Море вошло в мою жизнь, заполнив пустоту, придав форму одиночеству, которое я зашила за грудиной, рядом с сердцем. Стало особым объектом, тем местом, где, как я узнаю позже, можно похоронить чувство, не имеющее названия.
Почему вообще кто-то должен знать правду? Никто этого не заслуживает, кроме тебя.
Я таскала за собой Беатриче, сжимая ее руку, словно она могла разделить мои переживания при виде полочки, где стояли запылившиеся учебные пособия из начальной школы и две Барби с подстриженными волосами
Ничего благородного, аристократического нет в этом жесте: взять и открыть книгу. Скажу откровенно: тот, кто никогда не испытывал колебаний, тот может свободно выбирать, стать ему Беатриче или Элизой, героем или свидетелем, знаменитым или неизвестным, провести субботу на тайном свидании с парнем или сидеть, забытой всеми, у себя в комнате. Для чтения нужна потребность, безысходность. Читают в тюрьме, в одиночестве, в старости, в изоляции; читают, когда уже ни интернет, ни телевизор не могут отвлечь от того факта, что в жизни ты только теряешь — теряешь все, что есть; когда все твои знакомые выглядят счастливыми, и ты умираешь от зависти; когда единственный путь — притвориться и стать кем-то другим.
Лишь видимость может быть совершенной.
Лишь смерть может быть бессмертной.
Говорят, ценность литературы в том, что она сохраняет жизнь. И потому сейчас я не поднимаюсь из-за стола, не спешу готовить ужин под предлогом, что уже поздно. Я остаюсь еще какое-то время за компьютером, задержавшись в том прекрасном моменте и глядя, как они танцуют в «Вавилонии» — он в чем-то вроде смокинга, она в зеленом платье с оборками, — на полупустой площадке, в полумраке. И пишу фразу, в которой Кармело не может умереть, моя мать не может страдать, а время — дойти до этого момента сюда, ко мне, сидящей в одиночестве и в тишине. До настоящего
— Что часто чувствовала себя дерьмовой матерью. Неправильной, ни на что не годной. Похоже, я много дел натворила. Но поверь, я всегда тебя очень любила
Но правда в том, что горе по умершей дружбе не кончается. Нельзя излечить его, переработать; нельзя перевернуть страницу и жить дальше. Оно остается, застревает в горле между обидой и ностальгией.
Напротив, она словно родилась заново. Лекарство было найдено, и оно действовало. Ее не волновало число посетителей, не волновали обвинения в нарциссизме, временами разбавлявшие молчание. Экран пленил, завораживал ее, и она словно вела с ним секретный диалог. Все это казалось мне тогда непонятным и смешным, да и сегодня я с трудом ее понимаю. Она искала свою мать? Или себя? Та Беатриче, которую я старалась всеми силами потопить, не давая ей заглянуть в органайзер, пичкая русскими романами и культовыми фильмами, несмотря ни на что, выплывала на поверхность?