. Бегали, играли, кричали, но всё это так нервно, словно они хотели шумом и криком заглушить внутренний беспокойный голос.

Товарищи кинулись к Иванову Павлу и закричали:

— Что ж ты, Девет, а так поздно приходишь. Тут без тебя битва была. Иди к Крюгеру.

На что Иванов Павел раздражённо крикнул:

— Убирайтесь от меня к чёрту! Дурак ты, а не Крюгер.

— Так и ты не Девет, а свинья! — сказал обиженный Крюгер.

И все закричали:

— Господа! Господа! Иванов больше не Девет!

Крюгер дал ему кулаком в бок, за что Иванов Павел сделал ему подножку.

В эту минуту ударил звонок.

— На первом уроке выучу! Русский меня не спросит.

Но Николай Иванович, «русский», вошёл в класс и после молитвы объявил:

— Господа, диктант!

У Иванова Павла сердце упало.

Диктант длился целый час, и когда пробил звонок и началась первая перемена, к Иванову Павлу подлетели товарищи:

— Ты как смел Костюкову подножку давать? Подножку нельзя! Не по правилам!

— Господа! Мне надо латынь подзубрить! — объявил было Иванов Павел, но все закричали:

— Трус! Трус!

А Мозгов Игнатий крикнул:

— Какой же ты второй силач в классе?

Это уж был вопрос самолюбия. Иванов Павел вышел из-за парты и сказал:

— Ставься! Беру на левую ручку. Много ли вас на фунт сушёных?

— Подножку не давать! Подножку не давать! — кричали товарищи.

А первый силач в классе стоял около, готовый каждую секунду вступиться.

Мозгов кидался и с фронта и с бока, но Иванов отшибал его каждый раз и здорово приложил об парту, как ударил звонок, и все кинулись по местам.

В коридоре раздались медленные, мерные шаги чеха-латиниста, словно шаги каменного командора.

У Иванова Павла вдруг зачесалось всё тело.

— Встуаньте! — делая знак рукой, сказал чех-латинист.

Все встали.

— Саитесь! — объявил чех-латинист, опуская руку.

Все сели.

— Встуаньте! — опять крикнул он.

Опять все встали.

— Саитесь! — опять сказал чех-латинист.

Опять все сели.

Проделав так четыре раза, чех-латинист сел на кафедру, отметил отсутствующих, объяснил следующий урок и взялся за журнал.

— Господи! Не меня! Не меня! — зашептал Иванов Павел и начал часто-часто креститься под партой.

Чех-латинист поводил пальцем по журналу и воскликнул:

— Мозгоу!

— Не меня! Не меня! — взыграл душой Иванов Павел.

Он сидел, низко-низко пригнувшись к парте, и под столом давал ногою пинка сидевшему впереди высокому Веретенникову.

— Сиди выше! Сиди, говорят тебе, выше! Чтоб меня не увидал.

— Я и так высоко сижу! — шептал в ответ Веретенников, подложил под себя две книги и вытянулся в струнку.

— Выше, говорят тебе! Выше! Чтобы не видно было! — лупил его под столом Иванов.

— Да некуда выше! — огрызнулся Веретенников.

— Уеретенников Никуай! Вы чеуо там разгуариваете? — раздался вдруг голос чеха. — С кем? Уотодвиньтесь!

И он пристально воззрился в пригнувшегося к парте Иванова Павла.

Иванов Павел чувствовал, как у него кровь приливала к голове и горели уши.

Он сидел, нагнувшись, не смея взглянуть на чеха, но чувствовал на себе его пронизывающий взгляд.

Весь класс молчал. Мёртвая тишина царила.

«Спросит! Спросит!» словно в предсмертном томленье подумал Иванов Павел и полез под парту.

Но с кафедры раздался голос:

— Куда уы? Остуаньтесь!

Иванов замер.

Прошла ещё тягостная, бесконечная минута.

Чех водил пальцем по журналу и, наконец, сказал:

— Иуанов Пуавел!

Иванов Павел подкашивающимися ногами пошёл к доске.

— У уас в прошлый рауз була двуойка, — медленно и с расстановкой начал чех, — вуам нуадо пупруавиться. Пупруавьтесь!

Иванов Павел мигал, дрожал, краснел, бледнел.

— Позвольте вам сказать, Оскар Викторович…

— Гуоворите! — объявил чех. — Гуоворите! Уас уызвали зуатем чтуоб вы гуоворили! Мы ждюем, чтуо скуажет Ивуанов Пуавел!

— Позвольте вам сказать, Оскар Викторович… — начал было Иванов Павел и хныкнул.

— Не плуачьте! Не нуадо плуакать! — остановил его чех. — Куакия вы знуаете pluralia tantum[1]?

Иванов Павел беспомощно оглянулся на класс. Первый ученик, Патрикеев Николай, с оттопырившимися ушами сидел на первой скамейке и сквозь очки ел чеха глазами, молил его:

— Спросите меня! Меня спросите, Оскар Викторович, про pluralia tantum!

Постников Алексей поднимал уже руку и показывал испачканную чернилами ладонь, готовый вот-вот сорваться с места и забарабанить.

Мозгов показывал Иванову язык. Костюков делал в воздухе знак:

«Кол»!

«Все, подлецы, рады, что я не знаю!» подумал Иванов Павел и вдруг почувствовал себя таким обиженным, таким маленьким, таким несчастным, что слёзы полились у него из глаз.

— Я… я… нниккакких… не… не… знаю… pluralia… pluralia… tantum!

— Иуанов Пуавел не знает никуаких pluralia tantum! — вдруг словно с изумлением воскликнул чех таким громким голосом, что в коридоре отдалось эхо.

Класс хихикнул.

— Уаши уши, Иуанов Пуавел, будет уэто pluralia tantum или нет?

Класс насторожился, предчувствуя спектакль.

Иванов Павел начал икать и всхлипывать:

— Уотвечайте!

— Не знаю! — робко пробормотал Иванов Павел.

Класс фыркнул и расхохотался.

Иванов Павел оглянулся, как затравленный зверёк.

— Иуанов Пуавел никуогда не видуал свуоих ушей! — объявил чех-латинист.

Класс надрывался, рыдал, катался от хохота.

— Суадитесь…

— Оскар Викторович, у меня голова!.. — сделал Иванов Павел шаг вперёд.

— У всеаукаго человуэка есть гуолова! — объявил чех, взялся за журнал и обмакнул перо.

— Оскар Викторович! — с отчаянием воскликнул Иванов Павел.

— Суадитесь! — сказал латинист и провёл в журнале пером сверху вниз.

Весь класс показал Иванову Павлу по пальцу.

А Патрикеев Николай зашептал:

— Садись же! Садись же!

И поднял руку.

— Я знаю, Оскар Викторович, pluralia tantum!

Иванов Павел с воем прошёл на своё место и, севши, завыл ещё сильнее.

— Иуанов Пуавел плуачет, — объявил чех, — пусть выйдет зуа двер и стуанет плуакать туам.

Иванов Павел вышел за дверь, стал в коридоре — и в класс доносились его рыдания.

Время от времени он появлялся в дверях с красным лицом, мокрым, вымазанным чернилами, поднимал руку и говорил:

— Ос… Ос… Оскар… Вик… Вик… Викторович…

Но чех спокойно отвечал каждый раз:

— Стуаньте в кауоридоре!

И продолжал допрашивать учеников.

Так кончился урок. Следующим уроком был батюшка.

— Иванов Павел, чего слёзы льёшь, неутешно рыдаешь, словно избиенный младенец? — спросил батюшка.

— Мне… мне… Оскар Викторович… кол… кол… кол поставил! — ответил, всхлипывая, Иванов Павел.

— Уроки надо учить с прилежанием, Иванов Павел, а не плакать! — заметил батюшка. — Пойди и умойся, потому что похож ты на чучело!

Иванов пошёл, умылся и, вернувшись в класс, спросил у соседа записную тетрадку и переписал в неё все заданные уроки на две недели вперёд, решив с этой самой минуты учить уроки не иначе, как наизусть.

Это решение его несколько успокоило и пробудило в его сердце надежду:

«Может, и простит. Вперёд буду хорошо учиться».

Он сидел и мечтал:

«Буду первым учеником. Пятёрки по главным предметам домой принесу. Мама мне комнатную гимнастику повесит».

Но, вспомнив про маму, опять начал всхлипывать. Тяжёлые предчувствия сжали ему сердце. Ему стало тяжко, тревожно, беспокойно.

И как только пробил звонок, Иванов, сшибая с ног встречных, сломя голову бросился к учительской и стал у дверей.

Была большая перемена.

Гимназисты шумели внизу. Из-за затворенных дверей учительской доносились разговоры, смех.

У дверей учительской стояли двое: Иванов Павел и другой ученик, тоже 2 класса, но другого отделения, Никанор Иванов, самый слабосильный в классе.

— Ты к кому? — спросил самый слабосильный.

— К Оскару Викторовичу, кол поставил. А ты?

— К немцу! — отвечал самый слабосильный. — За шум оставил!

И оба заплакали.

Так плакали они вместе минут пять.

И, наконец, самый слабосильный сказал голосом, прерывавшимся от всхлипываний:

— Хочешь старое наполеоновское перо на новое восемьдесят шестое менять?

— У меня восемьдесят шестые все со свинчаткой! — всхлипывая, ответил Иванов Павел. — Хочешь я тебе за наполеоновское с веточкой старое перо дам и немножко снимки дам?

— Ишь ты какой! — ответил уже более живо слабосильный. — На что мне твоя снимка? Я сам снимку жую!

И вынул из-за щеки кусок чёрной резины.

— Так твоя жёваная, а моя с керосином варёна! — запальчиво отвечал Иванов Павел. — Щёлкать можно. Хочешь, я тебе об лоб щёлкну?

— Щёлкни!

— Ишь как хлопает!

— А дай мне самому щёлкнуть!

— Нет, брат! Снимка, она к рукам прилипает. Не дам!

— Да что я, украду твою снимку-то?

— И украдёшь!

— Сам ты жулик! Жульё! Жульё! И снимка твоя дрянь!

— Что-о? Ты как смеешь мою снимку ругать? А?

Иванов Павел дал самому слабосильному подножку, — в эту минуту двери отворились, и из учительской вышел чех-латинист.

— Друаться здесь? Уопять Иуанов Пуавел! Стуаньте к стену. Уостанетесь на уодин час!

— Оскар Викторович! — кинулся Иванов к чеху и схватил его за фрак. — Оскар Викторович!

— Стуаньте!

— Оскар Викторович! Оскар Викторович! Я буду хорошо учиться!..

Латинист сходил с лестницы.

— Оскар Викторович! Оскар Викторович! — кричал Иванов.

— Кто здесь кричит? Вы здесь кричите? — раздался громкий голос директора, выходившего из учительской.

Всё стихло.

Не слышно было даже всхлипываний.

Камень лежал на груди у Иванова. Он сидел, вздыхал и с покорностью повторял про себя:

— Ну, что ж делать! Что ж делать! Пускай!

Затем ему что-то приходило в голову, от чего его всего ёжило и корёжило. И он спешил отогнать от себя страшную мысль:

— А может, и не будут!

На французском языке он немножко поуспокоился и даже сыграл под партой в пёрышки, но безо всякого увлечения.

Когда же перед концом последнего урока, арифметики, надзиратель зашёл в класс и объявил:

— Записан и остаётся Иванов Павел на один час!

Иванов заёрзал на месте, чувствуя какие-то судороги, которые пошли по телу, и окончательно упал духом.

Гимназия с шумом разошлась и опустела, Только в одном классе сидело человек десять оставленных, и среди них Иванов Павел.

Старшие шушукались между собой и чему-то смеялись, младшие плакали.

Дежурный надзиратель сидел на кафедре и писал записки родителям.

— Иванов Павел!

И он вручил Иванову записочку:

«Иванов Павел, 2 класса 1 отделения, за единицу из латинского языка, за шум и драку во время большой перемены оставлен на 1 час после уроков. Помощник классных наставников А. Покровский».

Иванов Павел, который всё время сидел и обдумывал, как он окончательно исправится, и получал уже в мечтах своих похвальный лист и книги из рук самого директора, взял записку и разревелся:

— Какой же шум? Я никакого шума не делал, Я только дрался.

— Завтра принесёте с подписью родителей! — объявил надзиратель, и в половине четвёртого сказал: — Ступайте!

Уныло и жутко было выходить из гимназии по пустым, молчаливым залам, уныло и жутко было в прихожей, где кое-где висело на пустых вешалках серое пальто, уныло и жутко было идти по большому пустому двору.

— Хочешь, Иванов, я тебя провожу до дома, а потом ты меня проводишь до дома! — предложил ученик 8 класса, тоже остававшийся на час «за упорное непослушание классному наставнику».

— Убирайся ты! — со злобой и скорбью отвечал Иванов и пошёл не домой, а по церквам.

Сначала зашёл в одну часовню Божией Матери, потом в другую, потом в третью, потом сходил ещё в одну часовню приложиться к образу Спасителя.

Молился везде горячо и долго, кланялся в землю, прикладывался по несколько раз, брал вату и чувствовал на душе примирение и успокоение и облегчение.

Даже когда какой-то лавочный мальчишка крикнул ему вдогонку:

— Синяя говядина, красные штаны!

Иванов Павел не обернулся, не выругался, как бы следовало, а кротко подумал в душе:

«Господь велел прощать всем. Господи, прости ему его согрешение!»

Он ужасно боялся чем-нибудь теперь прогневать Бога.

И давал в душе обеты:

«Я буду такой добрый, такой добрый. Только пусть бы меня сегодня не секли!»

И вдруг ему вспоминалось, как он в субботу убежал от всенощной, чтоб подраться на церковном дворе с мальчишками.

И его охватывал страх. Он незаметно крестился, чтоб не увидали прохожие, и говорил:

— Я всегда, я всегда теперь буду ходить ко всенощной. Только пусть меня сегодня не секут.

Так он пришёл в Казанский собор, приложился к иконам и особенно долго молился у одной.

Он всегда молился у этой иконы, и у него выработалась даже практика, как молиться.

Надо было стать на колени, откинуться немного назад и говорить шёпотом так, чтоб голос шёл как можно глубже, и чувствовалось лёгкое содрогание во всех внутренностях.

— Господи! Господи! Дай Бог, чтоб меня сегодня… чтоб меня сегодня… не секли! — тише добавлял он, конфузясь перед Богом, что обращается с такой просьбой.

Он истово крестился большим крестом, крепко прижимая пальцы и кланяясь в землю, долго оставался так, прижимаясь лбом к холодному полу.

И он молился так до тех пор, пока не начал чувствовать знакомого ощущения: сердце как будто поднимается к груди, горло слегка сжимает, слёзы сами текут большими каплями из глаз и на душе разливается такое спокойствие.

— Ну, значит сечь не будут! — решил он, почувствовав знакомое ощущение.

И сейчас же сам испугался своей самонадеянности. Закрестился торопливо, торопливо:

— Господи, прости, прости!..

Встав с колен, приложился к образу, перекрестился три раза и пошёл из собора, в дверях снова остановившись и истово перекрестившись ещё три раза.

— Сечь не будут!

Смеркалось. есть хотелось страшно. Иванов Павел пошёл к дому.

И чем ближе он подходил к дому, тем больше и больше падал духом.

— Если сейчас из-за угла выйдет женщина, значит — высекут, а если мужчина — сечь не будут…

Выходила женщина.

— Нет, нет. Не так! Если до той тумбы чётное число шагов, — не будут, нечет — будут.

Он рассчитывал, делал то огромные шаги, то семенил, но встречный мужчина чуть не сбивал его с ног, разбивал все расчёты, и выходило нечётное число.

Иванов Павел выбирал самые отдалённые улицы, останавливался у окон магазинов, шёл всё тише и тише, и когда, наконец, против воли, против желания, всё же подошёл к дому, пал духом окончательно:

— Высекут!

И он принялся ходить взад и вперёд около своего дома. Зажгли фонари, и дворник Терентий в шубе вышел на дежурство.

Он заметил барчука, шагавшего взад и вперёд по тротуару, и сказал:

— Что, вихры, бродишь? Опять набедокурил? — и, помолчав, добавил: — Из 16 номера барчука тоже драть нынче будут. Горничная за розгами прибегала. Надо и для тебя связать. Так уж на вас метла и выйдет.

От этих неутешительных слов стало на сердце у Иванова Павла ещё хуже.

Пробежала в лавочку горничная, заметила барчука и, вернувшись, сказала барыне:

— А маленький барин по протувару ходют!

— Приведи его домой!

Горничная выбежала на подъезд и весело крикнула:

— Павел Семеныч! Идите, вас барыня кличут. Скореича идите! Чего вы, как вам сто лет! Скореича! Ну, будут дела! — сказала она ему на лестнице, и Иванов Павел неутешно заплакал.

Он разделся и стоял в передней, стоял и ревел.

— Иди-ка, иди-ка сюда! — сказала мама. — Ты что ж это, полуночник? Ты бы до полуночи домой не приходил. Иди сюда. Что там ещё?..

И только что Иванов Павел переступил порог гостиной, мать дала ему пощёчину.

— Мамочка, не буду! Ой, мамочка, не буду! — завопил Иванов Павел.

— Хорошо, хорошо, мы это потом поговорим. Чем ещё порадуешь? Что принёс?..

— Ох, мамочка… Мне неправильно…

— Давай записочку-то, давай!

Мать прочла записочку, сжала губы, посмотрела на Иванова Павла, как на какую-то гадину, помолчала и спросила:

— Что ж мне теперь с тобой делать прикажешь? А?

— Мамочка, я не буду…

— Что с тобой делать?..

И Иванов Павел почувствовал жгучую боль в ухе, завертелся, заежился, как береста на огне.

— Мамочка, милая…

— Хорошо, хорошо. Мы с тобой потом поговорим! Потом… — зловещим тоном проговорила мать.

«Потом. Не сейчас будут!» полегчало на душе у Иванова Павла.

— Пойди в кухню, умой харю-то! На кого ты похож?

Иванов Павел пошёл в кухню умываться.

Кухарка Аксинья возилась у плиты, разогревая для него обед, увидала и сказала:

— Дранцы — поранцы, ногам смотр?

Иванов промолчал и мылся.

— Зачем дихтанты не пишешь?! — наставительно заметила кухарка.

Иванова Павла взорвало:

— И вовсе не за диктант, а по латыни! Дура! Дура ты, дура!

— А ты не дурач постарше себя. Я же тебя держать буду, как маменька стегать станет. А тебя подержу! Я тебя так подержу! — поддразнила кухарка.

