Сказка бочки. Путешествия Гулливера (пер. А. Франковского)
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Сказка бочки. Путешествия Гулливера (пер. А. Франковского)

ДЖОНАТАН СВИФТ
СКАЗКА БОЧКИ
ПУТЕШЕСТВИЯ ГУЛЛИВЕРА

Перевод с английского: А. А. Франковский

Вступительная статья: А. Ингер

Примечания: A. A. Франковский, А. Аникст

Иллюстрации: Ж. Гринвилль


А. Ингер ДЖОНАТАН СВИФТ

В этом томе представлены два самых значительных произведения великого английского сатирика Джонатана Свифта (1667–1745). «Сказка бочки» была написана им в основном в 1696–1697 годах, то есть тридцати лет от роду, это его первый крупный опыт в области сатиры. После нескольких лет безуспешных попыток найти себя в жанре стихотворной оды, Свифт угадал, наконец, свое истинное призвание. В книге дана сатира на все, что Свифт считал устаревшим, изжившим себя или вредным в литературе, науке и религии. Это, в сущности, широкий пародийный и сатирический обзор духовной жизни Англии, да и всей Европы XVII века, в которой автор определяет свою позицию и место. Это — книга непочтительная к признанным мнениям и авторитетам, смелая до дерзости, молодой задор сочетается в ней с удивительным для начинающего писателя мастерством, здесь поистине узнаешь молодого льва по когтям. Но для того, чтобы вполне оценить эту сатиру, надо либо иметь некоторое представление о тех предметах и книгах, которые пародируются, либо постоянно заглядывать в комментарии. Это нелегкое чтение, и, может быть, поэтому «Сказка бочки» менее известна широкому читателю и не в полной мере оценена им.

«Путешествия Гулливера» были завершены Свифтом спустя тридцать лет. И каких лет! Свифт успел за это время побывать у вершин государственной власти Англии, а потом возглавить борьбу против этой власти в Ирландии. Автор «Сказки бочки» знал жизнь преимущественно по книгам, автор «Путешествий Гулливера» изведал ее на собственном опыте. Его вторая книга рассказывает об общественных институтах, созданных человеком, и о том, что такое человек, создавший такие институты, и к чему придут человечество и эти институты, если все и дальше будет продолжаться в том же духе.

«Путешествия Гулливера» мы все знаем с детства, но это не совсем тот «Гулливер», которого написал Свифт. Мы читаем его, как правило, в сокращенных изданиях или даже пересказах, в которых сохранены главным образом удивительные и забавные приключения героя в стране лилипутов и великанов, и воспринимаем книгу как занимательную волшебную сказку. Благодарное воспоминание о книге остается на всю жизнь, но лишь немногие возвращаются к ней в зрелые годы. Для большинства «Гулливер» так и остается в памяти забавной книгой для детей, а ее автор — занимательным рассказчиком и юмористом.

Между тем Свифт в зрелые и поздние годы жизни — фигура трагическая и в литературе Англии и в ее общественной жизни, и сатира его чаще мрачна. Он сам называл свой смех жестоким, и книгу свою он адресовал, разумеется, читателям взрослым.

В ряду великих сатирических имен — Лукиана, Рабле, Вольтера, Франса, Салтыкова-Щедрина у Свифта свой резко очерченный облик. Рабле бичует, не теряя при этом своей могучей жизнерадостности, своего душевного здоровья, зрелище самых злейших недугов человека и общества не убивает в нем неистребимого аппетита к жизни, его смех — от избытка сил. Смех Вольтера язвительней, ироничней, Вольтер тоже не теряет вкуса к жизни, но не оттого, что так уж крепок духом, а оттого, что взирает несколько со стороны на несовершенства жизни человеческой. И он все же не настолько захвачен объектом своей сатиры, чтобы не испытывать при этом удовольствия от собственного остроумия, меткого словца, удачного сравнения. Франс слишком скептичен, чтобы негодовать или страстно бичевать пороки, он взирает на бессмысленное торжище людское из своего кабинета, в котором много редких книг и произведений искусства, и возможность наслаждаться этим интеллектуальным пиршеством, смаковать плоды человеческой цивилизации помогает ему забыть, что многие из них имеют горький привкус. Свифт раздражителен, он ни на минуту не может отвлечься, забыться, ничему не может радоваться и не успокоится до тех пор, пока не изольет сполна всю чашу своей холодной испепеляющей ярости.

В чем корни презрительного сарказма Свифта, его негодования, его подчас почти безысходного пессимизма? В обстоятельствах общественной жизни его эпохи? В обстоятельствах его личной судьбы? Или, наконец, в психологическом складе Свифта-человека? Свифт прежде всего политический сатирик, его жизнь, суждения и творчество неотделимы от социально-политических, национальных и религиозных конфликтов его времени, и вне этого контекста едва ли можно понять его творчество.

Почти половина его жизни приходится на XVII век — эпоху, которая в истории Англии выделяется насыщенностью и драматизмом событий. Борьба английской буржуазии против абсолютизма и феодальных общественных устоев привела к революции и казни короля Карла I Стюарта (1649), причем в ходе этой борьбы все больше обнаруживались непримиримые разногласия и в стане самих восставших, различие целей, которые преследовали в этой борьбе буржуазия и народ. Поражение «кавалеров» — феодальных защитников Стюартов — не означало конца гражданской войны, которая с не меньшим ожесточением продолжалась затем внутри мятежной партии, пока не привела в конце концов к власти (1649–1659) возглавляемую Оливером Кромвелем партию индепендентов. Это означало победу умеренного крыла революционных сил и установление буржуазно-демократических свобод.

Каждая из участвовавших в гражданской войне политических сил выступала одновременно и с религиозными лозунгами. Среди приверженцев Стюартов многие тайно или явно сочувствовали католической церкви, господству которой в Англии был положен конец еще в начале XVI века, когда государственной религией стала реформированная так называемая англиканская церковь (а в Ирландии католики и после революции по-прежнему составляли большинство коренного населения). Поэтому (а еще более из ненависти и страха перед революцией) католические государи Европы рьяно вмешивались в английские дела, помогая Стюартам.

В мятежном стане различные группировки придерживались различных религиозных взглядов, образуя религиозные секты, и все они, как правило, непримиримо выступали не только против папистов, то есть католиков, но и против англиканской церкви, считая, что ее доктрина и обрядность недостаточно реформированы и мало чем отличаются от католической. Свергнув Стюартов, Кромвель одновременно аннулировал и господство государственной англиканской церкви. Сектанты назывались диссидентами, то есть несогласными, состоящими в расколе с государственной религией. С религиозными лозунгами на знаменах шли они в бой против короля и были убеждены, что права, за которые они борются, были дарованы богом всем людям, что власть короля основывается на символическом договоре с подданными и что государь, нарушивший этот договор, может быть низложен. Сторонники короля, впрочем, тоже были убеждены, что его власть от бога и неподсудна людям. Суевериям католицизма противостоял фанатизм пуританских сект. Борьба за новые общественные отношения осуществлялась в костюмах и фразеологии, почерпнутых из Библии, истовость и нетерпимость были в те дни необходимой эмоциональной пружиной английской революции, составляли ее своеобразие. Тогда каждый человек должен был решить, с кем он не только в политике, но и в религии, и определенная политическая ориентация, как правило, предопределяла и религиозную, и наоборот.

В 1659 году умер Кромвель. Народ, ничего не получивший в результате революции, нещадно подавляемый за стремление к экспроприации собственности и полному равенству, отошел от борьбы, вышел на время из игры. Последние акты драмы доигрывались дворянством и буржуазией без его участия. И этим воспользовалась реакция. В 1660 году возвратились Стюарты, началась эпоха Реставрации. Кромвель обезглавил Карла I — Стюарты выбросили из могилы останки Кромвеля и надругались над ними. Снова воспряли духом «бывшие», приободрились католики, двор и знать снимали пенки и веселились, стремясь вознаградить себя за годы тревог и лишений. Суровый нравственный и религиозный ригоризм пуритан уступил место необычайной распущенности нравов знати, аристократическому вольнодумству и неверию. Политика Стюартов настолько противоречила национальным интересам, что борьба против них объединила на время самые различные круги английского общества.

В 1688 году Джеймс II Стюарт был низложен и бежал во Францию. Попытка восстановить абсолютизм в его прежнем виде потерпела поражение. Если прежде революция, по мнению английской буржуазии, зашла слишком влево, дальше, чем ей тогда это было необходимо, то при Стюартах все зашло Слишком далеко вправо. Следовало найти тот компромисс, который бы в равной мере устраивал и лорда и толстосума. Сговорившись между собой, эти политические силы и пригласили короля со стороны. Им стал приглашенный из протестантской Голландии принц Вильгельм Оранский, женатый на одной из дочерей свергнутого короля — Марии. Англия стала конституционной монархией, а принятые вскоре парламентом законы — о правах, о веротерпимости, о престолонаследии и ряд других законодательных актов призваны были утвердить порядок, устранявший некоторые препоны на пути дальнейших буржуазных преобразований.

В истории Англии наступила новая эпоха. Кровопролитие гражданской войны сменилось политическим соперничеством и сварами двух сформировавшихся к этому времени партий — вигов и тори; дух делячества и практицизма сменил патетику дней революции, и многие лорды и деревенские помещики соревновались с торговцами и спекулянтами в стремлении извлечь материальные выгоды из создавшейся ситуации. Теперь можно было поразмыслить над уроками прошлого и над тем, что ожидает Англию в будущем. Эпоха революции и гражданских войн знала немало свидетельств высокого героизма, благородного самоотречения во имя идеи, самопожертвования. Но не меньше было и примеров вероломства, низости и предательства; вчерашние соратники по борьбе становились заклятыми врагами и безжалостно уничтожали друг друга, не гнушаясь никакими средствами. Вчерашний борец против тирании короля — Кромвель — не прочь был затем присвоить себе этот титул, а вчера еще непокорный парламент верноподданнически просил его об этом; сектанты, еще вчера преследуемые за свои убеждения, сегодня сами запрещали молиться инаковерующим. Существенно и то, что эта драматическая эпоха изобиловала неподобающе комическими деталями и нередко оборачивалась фарсом. В борьбе враждебных партий ничто не казалось слишком мелочным. Читатели «Гулливера» нередко полагают, что высоко- и низкокаблучники — целиком плод неистощимого остроумия Свифта, на поверку же оказывается, что реальность была куда изобретательней и смехотворней, и если «кавалеры» носили длинные локоны, то пуритане стригли волосы коротко, под кружок, за что и прозывались «круглоголовыми»; первые носили обувь с тупыми носами, а вторые, в пику им, — с острыми; и высота тульи у шляп, и расположение прорезей карманов — все становилось средством для выражения взаимной ненависти.

Сама действительность подсказывала Свифту трагикомический угол зрения на человеческую природу. Впоследствии он сам называл себя мизантропом и утверждал, что его суровые суждения о людях сформировались к 21 году и с тех пор оставались неизменными. «И при всем том, говорю вам, что я вовсе не испытываю к человечеству ненависти, это vous autres[1] его ненавидит, потому что склонен считать людей животными разумными, и негодует, обманувшись в своих ожиданиях. Я же всегда отвергал это определение и составил свое собственное»[2]. Он категорически отвергал столь распространенные в эпоху Просвещения абстрактные рассуждения о человечестве и человеческой природе и ее свойствах вообще, как и всякие попытки характеризовать нации или профессии в целом и даже с присущей ему непримиримой резкостью утверждал, что ненавидит их. «Я всегда ненавидел все нации, профессии и всякого рода сообщества; вся моя любовь обращена к отдельным людям: я ненавижу, например, породу законников, но люблю адвоката имярек и судью имярек; то же самое относится и к врачам (о собственной профессии говорить не стану), солдатам, англичанам, шотландцам, французам и прочим. Но прежде всего я ненавижу и презираю животное, именуемое человеком, хотя от всего сердца люблю Джона, Питера, Томаса и т. д. Таковы воззрения, коими я руководствовался на протяжении многих лет, хотя не высказывал их, и буду продолжать в том же духе, пока буду иметь дело с людьми. Я собрал материалы для трактата, доказывающего ложность определения animal rationale [3], и покажу, что человек всего лишь rationis сарах[4]». Свифт утверждал, что именно такая концепция человека лежит в основе его «Путешествий Гулливера».

В оптимистическом хоре моралистов, философов и писателей английского Просвещения голос Свифта звучал диссонансом. Постепенно за писателем утвердилась репутация человеконенавистника, то и дело оживляемая по сегодняшний день. Однако друзья Свифта, те конкретные люди, которых он любил, спорили с ним. «Если бы вы презирали мир, — резонно возражал ему лорд Болинброк, — как утверждаете, а быть может, даже и убеждены, что презираете, вы бы не обрушивались так на него»[5]. Во всяком случае, Свифт не льстил людям, он предостерегал их от самообольщения, он видел, как часто бессилен бывает разум в борьбе с человеческими страстями, с демонами насилия и ненависти, и считал своей целью не развлекать, а бичевать с суровой и предостерегающей требовательностью.

В эти же годы в основном сформировались не только представления Свифта о нравственной природе человека, но и его суждения об общественных институтах и английском политическом строе, и поскольку в то время было ходячей истиной, что общественные институты суть отражение нравственных качеств людей, то при столь критическом взгляде на природу человека Свифт не склонен был идеализировать создаваемые людьми государственные учреждения. Его политические воззрения не отличались особой оригинальностью, но в них с самого начала наличествовали элементы, не позволявшие ему до конца разделить позицию как вигов, так и крайне правых тори. Он осуждал диктатуру Кромвеля; по его мнению, это была власть фанатиков и сектантов, меньшинства над большинством нации, не желавшей таких крайностей; он осуждал казнь короля и называл его мучеником. Под всем этим мог подписаться любой тори. Однако одновременно он осуждал попытки Стюартов возродить неограниченную власть монарха, не признавал «божественного права» королей, был сторонником теории договора правителя и народа и считал, что нарушение его королем освобождает подданных от обязательств перед ним. В целом он принимал установившийся в Англии в 1688 году строй при условии, что будет сохраняться равновесие между тремя общественными силами — королем, палатой лордов и палатой общин, представляющей интересы большинства нации, и предостерегал от нарушения равновесия в пользу любой из этих сил. При этом для него тирания пришедшего к власти большинства ничуть не лучше, а, пожалуй, хуже тирании одного. А что касается лидеров вигов и тори, настаивавших на том, чтобы их приверженцы безоговорочно поддерживали политику своей партии, то Свифт, прибегая к распространенному в ту пору языку аллюзий, писал: «Я был бы весьма рад, если бы какой-нибудь фанатик привел мне веские доводы, почему, если Клодий и Курий разделяют некоторые мои взгляды, я обязан вследствие этого слепо поддерживать их во всем»[6]. Правда, примкнув впоследствии к тори, Свифт, видимо, пересмотрел это свое убеждение.

Прошедшая эпоха в значительной мере предопределила также напряженный интерес Свифта к проблемам религиозным. Наконец, в эпоху гражданской войны оружием ожесточенной полемики служили сатирические листки агитационного содержания, разоблачительные характеристики политических деятелей враждебного стана и памфлеты. Открытая тенденциозность этих инвектив, резкость и страстность полемики, в которой не подбирали слов и никого не щадили, — вот где истоки излюбленных жанров Свифта и его полемических приемов, стократно усиленных талантом, темпераментом и мастерством писателя.

Сыграли свою роль и обстоятельства его личной судьбы.