Иванову Павлу хотелось на неё броситься с кулаками, но он удержался.

Хотелось попросить:

— Аксиньюшка, милая, недолго держи!

Но он тоже удержался.

— Пускай убивают. Ещё лучше!

И, глотая пополам со слезами холодное кушанье, Иванов Павел представлял себе, как он уж помер под розгами, и его похоронили, и все сидят на поминках и едят, как вот он теперь, и мать рвёт на себе волосы и кричит:

— Это я, я убила его! Очнись, мой Паша, очнись, мой дорогой, мой бесценный!

Как рыдала она, когда у него была скарлатина.

И Иванову Павлу стало жаль и себя, и матери, и всех, и он горько-горько заплакал.

— Ага! Кончил обедать? Ну-с? — послышался голос матери.

Иванов Павел вскочил горошком.

— Мамочка! Мамочка! Я сначала приготовлю уроки!

— Хорошо! Хорошо! Готовь, готовь уроки!

Иванов сел за уроки и принялся переписывать всё, что только можно было переписать. Потом он всё выучил, что можно было выучить, и особенно громко твердил латинские слова:

— Увидят, что я стараюсь!

Чай пить он не пошёл, боясь, чтоб не воспользовались чайным перерывом.

Наконец, ни переписывать ни читать было нечего. Спина и грудь ныли. Иванов Павел встал и начал ходить по комнате.

— Барыня спрашивают: кончили, мол? — появилась в дверях горничная.

— Нет! Нет! — испуганно забормотал Иванов Павел, снова сел за книги и принялся читать примеры для переводов:

«— Войска царицы победили конницу варваров. — В глубоких пещерах таятся львы. — Пожары часто уничтожают целые города».

И ему представилось, как весь их дом охвачен огнём. Нет, лучше на город напали неприятели, в их доме все заперлись. Но он, как древний грек Эфиальт, показывает неприятелям тайную дорогу по чёрной лестнице. Неприятели врываются. Всех избивают, и он впереди неприятелей…

— Пойтить к дворнику, сказать, чтоб надёргал! — словно про себя сказала горничная, проходя через детскую и шурша юбками.

«А Глашке кол в живот, — первой!» думал Иванов Павел. И вот он избивает всех, всех. Все умоляют его о пощаде, ползают у его ног. Но он неумолим. Какие пытки он им выдумывает. «С кухарки сдерите кожу. Глашку на кол». Иванов Павел даже содрогается. Ему становится их даже жаль. «Просто прикажу убить.» А маму… Маму я спасаю… «Вот, — говорю, — мама»…

В эту минуту откуда-то издали, из-за стен послышался какой-то визг. Детский голос орал, вопил что-то.

Иванов Павел прислушался, замер, и голова у него ушла в плечи.

— Слышишь? — спросила мать, появляясь в детской. — В 16 номере порют. Так же орать будешь.

«И мать убить!» решил Иванов Павел.

Кухарка прошла в комнаты.

— Спросить, скоро, что ли-ча? — на ходу обронила она.

«А Аксинью!.. Ух, Аксинью!..»

— Маменька сказали, что нынче довольно. Каких уроков не доучите, завтра доучите! — объявила горничная. — Барыня сейчас сюда идут. Пойтить позвать Аксинью! У-у, бесстыдник!

Иванов Павел бросился перед вошедшей матерью на колени.

— Мама, милая, не сейчас! Дай Богу помолиться!

— Перед смертью не надышишься! — улыбнулась мать. — Молись, молись!.. Да ты бы сначала разделся.

Но Иванов Павел раздеваться не стал. Он стал на колени и долго-долго истово молился на икону, делая земные поклоны и шепча как можно громче, чтоб слышно было в соседней комнате:

— Господи, помилуй милую маму! Господи, защити, спаси и помилуй милую маму!

«Слышит она, как я за неё, или не слышит?» думал Иванов Павел и возвышал голос всё больше и больше.

А в дверях детской стояла Аксинья и приговаривала:

— Ишь кувыркается! Закувыркался, брат!

И горничная, войдя в детскую, нарочно громко сказала:

— Куда розги-то положить? Ах, нынче хороши! На редкость!

Иванову Павлу стало нестерпимо. Он вскочил.

Вошла мать.

— Раздевайся. Ложись.

— Мамочка! — вопил Иванов Павел. — Мамочка, не буду! Мамочка, милая, ты увидишь, — не буду!

— Раздевайся. Ложись.

— Мамочка!..

Иванов Павел ползал перед матерью на коленях, ловил её платье, целовал, но старался не приближаться слишком, чтобы его не поймали и не ущемили головы между колен. Эту систему Иванов Павел ненавидел больше других.

— Глаша, раздень барина!

— Мамочка, я сам…

И Иванов Павел принялся раздеваться медленно-медленно.

— Глаша…

— Мамочка, я сам.

Иванов Павел был готов.

— Ложись!

— Мамочка, ты меня не больно?.. Мамочка, ты меня недолго? — задыхаясь, говорил он, стараясь поймать руку, которая его сейчас будет сечь.

— Нечего, брат, нечего уговариваться. Ложись…

— Мамочка…

— Положить тебя?

— Мамочка, я сам.

— Аксинья!

— Мамочка, не надо, чтоб Аксинья держала! Я сам буду держаться!

— Аксинья!

И он почувствовал, как Аксинья взяла его за худенькие ноги, и сейчас же вслед за этим жгучую боль.

— У-ай! — взвизгнул мальчик, схватился руками, почувствовал жгучую боль в руках, отдёрнул их, опять схватился, опять отдёрнул.

— Глаша, держи руки.

— А-а-ай! — как зарезанный завопил мальчик, чувствуя полную беспомощность.

— Учись! Учись! Учись! — приговаривала мать.

— Мамочка, не буду! Мамочка, не буду! — вопил Иванов Павел.

— Не дерись, не шуми! Не шуми, не дерись! Не шуми! Не шуми!..

— Мамочка, я не шумел… Мамочка, я не шумел…

И он чувствовал, что умирает…

В постели пахло сухими берёзовыми листьями. Красная лампадка мигала перед образом. В сумраке слышались стихающие рыдания.

И грудь Иванова Павла была полна слёз. Болело и саднело. А по душе расплывалось спокойствие.

— Кончено. Случилось. Больше нечего бояться.

И тихо всхлипывая, заснул бедный мальчик, и снилось ему во сне, что он предводитель команчей и на голову разбивает всех белых.

За что надругались над человеческим телом и над маленькой человеческой душой?

1

pluralia tantum (букв. «только множественное») — лингвистический термин, обозначающий слова, употребляемые только во множественном числе.

Что такое ребёнок?

Правда, странный вопрос?

А между тем обратитесь к любому отцу семейства.

— Скажите пожалуйста, что такое ребёнок?

— Ребёнок?!.. Какие странные вопросы вы задаёте!.. Ребёнок… Ну… Ну… Ну, это будущий человек… Ну… Ну… да это всякий понимает, что такое ребёнок…

Вопрос мне показался интересным.

Именно теперь, когда так много разговаривают о школьной реформе.

Я обратился с этим вопросом к трём отцам и получил в ответ три письма.

I

Если бы вы спросили меня, верю ли я в бессмертие души, — я отвечал бы вам, не колеблясь:

— Да.

Для меня это не подлежит никакому сомнению. Для меня это очевидно.

Бессмертие души, это — дети.

Я бессмертен в моих детях. Я не умру, если у меня есть ребёнок. Не умрёт лучшее, что во мне есть.

Я жил, страдал, работал, мыслил, и лучшие из тех мыслей, которые у меня накопились за жизнь, лучшие из чувств, которые у меня выработались, я передам моему ребёнку.

Только лучшие! Заметьте.

Все мы знаем, что в жизни очень важно умело лгать. Однако, мы не учим ребёнка:

— Лги умело.

Мы говорим ему:

— Люби правду!

Горький опыт учит нас, что низкопоклонничать очень выгодно.

Однако, мы говорим ребёнку:

— Не низкопоклонничай. Это гадко.

Разве добро так уж выгодно, полезно, практично? Есть много дурного, скверного, гнусного, что приносит в жизни гораздо больше пользы.

Однако, мы не учим ребёнка:

— Умей ловко пользоваться гнусностью. Не избегай подлости, когда надо. Кругом, мой друг, так делают. Это необходимо в борьбе за существование. Пользуйся и злом.

Мы не даём ребёнку этого единственно практичного воспитания.

Мы очень непрактично учим его добру, которое не всегда полезно, которое чаще всего очень вредит интересам человека.

Почему?

Ведь, собственно говоря, если б я хотел облегчить своему сыну жизнь, я бы должен был внушать ему:

— Доставай деньги. Это главное. Какими путями, — это всё равно. Когда ты достанешь много денег, — про пути все забудут. Только делай это ловко, чтоб не попасться. Беги от людей, с которыми случилось несчастье. Никогда не следует подплывать к человеку, который тонет: и тебя с собой утопит! Но, мой друг, когда поступаешь так, никогда не дай заподозрить себя в жестокосердии. Напротив, ты сожалей, плачь, на словах говори как можно больше. Хорошие слова, это — всё.

Почему же, вместо того, чтоб подавать ребёнку такие, действительно, полезные в жизни, советы, ему внушают массу «хороших вещей», которые окажутся лишними, непрактичными, непригодными к жизни, которые будут мешать ему, вредить в борьбе за существование?

Почему? Зачем?

Я передаю своему ребёнку только то, что есть в моих мыслях и моем сердце лучшего, божественного и потому бессмертного.

Я стремлюсь, чтоб лучшая часть моей души осталась бессмертной и жила в моём ребёнке.

Это — бессознательное стремление к бессмертию,

Рождение ребёнка, это — скульптура.

И я — маленький Пигмалион, который хочет вдохнуть в созданную им статую живую душу, — мою душу. Чтоб она жила на свете после моей смерти.

У меня есть мечты, идеалы, грёзы. Я не доживу до их осуществления. Но он, может быть, доживёт. Не он, — его сын, которому он, в свою очередь, передаст мою душу, вложенную мною в него.

И когда мой внук увидит осуществление того, о чём мечтал я, и когда он скажет:

— Мой дед ещё мечтал об этом! Вот если б старик увидел!

Это моя душа прочтёт его устами:

— Ныне отпущаеши…

Вы слышите, про человека говорят:

— Совсем его покойный отец! Та же прекрасная душа!

Вот человек, который не умер, хотя его и похоронили.

Оп живёт, живёт в своём сыне.

И старики, помнящие отца, с радостью видят живую душу человека, которого они знали, узнают её и улыбаются ей, как старой милой знакомой.

Скупец хотел бы, чтоб и сын его был скрягой. Человек, любящий людей, хотел бы, чтоб и сын его обладал той же душой.

Это — стремление обессмертить себя.

Боязнь умереть.

Путь к бессмертию, это — дети.

Вот вам, мне кажется, и решение о школе.

Послушайте, в то самое время, как я пишу вам, мой сын в соседней комнате сидит и зубрит историю Иловайского, — именно историю Иловайского, а не историю мира, потому что с настоящей историей мира этот «курс всемирной истории» ничего общего не имеет. Это — самый тенденциозный и потому отвратительный учебник в мире. Он напоминает мне подтасованную колоду карт. Извращённые факты, извращённое освещение.

То, что читает сейчас вслух мой мальчик, ложно и потому отвратительно. И это вбивают ему в голову!

Что я должен сделать?

Пойти и сказать:

— То, что ты сейчас прочёл, — ложь. Дело происходило вот как!

Он скажет мне:

— Вот хорошо, что ты мне сказал. Я так и отвечу!

Что я должен возразить ему?

— Нет, мой милый мальчик, отвечать ты должен так, как написано в учебнике. А правду — скрывать про себя. Говори ложь, а думай правду!

Передо мной лежит газета, которую я только что прочёл.

В ней какой-то господин рекомендует ввести особые классы «народной гордости».

Он с умилением вспоминает, как где-то в Германии видел школьников, которые распевали во всё горло под дирижёрство учителя:

«Deutschland, Deutschland ueber Alles,
Ueber Alles in der Welt»[2]

И он рекомендует ввести такие же прогулки с пением для наших школьников.

Да если я-то думаю, что «ueber Alles[3]» должна быть справедливость, а не «Deutschland[4]»? Зачем же мне калечат моего ребёнка?

Вы хотите давать «политическое воспитание» детям? Ради Бога! Да они ещё слишком малы для этого!

Вдруг я имею в доме девятилетнего представителя партии! Да это так же приятно, как иметь в доме урода.

Политика, даже самая лучшая, неуместна в преподавании. Политика, это — такая приправа, которую нельзя класть во всякое кушанье.

Я требую, чтоб школа дала моему ребёнку три вещи: знание, любовь к знанию, уменье учиться и достигать знания.

Пусть он знает, хочет знать больше, умеет заниматься сам.

С знанием придёт и любовь.

Любовь, это — знание.

Только то, что мы знаем, нам близко. Только то, что нам близко, мы любим.

Чтобы полюбить какого-нибудь человека, надо узнать его. Когда вы знаете его, его мысли, его радости, его печали, его прошлое, понимаете причины каждого его поступка, — вы сочувствуете ему, вы жалеете уже о тех дурных чертах, которые просто возмутили бы вас, если б вы не знали, почему, откуда они явились, у вас является желание помочь этому человеку — вы любите его.

То же самое и с целым народом, со страной.

Узнайте, и вы полюбите.

Почему этнографы всегда в конце концов любят тот народ, который они изучали? Потому, что они вошли глубоко в его быт. Потому, что они его знают.

Пусть школа только даёт знание.

И когда мой сын будет знать Россию, знать её литературу, её историю, её быт, — он будет любить её.

А уж что он будет считать «ueber Alles», предоставьте позаботиться мне.

Он будет видеть свет там, где видел свет я. Когда я умру, он пойдёт туда же, куда шёл я. Моя душа пойдёт в его теле.

Одно знание, чистое знание, любовь к знанию, уменье добиваться знания пусть даёт школа. Всё остальное — дело семьи. Дело моё. Дайте мне самому заботиться о своей душе. Если я ребёнку не передам самого заветного, что есть в моей душе, — зачем я жил? Зачем он у меня родился?

II

Что такое ребёнок? Очень просто ответить.

Ребёнок, это — несчастье, которое надо как-нибудь поправить.

Я жил и знаю, что такое жизнь. Я знаю, что на минуту радости здесь годы несчастия. Хорошенькая планета, где у лучших и сильнейших умов является мысль:

«Позитивно только страдание. Счастье, это — отсутствие страдания!»

Почему я не ухожу отсюда? Я попал в скверное место и продолжаю в нём оставаться! Казалось бы, странно?

Почему обитатель ночлежного дома никак не может уйти из него?

Дайте ему денег, — он пропьёт и вернётся в «ночлежку».

Иначе сделает! Вымоется, «справит» себе приличное платье, на остатки угостит приятелей, с которыми прощается. Напьётся, за бесценок продаст платье, пропьёт и пойдёт чистый спать на грязные нары. Желание было страшное уйти, а в конце концов всё-таки останется.

Почему?

Ведь от грязи и мерзости его также тошнит. Он также слышит, что в кабаке и ночлежке мерзко воняет.

У него искреннее желание уйти.

Почему же он не может уйти из скверного места, в которое попал, не может даже тогда, когда к этому есть возможность?

Причина простая.

Слабость воли. Вот и всё.

Привычка жить, желание жить — слабость воли. И только.

Я знаю, что здесь мерзко, и дальше будет также мерзко. И не могу «уйти» из жизни. Слабость воли. Только и всего.

И я презираю себя за это бессмысленное, поистине какое-то запойное желание жить.

Презираю, как алкоголик презирает свой запой.

И вот я, знающий, что такое жизнь, сам сидящий в этой мерзости, нечаянно посадил сюда и другого. У меня ребёнок.

Неосторожно я причинил ему жизнь.

Беда, которую надо как-нибудь поправить.

Вооружить его хоть чем-нибудь на жизнь.

Чем? Знанием. Я отдаю его в школу.

— Вооружайся!

Я прошу школу:

— Вооружите его!

Вооружите, чтоб он мог других есть, а не другие его ели.

Знание, это — средство сесть кому-нибудь на спину.

Иван Иванович знает, в котором году родился Кир, в котором умер Камбиз, и с какого по какой год длилась война Белой и Алой розы, и передаёт эти знания другим.

А потому кухарка Акулина, которая не знает даже, в каком году она сама родилась, жарится у плиты, варит ему щи и бегает по дождю в лавочку за папиросами.

А если бы Иван Иванович не знал, в каком году родился Кир и когда умер Камбиз, он сам бы чистил сапоги Василию Петровичу, который знает, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, и может преподать это другим.

Зато и Акулина, знай она про Камбиза или гипотенузу, была бы не кухаркой, а учительницей и, придя домой, орала бы на Матрёну:

— Ты что ж это, дрянь этакая, по любовникам шатаешься? Опять щи не готовы?!

Точь-в-точь так, как теперь Иван Иванович орёт на неё, Акулину.

Я еду на извозчике потому, что знаю побольше его. А если бы было наоборот, — кто из нас сидел бы на козлах?

А потому, мой друг, вопрос о школе, — вопрос самый простой.

Как можно больше знаний, которые могут пригодиться.

Самая простая формула:

— Учите только тому, что можно съесть.

Только тому, на что можно пообедать, на что можно купить папирос.

Никаких этих знаний, возвышающих душу, расширяющих кругозор.

Ведь чем возвышеннее душа и шире кругозор, тем больше неприятностей и огорчения в жизни чувствуешь, и тем сильнее их чувствуешь.

Зачем же я буду делать всё это ребёнку?

Посадил человека в клоповник, да ещё буду заботиться:

— Чтоб кожа у него была тонкая!

Зачем это?

Чтоб боль он сильнее чувствовал? К чему такое свинство над ребёнком делать, как кругозор ему расширять и дух возвышать?

Сделал неосторожность, — хоть не увеличивай!

III

Дети, это — налог на страсть в пользу государства. Это — пошлина за поцелуи.

Я поставщик сырого материала.

Я поставляю на государство детей. А оно уж делает из них различные поделки. То, что ему нужно: чиновников, офицеров, инспекторов, учителей и т. д., и т. д., и т. д.

Для этого у него есть школа.

Как поставщик сырья, я себе в стороне.

Сдал к известному сроку то, что нужно, — и кончено.

С девяти до половины третьего дня материал в работе. Его обтачивают, шлифуют.

А затем присылают ко мне на сохранение.

Я его и храню у себя до утра.

Конечно, я должен заботиться, чтобы «штука в работе», пока у меня на дому лежит, как-нибудь не попортилась.

Вот, по-моему, чем должны регулироваться отношения между семьёй и школой.

Не школа должна прислушиваться:

— Чего семья требует.

А семья должна глядеть:

— Чего школа желает?

То и делать.

Были древние языки, — я говорил своему:

— Учи, мерзавец, Кюнера! Учи, мерзавец, Кюнера!

Теперь греческий, говорят, совсем по боку.

Да если я увижу, что мой сын читает потихоньку Гомера на греческом языке, — да я запорю негодяя:

— Не смей недозволенных книг читать!

Вот что такое ребёнок, — и какие должны быть к нему истинные отношения у истинного отца.


Собственно говоря, мне понравились все три письма.

И понравились бы даже очень, если бы у каждого из них не было маленького postscriptum’а.

Под первым была приписка:

— Нельзя ли напечатать это письмо в какой-нибудь газете? Покрупнее, на видном месте!.. И непременно за моей полной подписью. Пожалуйста! Кажется, ничего себе? А? Возвышенно!

Под вторым:

— Кажется, в современном штиле? С пессимизмцем. Если напечатаете, — пришлите. Очень обяжете. У меня вообще репутация пессимиста. Знаете, это как-то делает человека интереснее.

Под третьим стояло:

— Не будете ли вы добры при случае, будто ненароком, показать это письмо его превосходительству Петру Петровичу? Вам это всё равно, а мне может принести пользу: у нас освобождается место помощника экзекутора, и мне очень хотелось бы, чтобы его превосходительство знал образ моих мыслей. Чрезвычайно обяжете!

2

Немецкий гимн.

3

Превыше всего (нем.).

4

Германия (нем.).

Семья и школа

В одно прекрасное утро, — вероятно, это было солнечное, ясное, хорошее утро, — г. попечитель петербургского учебного округа, — вероятно, вообще очень добрый человек, — проснулся в превосходном, особенно добром настроении духа.

В таком настроении король Генрих IV воскликнул когда-то:

— Я бы хотел, чтоб у каждого из моих подданных была к обеду курица!

В таком настроении г. попечитель учебного округа отдал гг. директорам гимназий распоряжение, чтоб они обратились к гг. родителям с вопросом:

— Как вы хотите, чтоб вашим детям ставили отметки: за каждый отдельный ответ, как теперь, или за известный промежуток времени: за две, за три недели?

Первый случай, когда родителей призвали к решению школьных вопросов.

Почин благой. Мысль прекрасная, светлая, ясная.

Но когда в один хмурый, ненастный, осенний день подочтут результаты плебисцита, — ответь получится:

— Предпочитаем старый способ.

Г. попечитель учебного округа будет, вероятно, страшно удивлён:

— Что это? Неужели семья у нас, действительно, довольна существующими школьными порядками?

Нет.

— Что ж, они, значит, не сумели разобраться в предложенном вопросе?

На первом же экзамене срезались!

И г. попечитель учебного округа, быть может, горько улыбнётся:

— Вот тебе и зови родителей на помощь в разрешении школьных вопросов!

Не берём более раннего периода, но тридцать лет без одного года семья и школа были ожесточёнными врагами друг друга.

Образования не было, — была «школьная повинность», тягостная, ненавистная, которой подчинялись, как подчиняются воинской повинности:

— Что же делать?

Ученья не было, — было сложение и деление отметок.

Мальчик получал единицу. Значит, надо или сразу сыграть и получить пять:

— Спросите меня сегодня, г. учитель!

Или сыграть два раза и получить по четыре.

1+4+4=9; 9, делённое на 3, даёт 3.

Мальчик получал пять. Значит, можно неделю не учить уроков и получить единицу.

5+1=6; 6, делённое на 2, даёт 3.

Или две недели плохо учить уроки и получить две двойки. Опять:

5+2+2=9; 9, делённое на 3, даёт 3.

— Ванечка! Ванечка! Надо заниматься. У тебя единица есть. Нужна пятёрка.

— Ванечка, чего ты ничего не делаешь?

— Мамочка, у меня пятёрка есть. Мне не страшно.

Никакого ученья не было, а был ряд арифметических действий с таким расчётом, чтобы в результате получилось хоть 3.

Семья ненавидела школу. Школа презирала семью.

Семья вызволяла кое-как у школы своего мальчика:

— Мама, дай записку, что у меня голова болела. А то опять кол поставят.

Школа презрительно смотрела па эти маневры семьи:

— Опять записка! Не верю. Мало ли что вам там дома напишут!

Школа приходила в соприкосновение с семьёй только для катастроф.

— Вызову родителей!

— Пошлю родителям записку!

Хуже не было угроз.

«Вызов в гимназию» повергал семью в трепет:

— Какой ещё ужас надумала совершить школа?

Всякая записка из школы была как письмо в траурном конверте, — заставляла испуганно вздрагивать:

— До чего довёл? Записку к родителям пишут? А?

Отец, мать ходили в гимназию, как парламентёры, чтоб «выхлопотать» пленника.

И вот когда, спустя тридцать лет без одного, года, родителей спрашивают:

— Какою должна быть, по вашему мнению, школа в таком-то вопросе?

Родители не знают даже, что ответить.

Да откуда же мы знаем, какою должна быть школа, какою бывает школа?

Мы школы не видели. Мы школы не знаем.

Мы знаем, что такое «канцелярия» для «маленьких чиновников», но школа!..

Мы понятия не имеем, что такое школа! Какая, такая она бывает! Какою даже может быть!

Если спросить сейчас всю Россию:

— Какой должна быть средняя школа?

Во всей России не найдётся ни одного человека, который бы ответил на этот вопрос.

Тридцать лет без одного года мы знаем канцелярию, а не школу. Мы привыкли к канцелярии.

А семьи канцелярских служащих всегда боятся реформ:

— А ну, как хуже будет?

И когда после тридцатилетней войны школа предложила семье перемирие, нечего удивляться, что семья отнеслась к этому предложению с опаской.

— Как ставить отметку: за отдельный ответ или общую за две недели?

Из двух зол человек не всегда выбирает меньшее. Часто выбирается из предосторожности старое, более привычное.

Родитель рассуждает так:

— Отметка за отдельный, часто случайно плохой ответ, — конечно, нелепость. Мальчик мог случайно не приготовить, не понять только этого урока, и ему ставят «кол».

Но, с другой стороны, родитель рассуждает:

— Зато я всё время в курсе игры. Принёс Ванька отметки за неделю, — есть кол, — я его следующую неделю никуда не пущу, дохнуть не дам, «учись, проси, чтоб спросили, поправляйся!» А тут…

Родителей пугает фраза циркуляра:

— Две-три недели и т. п., по усмотрению педагогических советов.

А вдруг, как они «усмотрят» ставить отметки раз в месяц!

Прошёл месяц, — хвать, а у него кол. Когда тут «поправляться»? Да ещё вдруг в последний месяц перед «четвертью»?

В последние дни перед четвертью даже самые беспечные родители тревожно осведомляются у детей:

— Вызывали? Сколько поставили? Приготовь на завтра! Вызовись!

Тут уж арифметические расчёты идут с особою силою.

Выходит оно как будто бы и очень хорошо.

Отметки не за отдельный, часто случайно плохой ответ, а за две, за три недели, — за срок, в который всё же можно судить об успехах и прилежании мальчика.

Да, но кто поручится, что учитель, привыкший к отметкам, не умеющий и ценить иначе, как по отметкам, не заведёт себе этакой меленькой карманной книжечки, с клеточками, и не начнёт в неё ставить отметочек.

А потом через две недели просто-напросто сложит и разделит: 3+2+3+1+3=12; 12 на 5=22 / 5. Значит — 2.

И родитель говорит:

— Нет, уж пусть лучше игра идёт в открытую. Удобнее за игрою следить и в игре участвовать!

Родитель предпочитает явную канцелярию, потому что боится тайной канцелярии.

Правда, циркуляр обещает «сверх того»:

— Оповещать родителей в случае слабых успехов их детей по тем или другим предметам.

Но тридцатью годами без года родители научены, пуще огня боятся таких «оповещений».

Когда «оповещают»?

Накануне выгона.

Родители привыкли, — вызывают сказать:

— Ваш сын слаб.

Значит, в следующий раз вызовут, чтоб оповестить:

— Возьмите вашего сына!

— Переведите вашего сына от нас в другую гимназию.

— Ваш сын остаётся на второй год.

Вообще что-нибудь «утешительное» в этом роде.

Родитель рассуждает:.

— Учитель поставит у себя в маленькой карманной книжечке моему Пете маленький колик или двойку. Что ж, он сейчас и пошлёт за мной: «ваш сын слаб»? Да если каждый учитель начнёт из-за каждой единицы и из-за каждой двойки родителей вызывать, так ему 24 часов в сутки на разговоры не хватит, да и ни в одной гимназии для приёма родителей места не найдётся! «Оповестят» тогда, когда совсем уж плохо, как раньше делали. И будет он, колик-то, в книжечке стоять, пятёркою или двумя четвёрками не прикрытый, и ждать второго и третьего колика. Тогда уж и вызовут, — да поздно, ничем не поможешь! Нет, уж лучше своевременно об опасности узнавать!

В основе всех этих рассуждений лежит одно. Отвечая на заданный вопрос, родители предполагают:

— Учителя будут относиться к делу по-прежнему, по-канцелярски.

И это приведёт, наверное, авторов добрых и светлых начинаний в отчаяние:

— Сами родители смотрят на школу, как на канцелярию.

Вернее, нё верят, что вы будете смотреть на неё иначе.

За родителями горький опыт тридцати лет без одного года!

Только через тридцать лет без одного года захотели выслушать голос родителей в школьных вопросах. Какой запоздавший циркуляр!

Но он и преждевременный циркуляр. Сначала школе надо было сделать несколько шагов навстречу. Изменить сначала канцелярское отношение к учащимся. Показать, что школа перестала быть канцеляриёй.

И если бы тогда спросили родителей:

— Какой порядок вы предпочитаете теперь, при отсутствии в школе канцелярского духа?

Ответы родителей были бы иными, чем они будут теперь.

А теперь? Как родители, если б они даже и знали, чем должна быть школа, могут ответить на предложенный вопрос?

— Мы-то хотели бы так и так. Да вы-то будете продолжать втайне военные действия.

И тридцатилетняя война никак не может закончиться желанным перемирием.

Ведь войско врага осталось всё то же, и способы военных действий не могут быть иными.

Если бы опросить всю образованную Россию по вопросу, самому важному, самому коренному: «Какой системы образования желаете вы для ваших детей?» — на миллион голосов не нашлось бы одного за классицизм.

И всякому понятно, что эта система, ненавистная русскому обществу, существует, потому что, куда же деть эту армию несчастных «латинистов» и «греков»?

Эту армию несчастных, ничего более не знающих и ни к чему более не пригодных.

Эту армию, отдавшую всю жизнь свою на служение «по мере разумения циркуляров». Эту армию, сушившую, забивавшую детские головы Ходобаями и Кюнерами. Эту армию, давшую России ряд малограмотных, малоразвитых поколений.

Куда они пригодны?

Ведь не вышвырнуть же их на улицу, не сказать же:

— Умирайте с голоду!

И как же они иначе будут относиться к делу, когда они иного отношения и не знают?

Разве они умеют образовывать, воспитывать? Они умеют, они знают одно:

— Ставит отметки.

Это отметчики.

Разве у них есть какое-нибудь другое мерило, другой педагогический приём, кроме «отметки»? Разве учить не значит для них «ставить отметки»?

Ну, скажите им:

— Отметок в журнале за отдельные уроки ставить не надо.

Они разорятся из скудного жалованья по гривенничку, купят по маленькой книжечке с клеточками и начнут ставить отметки тайно, «для себя».

А потом складывать и делить:

3+2+3+1+3=12; 12 на 5=2 2/5. Значит — 2.

И родители, зная, что такое эти педагоги, зная, как только они и могут относиться к делу, предпочитают, чтобы следствие об «Иванове Павле, обвиняемом в непрестанном уклонении от исполнения своих обязанностей», велось гласно, а не тайно и, — кто знает — быть может, пристрастно.

Учитель

Артемий Филатович Эразмов, высокий сгорбленный человек, лет пятидесяти пяти — по внешнему виду, сорока пяти — на самом деле.

Рыжеватые, с сильной проседью волосы.

Одно из тех жёстких, сухих озлобленных лиц, по которому вы сразу узнаете или старого департаментского чиновника или педагога.

Не даром же опытные защитники стараются по возможности вычёркивать педагогов из списка присяжных заседателей.

Сиденье в классе, сиденье вечером за ученическими тетрадками, сиденье в педагогическом совете, беготня по урокам, бесконечное повторенье одного и того же из года в год, изо дня в день, тоскливое, однообразное, — всё это выедало душу, вытравляло из неё всё живое.

Выцветала душа, — выцветало лицо.

Глаза утратили всякий блеск, стали какими-то оловянными, лицо приняло угрюмо-озлобленное, тоскливое выражение, волосы рано поседели.

Он тянул свою лямку, — лямку человека, который должен работать, как загнанная почтовая кляча, за 100 рублей в месяц.

Для людей этой породы природа создаёт каких-то особенных жён.

Женщины, которые «пышно расцветают», чтобы увлечь какого-нибудь молодого учителя и затем вянут, блекнут и в два года превращаются в каких-то мегер.

Глаза вваливаются, волосы редеют, щёки спадают, губы и дёсны бледнеют, и они начинают страдать малокровием, худосочием и «нервами».

Зубы желтеют и покрываются зеленоватым налётом.

И в довершение несчастья, — и в это-то именно время этим бедным дамам и начинает казаться, что они неотразимо хороши.

Что стоит только сделать платье «к лицу»…

А так как на 100 рублей жалованья платьев особенно не нашьёшься, то и начинаются дома сцены, ссоры, свары, истерики.

Кроме совсем особенных жён, имеющих способность удивительно быстро дурнеть и считать себя красавицами, природа создаёт для этих людей ещё и совсем особую породу кухарок.

Настоящих ведьм, которым какое-то удовольствие доставляет бить хозяйскую посуду, причинять всяческий ущерб и без того еле-еле держащемуся хозяйству, говорить дерзости господам, отравлять им кровь, которой у тех и без того мало, которая и без того вся перепорчена.

Скверный обед, тесная, неудобная квартира, грошовые кредиторы, с ножом у горла требующие уплаты, истерики жены, лишения, необходимость отказывать себе во всём, кончая четвёркой мало-мальски порядочного табаку.

Когда Артемию Филатовичу предлагали порядочную папироску, — даже она приводила его в раздражение.

Чёрт возьми! Ведь курят же люди хоть табак порядочный. А тут и в этом себе отказывай!

Со стороны можно подумать, что в жизни Артемия Филатовича нет ничего, кроме однообразного, как стук маятника, добросовестного исполнения своих обязанностей и скудного питания своего тела.

Присмотревшись поближе, вы увидели бы, что всё его существо отравлено желчью.

Вся жизнь наполнена бессильной злобой, скрытой ненавистью.

Ненавистью ко всему. К жене, этой отвратительной костлявой женщине, с редкими волосами, которая корчится в истерическом припадке на продранном диване и визжит:

— Вы загубили мою жизнь… мою молодость… вы, нищий, нищий, нищий…

К кухарке, которая с особым, как ему кажется, злорадством говорит, подавая ему сапоги:

— А левый сапог-то опять каши просит!

Которой он не рискует даже заметить, что суп плох, потому что, того и гляди, нарвёшься на дерзость:

— Чай, не по десяти копеек за мясо платим, из восьмикопеечного-то разносолов не наваришь!

Он ненавидел, глубоко в душе ненавидел своих товарищей, таких же каторжных бедняков, как он, вечно завистливых, злобных, готовых на каверзу, на сплетню, на что угодно из-за лишней улыбки директора, пресмыкавшегося перед сильными, дрожавших за себя и боровшихся за жалкое существование интригой, наушничеством.

За жалкое существование, которое эти бедняги покупали такой дорогой ценой.

Артемий Филатович и презирал и ненавидел их.

Ученики боялись его, как «старого учителя», не принимавшего никаких отговорок.

Но он знал, что только страхом держит в узде эту армию маленьких негодяев, готовых поднять его на смех, сделать ему какую-нибудь мелкую каверзу.

Он ждал этой гадости каждую секунду.

Знал, что его за глаза зовут «жирафом» и, входя в класс, видел, что на чёрной доске нарисован уродливый жираф.

Он должен был делать вид, что не замечает этого.

— Опять доска не вычищена? Дежурный, вытрите!

И слышал, как в классе фыркали то там, то здесь, пока дежурный нарочно медленно вытирал «жирафа» с длинной, безобразной шеей.

Он макал перо в чернильницу, чтоб поставить «отметку», и вдруг ставит в «журнале» клякс. Чернильница была наполнена мухами.

В классе фыркали. Он стучал по столу и, делая вид, будто не замечает, что это сделано нарочно, вызывает «дежурного»:

— Что это?

— Мухи-с!

И в глазах дежурного сквозил еле сдерживаемый смех.

— Вы не смотрите за чернильницей!

— Я смотрел… Они… сами-с… налетели-с…

Дежурный еле сдерживался, чтоб не прыснуть со смеху.

Он еле сдерживался, чтоб не отодрать дежурного за уши.

В классе снова сдержанно фыркали.

Над ним глумились, потешались, и он смотрел на них со злобой, с ненавистью, выбирая, кого бы вызвать, кому бы «влепить единицу», кого бы заставить страдать.

— Если бы со мною случилось несчастие, они радовались бы!

И он всей душой ненавидел этих мальчишек, которым была отдана вся его жизнь.

Этих лентяев, в которых он должен был силою вдалбливать изо дня в день одни и те же правила.

И этот-то без времени состарившийся, полуседой, измученный человек вступил в борьбу, в единоборство с «Подгурским Алексеем», учеником четвёртого класса.

Началось из-за пустяков.

Артемий Филатович только что выдержал дома одну из обычных безобразных сцен.

Жена валялась по дивану и вопила в истерическом припадке:

— Зачем вы женились, когда вы нищий? Зачем загубили чужую молодую жизнь?

Лавочник требовал уплаты и грозил подать к мировому.

— Мне надоело свои деньги получать по мелочам. Я и до дилехтора дойду! Я в своём полном праве!

Кухарка орала в кухне нарочно, чтобы слышно было в комнатах, что она «у нищих жить больше не согласна».