В 1688 году Свифту исполнился 21 год. Он родился в Ирландии, а по происхождению своему был англичанином, то есть принадлежал к английским поселенцам, которых коренное население ненавидело как колонизаторов. Мало того, его семья была тесно связана с англиканской церковью: дед писателя — англиканский священник, истовый приверженец королевской власти — при Кромвеле пострадал за свои убеждения и подвергался преследованиям. Внук соорудил ему впоследствии надгробие. Сам Свифт окончил богословский факультет колледжа Святой Троицы в Дублине, являвшийся одним из очагов распространения протестантизма в Ирландии. Когда Джеймс II был низложен, ирландские католики, опасавшиеся усиления религиозных преследований, восстали, и по иронии судьбы будущий защитник ирландских свобод Свифт, как англичанин и протестант, в числе многих других был вынужден бежать в Англию. Как видим, события английской истории XVII века, политические и религиозные распри вызывали у писателя отнюдь не один только академический интерес, они были частью его судьбы.

Надо сказать, что Свифт был бедняк и рос сиротой. Обстоятельства его детства не совсем обычны и не до конца ясны. Его отец — младший судейский чиновник — умер еще до рождения будущего писателя; одного года он был увезен кормилицей в Англию и жил без матери, а средства на его воспитание и образование дал его дядя по отцу — Годвин. Изучением богословия Свифт не слишком себя утруждал, больше интересуясь историей и литературой; возможно, что в молодые годы он еще не до конца сознавал неизбежность для себя церковной стези. Однако в те времена талантливому образованному бедняку, помышлявшему о карьере и известной обеспеченности и независимости, помимо судебной должности иного не оставалось. Для этого необходимо было сдать магистерский экзамен; Свифт был удостоен этой степени в 1692 году в Оксфорде, а три года спустя рукоположен в священники. Его последующая судьба, многие суждения и ряд сочинений так или иначе связаны с его саном служителя англиканской церкви, вновь восстановленной в период Реставрации.

Очутившись в Англии в 1689 году без денег, без связей и без определенных планов, Свифт стараниями матери был пристроен в доме богатого вельможи, в прошлом видного дипломата сэра Уильяма Темпла, человека образованного и либеральных воззрений, в силу которых он счел для себя невозможным дальнейшую службу при Стюартах и удалился на покой в свое родовое поместье Мур-Парк. Здесь на досуге он писал изящные и скептические эссе, посвященные разнообразнейшим проблемам политики, литературы и даже… садоводства. Его навещали видные политические деятели партии вигов, ища совета или поддержки; здесь бывал даже будущий король Англии Вильгельм Оранский (Темпл знавал его в бытность свою послом в Голландии); здесь обсуждались, а иногда и вершились вопросы высокой политики. В Мур-Парке и провел Свифт почти десять лет поначалу в очень уязвлявшей его гордость и самолюбие роли молодого человека для разного рода домашних поручений и услуг. Постепенно Темпл испытывал к нему все большее расположение. Свифт стал его секретарем, он помогал Темплу в его литературных занятиях, одновременно читая запоем и восполняя пробелы своего образования. Желая обрести самостоятельность, он дважды покидал своего патрона и недолгое время был священником небольшого церковного прихода в Ирландии. Но после Мур-Парка, где он впервые окунулся в столь необходимую ему атмосферу политических и литературных интересов, жизнь в деревенской глуши, среди враждебно настроенных католиков и приверженцев диссидентских сект, проповеди в пустой церкви показались Свифту тягостным прозябанием. Он был не только самолюбив, но и честолюбив и, сравнивая свои дарования и общественное положение с дарованиями знатных посетителей Мур-Парка, которые для того, чтобы получить столько благ, потрудились только родиться, — испытывал горечь. Эта горечь долгие годы отравляла ему существование и настраивала на мрачный лад.

Ему еще не раз суждено было переживать крушение своих честолюбивых надежд и планов. Темпл отправил его как-то к королю со своим проектом, и Свифт надеялся выхлопотать себе во время аудиенции подходящую должность, но король предложил ему… чин капитана кавалерии. В 1699 году Темпл скончался, он завещал Свифту… отредактировать и издать свои произведения. Свифт выполнил его волю и первый том снабдил комплиментарным посвящением королю, однако Вильгельм III не вовремя умер, упав с лошади. В итоге Свифту пришлось удовольствоваться местом домашнего капеллана у лорда Беркли, с помощью которого он получил, наконец, церковный приход — Ларакор, в нескольких часах езды от Дублина, ставший одним из его прибежищ до конца дней. Ему было уже 32 года.

Именно в этот момент Свифту представилась возможность выступить на политической арене и обратить на себя внимание. В это время произошла очередная межпартийная свара: наиболее реакционные тори обвинили четырех вигов во главе с лордом Соммерсом (тем самым, которому посвящена «Сказка бочки») в государственной измене, за то что они скрепили без ведома парламента тайный договор Вильгельма III с Голландией и Австрией против Франции. Надвигалась война с Францией за Испанское наследство. Свифт увидел в происках тори попытку нарушить равновесие сил и навязать свое господство. Вот почему он спешно выпускает анонимно свой памфлет «Рассуждение о раздорах и разногласиях… в Афинах и в Риме» (1701). Памфлет вышел весьма своевременно и оказал вигам немалую услугу. Те стали разыскивать автора, который, впрочем, не очень скрывал свое имя. Так начался период почти десятилетней близости Свифта к вигам, выражавшим интересы деловых и коммерческих кругов Англии.

Он то и дело приезжает в Лондон, надолго покидая свой приход. В Ирландии он томился и чувствовал себя неуютно, хотя там в это время поселился самый близкий и преданный ему человек — мисс Эстер Джонсон, которую Свифт ласково нарек именем Стелла, то есть звезда. Она была почти на 14 лет моложе его, и ей не было, по-видимому, и десяти лет, когда Свифт стал ее учителем и воспитателем в доме Темпла, где она жила. Постепенно уважение к своему наставнику перешло в преданную любовь. В Ирландии эта красивая и умная женщина прожила до конца своих дней рядом с любимым человеком. Это были необычные и нелегкие отношения, о характере которых можно строить лишь догадки. Свифт, несомненно, был к ней привязан, заботился о ней и опекал, многое ей поверял (насколько вообще был способен к откровенности этот достаточно замкнутый человек), но жили они лишь вблизи друг друга, часто видаясь, но всегда в присутствии третьих лиц. Счастья жены и матери Стелле не суждено было узнать, и долгие месяцы, а иногда и годы она довольствовалась лишь письмами Свифта.

В Лондоне он бывает в это время у лордов Соммерса, Галифакса и прочих, близко сходится с литераторами вигистского лагеря, впоследствии известными журналистами Аддисоном и Стилем, за ним все более упрочивается репутация блестящего собеседника, его остроты и каламбуры повторяют в лондонских кофейнях, излюбленных местах времяпрепровождения людей самого разного толка. Но особенно возросла его литературная репутация после опубликования в 1704 году (тоже анонимно) давно уже написанной «Сказки бочки», выдержавшей к 1710 году пять изданий и сразу поставившей Свифта в первый ряд английской литературы.

«Сказка бочки» написана необычно, в первоначальном восприятии читателя она распадается на две, как будто мало связанные, хотя и перемежающиеся друг с другом части: одна представляет собой притчу, повествующую о приключениях и последующей вражде трех братьев, в которых аллегорически воплощены три основных христианских вероучения в Европе — католицизм (Петр) и отколовшиеся от него в результате Реформации — кальвинизм, и в том числе пуританские секты в Англии (Джек) и более умеренное лютеранство, и англиканская церковь (Мартин). Цель этой части — осмеяние нелепостей и извращений в религии.

Вторая часть книги представляет собой ряд постоянно прерывающих эту притчу отступлений, как будто нарочно вставленных для того, чтобы сбить читателя с толку и сделать композицию книги хаотичной. Отсюда и название — «Сказка бочки», что по-английски означает бессвязная болтовня, мешанина. На самом деле все эти предисловия, посвящения и отступления тоже имеют свою общую тему и цель — осмеяние всякого рода нелепостей в науке, образованности и особенно в современной литературе. Дополняя друг друга, эти две темы, одинаково важные, дают картину современной духовной жизни в целом, как она представлялась Свифту.

Книга написана якобы не Свифтом, а одним из нынешних писак, человеком беззастенчивым, циничным и откровенным, и пишет он по заказу и на потребу таким же «умникам», как он сам, для того чтобы отвлечь их от опасных размышлений о государстве, подобно тому, как киту, преследующему корабль, бросают бочку, дабы отвлечь его (в этом заключен второй смысл названия книги). Свифт постоянно прибегал к такому приему, многие его произведения написаны от лица вымышленного персонажа — хирурга и капитана Гулливера, ирландского торговца тканями («Письма суконщика») и проч. Он любил мистифицировать читателя, да к тому же, если учесть характер его писаний, так было безопасней. Однако этот рассказчик чаще всего не столько полнокровный характер, сколько маска, которой Свифт то прикрывает свое лицо (и тогда он подделывается под тон своей маски, резко утрируя его), то снимает ее. Он словно прикинулся на время одним из современных писак, чтобы изнутри изобличить их сервилизм, самоуверенность и духовное убожество. При этом образ рассказчика все время трансформируется у нас на глазах: только что это был разглагольствующий щелкопер с Граб-стрит, а вот это уже скорее модник из кофейни Билля, воспринимающий весь мир своими утлыми мозгами сквозь призму своего конька — наряды, ткани, украшения… И вот уже возникает мысль, что люди различаются лишь платьем и знаками отличия, которые ценятся в этом мире больше, нежели сам человек, и уже не мэр носит то-то и то-то, а сочетание такой-то одежды составляет мэра… Сколько в этом глубокого и горького прозрения, и оно уже явно принадлежит самому Свифту. Кроме того, у Свифта всегда нелегко определить, говорит ли он в данный момент всерьез или морочит голову, улыбается или его лицо сведено гримасой отвращения, говорит от себя или кого-то передразнивает — и читателю надобно постоянно иметь это в виду.

В притче Свифт сначала сводит счеты с католицизмом (главы II и IV). Петр прежде всего мошенник, способный на любые фальсификации, готовый на любые извращения христианской веры ради выгоды, обогащения, укрепления своей власти. Затем с удивительной изобретательностью и остроумием высмеиваются многие нелепости католических обрядов и самой ортодоксии — отпущение грехов, святое причастие, исповедь, торговля индульгенциями и т. д. В главах VI и XI Свифт изображает реформацию, и здесь объектом сатиры становятся фанатики-пуритане; сюда же относится изображение основанной окончательно рехнувшимся Джеком секты эолистов (глава VIII), и, наконец, в главе IX эта тема все более расширяется, далеко выходя за пределы чисто религиозной проблематики. Безумны не только сектанты, религиозные кликуши, неспособные внять ни доводам рассудка, ни логике, ни свидетельствам собственных органов чувств, и потому особенно опасные, — безумен весь современный мир, где сколько угодно таких же фанатиков, предпочитающих руководствоваться в своих действиях не конкретной реальностью, а своими бредовыми фантазиями и слепым энтузиазмом. При этом причины, вызывающие безумие у людей простых и сильных мира сего, одинаковы, но только последствия его различны, ибо безумцы, обладающие властью, могут беспрепятственно осуществлять свои бредовые идеи. Речь, в сущности, идет о том, какой дорогой ценой расплачивается человечество за бредни всякого рода маньяков.

Эта глава — кульминация всей книги, и ее тон, в основном дерзостно-развязный и даже нагловато-циничный (не следует забывать, что в ней большей частью материал подается от лица развязно-самодовольного и бесстыдно откровенного «умника», усвоившего манеру аристократов-либертенов эпохи Реставрации, когда за словом в карман не лезли и ничего не стеснялись), сменяется подчас нотами гневными и скептическими. Если мир безумен, стоит ли докапываться до сути вещей, не лучше ли довольствоваться видимостью, не заглядывая вглубь, тешиться иллюзиями? И разве быть счастливым, это не значит быть «ловко околпаченным», то есть не видеть того, что делается вокруг, испытывать «благостно спокойное состояние дурака среди плутов». Вот почему глава завершается предложением автора отправиться в Бедлам —" среди его обитателей можно найти немало превосходных кандидатов на высшие гражданские, военные и прочие государственные должности. Кому ж, как не безумцам, управлять этим свихнувшимся миром? И в этом выводе есть своя логика. Глава предвосхищает самые горькие страницы четвертой части «Гулливера», а читателю XX века, пережившему безумие фашизма, слушавшему разного рода кликушеские речи и наблюдавшему массовую истерию толпы, внимавшей этим речам, перед которой бледнеет секта эолистов, мрачная фантазия великого сатирика не представляется чрезмерной. Здесь есть над чем поразмыслить и сегодня.

Картина религиозного и социального изуверства дополняется в отступлениях характеристикой состояния современной Свифту науки и особенно изящной словесности. Они значительно более полемичны и злободневны и нередко прямо метят в определенных философов, писателей и критиков. Дело в том, что в пору работы Свифта над «Сказкой бочки» в Англии вновь оживился так называемый «спор о старых и новых книгах», перед тем развернувшийся во Франции, где некоторые писатели отдавали решительное предпочтение литературе века Людовика XIV перед античной. Темпл принимал участие в этом споре и при всем пиетете перед великими французскими драматургами и поэтами XVII века он все же отдал предпочтение писателям античности. Однако в пылу полемики он допустил промах, сославшись в качестве примера превосходства древних на произведение, которое, как тотчас доказали его оппоненты, было более поздней подделкой. Темплу приходилось туго, и Свифт выступил в поддержку своего патрона с тем большим пылом, что и сам он предпочитал древних, на коих был воспитан. Однако пинки и оплеухи, которыми он награждает ученых педантов, лишь частность в этом широком и беспощадном обзоре. Эти главы изобилуют псевдоученой галиматьей для псевдоученых дураков, книжных червей, не умеющих наслаждаться ясной и простой мудростью: пусть себе роются в книгах в поисках использованных автором источников и пусть тщеславятся своим начетническим глубокомыслием. А то еще пусть подсчитают, сколько раз повторяется в книге каждая буква, вычислят разницу и определят причину, чем и вознаградят себя за труд. Свифт предвидел, что гелертерство в науке еще долго не переведется. Достается здесь и современным критикам — они-де не признают древних, а между тем те прекрасно знали им цену и еще тогда разделали их под орех и иначе как ослами не изображали (последнее автор тут же подтверждает надерганными и произвольно истолкованными цитатами, как это делают современные критики), достается и писательской братии, вечно грызущейся между собой, и невежественным читателям.

При этом Свифт ставит перед собой подчас одновременно несколько как будто взаимоисключающих друг друга задач; его текст имеет несколько слоев, и в этом можно убедиться на примере посвящения книгопродавца лорду Соммерсу. На первый взгляд перед нами, казалось бы, не посвящение, а рассказ о том, как бедняга-книгопродавец мыкался, не зная, как его сочинить, а тем временем он ловко и умело осуществлял свою цель, и к концу этого посвящения читатель чувствует, что его провели, околпачили, что этот книгопродавец совсем не так прост, что он в этом посвятительном жанре, что называется, собаку съел и, пока прикидывался неумелым простаком, выложил-таки весь положенный инвентарь лестных слов. Перед нами и пародия на посвящения и их авторов, и ироническое наставление о том, как их писать, и одновременно все же лесть лорду Соммерсу. Для того чтобы все это сочетать, необходим был не только талант, но и виртуозное владение приемами литературной кухни той поры. Не случайно, перечитав на склоне лет «Сказку бочки», Свифт воскликнул: «Боже милостивый! До чего же я был талантлив, когда писал эту книгу!»

Помимо прочего, Свифт обнаруживает здесь поразительную осведомленность в море книг своей эпохи, да и не только своей, начиная от доживавших свой век последних опусов алхимиков, мистиков и теологов и вплоть до трудов философов и писателей античности и нового времени, в самых разных жанрах литературы, от лучших ее образцов и вплоть до низкопробных ремесленных поделок. «Сказка бочки» — удивительный сплав этого разнородного материала; Свифт показал, что многое в современной ему литературе, в характере и уровне мышления, в средствах изжило себя, и своей книгой он подводит своеобразный итог литературе XVII века с тем, чтобы открыть перед нею новые горизонты.

«Сказка бочки» не только принесла Свифту известность и вызвала ненависть к нему со стороны католиков (папа римский внес ее в индекс запрещенных книг) и фанатиков-пуритан, но послужила также поводом для обвинений в подрыве авторитета религии вообще и англиканской церкви в частности, от чего Свифт всячески открещивается в «Апологии автора», написанной позднее. Справедливы ли эти обвинения? Искренни ли его оправдания?

Мартин, олицетворяющий в книге англиканскую церковь, — фигура маловыразительная, а его поведение отличается благоразумной сдержанностью и не подвергается насмешке. И только. Однако когда, например, желая посмеяться над католическими баснями, Свифт пользуется образом коровы, под коим подразумевает божью матерь, а крест, на котором был распят Иисус, фигурирует под видом указательного столба, то, вольно или невольно, он компрометирует святыни христианской веры вообще; когда он сообщает, что Джек, прежде чем отправиться по нужде, справлялся в завещании (то есть в Библии), то тем самым Библия включается им в непоправимо смехотворный контекст. Объективно «Сказка бочки» — книга антирелигиозная. Субъективно Свифт не имел такого намерения. Верил ли он? Разумеется, о вере безотчетной, наивной не может быть и речи, а вера фанатическая вызывала у Свифта отвращение. Для него церковь была институтом в первую очередь политическим и нравственным. И чем дальше, тем более всерьез относился он к этой ее роли; именно разногласия по вопросам религии явились одной из главных причин, приведших его к разрыву с вигами. Одной из главных, но не единственной.

В 1707 году Свифт в очередной раз приехал в Лондон с важной на этот раз миссией: ирландские епископы поручили ему хлопотать перед министерством вигов об отмене взимавшегося с церкви в пользу короны налога. Несколькими годами ранее такой же налог в Англии был отменен. Зная о близости Свифта к вигам, о его репутации влиятельного публициста, они сочли его самым подходящим ходатаем. Свифт и сам надеялся на успех, который упрочил бы его положение в ирландской церкви. Однако его хлопоты ни к чему не привели, и Свифт был чрезвычайно уязвлен. Такого он не прощал.

Внешняя политика вигов тоже вызывала у него все более критическое отношение. Уже несколько лет шла война за Испанское наследство, ознаменовавшаяся на первых порах внушительными победами, одержанными англичанами под командованием герцога Мальборо, одного из лидеров вигов. Победы тешили национальное самолюбие и подогревали аппетиты Англии и ее союзников Австрии и Голландии. Французам ставились теперь такие условия, которых те никак принять не могли, и война грозила стать бесконечной. Впрочем, вигов и гревших руки на их политике всякого рода спекулянтов, поставщиков для армии и финансистов это нимало не беспокоило. Война являлась еще одним источником наживы. Государство вынуждено было прибегать к займам; выпущенные им процентные бумаги скупала группа заранее осведомленных обо всем дельцов; государство становилось их должником и выплачивало им огромные суммы в виде процентов. Деньги стали приносить деньги, теперь можно было обогащаться, не увеличивая и не производя реальных продуктов. Для Свифта это было противоестественно и чревато неминуемым крахом (что, впрочем, не помешало ему купить дутые акции компании Южных морей, впоследствии позорно обанкротившейся). Для него источником реальных ценностей была земля, земледелие, и сословия, с ним связанные, — английские сквайры и фермеры (интересы этих слоев выражали тори) — это и был для него народ, развращаемый и разоряемый спекулянтами и дельцами.

Перед лицом угрозы нравственного разложения и полного небрежения общественным долгом ради выгоды и личного преуспеяния церковь в его глазах становилась тем институтом, который мог этому противодействовать. Вот почему он выступал в эти годы с памфлетами против допущения диссидентов на государственную службу, против открытой проповеди ими своих верований, против деистов и атеистов (и в том числе против выдающихся английских философов той поры — Толанда, Тиндаля и Коллинза). Он даже требует установления контроля над религиозно-нравственным поведением людей, которое должно быть критерием при назначении их на должность. И несмотря на все это, многие собратья Свифта по клиру считали его (и не без основания) неверующим. У него был слишком беспощадный аналитический ум, не оставлявший места для иллюзий и веры, и к своим взглядам на роль церкви он пришел чисто логическим путем. Не зря он настаивал на том, что человек обязан исполнять религиозные обряды независимо от того, верит он или нет. С вигами, ратовавшими за отмену религиозных ограничений, требовавшими продолжения войны и оскорбившими его самолюбие, ему все больше было не по пути.

Так или иначе, когда в 1710 году королева Анна, сменившая в 1702 году Вильгельма III на престоле, распустила кабинет вигов и к власти пришли тори, Свифт вполне был внутренне готов к тому, чтобы примкнуть к ним. Тори, глава их нового кабинета Роберт Харли (впоследствии граф Оксфорд) и его сподвижник Болинброк, все это учли, — талант Свифта, его перо необходимы были им до крайности. Положение тори было весьма шатким, а позитивной программы у них, в сущности, не было никакой. Не земельным интересам суждено было определять экономическое и политическое развитие Англии в будущем, и в этом отношении политика вигов при всей их демагогии, беспринципности и беззастенчивом обогащении более соответствовала духу времени. Драма Свифта заключалась в том, что облик торгашеской буржуазной Англии внушал ему все большее отвращение, а иной альтернативы, кроме союза с тори, партией в основном охранительного толка, с ее лозунгами вчерашнего дня, у него не было.

Он с самого начала не разделял упования своих современников-просветителей на благие последствия буржуазного прогресса и оказался поэтому особенно проницателен в предвидении всех грядущих зол. Но его позиция была одновременно чревата чувством безысходности. Впрочем, дело сатирика не в том состоит, чтобы рисовать, каким общество должно быть в идеале, а в том, чтобы показать, каким оно не должно быть, и к этому Свифт вполне был подготовлен своими взглядами и жизненным опытом.

Почти четыре года Свифт находился у вершин власти, он редактировал журнал «Исследователь», а точнее говоря, сам писал все его номера, сочинял памфлеты, вел беспощадную полемику, трудился денно и нощно. Этот напряженный труд имел целью скомпрометировать вигов в общественном мнении. Изо дня в день с поразительной настойчивостью Свифт утверждал, что клика вигов пренебрегала интересами страны и народа, что союзники Англии в войне переложили на нее все бремя и предоставили ей тащить для них каштаны из огня, наконец, что бесконечная война (и это был единственный козырь в политике тори) ведет страну и народ к разорению. В 1713 году мирный договор был подписан. Свифт, казалось бы, мог торжествовать, ведь в том была и его немалая заслуга.

Все эти годы он ежедневно бывал при дворе, обедал и ужинал в обществе министров и высшей знати, теперь многие добивались знакомства с ним, просили похлопотать для них о должностях и пенсиях, и он многим помогал. Вот только себе он не мог помочь. Желанный епископат так и остался недостижим. За все услуги он получил должность настоятеля собора святого Патрика в Дублине. Это означало вежливую ссылку. Ханжа на троне — королева Анна так и не смогла простить ему «Сказку бочки», как не могла простить Гулливеру королева Лилипутии несколько вольного способа тушения пожара в ее дворце. Вот почему автор «Гулливера» с таким гневом говорит там о неблагодарности, как наихудшем из пороков.

И все же биографы нередко преувеличивают степень влияния Свифта на государственные дела и его осведомленность в них. Нет, он не был «министром без портфеля», ему сообщали лишь то, что считали нужным сообщить, он не ведал о тайных переговорах Болинброка со Стюартами; тактика проволочек Оксфорда, заигрывавшего со своими противниками на случай своего возможного падения, рождала подчас у Свифта наихудшие подозрения; печатание его памфлетов задерживалось, потому что его патронам было недосуг прочитать их. Он был слишком непримирим и беспощаден и заходил в своей борьбе против вигов значительно дальше, чем Оксфорду того хотелось. В своих ежедневных, подробных, деловых и шутливых, ласковых и печальных письмах к Стелле, составивших целый том («Дневник для Стеллы»), он то и дело жалуется, что устал от двора и министров, что не верит их обещаниям и постарается уехать из Лондона при первой же возможности. Но уехать не хватало силы воли. В довершение всего между Оксфордом и Болинброком началась вражда, поставившая министерство на грань катастрофы, которую довершила неожиданная смерть королевы.

К власти снова пришли виги, и надолго. Королем, согласно акту о престолонаследии, стал Георг I, немецкий князек из Ганновера. Оксфорда обвинили в государственной измене, ему грозила казнь; Болинброк бежал во Францию… Виги сводили счеты. Свифт достойно доиграл свою роль: когда Оксфорда приговорили к ссылке в его поместье, Свифт выразил готовность сопровождать его. Не потому, что он так уж почитал Оксфорда. Теперь, когда он несколько лет наблюдал все вблизи — иллюзий не осталось никаких. Просто надо было сохранить самоуважение. Но в душе осталась горечь и разочарование. Ему и после казалось, что самый значительный период его жизни позади (даже таким проницательным людям свойственно заблуждаться в самооценках), что впереди его ждет лишь прозябание в «нищем Дублине в несчастной Ирландии». В 1714 году он покинул Лондон.

Свифту, доселе так часто презрительно отзывавшемуся в письмах на вести о разногласиях в ирландском парламенте (какое они могут иметь значение, если парламент бесправен и никто с ним не считается?), третировавшему отклики дублинцев на события в Лондоне или их суждения об его памфлетах (какие могут быть суждения у этих провинциалов и какой интерес могут представлять суждения людей, смирившихся со своим рабством?), суждено было теперь разделить их участь. Это было тем более нестерпимо, что его предки были англичане и он лишь «имел несчастье родиться в Ирландии». Выходит, что человеку достаточно переплыть пролив, отделяющий Англию от Ирландии, чтобы тотчас лишиться всяких прав, и если англичане, живущие в Ирландии, терпят это, то они недостойны другой участи. Страна, которой управляют издалека, как с летающего острова в Лапуту, которой указывают, что ей сеять и чем торговать, которую нещадно грабят ее лендлорды, проживающие в той же ненавистной Англии, — вот что представляла собой Ирландия. Свифт не мог с этим смириться, сочувствие сменялось презрением, и тогда он требовал, чтобы его останки не смели хоронить в этой земле рабов, — а презрение уступало чувству общности его судьбы со всеми, кто здесь живет, не только с выходцами из Англии, но и с последними беднейшими ирландскими батраками. После нескольких лет чрезвычайно уединенной жизни, когда он мысленно и письменно подводил итоги прошлого и присматривался к окружающему, он вышел из оцепенения и выступил в своей новой и самой замечательной роли — борца за права Ирландии и ее народа.

Он публикует в 20-е годы ряд памфлетов, действие которых можно уподобить набатному колоколу. Придравшись, в сущности, не к такому уж важному поводу (бывали дела и похуже): ирландцам отказали в праве чеканить мелкую разменную монету и вместо них выдали патент на чеканку монеты некоему Вуду, — Свифт решил, разоблачая эту аферу, раскрыть ирландцам всю унизительность их положения, пробудить в них национальное самосознание, призвать к сопротивлению. В памфлетах, обращенных в первую очередь к простым людям страны от лица якобы одного из них — дублинского торговца мануфактурой (отсюда их название «Письма суконщика», 1724–1725), он старается в самой безыскусной и доходчивой форме растолковать ирландцам, что «люди, в течение продолжительного времени привыкшие к притеснениям, постепенно утрачивают самое понятие о свободе», что «всякое управление без согласия управляемых есть рабство» и что по законам бога, природы и человека ирландцы должны быть такими же свободными людьми, как их братья в Англии. Своими памфлетами Свифту удалось на время добиться, казалось бы, невозможного: в Ирландии, раздираемой всякого рода рознью, английские поселенцы и коренные жители, виги и тори, католики и сектанты-пуритане, люди разных сословий объединились, впервые почувствовав общность своих интересов. В результате афера Вуда провалилась, Лондон был вынужден уступить, Свифт стал для ирландцев символом борьбы за их попранные права, а его идеи оплодотворили последующую борьбу ирландских патриотов. В Англии он был памфлетистом одной партии, в Ирландии стал выразителем интересов целого народа.

Эти годы знаменуют вершину не только общественной деятельности Свифта, но и художественной: в 1726 году в Лондоне были анонимно опубликованы «Путешествия Гулливера». Покидая Лондон в 1714 году, он ошибся в своих прогнозах, и, не будь этого последнего ирландского периода, Свифт едва ли занял бы такое место в истории мировой литературы и мысли. Об авторе, впрочем, догадывались, и Свифт стал свидетелем огромного успеха своей книги. Но это были последние радости, озарившие его старость. Национальное движение в Ирландии вновь надолго затихло, и это давало Свифту повод для сарказма и пессимизма. Постепенно уходили из жизни немногие близкие люди. В 1728 году умерла Стелла, а несколькими годами ранее — еще одна беззаветно любившая Свифта женщина — мисс Эстер Ваномри, или, как он ласково ее называл, Ванесса. Она тоже была его духовной ученицей и тоже последовала за ним в Ирландию и только здесь узнала о существовании Стеллы и о неосуществимости своих надежд. Драма, разыгравшаяся между этими тремя людьми, окутана тайной; тем больше домыслов она вызывает. Сохранились только письма Ванессы к Свифту, полные упреков, и завещание, в котором среди прочего она оставляет всем близким и дальним по кольцу со своим именем. Всем, кроме Свифта, которого не упоминает. Не будем произносить приговоры и заниматься банальным морализаторством. Преданная любовь к Свифту двух женщин, несомненно незаурядных и много моложе его, — еще одно свидетельство огромной притягательности Свифта-человека.

Ему суждено было прожить еще много лет и написать много различных произведений и в том числе горько-ироническую поэму «На смерть доктора Свифта» (1739), в которой он подводит итог своего пути и творчества. Он вел все более замкнутый образ жизни, понуждаемый к тому среди прочего болезнью, от которой страдал всю жизнь, — приступами головокружений. Он предвидел, что его ожидает тяжелый конец, и завещал свое состояние на постройку дома для умалишенных. Он похоронен в соборе святого Патрика рядом со Стеллой, и латинская эпитафия на надгробной плите, сочиненная им самим, лаконично и точно выражает смысл его жизни: «Жестокое негодование не может больше терзать его сердце. Иди, путник, и, если можешь, подражай ревностному поборнику мужественной свободы».

В сознании поколений читателей Свифт прежде всего автор «Путешествий Гулливера». Его книга представляет собой сплав разных жанров литературы. Это, во-первых, описание путешествий. Такие описания, подлинные или вымышленные, во множестве печатались в то время и пользовались большим успехом. Читатели в массе своей были достаточно доверчивы, и от таких книг требовалась детальность изображения флоры и фауны дальних стран, насыщенность фактами, подробностями быта, обрядов их обитателей — туземцев, и если автор уверял, что все это он видел собственными глазами, то читатель на него полагался. Свифт превосходно воспроизводит повествовательную манеру этих книг, его Гулливер щеголяет морскими терминами, прилагает карты и очень хлопочет об исправлении существующих. Автор выказывает удивительную способность вживаться в самую невероятную ситуацию и последовательно преображать предмет за предметом и все мыслимые положения, будь то бытовые или общественные, в соответствии с предлагаемыми обстоятельствами — обычный человек среди лилипутов, среди великанов и т. д. Свифт словно предлагает читателю условия игры, предлагает поверить в магическое «если бы» и с невероятной комической серьезностью и дотошностью все трансформирует.