И Артемий Филатович убежал из этого ада.

Он шёл по улице, ничего не замечая, ничего не видя перед собою, кляня день, час, минуту своего рождения.

Как вдруг на перекрёстке какой-то улицы его обдало грязью с головы до ног.

Брызги грязи, вылетавшие из-под резиновых шин, залепили одно стекло у очков.

Обстоятельство довольно обыкновенное во всяком городе, где есть грязь, бедняки, которые ходят пешком, и богачи, которые летают на резине.

Но Артемию Филатовичу, именно в эту минуту, показалось, что ему нанесли страшное оскорбление, ударили по лицу.

Ему, нищему, кинули грязью в лицо, ему, труженику, ему, отдавшему всю свою жизнь на воспитание…

Он поднял голову.

С пролетавшей мимо коляски на резине кланялся ученик IV класса, Подгурский Алексей, в узенькой «прусской» фуражке, в ловко сшитой «в талию» шинели.

Кланялся насмешливо, иронически, как показалось Артемию Филатовичу.

Да мог ли он иначе кланяться? Он резиновыми шинами обдал с ног до головы грязью бедняка-учителя, которого глубоко презирал за его бедность.

— Мальчишка… дрянь… негодяй…

У Артемия Филатовича слёзы подступили к горлу.

Он стоял на месте с сжатыми кулаками.

— Ну, погоди же!

На следующий день, едва Артемий Филатович вошёл в коридор классов, как к нему подлетел Подгурский.

Чистенький, изящный, немножко франтоватый, как всегда, с тщательно расчёсанным, приглаженным пробором, с «гривкой», кокетливо спускавшейся на лоб, в новенькой, ловко и красиво сидевшей курточке, с белыми манжетами, выглядывавшими из-под рукавов золотыми запонками, с чёрной широкой лентой с золотой монограммой, свесившейся в виде цепочки из бокового кармана, тип, образчик, идеал школьного франтовства.

— Извините, Артемий Филатович… Я, кажется, вас вчера обрызгал… Но, право, это не нарочно… Кучер не сдержал: лошадь молодая, несёт… Я хотел тогда же извиниться, но лошадь…

Он ещё смеет говорить ему в лицо про лошадей, про кучеров, хвастаясь, рисуясь…

— Пошёл прочь… мальчишка!..

— Жираф идёт… злющий! — объявил дежурный.

Класс затих.

Артемий Филатович, действительно, вошёл в класс мрачнее тучи.

Молча раскрыл журнал, не глядя на класс, выдержал паузу, и среди мёртвой тишины, такой тишины, что слышно было, как муха прожужжит, раздался его голос, звучавший на этот раз каким-то резким металлическим оттенком:

— Подгурский Алексей.

Тот вышел «к доске».

— Отвечайте сегодняшний урок.

Подгурский начал.

— Не так!

Подгурский начал снова.

— Не так!

Ученик остановился, он то бледнел, то краснел, на глазах выступили слёзы. Он замолчал

— Ну-с, г. Подгурский?

— Я… я не знаю… я не выучил урока.

— Единица.

Артемий Филатович с чувством, с толком, с расстановкой поставил огромную единицу, «во всю клетку» журнала.

— На место!.. Надо уроки учить, а не на лихачах кататься, в юнкерских фуражках… Прусский юнкер какой!

Самое страшное уже случилось: единица была поставлена.

Подгурский был обижен, обозлён, стал дерзок и немножко нахален:

— Ни на каких лихачах не ездил. Нам не зачем на лихачах ездить. У папы, слава Богу, свои лошади есть! И фуражку ношу такую, какую папа позволяет. И никакого отношения к ученью моя фуражка не имеет. Вот что.

Артемий Филатович побагровел.

— Молчать!.. На место!.. Смеешь ещё разговаривать!..

Он никогда не говорил с учениками на «ты», всегда держался сухого и официального «вы» с этими «бестиями». Но теперь он не владел собой.

— Мальчишка… дрянь… негодяй…

— На место я пойду, а ругаться вы не имеете никакого права! — ворчал Подгурский, идя на место.

— Вон из класса!..

Артемий Филатович кричал так, что слышно было в соседних классах.

Подгурский круто повернулся на каблуках и дерзко, вызывающе, большими шагами вышел из класса.

Артемий Филатович не помнил, что делал: рвал, метал, то ставил единицу, то сам начинал подсказывать ответы и ставил пятёрки слабым ученикам, «назло», «в пику», чтоб «доказать своё беспристрастие».

Едва пробил звонок, возвещающий конец класса, как он бросился в «учительскую» и заявил, что ему надо говорить с г. директором.

— Подгурский Алексей…

— Вы так кричали, — поморщившись, перебил его директор, — что это? На кого это?

— Подгурский Алексей мне нагрубил… Я прошу строго взыскать…

— Подгурский… Подгурский… который это?.. Ах,. помню… Это сын Подгурского… Он, кажется, не дурно учился?

— Да… но он… Он груб… Он позволяет себе…

— Хорошо… Хорошо… Но кричать… Кричать не следует… Это не бурса, знаете… Кричать у нас не следует… Подгурский будет наказан…Но кричать не следовало… Это некрасиво… Мешает занятиям в других классах… Это не педагогично… Я вас попрошу, чтоб не повторялось…

Инспектору было поручено прочитать Подгурскому нотацию перед всем классом.

Подгурского посадили на три часа в карцер.

Подгурский теперь хвастался перед товарищами.

— Это всё за то он мне мстит, что я его, жирафа, вчера с ног до головы окатил грязью… Ну, да будет он у меня помнить!

Война между этим стариком и мальчиком была объявлена. Война не на живот, а на смерть.

Подгурского вызывали «к доске» только для того, чтобы постараться поставить единицу, двойку.

Его ловили, сбивали, — за самые хорошие ответы не ставили больше тройки.

— Жираф мстит, — говорил класс, с интересом следя за этой войной между учеником и учителем.

— Вы списали, — злобным тоном говорил Артемий Филатович, возвращая Подгурскому тетрадку с хорошо исполненным уроком.

— Я не списывал! — холодно отвечал Подгурский, глядя смело и дерзко ему в глаза.

— На место! — кричал Артемий Филатович, и возмущённый этим дерзким взглядом и чувствуя, что Подгурский прав.

Его самого выводила из себя эта глупая война.

Но назад идти было трудно

— Что подумает этот мальчишка? Скажет, что я сдался. Что будет говорить класс?

Войну замечали все.

— Эразмов хочет, кажется, добиться, чтоб его пригласили на приватный урок у Подгурского! — шушукались коллеги Артемия Филатовича.

Он догадывался об этих толках, и чтоб показать своё беспристрастие, после единиц вдруг начал ставить Подгурскому пятёрки.

Он терял голову, задыхался в борьбе.

А борьба шла, не переставая ни на секунду.

Артемий Филатович не мог подойти к доске.

Он чувствовал, что на спину его старого, побелевшего по швам фрака устремлён насмешливый, дерзкий взгляд Подгурского, что тот следит за каждым его движением, подмечает и осмеивает каждый неуклюжий жест «жирафа».

И, оборачиваясь, он встречался глазами с действительно устремлённым на него дерзким, смелым, вызывающим взглядом.

Мальчишка бравировал.

В один из «пятерышных периодов», когда, но выражению класса, «жираф великодушничал», класс посетило приезжее «лицо».

— Приехал, — пронеслось по коридору.

Учеников не выпускали из классов даже во время «перемены».

Надзиратели осмотрели, все ли по форме одеты.

Сторожа курили уксусом.

Во всём здании царила мёртвая тишина.

Уже по этому можно было судить, что это было важное посещение.

«Лицо» зашло в класс Артемия Филатовича, подало ему руку, ласково поздоровалось с учениками, посмотрело «журнал» и заметило:

— А вот, должно быть, способный ученик. Две пятёрки подряд. Подгурский Алексей.

Подгурский вышел «к доске», не бросив даже взгляда на Артемия Филатовича.

— Ответьте мне вчерашний урок.

Артемий Филатович побледнел: Подгурский нёс какую-то чушь.

«Лицо» с удивлением посмотрело на ученика, на учителя.

— Позвольте… Да ведь вы вчера за это получили пять?

— Вчера он… — начал было Артемий Филатович, но замолк.

Подгурский исподлобья бросил на него насмешливый, торжествующий взгляд.

Присутствовавший тут же директор то краснел, то бледнел.

— Странно! — поморщилось «лицо». — Они, видимо, у вас плохо усваивают. Механически заучивают… Плохо усваивают. Вчера знал, а сегодня не знает… Садитесь, г. Подгурский! Постарайтесь лучше усваивать, что учите!

«Лицо», не желая ставить единиц, поставило ему «нотабене».

— Очень странно! Плохо, плохо усваивают. Надо заботиться, чтоб усваивали.

И «лицо», сухо попрощавшись с учениками в учителем, вышло из класса, повторяя на ходу директору:

— На это надо обратить внимание: плохо усваивают.

— Подгурский! — почти крикнул Артемий Филатович

— Что прикажете?

— Отчего вы не отвечали, как следует? Ведь вы…

— Я знаю этот урок. Только при них сконфузился.

Он глядел дерзко, вызывающе, насмешливо торжествуя победу. В его взгляде так и читалось:

— Что? Отплатил?

У Артемия Филатовича сжимало горло.

— Ну… дождитесь экзамена.

К экзамену Подгурский, видимо, подзубрил: ему было нельзя провалится, — в этом классе он не мог сидеть два года.

Когда он вышел отвечать, — в его взгляде, дерзком, холодном, насмешливом, как всегда, было ясно написано:

— Не собьёшь, брат. Хочешь — не хочешь, а поставишь «удовлетворительно». Подучил, знаю.

Он спокойно взял билет, развернул, небрежно положил обратно на стол и хотел отвечать.

Но Артемий Филатович спросил не по билету.

Что-то такое, что происходило года два тому назад.

Подгурский смешался.

Артемий Филатович задал ещё более трудный вопрос.

У Подгурского на глазах выступили слёзы.

— Я… я… этого… не помню…

Теперь уж Артемий Филатович взглянул на него с насмешливой, язвительной, торжествующей улыбкой.

— Как же так-с? В пятый класс держите, а того, что во втором проходят, не знаете… Единица!

И он медленно поставил единицу.

У Подгурского перекосилось лицо, слёзы быстро-быстро закапали из глаз, горло перехватило.

— Артемий Филатович… как же это?.. Простите…

— Садитесь…

— Артемий…

— Садитесь…

И Артемий Филатович улыбнулся в первый раз за всё время, пока он разговаривал с Подгурским.

— Следующий.

Подгурский, пошатываясь, пошёл на своё место…

Когда Артемий Филатович на следующий день появился во дворе школы, ученики, толпившиеся около подъезда до начала экзаменов, расступились перед ним в каком-то страхе. Многие даже позабыли ему поклониться, глядя испуганными, широко раскрытыми глазами на «жирафа».

А на лестнице его встретил директор, бледный, перепуганный, взволнованный.

— Подгурский застрелился.

— Как?

— Застрелился вчера вечером. Сегодня нашли тело…

У Артемия Филатовича подкосились ноги, он прислонился к перилам, чтобы не упасть.

Бледный, как полотно, он смотрел глазами, полными ужаса, на директора:

— Как застрелился?

— Говорю вам, что застрелился… Как! Как! Как люди стреляются!

Артемий Филатович провёл рукой по лбу, словно стараясь прийти в себя:

— Я… экзаменовать не могу… у меня… голова…

Он прошёл, ничего не видя, через толпу учеников, которая широко расступилась перед ним, с ужасом глядя на страшного «жирафа».

Он шёл, сам не зная куда, зачем.

— Подгурский Алексей, ученик IV класса, застрелился.


Около свежей могилки, заваленной венками: «От товарищей», «От убитого горем отца», «От сестрички», «Внучку Алёше от бабушки», стоял на коленях, даже не стоял на коленях, а сидел на корточках, — вот, как сидят дети, надолго поставленные на колени, — Артемий Филатович и плакал, закрывши руками лицо.

Он плакал тихо, беззвучно, старческими слезами, только спина и плечи вздрагивали от тихих рыданий.

О чём плакал этот бедный, преждевременно состарившийся человек?

О чужой ли загубленной молодости?

О собственной ли загубленной, изломанной, исковерканной жизни, которая довела его до озлобления на ребёнка?

О том ли и о другом ли вместе?

О многом плачет человек, если он заплачет в сорок пять лет отроду.

Харьковская трагедия

В одном из харьковских департаментов разыгралась ужасная история.

Выключенный чиновник VII класса убил своего директора и ранил одного из начальников.

Чиновник этот был болезненно-нервным молодым человеком. Два года тому назад он даже покушался на самоубийство. У него была семья, мать, которую он очень любил, и которая видела в успешности его чиновничьей карьеры единственную гордость, радость, счастье и спасение. Чиновник плохо шёл по службе и медленно подвигался вперёд.

Он пробыл в звании чиновника VII класса 2 года — предельный срок — и ему предстояло одно из двух: или быть удостоенным звания чиновника VIII класса или убираться на все четыре стороны.

Таковы департаментские правила.

Чиновнику обещали, что его, пожалуй, удостоят звания VIII класса, но с тем, чтоб он перешёл в другой департамент.

В департаментах это делается с неудобными почему-либо чиновниками:

— На тебе повышение по службе, только убирайся в другой департамент. Пусть там с тобою возятся, как знают.

Но чиновник не выдержал поверочного испытания для производства в следующий класс, и ему предложили:

— Убирайся на все четыре стороны.

Он обругал своего директора, сказав:

— Вы меня обманули! Вы меня погубили!

И побежал к матери, которая с тревогой, с волнением ждала его возвращения со службы.

Он успокоил свою мать, встретившую его со слезами на глазах, с бледным лицом, с мучительным вопросом: «Что? Жизнь? Смерть?»

Он пожалел бедную мать и успокоил её

— Ничего, ничего, мама! Всё идёт отлично.

Он был спокоен? Он успокаивал других?

По наружности, вероятно, очень спокоен. Быть может, излишне бледен, что мать, конечно, приписала волнению, естественному в столь важный момент. Быть может, если бы она взглянула попристальнее в его глаза, она бы с криком ужаса схватила его за руки, силой не пустила бы его из дома.

— Что ты хочешь делать?! Что случилось?!

Но она не видела выражения его глаз, быть может, потому, что её глаза были застланы слезами.

Молодой человек ушёл из дома, забежал купить револьвер, — и в магазине показался спокойным, иначе юноше не продали бы револьвера, — явился на место своей службы, — и здесь показался спокойным, иначе бы его не пустили, — выстрелил в директора и в одного из делопроизводителей.

— Это случилось в школе! — скажете вы.

Нет, нет, нет. Это случилось в департаменте, где никто не интересуется личностью юноши, никто не входит тепло и участливо в его личную жизнь, где никому нет дела до его горя, печалей, страхов, до его души, это случилось в департаменте, где царит «дело», где сухо и канцелярски говорят чиновнику:

— Здесь не благотворительное учреждение. Успевайте по службе или убирайтесь вон!

Сколько на Руси людей, теперь уже старых или стареющихся или бодрых и несущих полезную службу родине, которым эта харьковская трагедия напомнит эпизоды их собственной юности.

Вы извините за то, что я расскажу вам «детскую историю», но ведь и речь идёт о трагедии из детской жизни.

Дело было при переходе из 5-го класса в 6-й. Я проболел около года, остался в 5-м классе на второй год, и теперь вопрос о переходе в следующий класс был для меня вопросом жизни и смерти.

И не для меня только, — ещё более для моей больной матушки, которая тянулась из последнего, чтобы дать мне образование. Ей оставалось жить только несколько месяцев. Я знал это, мне сказал доктор. Много старческих немощей вели её к могиле, но самым страшным было порок сердца. Волнение, горе, удар был бы для неё смертельным ударом.

Можете себе представить, в каком состоянии я шёл на экзамен, когда она перекрестила меня и отпустила, сказавши:

— Не бойся, я буду за тебя молиться Богу.

Теперь много пишут о воинах, прощающихся с матерями, идя на поле битвы. Право, есть много мальчиков, которым приходится переживать совершенно то же, что этим взрослым людям. Даже ещё худшее.

Маленький классик, я, идя в гимназию, нёс жизнь свою и своей матушки.

Предстоял самый страшный экзамен, — письменный латинский, у учителя, который заставлял нас зубрить целые страницы из Саллюстия и требовал, чтобы мы делали переводы, не заглядывая в текст. Можно было бы подумать, что нам всю остальную жизнь придётся говорить только по-латыни!

От текста, который был нам продиктован для перевода, веяло ужасом. Тут были самые трудные глаголы. Самые редкие исключения. Самые изысканные обороты. Так не говорил и не писал ни один римлянин!

И от нас требовали, чтобы мы употребляли «самые латинские» выражения.

Этот текст грозил сотнями опасностей, Каждое слово скрывало за собой ловушку и гибель. Минута рассеянности, минута ослабнувшего внимания — и всё погибло.

Можете себе представить, как я мог сосредоточиться на латинских исключениях, когда перед моими глазами всё время стояла мать. Спальня, полная запахом лекарств. Моя мать кое-как перебралась с кровати, стоит на коленях и со слезами молится теперь перед иконой, перед которой затеплила лампадку.

— Цезарь собрал два новых легиона.

Я знаю, для чего здесь поставлено это «собрал». За этим простым словом спрятана опасность, и я её вовремя заметил. Есть такое особое латинское, специальное выражение, которое я сейчас и поставлю.

— Caesar duas novas legiones…

Самое нужное слово выскочило из головы.

— Collexit? Нет, не «collexit». Conjunxit? Нет, не conjunxit! Как же? Как же?

Слово вертелось где-то около, словно звучало, и я не мог его расслышать. В голову лезла всякая дрянь.

— Как же? Как же это особое, специальное слово? Ведь я знал его! Знал! Знаю и сейчас! Как оно?

Ум больше ни над чем не работал. Дальше я не мог переводить. Передо мной стояли Цезарь и его два новые легиона и никуда дальше не пускали.

И вдруг мне захотелось плакать, рыдать, к горлу подступил какой-то ком, в глазах всё завертелось.

Я вдруг вскочил на парту, перешагнул через товарища и подал учителю совершенно чистую тетрадь.

Он, я видел, взглянул, увидел, что ничего не написано и подчёркнуто, равнодушно положил её в кипу тетрадей лучших учеников, уже кончивших перевод.

Я выбежал из класса, потому что ещё минута — и я бы зарыдал.

Я шёл по улице неровно, словно пьяный, ноги подкашивались и дрожали, в голове всё шло кругом… Цезарь, матушка, два легиона… На перекрёстке мне преградили путь дравшиеся ломовые.

И вдруг я не вспомнил, — нет, я увидел комментарии Цезаря к Галльской войне, увидел страницу, строчку, где чётко, ясно было напечатано:

— Caesar duas novas legiones conscripsit.

Вот оно специальное, техническое слово!

Но в гимназию было возвращаться уже нельзя. Это не полагается.

И меня охватил ужас от того, что я сделал.

Дома меня встретила мать со страдальческим лицом, на котором я ясно прочитал:

— Ударь. Убей.

Сердце перевернулось, и я сказал:

— Кажется, выдержал!

— Я знала, я знала, я молилась Богу.

Я сказал, что иду к товарищу, вернулся в гимназию, узнал у швейцара адрес учителя латинского языка, почти до вечера в нерешительности проходил по улицам, а перед вечером позвонился у его подъезда.

Мне отворила дверь старушка, вероятно, его матушка. Он был бездетный вдовец.

— Прислуга-то ушла. Кого вам?

Пахло немножко кухней, было домовито, уютно, тепло. И от старой, потёртой мебели веяло чем-то таким милым, славным, гостеприимным.

Учитель был в сереньком пиджачке, в каком я его никогда не видал, и был только похож на того человека в мундире, которого я знал. Только похож, — это был совсем другой человек.

Он встретил меня на пороге своего кабинета с любезной и радушной улыбкой и подал мне руку, мягкую и тёплую.

— Садитесь пожалуйста!

Он закурил папиросу и пододвинул ящик ко мне:

— Вы курите?

— Благодарю… Нет… что вы?

Он рассмеялся, и смех у него был мягкий и приятный и добрый, — я в первый раз слышал, чтобы он смеялся. И я даже не мог бы раньше представить его смеющимся.

— Мы здесь не в гимназии! Ничего! Курите, если вы курите.

— Я насчёт сегодняшнего экзамена…

И стоило мне упомянуть об экзамене, как его лицо стало таким же сухим, чёрствым, замкнутым, официальным, каким я его видел много лет.

— Да, изволите ли видеть, вы не написали ничего. Меня это удивило. Я давеча видел, что вы подали пустую тетрадь, но не хотел, конечно, останавливать: не хотите писать, — ваше дело. Но ведь вы; кажется, второй год?

— Да… Видите ли… Цезарь… conscripsit…

Я принялся ему объяснять, что со мной случилось.

Его лицо стало ещё мрачнее, суше, холоднее.

— Какой вздор! Вы могли поставить другое выражение. Conscripsit, конечно, лучше, но это не такая уже грубая ошибка. А не написать ничего! Это не отговорка!

— Мама… у меня…

Я принялся рассказывать о болезни матери, путаясь, сбиваясь. Он вскочил с места и заходил по кабинету большими шагами.

— Нам до этого нет никакого дела! У вас матушка, у другого дедушка, у третьего тётушка. Матушки, дядюшки, нянюшки! Это к гимназии не относится!

Его голос звучал сухо, раздражительно, насмешливо.

Но, вероятно, я был очень несчастен со своим рассказом, в котором Цезарь перепутывался с моей. матушкой и латинские глаголы — с семейными обстоятельствами. Или, может быть, ему просто не хотелось казнить в своей квартире.

Он подошёл к столу, нашёл мою тетрадку, переправил единицу на двойку и сказал:

— Я попрошу, чтоб вам дали переэкзаменовку.

Переэкзаменовку надо было держать у другого латиниста, знаменитости, составителя учебников, принятых во всей России. Кажется, незнание его грамматики он принимал за личное оскорбление.

Переэкзаменовка была сейчас же, до каникул, и у меня мороз подрал по коже, когда я очутился под насмешливым, недружелюбным взглядом немца.

— Это вы тот, который не смог написать ни единого слова? — встретил меня он, неправильно выговаривая русские слова. — Мы теперь посмотрим, сможете ли вы ответить одно слово изустно!

И он задавал мне самые трудные вопросы и саркастически улыбался, когда я заминался:

— Ну, ну! Так ли же вы говорите, как пишете?

У меня голова шла крутом, какое-то чернильное пятно на столе почему-то захватило всё моё внимание и отвлекало меня от вопросов.

«Батюшки, что же это я делаю!» в ужасе подумал я.

И вдруг, — до этой минуты я совершенно забыл об этом, — вдруг мне вспомнилось, что у меня в кармане лежит нож. Я захватил его дома, потому что он попался мне на глаза.

«Не выдержу — зарежусь», подумал я тогда, теперь чёрт знает, какие мысли понеслись в голове.

Не длить этой пытки, выхватить нож, полоснуть себя по горлу на глазах у этого саркастически улыбавшегося учителя.

Но в эту минуту он наклонился, обмакнул перо и начал искать в экзаменационном листе мою фамилию.

Всё замерло во мне.

— Три!

Я был переведён.

Я переэкзаменовывался последним. Когда я выходил на гимназический двор, немец-латинист тоже выходил из учительского подъезда.

У подъезда его ждала жена, молодая немочка, с добродушным лицом, в веснушках, и двое детей, — младший, бутуз лет четырёх, в шапке с помпоном.

Бутуз схватил меня за шинель, когда я проходил мимо.

Я осторожно отвёл его толстую ручонку. Бутуз рассмеялся, мать усмехнулась, немец-латинист дружески мне улыбнулся и кивнул головой.

Отчего они «на службе» превращаются в таких чёрствых чиновников, эти люди, которые в частной жизни ведь такие же милые люди? Почему они оставляют все «штатские чувства» в швейцарской, вместе со штатским платьем, и, переодеваясь в вицмундир, застёгивают на все пуговицы свою душу?

Мне жаль всех трёх жертв этой трагедии, кровью обагрившей школу: и бедного директора, оставившего после себя семью, и учителя, раненого и пережившего ужас, и мальчика, вся жизнь которого теперь исковеркана и изломана.

В школе делают облегчения. Уничтожают экстемпорале. Но прежде всего, главнее всего, должна исчезнуть канцелярская сухость, департаментская холодность, превращающая нашу школу в «службу» и учеников в «маленьких чиновников».

Маленькие чиновники

Я берусь за перо для того, чтоб защищать теперешнюю среднюю школу. Не троньте этих кругов! Этих восьми кругов маленького гимназического ада!

— Я больше не знаком с Карлом. Карл негодяй: «он не знал родительного падежа от слова „domus“[5]».

Так рассуждали два маленьких школьника, когда Гейне выезжал из Дюссельдорфа.[6]

У нас Гейне этого бы не услыхал!

— Скворцов Евдоким — зубрила! Он знает даже, как склоняется слово «domus».

Бьют зубрил, и истинные герои сидят на последней скамейке.

Поколениями школьников выработалась традиция, что истинный негодяй, это — тот, кто всегда учит уроки. К нему относятся так, как в департаменте относились бы к чиновнику, который стал бы моментально предупреждать всякое желание начальства, который таскал бы работу к себе на дом, не пил бы, не ел, не спал, чтоб только выполнить приказания начальства.

— Выслужиться хочет, каналья!

Первый ученик — изменник класса. Гнуснейший из изменников. Он для того и зубрит исключения, чтоб подвести своих товарищей.

— Вы не успели приготовить урока? А почему же Скворцов Евдоким успел?!

Первый ученик — первый не только по отметкам, но и по количеству получаемых щелчков.

Зато ученик, который списывает все extemporalia, уроки просматривает во время «перемен», отвечает не иначе, как с подсказкой, и даже книг домой не носит, а оставляет их в парте, — предмет удивления, благоговения, зависти всего класса.

У нас нет средней школы, у нас есть канцелярия, в которой маленькие чиновники отбывают восемь лет тяжёлой, утомительной, скучной службы. И никто не ходит учиться. Ходит отбывать ужасную повинность:

— Потому что это необходимо.

Прослужишь восемь лет в гимназистах, дослужишься до студента. Точно так же, как папа, пробыв десять лет в коллежских секретарях, дослужился до надворного советника.

Тихо туманное утро столицы… По улице медленно ползёт маленький клоп-гимназист. Ранец за плечами, много дум в голове:

— География нынче не вызовет: в прошлый раз вызывала. Арифметику подзубрю во время большой перемены. Латынь… Семёнову щелчков надаю, чтоб дал extemporale списать! Немец не велик чёрт, да и Шустер Карлушка, немчура, подскажет. Всё!

А в это время отец этого клопа, кутаясь в ватное, поношенное пальто, идёт на службу и рассуждает:

— С докладом сегодня не ходить, доклады по четвергам. Значит, эти бумаги можно пока и в сторону. Резолюцию по делу № 000 надо заготовить. Ну, это можно на Иванова 32-го прикрикнуть: «Что вы баклуши бьёте? Сядьте-ка вот да заготовьте резолюцию. Лучше будет». Дело за № 00… Можно будет при отношении в другое ведомство послать, оно и с рук долой. Надо только отношение позаковыристее написать. Ну, это можно Иванову 35-му дать. Человек старательный, ему выдвинуться хочется. Кажется, — и всё?

Скажите, велика ли разница между сыном и папашей? Между департаментом и гимназией? Между отношением к науке и отбыванием канцелярской повинности?

Да и откуда этому клопу набраться другого отношения к науке?

— Зачем непременно нужно знать, что глагол «кераннюми» употреблялся древними греками за 1000 лет до Рождества Христова для обозначения «смешивать» вино с водой! Когда древние греки смешивали муку с песком, они прибегали для этого к другому глаголу. Зачем знать это, когда и греки эти уж давным-давно померли, да и вина этого нет, и смешивать теперешнее вино нечего: оно уж смешано. Зачем? Никто в целом мире не даст на это ответа пытливому уму маленького мальчика.

Мама…

Я беру среднюю семью. Милую среднюю семью, где при детях говорят правду. Есть высшие семьи, где при детях ведут педагогические разговоры, т.е. лгут. Так с детства детская душа отравляется ложью в педагогических целях. В этой высшей семье, если мальчик спрашивает за вечерним чаем отца:

— Папа, для чего мне нужно знать, что глагол «кераннюми» древние греки употребляли только тогда, когда делали крюшон… т. е. я хотел сказать, когда смешивали вино?

Отец делает очень серьёзное и наставительное лицо:

— А как же, это весьма важно… Это необходимо знать, во-первых, для того…Гм… для того…вообще шёл бы ты в детскую! Девять часов!

И у мальчика, если он не безнадёжно глуп, невольно мелькает в голове совершенно логический вывод:

— Какой, однако, папа болван! Говорит, что очень важно, а почему — не знает!

И когда мать, по выходе сына, замечает:

— Зачем ты его выгнал? Отчего было не объяснить ребёнку?

Отец только разводит руками

— Да Господь его знает, зачем необходимо знать этот гнусный греческий глагол. Решительно, кажется, незачем! Но ведь нельзя же говорить этого детям! Семья должна поддерживать, а не разрушать авторитет школы!

Так делается в высших семьях, живущих по принципам, а в средней семье, где живут только на жалованье, это происходит иначе.

Мама, милая, но немного наивная, нередко говорит, глядя на бледное, измученное лицо ребёнка:

— Ну, латынь, это я ещё понимаю. По-латински пишут рецепты. Но зачем их заставляют зубрить по-гречески?

Ей, наслушавшейся, как зубрит сын, часто снятся страшные сны.

Снится, что она идёт за 1000 лет до Рождества Христова по римскому форуму, а кругом гуляют неправильные глаголы и сплетничают про последние исключения из третьего склонения:

— Слышали, panis-то оказывается мужеского рода!

— Ах, и не говорите! Такое бесстыдство. Быть мужеского рода и носить женское окончание!

— Изнеженность и испорченность нравов!

— Piscis тоже мужеского рода и даже cucumis![7]

— Да, много есть имён на is masculini generis![8] Ничего не поделаешь!

В это время раздаются междометия, и на форум въезжает Цезарь. Гай Юлий Caesar[9], мужеского рода и третьего склонения. Бедная мать кидается к его колеснице:

— Сжальтесь! Моему сыну, Иванову Григорию, может быть, знаете! Такой маленький мальчик, он переводит теперь ваши «комментарии»![10] Ему поставили единицу за то, что он не знал супина от глагола «do»[11].

Но Юлий Цезарь, мужеского рода, только машет рукой.

— Меня самого, сударыня, съели герундии и супины! Берегись!

И на её глазах переезжает её сына триумфальной колесницей.

Бедная мать в ужасе вскрикивает и просыпается, а за чаем рассказывает страшный сон:

— К чему бы это? Непременно Гришеньке по латыни единицу поставят, и он не перейдёт. Ах, кто это только эту латынь выдумал!

Отец…

Но отец и сам-то решительно не знает, зачем он с такой ясностью всю жизнь свою помнит:

— Дарейю Кай Парюсатидос гигнонтай пайдес дюо, пресбютерос мэн Артаксерксес, неотерос дэ Кюрос.

Много очень важного, очень нужного, очень интересного в жизни забыл, — а вот «Дарейю» с «Парюсатидос» помнит, и будет помнить до гробовой доски. Он когда-то пустил их в свою голову, и эти Дарий с Парисатидой — жильцы, которые ничего не платят, но иногда производят шум по ночам. Зачем он их держит в голове? Раз только он их вспомнил. Это было ночью, когда он только что заснул, утомлённый и измученный. Как вдруг ему приснились Дарий и Парисатида, которые тут же при нём родили двух сыновей и почему-то сказали, что это «по-гречески», в виде исключения. Он вскрикнул от изумления, проснулся и долго потом не мог заснуть, нажив головную боль.

Что хорошего, полезного в жизни произошло от того, что его заставили зазубрить про этих двух персидских родителей?

Зачем он помнит это, зачем его учили этому?

Что скажет он, если сын спросит его, когда и сыну очередь дойдёт до «Дария и Парисатиды»:

— Зачем это?

Что скажет он, кроме:

— Начальство так велит!

И не будем осуждать отца, который ещё не изолгался до того, чтобы давать родному сыну педагогические ответы.

Что бы ответили мы по чистой совести, если бы нас спросили:

— Зачем мы учили и зачем мы помним всю жизнь, что «много есть имён на is masculini generis»?

Я знаю только один случай, когда исключения из 3-го склонения принесли пользу.

Это было 4-го декабря, в маленьком городке, населённом, кажется, исключительно Варварами. По крайней мере, собравшись на именины к одной из Варвар, мы никак не могли в целом городе найти ни одного музыканта. Хоть бы дворника с гармоникой! Все были разобраны по именинницам. Тогда решили танцевать под какие-нибудь общеизвестные стихи, которые все будут петь на какой-нибудь общеизвестный мотив.

Оказалось, что все гости — классики по образованию и что все мы помним лучше всего исключения из третьего склонения.

И мы танцевали кадриль, напевая на мотив: «Пропадай моя телега»:

«Amnis, orbis, glis, annalis,
Fascis, ensis, cucumis».

И при слове «cucumis» какой-то семинарист, я помню, выкидывал даже какое-то особое антраша, которое называл «чисто парижским», но которого я потом в Париже не видал.

Так принесли пользу обществу исключения на is.

Но ведь нельзя же для такого случая восемь лет под ряд зубрить латинскую грамматику.

И вот семья, правдивая семья, никак не может поддержать в сыне авторитета школы. А семья, где детям лгут из педагогических целей… та тоже не может поддержать авторитета школы. Чистым, ясным детским умом и сердцем ребёнок угадывает, что ему лгут, когда говорят:

— О, это чрезвычайно важно в жизни, — знать супин от глагола «do».

И не верит.

— Что ж, брат, делать! Нужно так! Учи латынь. Потерпи, после хорошо будет!

Словно восемь лет подряд человеку рвут зубы и говорят:

— Что ж делать! Потерпи!

Каждое утро, отправляя его в школу, каждый вечер, усаживая зубрить уроки, ребёнку говорят с тоскливым видом:

— Что ж делать! Нужно! Это как служба.

Он ходит в школу, как папа — в канцелярию, и одна только мысль повергает его в изумление:

«Папа, этакая дылда, занимается по 4 часа в день, да и то орёт, что он устал. А меня, маленького заставляют сидеть по б часов, да ещё на дом дают работы. Что завопил бы папа, если бы ему прибавили ещё вечерние занятия?!»

И ребёнок инстинктивно требует даже жалованья за свою службу.

— Мама, дай мне 20 копеек!

— Это ещё что за новости!

— А я на этой неделе ни одной двойки не получил!

Он хорошо служил, — заплатите ему жалованье, не считая наград к Рождеству и Пасхе, когда он приносит четвертные отметки.

Может ли школа внушить ему другое отношение к «науке»?

На эту тему даже скучно писать.

Не будем говорить уж о «латыни» и греческом.

Раз в жизни я солгал так бессовестно, что затем 25 лет краснею.

Это было в гимназии. Нас посетил товарищ министра, погладил меня по голове и, меланхолически глядя на меня своими добрыми глазами, почему-то спросил:

— Какой язык ты больше любишь: латинский или греческий?

— Греческий! — отвечал я, желая показать, что я достоин министерской ласки.

С тех пор прошло 25 лет, а я всё ещё краснею за эту бессовестную ложь. Никогда я не врал до такой степени.

И Бог весть, какую печальную услугу я оказал моей родине.

Ведь товарищи министров совершают поездки для того, чтоб на месте ознакомиться с результатами того или другого мероприятия, реформы, системы.

Кто знает, быть может, вскоре было какое-нибудь заседание, посвящённое вопросу о классической системе. Быть может, все уже склонялись к мнению против неё, как встал товарищ министра и заявил:

— Позвольте, господа! Я сам видел гимназистов, которые очень любят классические языки и, следовательно, заниматься этими языками для них сущее наслаждение. Да, да! Я помню, например, Дорошевич Власий ужасно любит греческий язык.

С тех пор прошло 25 лет… Я убедительно прошу пересмотреть все архивы за 25 лет, и, если где-нибудь, в «материалах для реформы средней школы», найдётся ссылка на Дорошевича Власия, очень любившего греческий язык, — вычеркнуть её. Я соврал.

Такого гимназиста нет.

«Латынь» и греческий любить, конечно, нельзя, как нельзя любить ту географию, которая преподаётся в нашей средней школе.

Посмотрите на этого злосчастного карапуза с покрасневшими глазами, который, закрыв для большей натуги уши, раскачиваясь всем телом, повторяет бесчисленное число раз в половине 11 вечера:

«На Берберском плоскогорье в изобилии растут хвоя и жимолость»…

Можно ли любить науку, в которой кучами навалены хвоя и жимолость?