Тогдашние читатели не приняли бы книгу всерьез, если бы им сказали, что это выдумка, они ценили «доподлинные» свидетельства очевидцев; не зря некий ирландский епископ счел необходимым всерьез заявить, что книга полна невероятных выдумок и что до него, то он едва ли поверит в ней хотя бы одному слову. Но уже одно то, что почтенный епископ счел необходимым об этом заявить, свидетельствовало о полном успехе замысла Свифта. С тех пор много воды утекло, и теперь правила игры, предложенные Свифтом, его магическое «если бы» принимают на веру только маленькие дети, а взрослый читатель видит в книге то, что замыслил автор — пародию на жанр путешествий. И заодно на «Робинзона Крузо». Свифт терпеть не мог его создателя, считал его продажным писакой, хотя оба одновременно сотрудничали с министерством Оксфорда с той лишь разницей, что Свифт делал это открыто и был впускаем через парадную дверь, а Дефо — тайно и навещал своего патрона приватно. Гулливер, как и Робинзон, тоже шьет себе одежду из шкур, мастерит мебель и строит жилище и лодку, но только, в отличие от Робинзона, ему помогает при этом… серый лошак.

От других путешествий книгу Свифта отличает еще одна важная особенность — там читателю представляют страны, ему неведомые, а здесь он постепенно убеждается в том, что его надули, везли далеко, а привезли… в до тошноты знакомые места и показали до отвращения знакомые нравы. Вернее говоря, читатель прежде не сознавал, насколько эти нравы и общественные учреждения отвратительны, он привык к ним, притерпелся, не мог себе представить, что можно взглянуть на вещи иначе, с другой точки зрения, ведь для этого необходимы самостоятельность мышления, фантазия… У Свифта того и другого хоть отбавляй. Он пользуется приемом остранения, то есть представляет привычное, примелькавшееся и потому кажущееся естественным, единственно возможным, а значит, и правильным (ведь такова инерция традиционного мышления) в необычном ракурсе. И тогда даже такому заурядному человеку, как Гулливер (а ведь открыть глаза на все необходимо именно среднему человеку, — такие, как Свифт, в этом не нуждаются, он уже всего насмотрелся и пришел к выводу, что «жизнь — это не фарс, а шутовская трагедия, то есть наихудший из видов сочинительства»[7]), не хочется жить среди себе подобных и возвращаться в Англию. Таким приемом широко пользовались и другие писатели XVIII века. Какими покажутся европейские нравы человеку другой цивилизации — персу, например (Монтескье, «Персидские письма»), или «естественному человеку», выросшему среди природы (Вольтер, «Простодушный»), а может, жителю другой планеты… У Свифта иной вариант, но суть художественного приема и цель — те же: сначала он словно меняет линзы, через которые его герой рассматривает людей, а затем и просто переворачивает привычные отношения, и мы попадаем в мир, где все шиворот-навыворот и разумные животные управляют одичавшими, оскотинившимися людьми.

«Путешествия Гулливера» одновременно книга фантастическая, но только фантастика в ней необычная, и необычность ее в том, что Свифт в этом придуманном им мире принципиально не пользуется предметами необычными, небывалыми, которые фантастика конструирует из элементов реального мира, но только соединенных друг с другом в самых неожиданных, в реальности ненаблюдаемых сочетаниях (как, например, пушкинский «полужуравль и полукот»). Так в стране великанов герой видит мух и ос, крыс и лягушек, кошек и собак, и все это вплоть до прозаического вырванного зуба отличается только своими огромными размерами, вследствие чего герой вступает с этими предметами и существами в необычные отношения — вот на чем играет фантазия автора, его ирония (лошадь, ловко продевающая нитку в иголку), вот что дает пищу детскому воображению.

Есть в книге и научная фантастика (в третьей части), и утопия или, вернее, антиутопия (в четвертой), потому что классическая утопия (Т. Мора, Т. Кампанеллы и др.), как правило, показывала читателю человека и общество такими, какими они должны и могут быть в грядущем, в идеале, противопоставленном тому, что есть; Свифт же показывает, к какой деградации могут привести людей некоторые тенденции, заложенные в реальной современной ему цивилизации и в самой природе человека, если они восторжествуют.

Есть в книге и элементы политического памфлета, особенно в первой части, написанной по свежим следам событий. Здесь Свифт, конечно, метит и в своих конкретных врагов, намекает на определенные события, но делает это в достаточно обобщенной форме, и поэтому его сатира с равным успехом поражает других политических деятелей и политические нравы подобного же толка. Любопытно, что когда переводчик книги на французский язык осмелился самовольно сократить ряд эпизодов, как представляющих чисто английский местный интерес и к Франции касательства не имеющих, о чем он уведомил Свифта, тот раздраженно заметил ему, что если бы «сочинения Гулливера предназначались только для Британских островов, то этого путешественника следовало бы считать весьма презренным писакой. Одни и те же пороки и безумства царят повсеместно, по крайней мере в цивилизованных странах Европы, и сочинитель, имеющий в предмете только определенный город, провинцию, царство или даже век, не только не заслуживает перевода, во и прочтения» [8].

Наконец, книга Свифта открывает собой еще один жанр, распространенный в литературе XVIII века, философскую повесть, с характерной для нее заданностью сюжета, отдельных эпизодов и образов, призванных наглядно проиллюстрировать определенную мысль, философский или нравственный тезис, концепцию человека и общества. Так сопоставление лилипутов и великанов, помимо прочего, должно проиллюстрировать мысль об относительности многих человеческих оценок и представлений, в том числе, например, суждений о богатстве, силе, величии и красоте (что незаметно у лилипуток, отвратительно у великанш, даже слывущих красавицами), а большинство опытов, проводимых учеными академии Лага до, иллюстрирует мысль о бесплодности науки, оторванной от конкретных жизненных потребностей и т. д.

И в этом отношении сам Гулливер — фигура достаточно условная, о которой едва ли можно говорить как о цельном характере, развивающемся, обретающем жизненный опыт в ходе своих приключений и в последней части все более сближающемся с самим автором — Свифтом. Последнее сопоставление особенно соблазнительно: ведь и Свифт по масштабам своего таланта, ума и проницательности на фоне своих современников кажется нам неким гигантом. И все же такое сближение не имеет под собой почвы. Гулливер почти в каждой части, а иногда и в эпизоде, другой, он тоже служит каждый раз иллюстрацией определенной мысли. В первой части — это любознательный, добродушный и, несомненно, очень дюжинный, обычный человек, и если ему открылось в какой-то мере ничтожество страстей и дел окружающей его мелюзги, бессмысленность их политических и религиозных распрей и войн, непомерная амбиция, тщеславие и лицемерие их монарха, интриги и коварство придворных, то лишь потому, что Свифт предоставил этому дюжинному человеку возможность взглянуть на дела человеческие сверху вниз. Сам автор и без того это знал и в такой трансформации не нуждался. Но зато как кротко и покорно ведет себя Человек Гора. Перед нами постепенная духовная капитуляция Гулливера, и Свифт, возможно, хотел проиллюстрировать мысль, что жалкая ничтожная среда быстро подчиняет человека своему образу мыслей и действий, заставляет капитулировать перед ней, превращает в духовного пигмея, а это пострашнее, нежели ростом не выйти.

Во второй части меньше завуалированных политических намеков на английские и европейские дела и значительно больше забавных приключений (с обезьяной, кошкой, лягушкой и проч.). Гулливер здесь сметлив и даже храбр, но что толку. Легко казаться смелым и сильным среди малюток, там можно возыметь преувеличенное представление о своих возможностях, а вот куда труднее отстоять свое достоинство среди существ, от малейший прихоти которых зависишь. Тут каждая мелочь требует напряжения всех сил и даже подвига, и все равно кажешься смешным. Отныне он лилипут и размерами и разумением.

Он неудержимо хвастает, превознося английские порядки, и без зазрения совести восхваляет достоинства дворян, духовенства, судей и проч. (и тут опять следует все понимать наоборот). Впоследствии, беседуя с лошадью, он будет беспощадно разоблачать те же самые порядки, но не потому, что прозрел за это время. Просто в первом случае нам демонстрируют рабски извращенную психологию рядового человека, который вопреки очевидности, ему достаточно хорошо известной, из ложно понимаемого чувства чести, выражаемого словами «и мы не лыком шиты», будет самозабвенно лгать, полагая, что этого требует от него долг, солидарность с себе подобными, наконец, самоуважения ради. Гулливер и сам признается, что старался скрыть слабые и уродливые явления в жизни своей родины, отступил от истины, выставляя все в самом благополучном свете, и Свифт изображает его в последних эпизодах с ясно различимым презрением. В четвертой же части у Гулливера иная задача — ему хочется остаться среди лошадей и доказать, что у него нет ничего общего с отвратительными еху, отмежеваться от них, так что здесь можно дать себе волю и высказать то, что думаешь о себе подобных на самом деле.

А что думает об Англии, ее истории и порядках сам Свифт — это высказывает за него во второй части король великанов — мудрый, гуманный, терпимый, руководствующийся в управлении страной только здравым смыслом да мыслью, что «тот, кто вместо одного колоса или одного стебля травы сумеет вырастить на том же поле два, окажет человечеству и своей родине большую услугу, чем все политики, вместе взятые». К этой мысли, прославляющей созидательный труд, приводит и Вольтер своего Кандида.

В центре третьей части, несколько более хаотичной и разноплановой в сравнении с другими, стоят проблемы науки, власти, истории. Здесь образ Гулливера тускнеет и временами начисто утрачивает свою характерность, присущее ему простодушное изумление человека, открывающего новый мир; изложение здесь часто более деловитое, сухое, а иногда, на острове волшебников, например, мы слышим иронический или гневный голос самого Свифта. Сатирик, быть может, не совсем справедлив в оценке современной ему науки, ее достижений (ведь он был современником Ньютона), хотя многие нелепейшие прожекты академиков Лагадо, как показали теперь исследователи, не совсем им придуманы и в их основе лежат всякого рода шарлатанские опыты, действительно имевшие место.

Если узко понимать тезис Свифта, что наука должна приносить непосредственную пользу, то это как будто противоречит наблюдаемому нами все большему развитию теоретических и абстрактных исследований, непосредственный практический выход которых не так-то просто установить. Но этот же тезис, понимаемый в широком смысле, — наука должна содействовать счастью людей — звучит сегодня особенно властно. И Свифт дает свой недвусмысленный ответ. Он не верит, что научный прогресс один способен разрешать общественные проблемы, что власть жрецов науки, технократов будет разумней и справедливей другой авторитарной власти. Он провидит ужасные последствия отрыва науки от гуманного и морального начала, их противостояния и еще более ужасные последствия, если достижения науки окажутся в руках властолюбивого маньяка или касты. Повелитель летающего острова, которому верой и правдой служат жрецы науки, недоступный и недосягаемый для своих подданных, из которых он лишь выколачивает подати и которых при любой попытке протеста он готов стереть с лица земли, — это образ, рождающий у современного читателя немало ассоциаций.

Однако как ни абсурдны и несбыточны технические прожекты академиков Лагадо, все же их упования на совершенствование общественной жизни представляются герою, а вернее самому Свифту, куда более нелепыми и несбыточными. Годы, проведенные вблизи тех, кто властвует, прошли для него не зря, он прекрасно понял тактику, к которой прибегает неправедная власть, он усвоил, что «заговоры… обыкновенно являются махинацией людей, желающих укрепить свою репутацию тонких политиков; вдохнуть новые силы в одряхлевшие органы власти; задушить или отвлечь общественное недовольство». Он с одобрением отзывается о проекте взаимной пересадки половины мозга у особенно фанатичных сторонников враждующих партий и добавляет, что разница будет весьма незначительна. И это пишет Свифт, столь рьяно выступавший прежде на стороне тори. Теперь, выйдя из игры, он мог сказать все, что думал, и о вигах и о тори.

Здесь же с помощью волшебников перед Гулливером проходят века европейской цивилизации от античности до современности, представленные великими мыслителями, государственными деятелями и полководцами разных эпох. В отличие от других просветителей он видит перед собой свидетельства постепенного упадка: в сравнении с римским сенатом английский парламент кажется ему сборищем грабителей и буянов, но особенно отвратительную картину являет собой последнее столетие английской истории. При этом вырождение политических институтов сопровождается вырождением людей, нравственным и даже физическим. После такого сопоставления прошлого и настоящего появление в четвертой части существ, утративших человеческий облик, превратившихся в похотливых злобных животных еху, — это вполне логичный прогноз на будущее и грозное предупреждение. Перспектива, представленная Свифтом, полемически противостоит общепринятой: не дикари, ставшие постепенно людьми, а люди, ставшие дикарями.

В этой части Свифт не ж алеет красок, он беспощаден, его сатира приобретает особый натурализм и хлесткость; от юмора первых частей не остается и следа. Здесь все парадоксально: лошадей возят запряженные в коляску люди, Гулливер старается всячески доказать лошадям, что он сообразителен и не дикарь, он радуется тому, что легко усваивает лошадиный язык, то есть ржание, он стыдится своего тела, прячет его, только бы лошади не приняли Гулливера за одного из еху. Теперь он говорит всю правду о своей стране и европейской цивилизации, и это мысли самого Свифта, и все-таки автор зло смеется здесь над героем. Гулливер в восторге от лошадиной идиллии, он готов есть овсянку и утверждает, что общение с гуигнгнмами расширило его умственный кругозор. А между тем перед нами стерильный и обесцвеченный мир, в котором не знают ни любви, ни печали, где выбор подруги жижи обусловлен заботой о сохранении масти, а размеры потомства строго регулируются, где неведомо чувство предпочтения одной особи другой, а на общих собраниях обсуждаются лишь два вопроса — обеспечение пищей и размножение. Здесь не знают письменности. И сразу же вслед за этой последней деталью рассказчик сообщает, что слово гуигнгнм означает — совершенство природы. Выходит, что вся книга оспаривала точку зрения на человека как на существо разумное и способное к бесконечному совершенствованию, предупреждала людей от самообольщения, и вот перед нами появляются лошади, тоже почитающие себя единственно разумными существами и самыми совершенными созданиями. В это может поверить Гулливер, но не Свифт. Гулливер потому и докатился до состояния психоза, пытается подражать походке лошадей и предпочитает запах конюшни запаху человеческого тела, что он был сначала слишком высокого мнения о человеческой природе, считал человека animal rationale и, убедясь, что это не так, бросился в другую крайность. Свифту это не грозит.

И все же Свифт не мизантроп, в его сарказмах нет цинического равнодушия, он и читателя хочет любыми средствами вывести из благодушного самодовольства. То, что Свифт пишет о человеке, это далеко не вся правда о нем. Мы знаем, каких высот мысли, доброты, самопожертвования во имя идеи способен достигать человек. Но пока в мире существует насилие и несвобода, пока унижается человеческое достоинство и ставятся препоны его мысли, книга Свифта будет необходима. Она свидетельство его активного желания противостоять злу, и поэтому его «жестокое негодование» не разрушает, оно целительно, хотя средства очень суровы. Они для тех, кто не ищет иллюзий, кто предпочитает «мужественную свободу».

А. Ингер

1

Ваш брат (франц.).

2

«The correspondence of J. Swift». Oxford, 1963, vol. Ill, p. 118.

3

Разумное животное (лат.).

4

Способен размышлять (лат.). Там же, р. 103.

5

Там же, р. 121.

6

«А discourse of the Contests… in Athens and Rome». Oxford, 1967, p. 122.

7

Swift. Modern Judgements, ed. by A. Norman Jeffares, 1968, p. 55.

8

«The correspondence of J. Swift», vol. III, p. 226.

СКАЗКА БОЧКИ

Перевод и примечания А. А. Франковского

Diu multumque desideratum.

Basima eacabasa eanaa irraurista, diarba da caeotaba fobor camelanthi.

Iren. Lib I. c.18.

Juvatque no vos decerpere flores,

Insignemque meo capiti petere inde coronam,

Unde prius nulli velarunt tempora Musae.

Lucret.[9]

Труды того же автора, большая часть которых упоминается в настоящем сочинении; они будут изданы в самом непродолжительном времени.

Характер теперешнего поколения умников на нашем острове.

Панегирическое рассуждение о числе ТРИ.

Диссертация о главных предметах производства лондонской Граб-стрит.

Лекции о рассечении человеческой природы.

Панегирик человеческому роду.

Аналитическое рассуждение о рвении, рассмотренном истори-тео-физи-логически.

Всеобщая история ушей.

Скромная защита поведения черни во все времена.

Описание королевства нелепостей.

Путешествие в Англию высокопоставленной особы из Terra Australis incognita[10], переведенное с подлинника.

Критическое исследование искусства говорить нараспев, рассмотренного философски, физически и музыкально.


Старинная английская гравюра

9

Мы находим в изд. 1710 г. такое примечание: «Цитата из Принея на титульной странице, которая кажется тарабарщиной, есть формула, посвященная в таинство, употреблявшаяся в древности еретиками Маркианами.

У. Уоттон.

Ириней, епископ алонский (ум. около 200 г.) написал Трактат против еретиков. Выше приведенную формулу Ириней толкует так:

«Hoc quod est super omem virtatem Patris invoco, quod vocatur Lumen et Spiritus et Vita, quoniam in corpore regnasti», т. e. «Призываю то, что выше всей силы отца, что называется светом, духом и жизнью, потому что ты царствовал во плоти». — См. по поводу этого эпиграфа примеч. Свифта на с. 136 (прим. 419 — верстальщик).

Лукреций. О природе вещей, кн. I, с. 928–930.

И нарву я цветов себе новых,
Чтобы стяжать для своей головы тот венок знаменитый,
Коим еще до меня никого не украсили музы.

(Перевод И. Рачинского)

(прим. А. Ф.).

От верстальщика: (прим. А. Ф.) — здесь и далее сноски перенесенные из Примечания, написанные А. А. Франковским.

10

Неизвестная южная земля (лат.).

Апология автора

Если бы доброта и злоба оказывали на людей одинаковое влияние, я мог бы избавить себя от труда писать эту апологию, ибо прием, оказанный моему сочинению, ясно показывает, что огромное большинство людей со вкусом высказалось в его пользу. Все же появилось два или три трактата, написанные явно против него[11], не считая множества мимоходом брошенных колких замечаний[12] по его адресу; в защиту же моего произведения не было напечатано ни одной строчки, и я не могу припомнить ни одного сочувственного отзыва о нем, если не считать недавно напечатанного одним образованным автором разговора между деистом и социнианцем[13].

Поэтому, раз моей книге суждено жить до тех пор, по крайней мере, покуда язык наш и наши вкусы не подвергнутся сколько-нибудь значительным изменениям, я готов привести несколько соображений в защиту ее.

Большая часть этой книги была написана лет тринадцать назад, в 1696 году, то есть за восемь лет до ее выхода в свет. Автор был тогда молод, горазд на выдумку, все прочитанное им было свежо в голове. При содействии собственных размышлений и многочисленных бесед он старался, насколько мог, освободиться от действительных предрассудков; я говорю действительных, ибо автору известно было, до каких опасных крайностей доходят иные люди под видом борьбы с предрассудками. Подготовленный таким образом, он пришел к мысли, что множество грубых извращений в религии и науке могут послужить материалом для сатиры, которая была бы и полезна и забавна. Он решил пойти совершенно новым путем, так как публике давно уже опротивело читать одно и то же. Извращения в области религии он задумал изложить в форме аллегорического рассказа о кафтанах и трех братьях, который должен был составить основу повествования; извращения же в области науки предпочел изобразить в отступлениях. Был он тогда юношей, много вращавшимся в свете, и писал во вкусе подобных ему людей; и чтоб им понравиться, он дал своему перу волю, неподобающую в более зрелом возрасте и при более серьезном складе ума; все это легко было бы исправить при помощи очень немногих помарок, будь рукопись в распоряжении автора год или два до ее опубликования.

Но в своих суждениях автор вовсе не хотел бы считаться с нелепыми придирками злобных, завистливых и лишенных вкуса глупцов, о которых упоминает с презрением. Автор признает, что в книге его содержится несколько юношеских выходок, заслуживающих порицания со стороны людей серьезных и умных. Однако он желает нести ответственность лишь в меру своей вины и возражает против того, чтобы его ошибки умножались невежественным, чрезмерным и недоброжелательным усердием людей, лишенных и беспристрастия, чтоб допустить добрые намерения, и чутья, чтоб распознать намерения истинные. Сделав эти оговорки, автор готов поплатиться жизнью, если из его книги будет добросовестно выведено хоть одно положение, противоречащее религии или нравственности.

С какой стати духовенству нашей церкви негодовать по поводу изображения, хотя бы даже в самом смешном виде, нелепостей фанатизма и суеверия? Ведь это может быть самый верный путь излечиться от них или, по крайней мере, помешать их дальнейшему распространению. Кроме того, книга эта хоть и не предназначалась для священников, однако осмеивает лишь то, против чего сами они выступают в своих проповедях. В ней не содержится ничего, что задевало бы их, ни малейшей грубой выходки против их личности и их профессии. Она восхваляет англиканскую церковь, как самую совершенную среди всех в отношении благочиния и догматики; не высказывает ни одного мнения, которое эта церковь отвергает, и не осуждает ничего, что она приемлет. Если духовенство искало, на кого излить свой гнев, то, по моему скромному мнению, оно могло найти для себя более подходящие объекты: nondum tibi defuit hostis;[14] я разумею тех тупых, невежественных писак, известных своей продажностью, ведущих порочный образ жизни и промотавших свое состояние, которых, к стыду здравого смысла и благочестия, жадно читают просто по причине дерзости, лживости и нечестивости их утверждений, перемешанных с грубыми оскорблениями по адресу духовенства и явно направленных против всякой религии; словом, полных тех принципов, что встречают самый радушный прием, так как ставят своей целью рассеять все ужасы, которые, как внушает людям религия, явятся возмездием за безнравственную жизнь. Ничего похожего нельзя встретить в настоящем сочинении, хотя некоторые из этих господ с величайшей охотой набрасываются на него. Желательно, чтобы представители этой почтенной корпорации тоньше разбирались в том, кто их враг и кто друг.

Если бы намерения автора встретили менее предвзятое отношение у лиц, которых он из уважения не хочет называть, это, может быть, поощрило бы его к разбору некоторых книг, сочиненных вышеупомянутыми писаками, ошибки, невежество, тупоумие и подлость которых он способен был бы, по его мнению, изобличить и выставить напоказ в таком виде, что лица, которые, по всей видимости, в наибольшей степени поражены ими, живо присмирели бы и устыдились; но теперь он отказался от этой мысли, ибо самым высоким особам на самых высоких постах[15] угодно было высказать, что гораздо опаснее осмеивать те извращения в религии, которые и сами они должны порицать, чем подрывать ее основы, относительно которых согласны все христиане.

Он считает неблаговидным поступком разоблачение имени автора этого сочинения, все время таившегося даже от самых близких своих друзей. Однако некоторые пошли еще дальше, объявив и другую[16][17] книгу произведением той же руки, что и настоящая; автор категорически утверждает, что это совершенная неправда, он даже не читал никогда приписываемого ему произведения: наглядный пример того, как мало истины во всякого рода предположениях или догадках, основанных на сходстве стиля или манеры мыслить.

Если бы автор написал книгу, подвергающую критике извращения в юриспруденции или медицине, то, наверно, профессора обоих факультетов не только не негодовали бы против него, но были бы ему благодарны за его старания, особенно если бы он воздал должное тому, что есть истинного в этих науках. Но религию, говорят нам, нельзя подвергать осмеянию, и это правда; однако извращения в религии, конечно, можно осмеивать, ибо избитое изречение учит нас[18], что если религия — наилучшее, что есть в мире, то извращения в ней должны быть наихудшим злом.

Рассудительный читатель не мог не обратить внимания на то, что некоторые места этой книги, вызывающие наиболыне возражений, являются так называемыми пародиями; в них автор подделывается под стиль и манеру других писателей, которых хочет изобразить. Приведу в качестве примера одно место на стр. 68, где пародируются таким образом Драйден, Л'Эстрендж[19] и другие, которых не стану называть; предаваясь всю жизнь политическим интригам, отступничеству и всевозможным порокам, писатели эти притворялись страдальцами за верность присяге и религии. Так, Драйден в одном из предисловий говорит нам о своих заслугах и страданиях и благодарит бога за то, что терпением спасает душу свою; в том же роде он говорит и в других местах; Л'Эстрендж тоже часто прибегает к подобному стилю; и я думаю, что читатель найдет и других лиц, к которым можно применить это место из моей книги. Сказанного достаточно, чтобы разъяснить намерения автора тем, кто почему-либо проглядел их.

Предубежденные или невежественные читатели с великими усилиями раскопали еще три или четыре места, в которых будто бы задеваются религиозные догматы. В ответ на все это автор торжественно заявляет, что он совершенно неповинен; никогда ему и в голову не приходило, что что-нибудь из сказанного им может дать малейший повод для подобных измышлений, и он берется извлечь столь же предосудительные вещи из самой невинной книги на свете. Каждому читателю должно быть ясно, что это нисколько не входило в планы или намерения автора, ибо отмечаемые им извращения таковы, что их согласится признать любой представитель англиканской церкви; и его тема вовсе не требовала касаться каких-либо других вопросов, кроме тех, что постоянно служат предметом споров с начала реформации.

Возьмем для примера хотя бы то место из введения, где говорится о трех деревянных машинах: в оригинальной рукописи содержалось описание еще и четвертой, но оно было вымарано лицами, в распоряжении которых находились бумаги, вероятно, на том основании, что заключавшаяся там сатира показалась им слишком уж перегруженной частностями, вследствие этого им пришлось заменить число машин тремя, и кое-кто старался выжать из числа три опасный смысл, которого автор никогда и в мыслях не имел. Между тем от изменения чисел сильно пострадал замысел автора: ведь число четыре гораздо более кабалистично и, следовательно, лучше выражает мнимую силу чисел, которую автор намеревался осмеять как суеверие.

Следует обратить внимание еще и на то, что вся книга пронизана иронией, которую люди со вкусом легко подметят и различат. Она сильно ослабляет и обесценивает многие возражения.

Так как эта апология предназначается главным образом для будущих читателей, то, пожалуй, излишне считаться с тем, что написано против нижеследующего сочинения; ведь все эти писания уже успели угодить в мусорную корзинку и преданы забвению, соответственно обычной судьбе заурядных критических отзывов о книгах, в которых находят какие-нибудь достоинства: они подобны однолеткам, что растут возле молодого дерева и соперничают с ним в течение лета, но осенью падают и гибнут вместе с листьями, и больше ничего о них не слышно. Когда доктор Ичард[20] написал свою книгу о презрении к духовенству, немедленно появилось множество критиков, и, не оживи он память о них своими ответами, теперь никто бы и не знал, что на его книгу писали возражения. Бывают, правда, исключения, когда высоко одаренный человек не жалеет своего времени на разбор глупого сочинения; так мы до сих пор с удовольствием читаем ответ Марвела Паркеру[21], хотя книга, на которую он возражает, давно предана забвению; так Замечания графа Оррери[22] будут читаться с наслаждением, когда критикуемую им Диссертацию[23] никто не будет искать, да и найти ее будет невозможно; но такие предприятия не под силу рядовому уму, и ожидать их можно самое большее раз или два в поколение. Люди осмотрительнее тратили бы время на подобный труд, если бы принимали во внимание, что серьезная критика на книгу требует больше усилий и мастерства, больше остроумия, знаний и мыслительных способностей, чем их затрачивается на писание самой книги. И автор уверяет господ, которым причинил столько хлопот, что сочинение его — плод многолетних занятий, наблюдений и изобретательности; что часто он вымарывал гораздо больше, чем оставлял, и рукопись его подверглась бы еще более суровым исправлениям, если бы не попала надолго в чужие руки. И подобную постройку эти господа думают разрушить комьями грязи, изрыгаемыми из своих ядовитых ртов! Автор видел произведения только двух критиков; одно из них сначала вышло анонимно, но потом было признано лицом, обнаружившим в нескольких случаях недюжинное дарование юмориста.[24] Жаль, что обстоятельства заставляли его так торопиться со своими работами, которые при других условиях могли бы быть занимательны. Но в настоящем случае его неудача, как это достаточно очевидно, была обусловлена другими причинами: он писал, насилуя свой талант и задавшись самой противоестественной задачей высмеять в течение недели произведение, на сочинение которого было потрачено так много времени и с таким успехом осмеявшее других; какую именно манеру избрал этот критик, я нынче позабыл, так как, подобно другим, просмотрел его статью, когда она только что вышла, просто ради заглавия.

Другое возражение написано человеком более серьезным[25] и состоит наполовину из брани, наполовину из примечаний; в этой последней части критик, в общем, довольно удачно справился со своей задачей. И мысль привлечь таким образом читателей к своей статье была в то время не плоха, так как некоторым, по-видимому, хотелось получить разъяснение наиболее трудных мест. Нельзя также слишком упрекать критика за его брань, ибо всеми признано, что автор дал ему для этого достаточно поводов. Большого порицания заслуживает его манера изложения, столь несовместимая с одной из исполняемых им обязанностей. Весьма многими было признано, что этот критик совершенно непростительным образом обнажил свое перо против одного значительного лица, тогда еще живого и всеми уважаемого, за совмещение в себе всех хороших качеств, какие только может иметь совершеннейший человек; критику, конечно, было приятно и лестно иметь противником этого благородного писателя, и нужно признать, что острие сатиры было направлено метко, ибо, как мне говорили, сэр У. Т. был очень обижен. Все умные и учтивые люди тотчас же воспылали негодованием, одержавшим верх над презрением: так они испугались последствий столь дурного примера; создалось положение, сходное с тем, в которое попал Порсенна: idem trecenti juravimus[26][27]. Словом, готово было подняться всеобщее возмущение, если бы лорд Оррери не сдержал немного страсти и не утишил волнения. Но так как его сиятельство был занят главным образом другим противником[28], то в целях успокоения умов признано было необходимым дать должный отпор этому оппоненту, что частью и послужило причиной возникновения Битвы книг[29], а впоследствии автор постарался поместить несколько замечаний о нем в текст этой книги.

Критику, о котором идет речь, угодно было ополчиться против десятка мест настоящей книги; автор, однако, не станет утруждать себя их защитой, а лишь заверит читателя, что в большинстве случаев его хулитель совершенно неправ и дает такие натянутые толкования, которые никогда в голову не приходили писавшему и не придут, он уверен, ни одному непредубежденному читателю со вкусом; автор допускает самое большее два или три указанных там промаха, которые попали в книгу по недосмотру; он просит извинить их ему, ссылаясь на уже приводившиеся им доводы: свою молодость, прямоту речи и на то, что во время опубликования рукопись не находилась в его распоряжении.

Но этот критик настойчив: он говорит, что ему не нравится главным образом замысел. Я уже сказал, в чем он заключается, и думаю, что ни один человек в Англии, способный понять эту книгу, не усмотрит в ней ничего иного, кроме изображения злоупотреблений и извращений в науке и религии.