Спросите у матерей, и они расскажут вам об их детях, которые, разметавшись в жару, бредят по ночам:

— Мама, мама! Из города А. вышел поезд со скоростью 7 вёрст в час. Спрашивается: почём должен купец продавать берковец овса?

История человечества начинается туманными сказками. История Иловайского начинается цифрами: продолжается цифрами, кончается цифрами,

Она больше похожа на арифметику, переплетённую в разбивку с адрес-календарём. Имена и цифры. Её учить так же интересно, как заучивать наизусть список телефонных абонентов:

— 91 — Юлий Цезарь.

— 1113 — Владимир Мономах.

Всё что есть в науке интересного, увлекательного, живописного, способного поразить воображение ребёнка и заинтриговать его ум, тщательно вычёркивается.

Вы и хотели бы есть, но вам дают голую кость от телячьей ноги, да ещё и говорят при этом, что это именно и есть самая настоящая телятина! Вы никогда после этого не спросите себе телятины. Вы будете бежать от телятины. Вы возненавидите телятину. Вы расхохочетесь, когда вам скажут:

— Я люблю телятину.

— Ха-ха-ха! Человек, который любит глодать кости! Вот идиот!

Здесь, в средней школе, быть может, лежит начало нашего иронического отношения к науке, как к чему-то очень далёкому от жизни, ироническое отношение «к тому, что говорят гг. учёные», предпочтение старого, накопившегося хлама мнений, понятий, взглядов «тем новшествам», которые выдумывают учёные «умники».

Единственный «предмет», не заниматься которым считают для себя унизительным даже рыцари последней скамейки, это — русский язык. «Всякий развитой гимназист» считает себя обязанным интересоваться этим «предметом». Без этого не получишь среди товарищей звания «развитого гимназиста».

Но и интерес к русскому языку гаснет, как только дело доходит до самой интересной части «предмета» — до русской «словесности». Заставив вас вызубрить наизусть пяток Державинских од, вам вскользь говорят:

— Затем был Пушкин!

И ставят кол, если вы не умеете разобрать «Слово о полку Игореве». А «Слово о полку Игореве» Е. В. Барсов вот шестьдесят седьмой год разбирает, четырнадцать томов написал и всё ещё, кажется, первое предложение разбирать не окончил.

Так, перед этим победоносным Игоревым полком, при громе Державинских од бегут из преподаваемой в средней школе российской словесности Пушкин, Лермонтов, Тургенев… Даже самый интересный предмет засушивается в сухарь.

Средняя школа приучает нас с детства заниматься делом, которое нас не интересует, не захватывает, относиться к своему делу казённо, по чиновничьи.

В этом и заключается её великое воспитательное значение, полное соответствие с нашей жизнью.

Что такое Россия?

Собрание людей, из которых каждый недоволен тем делом, которое ему «приходится» делать.

Видали ли вы довольного своей профессией человека?

Возьмём чиновника… Я не говорю о высших, которые, как орлы, парят в сфере высших предначертаний и вьют свои проекты на вершинах высоких соображений. Нет, возьмём обыкновенного, среднего чиновника, делающего обычное, повседневное дело, Может он, будучи выведен в каком-нибудь самом необыкновенным фарсе, воскликнуть:

— Ах, как хорошо быть чиновником!

Весь театр расхохочется, но найдёт:

— Совсем уж неправдоподобно!

— Чиновник? Чиновник отличается от обыкновенного смертного только одним. Всякий человек зависит только от собственного несварения желудка, чиновник ещё и от чужого. Несварение желудка у начальника, — и выговор, замечание, лишение награды! Жалованье — грош. Бьёшься как рыба об лёд…

— Но зато дело-то, самое дело!

— Какое же это дело? Мы куда-то, что-то пишем, а оттуда только слышим, что это ни к чему не ведёт.

Вот и всё.

Найдите мне умного, развитого чиновника, который бы верил в жизненность и плодотворность «канцелярщины».

Возьмём лиц «либеральных» профессий. Большой адвокат в отчаянии от своего «ремесла».

— Помилуйте, я являюсь тогда, когда всё в сущности уж почти кончено. Улики собраны, скомбинированы. Подсудимый на три четверти уж признан виновным, — сидит на скамье подсудимых. В то время, когда идёт настоящая-то, решающая судьбу борьба, во время следствия, меня и нет. Я похож на доктора, которого зовут только к умирающим. Много ли тут сделаешь! Какая это профессия! Сколько душевных мук перенесёшь!

Маленькие адвокатики, не задающиеся такими «вопросами», тянут себе лямку, получают «за выход».

— Но дело ведь вы делаете?

— Какое это дело! Так, кляузы поддерживаем.

Из писателей один только Щедрин завещал сыну:

— Нет выше и почётнее, как звание русского литератора.

А все, большие и маленькие, по три раза в день вспоминают слова Пушкина:

— Что это за несчастие с умом и талантом родиться у нас.[12]

Актёр всегда говорит:

— Мой сын будет доктором… Мой сын будет инженером…

— А актёром?

— Избави Бог!

Одни есть — доктора. Те всегда в пьесах говорят очень громко о счастье быть врачом, врачевать, помогать и исцелять…

В пьесах-то они очень довольны своей профессией, а вот по статистике-то никто так рано не умирает, как доктора от нервного переутомления.

Скажите любому земскому врачу:

— Врачевать, — как это должно быть отрадно!

— Пичкать какими-то пилюлями, микстурами человека, которому нужны не порошки а хлеб! Как это необыкновенно «отрадно»! Чувствовать на каждом шагу своё полное бессилие!..

Из десяти русских врачей вряд ли один даже и верит в медицину. Заниматься. изо дня в день, всю жизнь делом, к которому не лежит сердце! Какая это должна быть каторга! Я со слезами, например, всегда читаю «Московские Ведомости». Бедный г. Грингмут! Что должен перечувствовать он, садясь к письменному столу. То же, что каторжанин, когда его приковывают к тачке.

Человек хотел бы писать настоящие, голые, неприкрашенные «донесения», а он должен издавать всё-таки газету!

И так всю жизнь!

Это каторга с прикованием к письменному столу! Школа спасает нас от многих тяжких ощущений.

Наша средняя школа приучает нас к тому, что нам предстоит испытывать во всю нашу жизнь: заниматься делом, которое не по душе, относиться к нему «по казённому».

— Сбыл, да и с рук долой!

В этом достоинство нашей средней школы. Её связь с нашей жизнью. Вот почему теперь, когда её собираются реформировать, когда на неё со всех сторон сыплются нападки, я считаю своим долгом вступиться за неё и сказать:

— Не трогайте этих кругов. Восьми кругов гимназического… курса.

Они дают настоящую подготовку к предстоящей жизни.

Для Петербурга теперешняя школа важна в особенности потому, что с детства приучает людей быть маленькими чиновниками.

8

masculini generis — мужского рода.

9

Цезарь.

12

В письме жене от 18 мая 1836 года А. С. Пушкин писал: «...чёрт догадал меня родиться в России с душой и талантом» (прим. редактора).

11

do — я даю.

5

Дом, жилище

7

В латинском языке слова panis «хлеб», piscis «рыба», cucumis «огурец» являются исключениями из правил (прим. редактора).

10

 Имеются в виду «Commentarii de bello Gallico» («Коментарии о гальской войне») (прим. редактора).

6

Дорошевич здесь не точен. На самом деле этот сюжет был рассказан Гейне в его «Путешествии по Гарцу» про свой отъезд из Гёттингена, где он учился в университете:

У Вендских ворот мне попались навстречу два маленьких туземных школьника, и один сказал другому: «Не хочу больше водиться с Теодором, он негодяй — он не знал вчера, как родительный падеж от mensa». (прим. редактора).

Гимназический доктор

Педагогический совет…

Это собрание, которое судит при закрытых дверях, в глубокой тайне, как венецианский совет трёх.

Которое разбирает дело по обвинению Иванова Павла.

— В систематическом отколупывании от стен штукатурки.

И Иванова Петра, обвиняемого в том, что он:

— Дерзко лаял в коридоре собакой на учителя немецкого языка.

Это судилище, в лексиконе которого есть такие страшные слова, как:

— Предложить взять из гимназии.

— Исключить.

От постановлений которого зависит волчий или ангельский вид. Тот самый «кондуитный список», коего данные, согласно известному циркуляру, начальство университета принимает в соображение, как:

«При выяснении предпочтительных прав того или другого лица на предоставление ему наличной студенческой вакансии».

Так и:

«При обсуждении дисциплинарных последствий тех проступков, которые будут совершены в бытность студентом».

Это, истинно, страшное судилище, безапелляционно решающее подчас всю дальнейшую участь человека.

Это грозное в гимназическом быту.

Это «синее собрание» накануне важной и необходимой реформы.

В педагогическом совете будет заседать также и гимназический доктор.

Можно только удивляться, как этого не было до сих пор.

Можно диву даваться, как до сих пор могли обходиться без этого, судя детей.

Вызовите в памяти то печальное время вашего детства, которое вы провели в гимназии.

Сколько «судебных ошибок» педагогического суда придёт вам на память!

Я помню одного из моих товарищей, золотушного мальчика.

Это был настоящий страдалец.

Золотушные раны покрывали его ноги сверху донизу.

Мы были друзьями, и я знал об его страданиях

Он с ужасом ждал вечера, когда дома ему отмачивали тёплой водой и отдирали присохшие к ранам бинты.

Эти порой присыхавшие бинты причиняли ему постоянную боль. Золотушные раны нестерпимо чесались. И когда он расчёсывал их до крови, они саднели целыми часами.

Трудно было при таких условиях отличаться спокойствием и ровным настроением духа.

Измученный мальчик был нервен, раздражителен.

И потому считался образцом дурного поведения, строптивости, дерзости и непослушания.

Он вечно сидел после класса:

— За грубый ответ помощнику классного наставника.

— За упорное непослушание, выразившееся в отказе стать в угол.

— За притворство.

К этому «капризу Ивановичу» относились особенно строго:

— Вечно беспричинный плач.

Он числился:

— Неисправимый.

Из поведения у него было три. Мальчик висел в гимназии на волоске.

Однажды кто-то из товарищей, поссорившись и зная, что у мальчика болят ноги, ударил его по ноге.

Несчастный мальчик, не помня себя от боли, кинулся, исколотил, исцарапал, искусал противника.

Вообще:

— Проявил несвойственную ребёнку жестокость.

Педагогический совет постановил:

— Предложить родителям взять его из гимназии.

А директор добавил матери:

— Только из снисхождения к вам, сударыня, педагогический совет не постановил прямо исключить вашего сына без разговоров. Ваш сын отличается нетерпимым ни в каком учебном заведении характером!

Где теперь этот страшный преступник, «виновный в золотухе»?

Кончил ли он где-нибудь курс, или его отовсюду выгоняли за «нетерпимый ни в одном учебном заведении характер»?

И все педагогические советы решали:

— Такой субъект не должен получать образование!

Влачит ли он жизнь свою недоучкой и неудачником, или ему удалось как-нибудь кончить курс, и он сам теперь педагогом и сам постановляет в педагогическом совете приговоры относительно детей:

— Исключить за нетерпимый ни в каком учебном заведении характер!

На этом страшном суде до сих пор без защиты, без свидетелей, без экспертизы гимназический доктор может явиться и ценным свидетелем, и необходимым экспертом, и защитником маленького подсудимого.

— Позвольте! — может сказать гимназический доктор, присутствуя при разборе дела об Иванове Павле, обвиняемом в «упорном непослушании распоряжениям начальства». — Позвольте! Это «упорство» объясняется очень просто. Мальчик задёрган. Его сегодня ставили в угол, вчера оставляли после классов, третьего дня он сидел в карцере. Я знаю этого ребёнка. У него разбитые нервы, и эти наказания, которые сыплются на него без передышки, только обостряют болезнь, делают мальчика раздражительным, как вы говорите, — несносным и нетерпимым. Ему нужны две недели отдыха, а не два часа карцера, и приём kali bromati[13], а не единица!

Гимназический доктор это может сказать, но гимназический доктор ничего подобного не скажет.

Теперешний гимназический доктор.

Что такое гимназический доктор?

Чтобы заработать две сотни в месяц, он состоит врачом при двух-трёх гимназиях, в институте, в нескольких приютах, занимается в больнице,

Это совместитель, который летает с места на место, чтоб заняться в течение «свободного часа».

Вы помните эту фигуру?

Гимназический доктор, около которого стоит вечный йод и лежит вечный ляпис.

— Гланды припухли. Смазать йодом.

— Откройте рот. Скажите «а».

Доктор наезжает в гимназию раз-два в неделю.

И тогда помощник классного наставника обходит классы:

— Кто к доктору?

Ребёнку самому предоставлено делать диагноз, здоров он или болен.

К доктору, предварительно натёрши рукавом докрасна лоб, идут по большей части те, кому нужно отпроситься от трудного урока.

— У меня голова болит, отпустите домой.

У мальчуганов есть своя политика, свои расчёты.

Этот чувствует себя больным, но ему надо «поправиться», его сегодня должны вызвать из истории, он приготовил урок.

Тот сегодня надеется списать диктант и получить хорошую отметку.

Этот боится, чтоб его не отправили домой, потому что они уговорились с Ивановым Петром идти после классов смотреть коньки или дуть на улице возвращающихся домой реалистов.

Доктор начинает «частить» в гимназию, когда в городе вспыхивает эпидемия кори, скарлатины, ветряной оспы.

Тогда гимназистов строят рядами, как солдат.

— Раскройте рот. Скажите: «а».

Гимназический доктор перещупывает сотни гланд, пересчитывает сотни пульсов, видит сотни раскрытых глоток:

— А!

И вряд ли замечает хоть одно лицо, хоть одного гимназиста.

Что может сказать такой «летучий голландец» на педагогическом совете?

Решается участь человека.

Дело об Иванове Павле, обвиняемом:

— В упорном нежелании подчиняться начальству.

«Иванов Павел! Иванов Павел! Кажется, Иванов Павел говорил „а“, а я ему мазал ляписом. А может быть, Иванову Петру, а может быть и Иванову Николаю. Кажется, у него гланды. А может быть, это и не у него? А может быть, это и в другой даже гимназии, и не у Иванова, а у Петрова!»

— Доктор, ваше мнение относительно Иванова Павла?

— Гм… Кажется, мальчик с гландами… И больше ничего…

Что больше может сказать теперешний гимназический доктор?

Дети его интересуют в одном только отношении:

— Не представляют ли они из себя. заразы?

Всё его внимание устремлено на одно:

— Нет ли кори? Скарлатины? Дифтерита? Ветряной оспы?

Он является не пользовать, а полоть детей, как полют огороды.

Что такой доктор может сказать относительно Иванова Павла, участь и, быть может, вся дальнейшая жизнь которого решается в эту минуту?

Была ли у Иванова Павла свинка?

— В ветряной оспе не замечен. И в дифтеритном отношении опасности не представляет.

Только!

Участие такого врача в педагогическом совете равняется нулю.

Ещё если педагогический совет захочет в каком-нибудь отдельном случае, решая вопрос об исключении, произвести экспертизу:

— А действительно ли столь порочен сей младенец? Или мы собираемся жестоко наказывать больного, — да ещё ребёнка, — только за то, что он болен?

И попросить доктора:

— Посмотрите подсудимого.

Но во всяком случае доктор своим мнением, указанием, советом, протестом будет участвовать только тогда, когда нечто преступное, ужасное, невозможное и «нетерпимое» с гимназической точки зрения будет виновным совершено.

А не допустить до этого?

А обратить внимание педагогического совета:

— Господа, во 2-м классе ученик Иванов Павел переутомлён, — ему нужен отдых. В 3-м классе у Иванова Петра вконец разбиты нервы, а его ещё больше озлобляют беспрерывными наказаниями. При таких условиях нельзя ручаться, что с мальчиком произойдёт. Он болен, а вы его наказываете и «исправляете» суровыми мерами. Недалеко и до несчастья.

Может ли всё это сделать «летучий доктор», налетающий на гимназию на час, на два в неделю, видящий гланды, слышащий «а», считающий пульс, но никогда не видавший ни одного лица, не знающий ни одного гимназиста?

Кто защитит мальчугана, которого часто считают «неспособным» или «неисправимым лентяем», когда он только переутомлён, «нетерпимым ни в одном учебном заведении», когда он только болен?

Даже взрослого больного не судят и не наказывают.

А ребёнка?

И вообще-то детей судить смешно. А уж без защиты…

Единственным защитником мальчугана, единственным основательным экспертом мог бы быть только постоянный гимназический врач.

Не разбрасывающийся по десятку учебных заведений совместитель, врач с налёта, а постоянно состоящий при одной гимназии врач.

Врач, на глазах которого Иванов Павел рос, проходил курс, для которого «Иванов Павел» был бы не звуком пустым, а постоянным субъектом, организм и болезни которого доктору хорошо известны.

Только такой врач может дать педагогическому совету дельное, веское и полезное указание, предохранить ученика от заболевания, от переутомления, от нервного расстройства, при случае защитить больного.

Это спасло бы школу от тысяч несправедливостей.

Конечно, грошовые и смешные «штаты» гимназических врачей при этом должны быть изменены.

Но как будто это дорого будет стоить? И как будто, — особенно среди молодых врачей, — у нас трудно набрать отличных постоянных гимназических докторов даже на скромное вознаграждение?

У нас, где врачебной помощи так мало и где всё-таки перепроизводство докторов.

У нас, где сто рублей в месяц считается нормой, и хорошей нормой вознаграждения врачу на службе.

Молодые, ещё горячие после университета, ещё ретивые врачи отдали бы всю душу этому новому у нас делу, — медицинской защите учащегося юношества.

И, идя рука об руку с указаниями медицины, действительно заботясь о здоровье учащихся, наша средняя школа могла бы оказать то «истинно-сердечное попечение» об юношестве, которое от неё требуется.

13

Бромистый калий (лат.).

Русский язык

Этой весной в Париже я зашёл в одну знакомую семью.

Меня встретил мальчишка, ликующий и радостный:

— А мы с папой сегодня в Салон идём. Папа меня берёт.

— Да?

— В награду!

— Что ж ты такого наделал, что тебя награждать нужно?

— А он сегодня принёс первое сочинение! С отметкой: «очень хорошо!» — похвасталась мамаша.

Всегда надо делать вид, будто страшно интересуешься успехами детей.