Но желательно было бы знать, каким замыслом руководится этот хулитель, в заключение памфлета предостерегающий читателей принимать остроумие автора всецело за его собственное. Здесь, несомненно, есть некоторая доза личного недоброжелательства, соединенного с замыслом услужить публике столь полезным открытием; и действительно, он попадает в больное место автора, который категорически утверждает, что на протяжении всей книги не заимствовал ни одной мысли ни у одного писателя и меньше всего на свете ожидал подобного рода упрека. Автор полагал, что, каковы бы ни были его промахи, никто не станет оспаривать его оригинальность. Однако наш критик приводит три примера в доказательство того, что остроумие разбираемого им автора во многих случаях не самостоятельно. Во-первых, имена Петр, Мартин и Джек заимствованы из письма покойного герцога Бекингема[30]. Автор готов поступиться всем остроумием, какое может заключаться в этих трех именах, и просит своих читателей скинуть с этого счета столько, сколько они на него поместили; однако он торжественно заявляет, что до прочтения статьи критика никогда даже не слышал об упоминаемом письме. Таким образом, имена не были заимствованы, как утверждает критик, хотя они и оказались случайно одинаковыми, что довольно странно, что же касается имени Джек, то здесь совпадение не столь очевидно, как в двух других именах. Второй пример, показывающий несамостоятельность остроумия автора, — издевка Петра (как он выражается на воровском жаргоне) над пресуществлением, взятая из беседы того же герцога с ирландским священником, где пробка обращается в лошадь. Автор признает, что видел эту беседу, но лет через десять после того, как написал свою книгу, и через год или два после ее опубликования. Больше того: критик сам себя опровергает, соглашаясь, что Сказка была написана в 1697 году, памфлет же, мне помнится, появился несколько лет спустя. Извращение, о котором идет речь, необходимо было изобразить в форме какой-нибудь аллегории, как и остальные, и автор придумал наиболее подходящую, не справляясь, что было написано другими; обычный читатель не найдет ни малейшего сходства между двумя рассказами. Третий пример выражен следующими словами: «Меня уверяли, что битва в Сент-Джеймской библиотеке заимствована, mutatis mutandis[31], из одной французской книги[32], озаглавленной Combat des Livres[33], если мне не изменяет память». В этом отрывке бросаются в глаза две оговорки: «меня уверяли» и «если мне не изменяет память». Желал бы я знать, будут ли эти две оговорки достаточным оправданием для нашего достойного критика, если его предположение окажется совершенно ложным? Тут речь идет о пустяке; но не осмелится ли он высказаться таким же образом и по более важному поводу? Я не знаю ничего более презренного в писателе, чем плагиат, который критик устанавливает здесь наобум, и не для какого-нибудь отрывка, а по отношению к целому сочинению, будто бы заимствованному из другой книги, только mutatis mutandis. Автору вопрос этот так же темен, как и критику, и в подражание последнему он так же наобум скажет, что если в этой хуле есть хоть слово правды, то он жалкий подражатель-педант, а его критик человек остроумный, обходительный и правдивый. Но ему придает смелость то обстоятельство, что никогда в жизни не видел он подобного сочинения и ничего о нем до сих пор не слышал; и он уверен, что у двух писателей разных эпох и стран невозможно такое совпадение мыслей, чтобы два пространных сочинения оказались одинаковыми, только mutatis mutandis. Он не будет также настаивать на заглавии; но пусть критик и его друг[34] предъявят какую угодно книгу: он ручается, что им не найти ни единой частности, в которой здравомыслящий читатель согласился бы признать малейшее заимствование; можно допустить разве только случайное сходство отдельных мыслей, которое иногда наблюдается в книгах; однако автор ни разу еще не заметил его в этом сочинении и ни от кого не слышал упреков в нем.

Поэтому если уже чей-либо замысел был неудачно осуществлен, так это замысел нашего критика, который, желая показать, что остроумие автора заимствованное, мог в подтверждение привести только три примера, из коих два совершенно вздорны, и все три явно ложны. Если таковы приемы критики, применяемые этими господами, которых нам недосуг опровергать, то читателям нужно с большой осторожностью относиться к их словам; а насколько подобные приемы можно примирить с уважением к людям и правде, пусть определяют те, кому не жаль тратить на это время.

Несомненно, наш критик успел бы гораздо больше, если бы всецело отдался комментированию Сказки бочки, ибо нельзя отрицать, что в этом отношении он оказал известную услугу публике и представил весьма удачные догадки для прояснения некоторых трудных мест; но подобные люди (в других отношениях заслуживающие большой похвалы за свое трудолюбие) часто совершают ошибку, стараясь подняться выше своего дарования и своих обязанностей и беря на себя смелость указывать красоты и недостатки, что вовсе не их дело; тут они всегда терпят неудачу; никто не возлагает на них в этом отношении никаких ожиданий и не бывает им благодарен за их усердие. Критику была бы по плечу работа Минеллиуса или Фарнеби,[35] и тогда он принес бы пользу многим читателям, которым не под силу проникнуть в более темные части этого сочинения. Но optat ephippia bos piger[36][37]. Тупой, громоздкий, неуклюжий бык непременно хочет напялить сбрую лошади, забывая, что он рожден для черной работы — пахать землю высшим существам и что нет у него ни стати, ни огня, ни резвости благородного животного, которое он тщится изобразить.

Можно привести еще один образец благородного поведения этого критика: он намекает, что автор — покойник, и при этом направляет подозрение на какого-то неведомого мне нашего соотечественника. На это можно возразить лишь, что его догадки совершенно ошибочны; и голые догадки слишком слабое основание, чтобы публично назвать чье-нибудь имя. Критик осуждает книгу, а следовательно, и автора, которого совершенно не знает, и высказывает в печати самые неблаговидные вещи о людях, которые вовсе этого не заслужили. Вполне понятно раздражение человека, получающего пощечину в темноте; но весьма странный способ мести бросаться с кулаками среди бела дня на первого встречного и взваливать на него вину за ночное оскорбление. Но довольно об этом сдержанном, нелицеприятном, благочестивом и остроумном критике.

Как автор лишился своих бумаг, об этом здесь не место рассказывать, да и мало пользы, так как это его частное дело, и читатель может верить или не верить, — как ему заблагорассудится. Однако в распоряжении автора был черновик, который он намеревался переписать набело с множеством поправок, о чем проведали издатели, так как в предисловии книгопродавца высказано опасение, что существует подложный список, в который внесено много изменений и т. д. Замечание это, хотя читатели не обратили на него внимания, совершенно справедливо, только подложен скорее напечатанный список; он был опубликован с совершенно излишней торопливостью, так как автор вовсе ни о чем не подозревал. Ему говорили, однако, что книгопродавец очень обеспокоен, так как заплатил порядочную сумму за свой список.

В подлинной рукописи автора не было столько пропусков, как в книге, и ему непонятно, почему некоторые из них остались незаполненными. Если бы опубликование рукописи было доверено ему, он произвел бы кой-какие исправления в местах, не вызвавших никаких нападок; равным образом он изменил бы немногое из того, на что были сделаны, по-видимому, основательные возражения. Но, признаться откровенно, значительнейшую часть книги он оставил бы нетронутой, ибо никогда бы ему в голову не пришло, что в ней что-нибудь может дать повод к неправильному истолкованию.

В конце книги автор находит статью, озаглавленную Отрывок,[38] появление которой в печати поразило его больше, чем все остальное. Это весьма несовершенный набросок, с прибавлением нескольких разрозненных мыслей, который автор дал когда-то одному господину, собиравшемуся писать на какую-то очень родственную тему; поэтому автор никогда не вспоминал о нем впоследствии и весьма был изумлен, увидя его пристегнутым к книге, совершенно вопреки задуманным им методу и плану, ибо названный отрывок являлся основой гораздо более обширного сочинения. Очень прискорбно видеть такое нелепое употребление материала.

Еще один упрек был сделан критиками этой книги и некоторыми другими лицами: Петр слишком часто божится и ругается. Каждый читатель понимает, что Петру необходимо клясться и изрыгать проклятия. Божба не напечатана и только подразумевается, а одно лишь понятие клятвы, как и понятие богохульной или бесстыдной речи, не заключает в себе ничего безнравственного. Мы вправе смеяться над глупостью папистов, посылающих людей к чертям, и представлять, как они клянутся, — ничего преступного в этом нет; но непристойные слова или опасные мнения, напечатанные хотя бы неполностью, вселяют в умы читателей дурные мысли, и уж в этом автора никак нельзя обвинить. Ибо рассудительный читатель найдет, что самые жестокие удары сатиры в его книге направлены против современного обычая изощряться в остроумии на эти темы; замечательный пример такового дан на стр. 112, а также на некоторых других, хотя иногда, может быть, в слишком вольных выражениях, извинительных лишь в силу указанных причин. Книгопродавцу было сделано через третье лицо несколько предложений изменить те места, которые, по мнению автора, этого требуют. Но книгопродавец, по-видимому, не захотел им внять, опасаясь, что изменения могут повредить продаже книги.

Автор не может не заключить эту апологию следующим размышлением: если ум — благороднейший и полезнейший дар человека, то юмор — дар наиприятнейший, и когда обе эти способности соучаствуют в создании какого-либо произведения, оно непременно придется по вкусу публике. Между тем значительная часть людей, лишенных этих способностей или не умеющих их ценить, но благодаря своему чванству, педантизму и дурным манерам представляющих собой весьма удобную мишень для стрел остроумия и иронии, считает удар слабым вследствие своей нечувствительности, а если к остроумию примешана некоторая доля насмешки, они обзывают его зубоскальством и считают, что дело сделано. Благозвучное это словечко впервые было пущено в ход молодцами из квартала Уайтфрайарс[39], потом перешло в лакейские и, наконец, прочно привилось у педантов, каковыми применяется к проявлениям остроумия так же кстати, как если бы я применил его к математике сэра Исаака Ньютона. Но если это зубоскальство, как они его называют, столь презренная вещь, то откуда у них самих постоянный зуд к нему? Взять для примера хотя бы только что упомянутого критика[40]: больно видеть, как в своих писаниях он поминутно уклоняется от темы, чтоб рассказать нам о корове, задравшей хвост; и в своем возражении на настоящее сочинение он говорит, что все это ерунда всмятку, и другие столь же блестящие вещи. Об этих impedimenta litterarum [41] можно сказать, что они позорят ум; и самое мудрое для таких господ держаться подальше от греха или, по крайней мере, не показываться, пока не будет уверенности, что в них нуждаются.

В заключение автор думает, что после сделанных оговорок в книге этой останется очень немногое, чего нельзя было бы извинить юному писателю. Автор писал лишь для людей умных и обладающих вкусом; и ему кажется, что он не ошибется, если скажет, что все они на его стороне; этого достаточно, чтобы внушить ему суетное желание открыть свое имя, относительно которого свет, со всеми его мудрыми догадками, до сих пор пребывает в полном неведении, — обстоятельство, доставляющее не лишенное приятности развлечение и публике и самому автору.

До сведения автора дошло, что книгопродавец убедил нескольких господ написать пояснительные примечания; за их доброкачественность автор не может отвечать, ибо не видел ни одного из них и не желает видеть, пока они не появятся в печати; и нет ничего невероятного, что тогда он с удовольствием обнаружит десятка два мнений, никогда не приходивших ему в голову.

3 июня 1709 года.


POST-SCRIPTUM

Почти через год после того, как были написаны эти строки, какой-то неразборчивый книгопродавец[42] опубликовал дурацкую брошюру под заглавием: «Примечания к Сказке бочки с некоторыми сведениями об авторе», и с наглостью, которая, мне кажется, должна караться законами, позволил себе назвать некоторые имена. Автор уверяет читателей, что сочинитель брошюры совершенно неправ во всех своих догадках по этому поводу. Автор утверждает далее, что вся книга с начала до конца написана одним лицом, как это легко обнаружит каждый рассудительный читатель. Господин, вручивший рукопись книгопродавцу, — друг автора; он не позволил себе никакого самовольства, кроме пропуска нескольких мест, где теперь пробелы, помеченные desiderata[43]. Но если кто-нибудь станет притязать хотя бы на три строки во всей книге, пусть не чинится, назовет свое имя и предъявит доказательства; на этот случай книгопродавцу отдано распоряжение напечатать их в ближайшем издании, после чего претендент будет признан бесспорным автором.

11

…два или три трактата, написанные явно против него… — Авторами их были Уильям Кинг (см. прим. 24) и Уильям Уоттон (см. прим. 25). (прим. А. Ф.).

12

…не считая множества… замечаний… — Имеется в виду Том Дерфи — драматург, комедии которого пользовались огромным успехом при последних Стюартах и отличались чрезвычайной фривольностью, а иногда и непристойностью, но потом были забыты (ум. в 1723 г.). (прим. А. Ф.).

13

…разговора между деистом и социнианцем. — Свифт имеет в виду анонимное сочинение, вышедшее в Лондоне в 1708 году под заглавием «Принципы деизма… в двух диалогах между скептиком и деистом», приписываемое философу Френсису Гастреллу (1662–1725). Социнианство — рационалистическое течение в протестанстве, отрицающее учение о Троице, откровение и божественную природу Христа. (прим. А. Ф.).

14

У тебя ведь был еще враг (лат.).

15

…самым высоким особам на самых высоких постах… — Намек на архиепископа Йоркского Шарпа и герцогиню Сомерсет, которые изобразили королеве Анне автора «Сказки бочки» как человека неверующего, что послужило впоследствии препятствием к назначению его епископом. (прим. А. Ф.).

16

Письмо об энтузиазме.[17]

17

Письмо об энтузиазме. — Автором этого письма был философ Шефтсбери (1671–1713), занимавшийся преимущественно вопросами этики и пытавшийся примирить эгоизм с альтруизмом. (прим. А. Ф.).

18

…избитое изречение учит нас… — Имеется в виду латинское изречение: «Нет ничего хуже, чем извращение наилучшего». (прим. А. Ф.).

19

Драйден (1637–1700) — крупный поэт, критик, драматург эпохи реставрации Стюартов, родственник Свифта; Свифт был в обиде на маститого поэта за отзыв о его ранних стихотворных опытах: «Кузен Свифт, вы никогда не будете поэтом».

Л’Эстрендж (1616–1704) — публицист, журналист, редактор правительственной газеты при Стюартах, крайний роялист. (прим. А. Ф.).

20

Ичард Джон (1636–1697) — богослов, с сатирической жилкой. Упоминаемое Свифтом его сочинение вышло в 1670 году. В «Мыслях на разные темы» Свифт так отзывается о нем: «Я знавал людей, которым удавалась насмешка, хотя их рассуждения на серьезные темы были непроходимо глупы; блестящий пример — доктор Ичард из Кембриджа». (прим. А. Ф.).

21

Марвел Эндрью (1621–1678) — поэт-пуританин, с сатирическим темпераментом, возражавший в 1678 году на сочинение Самюэля Паркера (1640–1687), впоследствии епископа, пуританина по воспитанию, но потом склонявшегося к католицизму. Паркер нападал на нонконформистов. (прим. А. Ф.).

22

Оррери (он же Чарльз Бойль, 1676–1731) — участник полемики «О древней и современной образованности» (так назывался трактат Темпла), как и Темпл отдавал предпочтение древним и, в частности, в своих «Замечаниях» доказывал подлинность «Писем Фаларида» (агригентского тирана VI в. до н. э.). Свифт тоже участвовал в этой полемике на стороне Темпла и написал «Битву книг», в которой осмеивал нравы современной литературной братии и защищал древних. (прим. А. Ф.).

23

Диссертация. — Имеется в виду диссертация видного критика и филолога того времени д-ра Ричарда Бентли (1662–1742) об упомянутых «Письмах Фаларида», в которой он доказал, что это более поздняя подделка. (прим. А. Ф.).

24

…было признано лицом, обнаружившим… дарование юмориста. — Лицом этим был Уильям Кинг (1663–1712), писатель-дилетант, впоследствии друг Свифта, издатель журнала «Examiner», в котором сотрудничал Свифт, перейдя на сторону тори (в 1711 году). (прим. А. Ф.).

25

…возражение написано человеком более серьезным… — Имеется в виду Уильям Уоттон (1666–1726), полемизировавший с У. Темплом и Свифтом. С 1693 года до смерти он был приходским священником в Бекингемшире и капелланом графа Ноттингема. (прим. А. Ф.).

26

Все триста мы поклялись одной клятвой (лат.).[27]

27

Все триста мы поклялись одной клятвой. — Триста римских юношей поклялись убить этрусского царя Порсенну, обложившего Рим с целью восстановить на престоле Тарквиния Гордого. Цитата взята Свифтом из римского историка Флора (II в. н. э.). (прим. А. Ф.).

28

…был занят… другим противником… — Имеется в виду Ричард Бентли. (прим. А. Ф.).

29

Битва книг — сочинение Свифта. (прим. А. Ф.).

30

Герцог Бекингем (1627–1688), как и его отец, — фаворит Стюартов. Здесь намек на его письмо к Клиффорду. (прим. А. Ф.).

31

Изменяя то, что нужно изменить (лат.).

32

…из одной французской книги… — Как показал биограф Свифта Генри Крейк (Life of Jon. Swift, v. I, 90–92), Уоттон имел в виду вышедшую в 1688 году книгу François de Callières «Histoire poétique de la guerre nouvellement declarée entre les anciens et modernes». (прим. А. Ф.).

33

Битва книг (франц.).

34

…но пусть критик и его друг… — Бентли. (прим. А. Ф.).

35

Минеллиус — Минелль Жан (1625–1683) и Фарнеби Томас (1575–1647) — школьные учителя и составители школьных комментированных изданий латинских и греческих классиков; первый — голландец, второй — англичанин. (прим. А. Ф.).

36

Желает попоны неуклюжий бык (лат.).[37]

37

Желает попоны неуклюжий бык. — Гораций. Эп., I, XIV, 43. (прим. А. Ф.).

38

…озаглавленную Отрывок… — Точное заглавие этого отрывка «Рассуждение о механических операциях духа в письме к другу. Отрывок» (в настоящее издание не включен). (прим. А. Ф.).

39

Квартал Уайтфрайарс. В этом квартале, называвшемся также Эльзасом, преступники пользовались правом убежища до 1697 года. (прим. А. Ф.).

40

…только что упомянутого критика… — то есть Уоттона. (прим. А. Ф.).

41

Литературный багаж (лат.).

42

…какой-то неразборчивый книгопродавец… — Имеется в виду Эдмунд Керлл. Точное заглавие этой брошюры «Полный ключ к «Сказке бочки», с некоторыми сведениями об авторах и т. д.». Лондон, 1710. В брошюре утверждается, что «Сказка бочки» написана Томасом Свифтом (двоюродным братом Джонатана), а предисловия и отступления — Джонатаном. Примечания эти не представляют ценности. (прим. А. Ф.).

43

Недостающее, пробелы (лат.).

Достопочтенному Джону лорду Соммерсу[44]

Милорд!

Хотя автор написал обширное посвящение, однако оно обращено к принцу, которого я, по-видимому, никогда не буду иметь чести знать, — особе, к тому же, насколько я могу судить, вовсе не пользующейся уважением или вниманием ни у кого из наших теперешних писателей. Так как я совершенно чужд рабской угодливости прихотям авторов, обычно свойственной книгопродавцам, то считаю актом мудрой самонадеянности посвятить эту книгу вашему сиятельству и просить ваше сиятельство взять ее под свою защиту. Богу и вашему сиятельству ведомы ее недостатки и достоинства, сам же я ничего в таких делах не смыслю; но хотя бы все были столь же несведущи, нисколько не боюсь пустить книгу в продажу по этой причине. Имя вашего сиятельства на фронтисписе, прописными буквами, во всякое время обеспечит одно издание; и я не желал бы никакой другой помощи, чтобы стать олдерменом, кроме как монопольного права на Посвящения вашему сиятельству.

Мне следовало бы, на правах посвящающего, представить вашему сиятельству перечень ваших достоинств, но при этом очень не хотелось бы оскорбить вашу скромность; особенно я бы должен был прославлять вашу щедрость к людям с большими дарованиями и малыми средствами, прозрачно вам намекнув, что подразумеваю себя самого. И я уже собрался, по принятому обычаю, прочитать сотню или две посвящений, чтобы сделать оттуда выдержки в применении к вашему сиятельству, но одна случайность отвлекла меня: на обложке этой рукописи я вдруг заметил два следующих слова, написанных крупными буквами: Detur dignissimo, которые, как мне показалось, имеют какой-то важный смысл. Но, к несчастью, обнаружилось, что никто из работающих у меня авторов не знает латыни (хотя я им часто платил деньги за переводы с этого языка). Мне пришлось поэтому прибегнуть к помощи младшего священника нашего прихода, который перевел это так: пусть будет дано достойнейшему; по толкованию священника, автор желал, чтобы его произведение посвящено было величайшему по уму, учености, рассудительности, красноречию и мудрости гению нашей эпохи. Я зашел к одному поэту (работающему для моей лавки) из соседнего переулка, показал ему перевод и спросил, кого, по его мнению, может подразумевать автор; после некоторого размышления он ответил, что тщеславие есть порок, к которому он питает крайнее отвращение; но, судя по содержанию надписи, полагает, что подразумеваемое лицо есть не кто иной, как он сам, и при этом крайне любезно предложил свои услуги gratis[45], чтобы настрочить посвящение себе самому. Я попросил его, однако, высказать еще какую-нибудь догадку. «Отчего же? — ответил он. — Если это не я, то лорд Соммерс». Потом я отправился еще к нескольким знакомым умникам, подвергая свою особу немалому риску и неприятностям, благодаря несметному числу темных винтовых лестниц, но все они в один голос указывали на ваше сиятельство и себя самих. Да будет ведомо вашему сиятельству, что этот образ действия не мое изобретение, ибо я где-то слышал афоризм,[46] что люди, которым все предоставляют второе место, имеют несомненное право на первое.

После этого я окончательно убедился, что ваше сиятельство есть именно то лицо, которое имел в виду автор. Но, будучи очень мало знаком со стилем и формой посвящений, я поручил только что упомянутым умникам снабдить меня указаниями и материалом для панегирика доблестям вашего сиятельства.

Через два дня они принесли мне десять листов бумаги, исписанных с обеих сторон. Они поклялись, что подобрали все, что можно было найти в характерах Сократа, Аристида, Эпаминонда, Катона, Туллия, Аттика и других людей с такими же трудными именами, которых я не могу сейчас припомнить. Однако мне сильно сдается, что, воспользовавшись моим невежеством, они надули меня, так как когда я стал читать собранное ими, то не обнаружил ни одного слога, который бы не был мне и каждому так же хорошо известен, как и им. Поэтому я с горечью подозреваю обман: мои авторы украли и списали от слова до слова единодушное мнение о вас современников. Так что, по-моему, зря я выкинул пятьдесят шиллингов из кармана.

Если бы, изменив заглавие, я мог воспользоваться этим самым материалом для другого посвящения (как делали лица, выше меня стоящие), это позволило бы мне возместить мои убытки; но я дал просмотреть написанное нескольким лицам, и все они, не прочитав и трех строчек, уверяли меня, что оно ни к кому больше не может быть применено, кроме вашего сиятельства.

В самом деле, я ожидал услышать о храбрости вашего сиятельства как полководца; о бесстрашии, с каким вы бросаетесь в брешь или взбираетесь на стену крепости; или увидеть, как ваша родословная нисходит по прямой линии от австрийского дома; или узнать об удивительном вашем искусстве рядиться и танцевать; или о ваших глубоких познаниях в алгебре, метафизике и восточных языках. Но докучать публике старым избитым рассказом о вашем уме, красноречии, учености, мудрости, справедливости, учтивости, прямоте и уравновешенности характера во всех жизненных положениях, о вашем великом уменье распознавать достойных людей и готовности оказывать им поддержку и четырьмя десятками других общих мест, — признаюсь, я слишком для этого совестлив и застенчив. Ведь нет таких добродетелей, ни в общественной, ни в частной жизни, какие при нужных обстоятельствах вы не выказали бы публично, а те немногие, что, благодаря отсутствию поводов проявить их, могли бы остаться незамеченными вашими друзьями, позаботились недавно вынести на свет ваши враги.

Конечно, было бы искренне жаль, если бы блестящий пример доблестей вашего сиятельства пропал для будущих поколений, потому что это урон и для них и для вас, но главным образом потому, что они так необходимы для украшения истории последнего царствования[47]; и это служит мне другим основанием воздержаться от перечисления их здесь, ибо я слышал от мудрых людей, что ни один добросовестный историк не станет пользоваться посвящениями для своих характеристик, если их будут писать в принятом теперь духе.

Есть один пункт, в котором, мне кажется, нам, посвятителям, хорошо было бы изменить свои приемы: вместо того чтобы так рассыпаться в похвалах щедрости наших патронов, нам следовало бы потратить несколько слов на восхищение их терпением. Давая сейчас вашему сиятельству такой прекрасный повод проявить его, я считаю, что это будет высшей моей похвалой. Впрочем, может быть, мне и не следует вменять терпение в большую заслугу вашему сиятельству, давно уже привыкшему выслушивать скучные речи[48], иногда по такому же пустому поводу; надеюсь поэтому, что вы будете снисходительны и к настоящей речи, особенно приняв во внимание, что к вам обращается со всяческим почтением и благоговением,

Милорд,

Вашего сиятельства покорнейший и преданнейший слуга,

Книгопродавец.

44

Лорд Соммерс (1651–1716) — лидер партии вигов, автор нескольких брошюр на политические темы. Пользовался репутацией честного человека, покровителя искусств и литературы. Так как Свифт в ту пору был вигом, то понятно его посвящение этому видному представителю партии. (прим. А. Ф.).

45

Даром (лат.).

46

…ибо я где-то слышал афоризм… — Свифт имеет в виду Геродота, VIII, 123—4. (прим. А. Ф.).

47

…для украшения… последнего царствования… — то есть царствования Вильгельма III, сподвижником которого был лорд Соммерс. (прим. А. Ф.).

48

…скучные речи… — то есть речи в парламенте и других официальный учреждениях. (прим. А. Ф.).

Книгопродавец читателю

Вот уже шесть лет, как в мои руки попала эта рукопись, написанная, по-видимому, за год до этого, ибо в предисловии к первому сочинению автор говорит, что рассчитывал выпустить его в 1697 году, да и по некоторым намекам, разбросанным как в этом произведении, так и во втором,[49] видно, что они написаны около этого времени.

Что касается автора, то не могу сообщить о нем решительно ничего; однако, по заслуживающим доверия сведениям, это издание совершается без его ведома: он считает рукопись потерянной, так как дал ее лицу, теперь уже покойному, и обратно не получил. Таким образом, было ли произведение окончательно отделано автором и собирался ли он восполнить пропущенные строки, остается одинаково неизвестным.

Если бы я вздумал рассказать читателю, по какой случайности я стал хозяином этих бумаг, мой рассказ в наш недоверчивый век был бы сочтен чем-то вроде надувательства торгаша. Поэтому я с удовольствием избавляю и его и себя от столь ненужного беспокойства. Остается еще один щекотливый вопрос: почему я не издавал рукописи раньше? Я воздерживался по двум соображениям: во-первых, имел в виду более выгодное дело, а во-вторых, питал некоторую надежду услышать об авторе и получить от него указания. Но недавно меня очень встревожило известие о подложном списке, который какой-то большой умник заново отшлифовал и приукрасил или, как выражаются наши теперешние писатели, приспособил к духу времени, что уже так удачно проделано с Дон Кихотом, Боккалини[50], Лабрюйером и другими писателями. Я счел за лучшее предложить публике произведение в неискаженном виде. Если кому-нибудь угодно будет снабдить меня ключом для объяснения более трудных частей, я буду весьма признателен за одолжение и напечатаю этот ключ отдельно.

49

…разбросанным как в этом произведении, так и во втором… — то есть в «Битве книг». (прим. А. Ф.).

50

Боккалини (1556–1613) — итальянский сатирик. (прим. А. Ф.).

Посвятительное послание его королевскому высочеству принцу потомству[51]

Сэр,

Преподношу вашему высочеству плоды очень немногих часов досуга, украденных у коротких перерывов между множеством дел и обязанностей, весьма далеких от подобного рода развлечений. Это жалкий продукт урывков времени, сильно меня тяготивших в периоды долгих отсрочек сессий парламента, оскудения заграничных известий и затяжной дождливой погоды. По этой и другим причинам он не особенно заслуживает высокого покровительства вашего высочества, чьи неисчислимые добродетели в столь раннем возрасте побуждают мир смотреть на вас как на пример в будущем для всех принцев. Ибо хотя ваше высочество только что вышли из младенчества, однако весь ученый мир уже решил подчиниться вашим будущим предписаниям с нижайшей и безропотнейшей покорностью, в убеждении, что сама судьба поставила вас единственным судьею произведений человеческого ума в наш просвещенный и благовоспитанный век. Мне кажется, что число обращающихся к вашему решению способно было бы смутить и испугать более ограниченное дарование, чем у вашего высочества: но, чтоб помешать столь замечательному суду, особа, заботам которой поручено воспитание вашего высочества (по-видимому), решила (как мне передавали) держать вас почти в полном неведении относительно наших занятий, наблюдать над которыми прирожденное и неотъемлемое право ваше.

Меня удивляет смелость этой особы, которая вопреки очевидности пытается убедить ваше высочество в том, что наш век почти вовсе безграмотен и едва ли произвел хоть одного писателя в каком-нибудь жанре. Я прекрасно знаю, что, достигнув более зрелых лет и изучив древних писателей, ваше высочество будете настолько любознательны, что не пренебрежете изучением авторов непосредственно предшествующего вам времени. И подумать, что этот наглец в отчете, подготовляемом для вашего обозрения, собирается свести их к столь ничтожному числу, что мне стыдно его назвать! Гнев закипает во мне при этой мысли, я весь горю желанием вступиться за честь и интересы нашей обширной цветущей корпорации, а также моей собственной особы, к которой, как мне известно из долгого опыта, он относился и теперь относится с особенной злобой.

Вполне возможно, что, прочтя когда-нибудь эти строки, ваше высочество вступите в спор со своим воспитателем по поводу правильности моих утверждений и прикажете ему показать вам что-нибудь из наших произведений. В ответ на это ваш воспитатель (я хорошо осведомлен о его намерениях) спросит ваше высочество: «Где же они? Что с ними сталось?» — и выдаст это за доказательство, что их никогда не было, ибо в то время их невозможно будет сыскать. Невозможно сыскать! Кто же запрятал их? Канули они в пучину вещей? Но ведь по природе своей они были достаточно легковесны, чтобы плавать на поверхности веки вечные. Значит, виноват он сам, привязав им такой тяжелый груз, что они пошли ко дну. Неужели же они истреблены без остатка? Кто же уничтожил их? Воспользовались ли ими после принятия слабительного или же изорвали на раскурку? Кто пустил их для задницы? Но чтобы у вашего высочества не было больше никаких сомнений, кто виновник этого всеобщего разрушения, прошу вас взглянуть на большую страшную косу, которую ваш воспитатель любит постоянно носить с собой. Благоволите обратить внимание на длину, крепость, остроту и твердость его ногтей и зубов; присмотритесь к его ядовитому гнусному дыханию, врагу жизни и вещества, гнилому и тлетворному, — и рассудите, возможно ли для каких-либо тленных чернил и бумаги нашего поколения оказать ему приличное сопротивление. О, если бы ваше высочество решились когда-нибудь обезоружить этого узурпировавшего власть maître du palais[52], отняв у него разрушительные орудия, и установить вашу власть hors de page![53]

Было бы слишком долго перечислять различные способы тирании и разрушения, какие позволил себе применить ваш воспитатель в этом случае. Его закоренелая злоба к писаниям нашего времени так велика, что из нескольких их тысяч, ежегодно производимых нашим славным городом, ни об одном не бывает слышно по прошествии нескольких месяцев. Несчастные дети! Многие варварски истребляются прежде, чем научатся просить пощады на родном языке. Иных он душит в колыбели, других запугивает до конвульсий, от которых они скоропостижно умирают; с иных сдирает кожу живьем, других разрывает на куски. Великое множество приносится в жертву Молоху,[54] а прочие, отравленные его дыханием, чахнут от истощения сил.