— Ну, ну! Покажите ваше сочинение, cher maitre!

Детям в школе было предложено посетить в один из праздничных дней «Jardin d’acclimatisation»[14] и затем описать этот зоологический сад в форме письма к товарищу, живущему в провинции.

Мой маленький приятель — живой и умный мальчик. Большой остряк. Он любит приправить свою болтовню шуткой, — и иногда острит очень удачно.

Не удержался он от шутки и в «сочинении».

Немножко лентяй, он, чтоб не писать слишком много, заканчивал своё коротенькое сочинение так:

«Впрочем, для того, чтоб познакомить тебя со всеми чудесами „Jardin d’acclimatisation“, мне пришлось бы написать целую книгу. Может быть, когда-нибудь я это и сделаю. Но, принимая во внимание мою лень, я уверен, ты сам до тех пор успеешь побывать в Париже и посмотреть всё своими глазами».

«Сочинение» было написано хорошим, правильным французским языком, и под ним была пометка:

«Очень хорошо».

— Ну, а это место? — спросил я.

— Ах, учитель ужасно смеялся, когда читал вслух это место. И товарищи тоже!

Мне вспомнилось, как меня однажды дёрнул чёрт пошутить в сочинении.

Темой было: «Терпение и труд всё перетрут».

Среди академических рассуждений на эту тему нелёгкая меня дёрнула мимоходом вставить фразу:

«Да, конечно, терпенье и труд всё перетрут, например, здоровье».

Настал день «возвращения тетрадок».

Этого дня мы всегда ждали с особым нетерпением.

Предстоял целый час издевательства над слабейшими товарищами.

Учитель читал вслух худшие «сочинения», острил по поводу них, и мы помирали с хохота над авторами. Особенно старались помирать с хохота те, кто сидел на виду у острившего учителя.

Кто-нибудь из товарищей стоял у дверей и выглядывал в коридор.

— С тетрадками идёт! С тетрадками! — возвещал он всеобщую радость, опрометью кидаясь на место.

Итак, настал день возвращения тетрадок.

Но, против обыкновения, учитель явился сумрачный. Лицо ничего хорошего не предвещало.

Сел на кафедру, отметил журнал, выдержал длинную, томительную паузу, развернул тетрадку, лежавшую наверху, и вызвал:

— Дорошевич Власий!

Дорошевич Власий поднялся смущённый.

— Дорошевич Власий! Вы позволили себе неуместную и неприличную шутку…

Белокурый немчик, сидевший рядом на парте, поспешил испуганно отодвинуться от меня. Он всегда отодвигался от тех, кто получал единицу или подвергался наказанию. Товарищи глядели на меня, кто с испугом, кто с сожалением, кто со злорадством.

— Вы позволили себе неуместную и неприличную шутку в вашем сочинении…

— Господин учитель…

— Потрудитесь молчать! О вашей неуместной и неприличной шутке будет мною, как классным наставником, доведено до сведения педагогического совета. Теперь же потрудитесь отправиться к г. инспектору. Г. инспектору уже известно о неуместной и неприличной шутке, которую вы себе позволили Ступайте! Никаких разговоров! Ступайте!

Толстый инспектор, которого мы звали «турецким барабаном», окинул меня недружелюбным взглядом с головы до ног.

— Что вам? Почему вы не в классе?

— Ученик такого-то класса, такого-то отделения, Дорошевич Власий! — робко отрекомендовался я.

Толстый инспектор покраснел:

— А! Это вы? Где у вас пуговица?

Он кричал и от крика начал синеть:

— Где у вас пуговица? Почему пуговица на мундире не застёгнута? Где ваш галстук?

— Сполз…

— Я вам покажу — сполз. Пуговицы не застёгнуты, галстук не на месте, позволяете себе неуместные и неприличные шутки. Что вы о себе думаете? Будут вызваны ваши родители! Идите к г. директору. Г. директор знает о том, что вы себе позволили.

К актовому залу, где сидел директор, я подобрался уже совсем на цыпочках, проводя пальцем по пуговицам и щупая, здесь ли галстук.

— Скажите, что Дорошевич Власий!

Мы всегда, когда предстояла гроза, говорили сторожам «вы». В обыкновенное время мы говорили им «ты» и ругали дураками.

С трепетом я вступил в великолепный актовый зал, с мраморными стенами, на которых висели золотые доски с фамилиями кончивших с медалью.

Посреди, за длиннейшим столом, покрытым зелёным сукном, сидел г. директор, маленький, весь высохший человек, ходивший не во фраке, а в сюртуке с золотыми пуговицами, что придавало ему в наших глазах какое-то особое величие.

Г. директор посмотрел на меня поверх очков, помолчал минуты две и крикнул:

— Что у вас за волосы?

Я схватился за волосы.

— Что за волосы, я вас спрашиваю? Какие у вас волосы? А?

Я растерялся окончательно.

— Б-б-белокурые!

Директор даже вскочил, словно под него вдруг насыпали угольев.

— Вы позволяете себе неприличные и неуместные шутки ещё в разговорах с начальством? Вы позволяете себе являться с непричёсанными волосами, да ещё имеете смелость так отвечать! Молчать! После классов сядете в карцер! Извольте идти! Слышали?

Чёрт возьми, сразу было видно, что имеешь дело с классиками! Они громили меня, как Катилину!

И вот после классов я очутился на шесть часов в карцере. Запертый, весь полный скверны, внутри и снаружи: пуговица не застёгнута, в сочинениях неуместные и неприличные шутки, волосы не острижены, галстук сполз.

В результате: нуль за сочинение, — нулей у нас вообще не ставили, но на этот раз решено было для примера поставить, — сбавили балл с поведения, накричали, выдержали в карцере, вызвали родителей.

Для большей острастки им объявили ещё:

— В следующий раз вынуждены будем предложить вам взять вашего сына из гимназии. Подобные воспитанники не могут быть терпимы.

И всё из-за того, что нелёгкая меня дёрнула написать в сочинении то, что я подумал!

Меня заинтересовали «сочинения» во французской школе, и я обратился к моему маленькому другу:

— Нельзя ли достать сочинения твоих товарищей? Мне хотелось бы посмотреть.

— А вот придите к нам в воскресенье завтракать, — у меня будут двое товарищей. Я им скажу, чтоб захватили тетрадки.

Один из этих маленьких писателей оказался человеком учёным. Он посмотрел на свою задачу серьёзно, написал длинное сочинение и щеголял учёностью. Он сообщал своему воображаемому другу не только о внешнем виде зверей, но и об их нравах, привычках, образе жизни на воле. Сообщал, что львы, тигры и пантеры принадлежат к «семейству кошек» и т. п.

Другой был большой фантазёр. Вид каждого зверя напоминал ему какую-нибудь страницу из прочитанных путешествий. И он описывал больше охоту на этих зверей. Описывал с таким увлечением, словно участвовал во всех этих охотах сам.

«Бить бизона пулей в голову положительно невозможно! — восклицал он. — Пуля сплющится, и охотник должен выждать момент, когда разъярённое животное кинется на него, наклонив голову, и тогда бей пулей в крутую шею!»

Всякий писал по-своему. Всякий жил в «сочинении» своей жизнью. Каждый писал то, что он действительно думал.

А учитель следил за тем, чтоб мысли были изложены правильным родным языком, и ставил за это изложение «очень хорошо» и серьёзному сочинителю, щеголявшему учёностью, и мальчику, несомненно обладавшему творческой фантазией, и ребёнку, склад ума которого расположен к шутке.

Разве художественная фантазия или остроумие — недостатки?

Дети, это — цветы. Нельзя же ведь требовать, чтоб все цветы одинаково пахли.

Пусть дети умеют хорошо излагать то, что думают. В этом и состоит обучение родному языку.

Но никто не кладёт свинцового штампа на их мысль:

— Думай вот так-то.

А у нас!

Урок русского языка.

— Разбор «Птички Божией». Мозгов Николаи!

Встаёт маленький и уже перепуганный Мозгов Николай.

— Мозгов Николай! Разберите мне «Птичку Божию». Что хотел сказать поэт «Птичкой Божией»?

Мозгов Николай моргает веками.

— Ну! Мозгов Николай! Что хотел сказать поэт?

— У меня мамаша больна! — говорит вдруг Мозгов.

— Что такое?

— У меня мамаша больна. Я не знаю, что хотел сказать поэт. Я не мог приготовить.

— У Мозгова Николая мамаша всегда бывает больна, когда Мозгов Николай не знает урока. У Мозгова Николая очень удобная мамаша.

Весь класс хихикает.

— Я ставлю Мозгову Николаю «нотабене». Голиков Алексей! Что хотел сказать поэт «Птичкой Божией»?

— Не знаю!

— Голиков Алексей не знает. В таком случае Голиков Николай.

Голиков Николай молчит.

— Голиков Алексей и Голиков Николай никогда ничего не знают. Постников Иван.

— У меня, Пётр Петрович, нога болит!

— При чём же тут поэт?

— Я не могу, Пётр Петрович, стоять!

— Отвечайте в таком случае сидя. Постников Иван и сидя не знает, что хотел сказать поэт. В таком случае, Иванов Павел!

— Позвольте выйти!

— Что хотел сказать поэт «Птичкой Божией»?

— Позвольте выйти!

— Иванов Павел хочет выйти. Иванов Павел выйдет на целый класс!

И уроки-то русского языка идут на каком-то индейском языке! Словно предводитель команчей разговаривает:

— Бледнолицый брат мой — собака. Язык бледнолицего брата моего лжёт. Я сниму скальп с бледнолицего брата моего!

В это время над задней скамейкой поднимается, словно знамя, достаточно выпачканная в чернилах рука.

— Патрикеев Клавдий знает, что хотел сказать поэт. Пусть Патрикеев Клавдий объяснит нам, что хотел сказать поэт!

Патрикеев Клавдий поднимается, но уверенность его моментально покидает:

«А вдруг не угадаю».

— Почему же Патрикеев Клавдий молчит, если он знает?

Все смотрят на Патрикеева и начинают хихикать.

Патрикеев Клавдий думает:

«Не попроситься ли лучше выйти?»

Но стыдится своего малодушия и начинает неуверенным голосом:

— В стихотворенье «Птичка Божия» поэт, видимо, хотел сказать… хотел сказать… вообще… что птичка…

А класс хихикает всё сильнее и сильнее:

«Ишь какой знающий выискался! Знает, что поэт хотел сказать! Этого никто, кроме Петра Петровича, не знает!»

Патрикеев готов заплакать:

— Прикажите им, чтобы они не смеялись…Тут вовсе нечему смеяться… Поэт хотел сказать, что птичка… вообще не работает, ничего не делает… и всё-таки сыта бывает…

— Не то! Пусть Патрикеев Клавдий сядет и никогда не вызывается отвечать, когда не знает. Никто не знает, что хотел сказать поэт в «Птичке Божией»? Никто? Ну, как же так? Это так просто.

И учитель объясняет:

— Вкладывая песню о птичке Божией в уста кочевых и неоседлых цыган, поэт тем самым хотел изобличить перед нами низкий уровень этих цыган. Ибо только с точки зрения…

— Пётр Петрович, будьте добры помедленнее. Я не успеваю записывать! — говорит первый ученик.

— Надо понимать, а не записывать! Ибо, говорю я, только с точки зрения кочующих и беззаботных цыган может служить предметом восхваления такая беззаботность птички. Похвала же птички за её праздность и ничегонеделание была бы немыслима в устах такого просвещённого человека, каким, бесспорно, является поэт. Всё поняли?

— Всё поняли! — хором отвечает класс.

— Мозгов Николай, повторите!

— Поэт вкладывает птичке в уста…

— Садитесь. Повторяю ещё раз. Вкладывая в уста не птичке, а цыганам, поэт, несомненно, думал этим… Ну, да всё равно! Запишите.

И все зубрят к следующему уроку это обязательное «толкование птички».

И так со всем, что только читается и обсуждается в классе.

И чем больше школьники читают и обсуждают, тем больше они отучаются думать, разбирать, понимать.

Похоронным звоном над самостоятельной критической мыслью звучит каждое учительство:

— Поэт хотел этим сказать…

Своя мысль заменяется штампованной мыслью обязательного и узаконенного образца.

Никто уж и не пытается думать. Всё равно не попадёшь и ошибёшься. Учитель скажет, как это надо понимать на пятёрку!

Нет ничего более притупляющего, как гимназические «сочинения по русскому языку».

В провинции у меня был добрый знакомый, видный общественный деятель и необыкновенно чадолюбивый родитель.

Когда его дети держали экзамен, экзамен держал весь город. Одни знакомые, — мой приятель был большой хлебосол, у него всегда бывал весь город, — одни знакомые летели хлопотать у попечителя, другие у директора, третьи разлетались по учителям.

Если кому-нибудь из детей задавали трудную задачу по алгебре, — в решении её принимали участие профессора математики местного университета. В дни «сочинений на дом» приглашались на помощь адвокаты и литераторы.

И вот старшему сыну задали задачу на тему:

— О пользе труда.

Была созвана консультация.

Отец ходил, разводя руками:

— Чёрт знает, какие темы задают детям. Поистине не понимаю, какая такая польза труда! Труд, это — проклятие. Бог, изгоняя из рая, проклял людей трудом!

Мы наперерыв старались изложить пред юношей все полезные стороны труда.

Рисовали самые соблазнительные перспективы.

— Вот что можно на эту тему написать!

— Вот что ещё можно прибавить!

— Вот ещё что!

Но юноша качал головой:

— Нет, это не то! Это всё не годится. Придётся, папа, пригласить Семёна Пуприкова!

Семён Пуприков был ученик другой гимназии, но «человек знающий».

— Он на сочинениях собаку съел.

Пуприкова пригласили обедать на другой день, и родственница, заведовавшая хозяйством, спросила даже:

— А что этот твой Семён Пуприков любит? Не сделать ли по этому случаю блинчики с творогом? Такие, подрумяненные. Или лучше будет оладьи с вареньем, только пожирнее?

Наше самолюбие было, чёрт возьми, задето! И на следующий день мы, и присяжные поверенные и литераторы, явились на обед с Семёном Пуприковым.

Пуприков оказался мальчиком небольшого роста и очень головастым.

Так, ничего особенного!

Явился он в дом с полным сознанием важности своей миссии. С таким видом входят в дом нотариусы, приглашённые к умирающему составить духовное завещание, судебные пристава, являющиеся для описи имущества, и немногие им подобные.

Вплоть до обеда Пуприков ничего не говорил, ел хорошо: всего взял вдвое, а оладий с вареньем спросил даже четыре раза.

После обеда тут же, за столом, начали говорить о сочинении.

— Ну-с, как же надо написать «О пользе труда»?

Семён Пуприков обвёл всех нас серьёзным и даже, как мне показалось, строгим взглядом, сжал губы, подумал с минуту и сказал глухим голосом:

— Тут Демосфен необходим!

Присяжные поверенные даже подпрыгнули:

— Как Демосфен?!

— А так Демосфен! — снова помолчав, продолжал Пуприков и, откинувшись к спинке стула, заговорил голосом, в котором послышалось даже что-то пророческое:

— Так, мы можем убедиться в пользе труда, только изучив историю Демосфена. Теперь период, Будучи от природы косноязычен и обладая физическими недостатками, которые не позволяли ему и думать о выступлении в качестве оратора, из боязни насмешек со стороны сограждан, Демосфен непрестанным трудом не только избавился от этих недостатков, но и сделался знаменитейшим оратором, слава которого далеко перешла пределы его родины и границы его времени! Ну, тут насчёт камешков в рот, беганья по горам и всего прочего!

Мы переглянулись почтительно.

— А затем нужно, — продолжал наставительно Пуприков, — сопоставить Демосфена с лаццарони.

— Как с лаццарони? — воскликнули все, глубоко поражённые. — При чём же тут лаццарони?

Пуприков Семён снисходительно улыбнулся.

— А как же?

И снова приняв вид вещей пифии, он продекламировал, полузакрыв глаза:

— Лаццарони в Неаполе, довольствуясь ракушками, которые выбрасывает море, избегают труда, — и что же мы видим? Они валяются целый день на солнце, мало чем отличаясь от лежащих тут же собак, и справедливо вызывают к себе негодование путешественников. Это доказательство от противного или обратный пример. А посему, убедившись на примере Демосфена в крайней пользе труда и сопоставив это с пагубными последствиями праздности, в коих убеждает нас пример итальянских лаццарони в Неаполе, будем же подражать Демосфену и избегать примера презренных лаццарони… Тут уж часть патетическая! Это всегда так пишется!.. — уверенно закончил Пуприков Семён.

— Чёрт знает что! Словно бумага в присутственное место! «Всегда так пишется!» буркнул хозяин дома.

После обеда я почтительно предложил Семёну Пуприкову папиросу, а один присяжный поверенный до того растерялся, что предложил ему даже сигару:

— Вы крепкие сигары курите или средние?

А Семён Пуприков, медленно прихлёбывая ликёр, раскрасневшись, долго объяснял нам, как надо писать сочинения на какие темы.

И в каждой гимназии, в каждом классе есть такие специалисты, которые «знают, как эти бумаги надо писать».

Словно ходатаи при консисториях!

Ко всякому пишущему человеку часто обращаются чадолюбивые папеньки и маменьки с просьбой:

— Напишите ребёнку сочинение. Что вам стоит!

Но куда уж тут соваться!

Когда Тургенев за сочинение, написанное для гимназиста, с трудом получил тройку с минусом. А Щедрину за сочинение, написанное для дочери, и вовсе поставили два:

— Не знаете русского языка!

Старик, говорят, даже объясняться поехал.

— Ну, уж этого-то вы, положим, говорить не смеете. Незнание русского языка! Да сочинение-то писал я!

И это, наверное, никого не смутило:

— Да, но не так написано!

Не штампованные мысли и не штампованные слова,

После таких примеров, если к вам обращаются с просьбой: «напишите сочинение», конечно, не беритесь. Найдите какого-нибудь «ходока по этой части» из гимназистов, у которого все мысли и слова уже раз навсегда заштампованы:

— Вот, голубчик, напишите для одного моего маленького приятеля сочинение: «Описание деревни». А я вас за это на Марсово поле отвезу, на велосипеде кататься.

— За велосипед merci. А насчёт сочинения, это — мне пустое дело. «Описание деревни» велика важность! Сейчас нужно ниву описать, направо роща, река.

— Ну, а если реки в деревне нету?

— Гм… Как же так реки нету? Река непременно должна быть. Это требуется.

Так ещё со школьной скамьи штампуется наша мысль, отучают нас мыслить самостоятельно, по-своему, приучают думать по шаблону, думать, «как принято думать».

Наше общество — самое неоригинальное общество в мире.

Перефразируя знаменитую фразу Агамемнона, можно воскликнуть:

— У нас есть люди умные, есть люди глупые, но оригинальных людей у нас нет!

Быть «оригинальным» — даже недостаток.

Что вы слышите в обществе, кроме шаблоннейших мыслей, шаблоннейших слов?

Все думают по шаблонам. Один по-ретроградному, другой по-консервативному, третий по-либеральному, четвёртый по-радикальному. Но всё по шаблону.

По шаблону же ретроградному, консервативному, либеральному, радикальному, теми же самыми стереотипными, штампованными фразами все и говорят и пишут.

Я не говорю, конечно, о наших гениях, об исключительных талантах.

Гений, исключительный талант, это — розы, выросшие среди бурьяна. Бог весть каким ветром занесло их семена именно сюда!

Но обыкновенные, средние писатели.

Часто ли вы встретите в нашей текущей литературе оригинальную мысль, даже оригинальное сравнение?

Возьмите самого захудалого француза. И тот стремится что-нибудь новое, своё, несказанное ещё сказать.

А у нас только и думают, как бы написать, сказать «как все», повторить «что-нибудь хорошее», 20 раз сказанное.

Такая мыслебоязнь!

Только этой шаблонностью, которая разлита кругом и давит, как свинец, и объясняется, например, успех у нас декадентства.

Это естественный протест против преснятины в мысли, литературе, искусстве.

Цинга у общества от этой пресной пищи!

И бросаются люди на декадентство, как бросаются цинготные на лук, на чеснок, на лимон. Дёсны от преснятины чешутся.

Жалуются, что в наше время уж очень увлекаются. Кто национализмом, кто радикализмом, кто другим каким «измом». Что увлекаются, — беда бы не велика. Увлечение есть, — значит, жизнь есть, не засохла, не завяла. Беда в том, что увлекаются-то уж очень легко, сдаются на всё без боя: встретил теорию, и сдался ей на капитуляцию без борьбы. Думал по одному шаблону, а потом задумал по другому.

Да как же и иначе быть может, когда со школьной скамьи самостоятельная мысль забивалась, забивалась, забивалась, думать «по-своему» всячески воспрещалось и рекомендовалось думать не иначе как по шаблону.

И как это странно! Главным орудием к этому служило преподавание самого живого, казалось бы, предмета! Родного языка!

А между тем нет ничего легче, как сделать из этого именно «предмета» самый живой, интересный, увлекательный предмет, самое могучее орудие развития.

Любовь и уважение к этому именно «предмету» развиты среди юношества. Можно не заниматься чем угодно, но «русским языком» заниматься считается необходимым и почётным.

Всякий «развитой гимназист» считает необходимым заниматься русским языком.

Что же дают этим юношам, которые, — говоря громко, — с такой жадностью стремятся к этому источнику знания?

Половину курса они посвящают главнейшим образом на то, чтоб изучить, где надо ставить и где не надо ставить букву, которая совсем не произносится.

Вторая половина курса посвящена изучению «древних памятников» и того периода литературы, который никого уж не интересует.

Всё, что есть живого, привлекательного и интересного в «предмете», исключено.

Мёртвые сочинения вместо того, чтоб развивать, приучать мыслить, приучать к «недуманию».

И в результате…

Три четверти образованной России не в состоянии мало-мальски литературно писать по-русски. Привычка к шаблону в области мысли И спросите у кого-нибудь, — что такое русский язык.

— Скучный предмет!

А ведь язык народа, это — половина «отчизноведения», это — «душа народа».

Позвольте этим шаблоном закончить сочинение о преподавании русского языка.

14

Зоологический сад (фр.).

Первый ученик

Первый день после каникул. 12 часов. «Большая перемена». Раздаётся звонок. Через полминуты на гимназический двор с криком, шумом, гамом вылетает толпа приготовишек, первоклассников и т. д., вплоть до четвероклассников. Старшие идут солидно и разговаривают о велосипедах и фотографии.

Второклассник (выбегая и вертясь кубарем) А немец-то потолстел! А немец-то потолстел!

Другой второклассник (по этому случаю подпрыгивает и напевает).

Немец-перец колбаса
Купил лошадь без хвоста,
Поехал жениться.

Иванов Павел, хочешь в салки играть?

Иванов Павел. Вот ещё, очень нужно в салки! Меня третьеклассники звали в китайцы играть!

Первоклассник (живо). А где будет Китай?

Третьеклассник (захлёбываясь). Около помойной ямы! Господа! Господа! Давайте так играть. Вы будете китайцами, а мы русскими! Бей китайцев! Ура!

Третьеклассники. Ура!

Голос. Уговор! Уговор! Я буду Леневич!

Другой голос. Какой ты Леневич, ты китаец!

Голос. Ай!

1-й ученик (изжелта-бледный мальчик, с чёрными кругами вокруг глаз. Волосы льняного цвета. Ходит отдельно в сторонке и для собственного удовольствия склоняет слово «conjunx»! Дойдя до звательного падежа). О, conjunx! (Замечает мальчика, который уплетает булку с колбасой, и подходит.) Дай укусить!

Мальчик с колбасой. За что?

1-й ученик. После каникул я всегда у тебя укусывал!

Мальчик с колбасой. Так то прежде! А теперь хочешь фигу с маслом?

1-й ученик (кидает злобный взгляд и отходит, переводя для своего утешения на латинский: «Никто не сомневается, что дурные ученики будут наказаны своими наставниками»).

Первоклассник (к приготовишке, который стоит, растопырив ноги, и ест сладкий пирожок). Дай пирожок, мы тебя в игру примем!

Приготовишка (отдавая пирожок и доверчиво улыбаясь). Примите!

Первоклассник. Ты будешь миссионером. Хорошо?

Приготовишка. А что делать-то надо?

Первоклассник. А ты Богу молись, а мы тебя бить будем. Потому что мы китайцы! Господа, господа! Миссионер! Ура!

Приготовишка (ревет).

1-й ученик (подходя к мальчику, который ест большую булку с икрой). Шестопалов, у тебя с чем булка?

Шестопалов (с полным ртом, едва прожёвывая). С акрой… Мне ма-ма ак-ры па-ла-ши-ла… па-та-му-што мне ос-пу при-ви-ва-ли…

1-й ученик (у него текут слюнки). Дай укусить!

Шестопалов (моментально проглатывая всё, что у него было во рту, складывает комбинацию из трёх пальцев и подносит её к самому носу 1-го ученика). Высоси!

1-й ученик (нараспев и заманчиво). А я бы тебе летние работы списать дал.

Шестопалов (нараспев и радостно). А летние работы теперь не обязательны! Кто хочет, — делает, А кто не хочет, — не делает!

1-й ученик. А ты захоти!

Шестопалов. А я не хочу!

1-й ученик (обиженно отходит и переводит на греческий язык фразу: «Жадность есть мать всех пороков»).

Мальчик (с мечтательными глазами, сидя в сторонке, доверчиво рассказывает другому мальчику). А дом наш был на горе, а под горою река. Так вот дом, а так река. Вот мы бывало по утрам с тётей пойдём купаться…

Другой мальчик (вдруг срываясь с места, во всё горло). Господа, Шишелев вместе с тёткой купаться ходил! Ура!

Все. Ура!

Мальчик (плача). Да мы не вместе!

Другой мальчик. Шишелева тётка купала! (Мальчики схватываются за руки и пляшут вокруг Шишелева дикий танец. Шишелев истерически плачет и топочет ногами.)

1-й ученик (подходя к мальчику, который ест курицу и булку с сыром сразу). Дай укусить. Я тебе extemporale дам списать!

Мальчик с курицей и с сыром. Дудки, брат! Экстемпоралий больше нет!

1-й ученик (со злобой). Свинья!

Второклассник (запыхавшись, глаза горят, подбегает к мальчику, который ест сначала ветчину, а теперь доедает булку отдельно). Васильев! Что ж ты? Там китайцы миссионеров бьют!

Васильев (забивая булку за обе щеки). А мне наплевать! У меня булка!

1-й приготовишка (горячо). У моего папаши в имении груши, яблоки на дереве растут. Как выйдешь в сад, всё груши, груши, груши…

2-й приготовишка (еще горячее). А у моего папаши арбузы на дереве растут! Всё арбузы, арбузы, арбузы!

1-й ученик (взяв под руку новичка, который ест кусок пирога с цыплятами, очень ласково). Хотя летние работы теперь и не обязательны, но я бы вам советовал. Вас за это греческий любить будет. Хотите у меня списать? Дайте пирога укусить!

Новичок. Да отстаньте вы от меня пожалуйста! Да не хочу я совсем! Убирайтесь вы к чёрту с греческим! Что вы ко мне пристали? (Быстро становясь в позу.) Хочешь, я тебе подножку и в морду?

1-й ученик (злобно сжимает губы, молча отходит, с отчаянием оглядывается кругом, вздыхает и достаёт из-за пазухи собственную булку с котлетой).

Вихрястый мальчик (вырастая как из-под земли, скороговоркой). Зубрила, дай откусить!

1-й ученик (поражённый). За что?

Вихрястый мальчик (помолчав и подумав). А за то, что я тебя дуть не буду!

1-й ученик. Вот ещё новости! Скажите пожалуйста!

Вихрястый мальчик (настойчивее). А то я тебя дуть буду!

1-й ученик (с отчаянием). На, откусывай! Смотри, столечко (берет булку пальцами так, чтоб дальше нельзя было откусить).

Вихрястый мальчик (раскрывает рот как пасть и хватает его зубами за палец).

1-й ученик (визжит). А-а-ай!

Вихрястый мальчик (дает ему под ножку).

Мальчик с кулаками (подскакивая). Ты чего дерёшься?

Вихрястый мальчик. А он зачем визжит?

1-й ученик. А он зачем кусается?

Вихрястый мальчик. А он зачем булки с котлетой не даёт?

Товарищи. Плюнь, плюнь ему на котлеты.

Мальчик живого темперамента. Стойте, я! Стойте, я! Вот я здорово у дворника на даче через зубы плевать выучился!

1-й ученик (плача). Как вы смеете мне на котлеты плевать. Мой папа действительный статский советник!

Авторитетный мальчик. Во-первых, недействительный, во-вторых, просто статский, в-третьих, твой папа дурак, а в-четвёртых, дуть зубрилу!

Все. Дуть, дуть зубрилу!

Голос. Из зубрилы жать масло!

Другой голос. Масло ему на голове ковырять!

Все. Дуй его! Бей!


Дома. 5 часов. Обед кончен. Статский советник сидит у себя в кабинете и задумчиво курит скверную сигару.

1-й ученик (входя в кабинет). Папа, возьми меня из гимназии.

Статский советник. Это ещё что?

1-й ученик. Экстемпоралий нет, летних работ нет, ничего нет. (Со вздохом.) Никаких доходов. Только бьют.

Статский советник (задумавшись). Эх, брат, и у нас то же на нашей государственной. Доходов никаких. Только бьют. (С глубоким вздохом.) Руку, товарищ! (Опомнившись.) Вон пошёл из кабинета, каналья!

На том свете

Сцена представляет Елисейские поля. Большое гулянье. Масса знаменитостей. Греки, римляне, римлянки, гречанки. Курциус, Кюнер, Ходобай, Кремер, Чёрный, одни уже покойники, другие в виде исключения, за ненадобностью на земле, взятые живыми на небо, сидят на корточках по краям дороги и торгуют исключениями.

Прекрасная Елена(за ней ухаживает Антоний). Это безобразие! Это возмутительно! Всякому мальчишке 8—9 лет рассказывают, что я от мужа убежала!

Антоний.Que voulez vous faire!Рассказывают неприличные анекдоты про почтенных людей, и это называется классическим образованием! Относительно меня тоже. Вы знаете, у меня при жизни был небольшой роман с Клеопатрой.

Елена.Elle estassez charmante, cette Cléo!

Антоний. После смерти немножко похудела. Вы понимаете, — змея: змею к себе приставила, это очень вредно. Но при жизни была очаровательна! Совсем Отеро. У неё были фантазии! Однажды мы ловили рыбу, и, можете себе представить, что она выдумала. Приказала нацепить мне на крючок солёную рыбу. Я вытаскиваю — селёдка! И представьте, такое происшествие рассказывают решительно всем! Детям! Но позвольте, почему же непременно селёдку? Мне случалось и ершей, и окуней, и плотву ловить, — я щук даже ловил! И об этом ничего. А о селёдке всем и каждому твердят. Помилуйте, самый маленький гимназист, на вопрос: чем был замечателен римский триумвир Антоний? — отвечает: «Тем, что он поймал солёную селёдку!»Shocking!

Курциус(во всё горло). И вот исключения из третьего склонения! Господин, купите исключений! Пощёлкаете!

Антоний. Ах, отстань ты со своими исключениями! Орёшь, как зарезанный!

Сократ(вступая в разговор). А со мной? Ведь я был Сократ! Лев Толстой в своё время! И вдруг, представьте, только и рассказывают направо и налево, как Ксантиппа меня раз помоями облила. Ведь она со зла. Она не знала. Если бы ей сказали, что об этом через 2,300 лет будут детям рассказывать, конечно бы, она вылила помои в другое место. Но какому же мудрецу пришла бы в голову этакая глупость! И вот не угодно ли! Спросите у любого молодого человека: «Что такое был Сократ?» — вам ответят: «А ему жена помои на голову вылила!» И только.

Юстиниан. Диффамация, а не классическое образование!

Кюнер. Вот неправильный глагол! Такой неправильный глагол, — хоть сейчас в музей! Сударыня, купите, как редкость!

Елена. Отстаньте от меня! (Сморщив нос.) Гипербореец!

Юстиниан(продолжая). Диффамация-с! Вы имеете полное римское право к суду за это притянуть, Да-с!

Нерон(горячо). Судите меня, как артиста-с! Да-с! А моей частной жизни трогать не смеете! Я кн. В. В, Барятинскому письмо напишу!

Все. Написать! Возмутительно!

Цицерон(под руку с Каталиной). Надоел мне тут один гипербореец. Говорит, что сам где-то Цицероном был. Всё почтенье свидетельствует. Подарил ему свой старенький плащ, чтоб отстал. Ужасно беспокойный покойник. Как увидит, сейчас подбегает: «Ваше красноречие, отечество в опасности!» И всё про тебя, о Катилина! «Отстаньте вы, — говорю, — от меня. Об этом уж забыть пора!» И Катилина вовсе не такой уж был, а очень уважаемый в своё время человек. И отечество вовсе в такой опасности не было. Просто мы, охранители, выдумали, чтоб «спасти» и отличиться. И то, что вам угодно титуловать даже в учебниках истории «сволочью» Катилиною, было уж вовсе не «сволочь».

Катилина(басом). Теперь это пролетариатом зовётся.

Цицерон. «И умерли они все, получив раны в грудь и лицо, а не в спину и затылок.» Какая же это «сволочь»? Да и я-то, какой я «отец отечества»? Так, в роде Вальдека-Руссо. Буржуазный оратор и представитель буржуазных интересов.Ministère de la défense nationale. Et voilà tout!

Ходобай. Спряженья хороши!

Цицерон. Отстань, братец! (Проходят.)

Ходобай. Совсем плохие дела пошли! И на том свете теперь наши исключенья не в ходу и здесь никто не спрашивает.

Кремер. А прежде-то! Поистине золотой век был! Что ни год, то новое издание грамматики выпускаешь, «исправленное и дополненное новыми исключениями». Мальчишки каждый год новое издание и покупают. И Салаев покойник сотни тысяч на этом наживал и нам десяточки перепадали!

Покойный «Отец классицизма»(идет в глубокой задумчивости, навстречу ему покойный классик-публицист в старом плаще с Цицеронова плеча, который ему велик).

Публицист. Читали? В «Русском Вестнике» читали? Гибель классического образования! Гибель богов: Курциуса, Ходобая, Кремера, да и нас с вами! (Всплёскивая руками.)O, tempora! O, mores!Senatus vidit, consules sciunt, et extemporalia dilabuntur.

Отец классицизма. Постой! Постой! Довольно по-латыни! Надоело! И ты не Цицерон, и Катилин больше никаких нет. Что случилось?

Публицист. Уничтожают экстемпоралиа. Гибель! Гибель! Потрясенье основ! Руки прочь! И это то самое министерство народного просвещения…

Отец классицизма. Постой, постой! Уверен ли ты, что при нас было, действительно, министерство народного просвещения? Помнишь то время?

Публицист. Опасное было время!

Отец классицизма. Что «опасное»! Мёртвым уж бояться нечего. Будем говорить уж прямо? Горячее было время. Всеобщий доступ в гимназии. Всеобщая воинская повинность. Льготы по образованию. Всё хлынуло учиться. Мы испугались. Куда мы идём? Куда мы летим? Россия летела, как экспресс. Мы кинулись к тормозам, мы дёргали за верёвку, мы кричали, мы тормозили. Я в Петербурге, ты в Москве,

Публицист. Да ведь меня же звали трибуном! Я и кричал:veto.

Отец классицизма.Veto! Да разве в этом ведомстве «veto» кричат? Было ли это министерство народного просвещения? Теперь уж, когда мы померли, на этом свете можно правду говорить. (Вздыхая.) Вот как лет через пятьдесят начнут тогдашние циркуляры в Русской «Старине» печатать, — боязно!

Публицист. Боязновато.

Отец классицизма. Помнишь? В гимназию-то, бывало, идут толпы, а кончают курс пятеро, шестеро, много десятеро!

Публицист. Десятеро! Выпуск в восемь человек, и то к нерадению гимназического начальства относили: «Послабление! Недостаток требовательности! Отсутствие усердия! Непонимание задач! Попущения! Чуть не преступление!»

Отец классицизма. В пример ставились те гимназии, где меньше были выпуски. Меньше! Меньше!.. При нас это было… это было «министерство народного ненросвещения». А теперь… (Со вздохом.) Ей Богу ничего не случилось. Просто решили, что груз должен соответствовать флагу, — и всё. Министерство народного просвещения, ну, и решили о просвещении, а не о непросвещении заботиться. Только и всего. По-моему и шума-то поднимать не из-за чего. Это должно было случиться рано или поздно. И никаких тут Катилин нет!

Публицист(проходящему мимо Цицерону).Vir illustrissime, doctissime, eloquentissime…

Цицерон(едва кивая головой). Здравствуй, скиф!

Публицист(грустно). А говорили, памятник поставят!