Но больше всего заботит меня положение нашего цеха поэтов, от лица которых я готовлю прошение вашему высочеству, которое будет покрыто ста тридцатью шестью подписями первоклассных имен; впрочем, бессмертные произведения их носителей, вероятно, никогда не достигнут ваших очей, хотя каждый из них в настоящее время смиренно и ревностно домогается лавров[55] и в подкрепление своих домогательств может предъявить большие, изящно изданные томы. Бессмертные творения этих знаменитых мужей ваш воспитатель, сэр, обрек на неминуемую гибель, уверив ваше высочество, что нашей эпохе не выпало чести произвести ни единого поэта.

По нашему убеждению, бессмертие — великая и могущественная богиня; но напрасны наши приношения ей и жертвы, если воспитатель вашего высочества, узурпировавший обязанности жреца, в беспримерном своем честолюбии и жадности будет перехватывать их и пожирать.

Утверждать, будто наш век совершенно необразован и вовсе лишен писателей, мне кажется такой дерзостью и такой ложью, что я часто собираюсь доказать противоположное почти что неопровержимым образом. Впрочем, хотя число писателей громадно и произведения их несметны, они, однако, так молниеносно исчезают со сцены, что память о них и их образ изглаживаются, прежде чем успеют запечатлеться в нас. Когда у меня впервые возникла мысль об этом обращении, я приготовил обширный список заглавий для представления его вашему высочеству в качестве бесспорного довода в мою пользу. Свежие экземпляры заглавных страниц были только что выставлены на всех воротах и углах улиц; но когда через несколько часов я вернулся с целью рассмотреть их внимательнее, все они были сорваны, а на их месте красовались новые. Я стал справляться о них у читателей и книгопродавцев, но мои расспросы не привели ни к чему: всякая память о них изгладилась среди людей, невозможно было больше узнать, где они находятся. Меня подняли на смех как деревенщину и педанта, лишенного всякого вкуса и тонкости, мало осведомленного в текущих делах и ничего не знающего о том, что творится в лучших придворных и городских кругах. Таким образом, я могу лишь в самой общей форме заявить вашему высочеству, что мы преисполнены учености и остроумия, но привести какие-нибудь подробности — задача слишком щекотливая для моих слабых способностей. Если бы в ветреный день я вздумал утверждать вашему высочеству, что у горизонта плывет большое облако, похожее на медведя, в зените — другое, имеющее вид ослиной головы, а на западе — третье, с когтями дракона, и ваше высочество через несколько минут пожелали бы проверить, правду ли я говорю, то, наверное, все эти облака уже изменили бы форму и положение, появились бы новые, и вы могли бы согласиться со мной лишь в том, что на небе есть облака, но признали бы, что я грубо ошибся относительно их зоографии и топографии.

Однако ваш воспитатель, может быть, все еще будет упорствовать и задаст вопрос: что же сталось с громадными кипами бумаги, понадобившимися для такого количества книг? Разве можно уничтожить их целиком с такой молниеносной быстротой, как я утверждаю? Что мне ответить на столь возмутительное возражение? Расстояние между вашим высочеством и мной слишком велико для того, чтобы послать вас убедиться воочию в отхожие места, к кухонным печам, к окнам непотребных домов или к грязным фонарям. Книги, подобно своим авторам людям, одним только путем появляются на свет, но у них есть десятки тысяч путей уйти и никогда больше не возвращаться.

С полным чистосердечием заявляю вашему высочеству, что все, о чем я собираюсь говорить, чистейшая правда в настоящую минуту, когда я пишу. Но я ни в коем случае не могу поручиться, что, перед тем как эти строки дойдут до вас, не случится никаких переворотов. Все же прошу вас принять их как образец нашей учености, нашей учтивости и нашего остроумия. Итак, даю слово честного человека, что в настоящее время у нас есть в живых некий поэт, по имени Джон Драйден, чей перевод Вергилия недавно напечатан большим, прекрасно переплетенным томом in folio, и если тщательно поискать, то, насколько мне известно, его еще можно найти. Есть и другой, по имени Наум Тейт[56], готовый поклясться, что настрочил для выпуска в свет кучу стихов, подлинные экземпляры которых и сам он и его издатель (если законно потребовать) еще могут представить, так что он очень удивлен, почему людям доставляет удовольствие делать из этого такую тайну. Есть и третий, известный под именем Тома Дерфи[57], поэт обширных знаний, разностороннего дарования и глубочайшей учености. Есть также некий мистер Раймер[58] и некий мистер Деннис[59], глубокомысленные критики. Есть и особа, величаемая доктором Б-ли, с огромной эрудицией написавшая около тысячи страниц, в качестве полного и точного отчета об одном удивительной важности споре между ним и издателем[60]. Это писатель бесконечного ума и юмора; никто не умеет шутить с большим изяществом и веселостью. Далее, признаюсь вашему высочеству, что собственными глазами видел особу Уильяма У-на, бакалавра богословия, написавшего благороднейшим слогом внушительных размеров том против одного друга вашего воспитателя[61] (от которого — увы! — он не может поэтому ожидать большой благосклонности), украшенный крайней учтивостью и любезностью, полный открытий, одинаково драгоценных и своей новизной и полезностью, и уснащенный блестками такого колкого и меткого остроумия, что автор его является достойным соратником своего вышеупомянутого друга.

Зачем мне входить в дальнейшие частности, которые могли бы наполнить целый том панегириками моим собратьям-современникам? Этот акт справедливости я отложу до более объемистого труда, в котором собираюсь написать характеристику теперешнего поколения умников нашего народа. Личности их я опишу пространно и во всех подробностях; дарование же и умственные способности в миниатюре.

А покамест осмеливаюсь преподнести вашему высочеству верное извлечение из общей сокровищницы всех искусств и наук, предназначенное вам в помощь и руководство. И я ни капельки не сомневаюсь, что ваше высочество прочтете его так же прилежно и почерпнете оттуда столько же полезных сведений, как и другие молодые принцы почерпнули их из множества томов, написанных в последние годы[62] в помощь их занятиям.

Да преуспеет ваше высочество в мудрости и добродетели, достигнет зрелости и затмит своим блеском всех своих царственных предков, — такова будет каждодневная молитва,

Сэр,

Вашего высочества

преданнейшего и т. д.

Декабрь 1697

51

Апеллировать к потомству — обычная манера неудачливых писателей. Потомство представлено здесь в виде несовершеннолетнего принца, а время — в виде его воспитателя. Автор начинает в обычном для пего тоне, пародируя других писателей, нередко оправдывающих издание своих произведений при помощи доводов, которых им следовало бы стыдиться.

52

Надзиратель (франц.).

Maître du palais (следовало бы maire du palais) — мажордомы последних меровингских королей, захватившие всю власть. (прим. А. Ф.).

53

Без опеки (франц.).

54

Великое множество приносится в жертву Молоху… — Ср. книгу пророка Иеремии, XXXII, 35. (прим. А. Ф.).

55

…домогается лавров… — Подразумевается получение должности поэта-лауреата, состоящего на жалованье при английском дворе и обязанного прославлять в стихах разные торжественные придворные события. (прим. А. Ф.).

56

Наум Тейт — поэт-лауреат с 1692 по 1702 год. Посредственность. (прим. А. Ф.).

57

Том Дерфи — см. прим. 12. (прим. А. Ф.).

58

Раймер Томас (1639–1713). Известен не столько как критик, сколько как официальный историограф, выпустивший ценное собрание дипломатических актов. (прим. А. Ф.).

59

Деннис Джон (1657–1733) — критик и драматург. Крайний виг. (прим. А. Ф.).

60

…об одном… споре между ним и издателем. — Речь идет о предисловии к уже упоминавшейся «Диссертации» Бентли, в котором он полемизирует с издателем графа Оррери (Бойля) Томасом Беннетом. См. прим. 22, 23. (прим. А. Ф.).

61

…одного друга вашего воспитателя… — то есть Уильяма Темпла, защищавшего древних и потому названного другом времени. (прим. А. Ф.).

62

…из множества томов, написанных в последние годы… — Намек на книги, написанные воспитателями французских дофинов (наследных принцев), особенно на «Телемака» Фенелона (1699).

(прим. А. Ф.).

Предисловие

Умников в нынешний век так много и так они проницательны, что сановники церкви и государства начинают, по-видимому, сильно опасаться, как бы эти господа не вздумали, в периоды долгого мира, выискивать на досуге слабые стороны религии и управления. Чтоб это предотвратить, в последнее время с большим усердием стали выдвигаться проекты отвлечения сил и рвения наших грозных исследователей от разбора и обсуждения столь щекотливых вопросов. В конце концов все остановились на одном проекте, выполнение которого потребует, однако, известного времени и больших издержек. Покуда же, — благодаря ежечасно возрастающей опасности со стороны новых отрядов умников, снабженных (как есть основание опасаться) перьями, чернилами и бумагой, каковые в течение часа могут быть обращены в памфлеты и другое наступательное оружие, годное для немедленного употребления, — признано было совершенно необходимым безотлагательно придумать какое-нибудь временное средство — впредь до окончательной разработки главного плана. С этой целью один любознательный и тонкий наблюдатель сделал несколько дней назад в одной большой комиссии следующее важное сообщение: у моряков существует обычай, когда они встречают кита, бросать ему для забавы пустую бочку и тем отвлекать от нападения на корабль. Притча эта немедленно подверглась истолкованию: кит был объявлен Левиафаном Гоббса[63], забавляющимся швырянием всех систем религии и государственного строя, великое множество которых подточены, иссушены, шумны, пустопорожни, топорны и крайне неустойчивы. Таков левиафан, от которого бесстрашные умники нашего века, как говорят, заимствуют свое оружие. Корабль в опасности понять легко, ибо издавна он служит символом государства. Но разгадать смысл бочки оказалось делом трудным; после долгого обсуждения и прений было решено сохранить буквальное значение, и собрание постановило: дабы помешать оным левиафанам швыряться и забавляться государством (которое и само по себе очень склонно к качанию), их следует отвлечь от той игры Сказкой бочки. И так как мои дарования сочтены были весьма подходящими для этой цели, то я удостоен заказом на сочинение названной сказки.

Вот единственная цель опубликования нижеследующего трактата, который, надеюсь, займет на несколько месяцев названные беспокойные умы — впредь до осуществления грандиозного плана, тайну которого разумно будет немного приоткрыть благосклонному читателю.

Мы собираемся учредить большую академию, могущую вместить девять тысяч семьсот сорок три человека,[64] каковая цифра, по скромному подсчету, приблизительно равна наличному количеству умников на нашем острове. Их предполагается разместить по различным школам академии, где они будут предаваться тем занятиям, к которым чувствуют наибольшую склонность. Сам учредитель в весьма скором времени опубликует свои планы, к которым я и отсылаю любопытного читателя для более подробного ознакомления; здесь же упомяну лишь о нескольких главных школах. Там предполагается, во-первых, большая школа педерастов с учителями французами и итальянцами. Далее школа грамоты, весьма просторное здание; школа зеркал; школа ругани; школа критиков; школа слюнотечения; школа езды на палочке; школа поэзии; школа искусства пускать волчки;[65] школа хандры; игорная школа и множество других, перечислять которые было бы слишком скучно. Никто не принимается в члены этих школ без удостоверения, за подписью двух компетентных лиц, в том, что предъявитель его действительно умник.

Но вернемся к делу. Я хорошо знаю, каким требованиям должно удовлетворять предисловие; только бы у меня хватило способностей достигнуть идеала. Трижды понуждал я воображение пуститься в область вымысла, и трижды мои попытки кончались впустую; вся моя изобретательность была истощена сочинением самого трактата. Не то у моих более удачливых собратьев, современных писателей: никогда не выпускают они предисловия или посвящения без какой-нибудь эксцентрической выходки, чтоб с самого начала поразить читателя и разжечь его любопытство к тому, что будет дальше. Так, один весьма изобретательный поэт, в погоне за новизной, сравнил себя в предисловии с палачом, а своего патрона с приговоренным к смерти преступником; вот что было insigne, recens, indictum ore alio[66][67]. Когда я проходил курс этих необходимых и благородных занятий[68], мне посчастливилось слышать много отменных штучек в таком роде, но не стану обижать сочинителей пересадкой их сюда, ибо я заметил, что нет вещи, более нежной и хуже выдерживающей переноску, чем современные остроты. Иные вещи необыкновенно остроумны сегодня, или натощак, или в этом месте, или в восемь часов вечера, или за бутылкой, или летним утром, или сказанные г-ном Как его звать; но стоит только произвести самую ничтожную перестановку или сказать их чуточку невпопад, и они совершенно пропадают. Таким образом, у остроумия есть свои дороги и участки, от которых оно не может отклониться ни на волос под страхом гибели. Современные остряки научились искусственно останавливать эту ртуть и связывать условиями времени, места и личности. Есть шутка, которая не может выйти за пределы Ковент-гардена,[69] и шутка, понятная только в уголке Гайд-парка. И вот, хоть мне подчас и больно бывает при мысли, что все остроумные места, которыми я уснащу задуманное произведение, устареют и утратят соль с первой же переменой нынешней обстановки, все же я не могу не признать справедливости такого положения вещей; в самом деле, зачем нам стараться о доставлении острот будущим поколениям, если наши предки ничего нам не оставили в этой области? Это не только мое мнение, так думают все новейшие и, следовательно, ортодоксальнейшие и утонченнейшие судьи. Однако, будучи крайне озабочен, чтобы каждый образованный человек, достигший того уровня вкуса, на который рассчитано остроумие текущего августа 1697 года, мог проникнуть до самого дна всех возвышенных мыслей, заключенных в настоящем трактате, я считаю нужным установить следующее общее правило: всякий читатель, желающий до конца понять мысли автора, сделает лучше всего, если мысленно перенесется в ту обстановку и поставит себя в то положение, в каком находился автор, когда то или иное значительное место стекало с его пера, ибо таким образом установится равновесие и точное соответствие понятий у читателя с автором. И вот, чтобы помочь прилежному читателю в таком деликатном деле, насколько это позволяет ограниченность места, вспоминаю, что самые удачные части этого трактата были сочинены в постели, на чердаке; нередко также я считал нужным (по причинам, о которых не нахожу удобным рассказывать) изощрять свое воображение голодом; и вообще вся книга, от начала и до конца, была написана во время продолжительного лечения и большого безденежья. Вследствие этого я утверждаю, что добросовестному читателю будет совершенно невозможно понять многие блестящие места, если он не соблаговолит приготовиться к преодолению встречающихся трудностей при помощи преподанных указаний. Таков главный мой постулат.

Так как я объявил себя усерднейшим почитателем всех современных форм, то боюсь, как бы какой-нибудь придирчивый умник не стал меня упрекать за то, что, написав уже столько страниц предисловия, я еще не сделал, согласно обычаю, ни одного выпада против массы писателей, на каковую вся эта писательская масса вполне справедливо сетует. Я только что прочел несколько сот предисловий, авторы которых с первого же слова обращаются к благосклонному читателю с жалобой на это крайнее бесчинство. У меня сохранилось несколько образцов, которые привожу со всей точностью, какую позволяет мне память.

Одно из этих предисловий начинается так:


Выступать в качестве писателя в то время, когда пресса кишит, и т. д.


Другое:

Налог на бумагу не уменьшает числа пачкунов, ежедневно отравляющих, и т. д.


Третье:

Когда каждый мальчишка, мнящий себя умником, берется за перо, небольшая честь стоять в списках, и т. д.


Четвертое:

Когда наблюдаешь, какая мразь наполняет прессу, и т. д.


Пятое:

Только повинуясь вашему приказанию, милостивый государь, решаюсь я выступить перед публикой; ибо кто же по менее серьезному поводу стал бы мешаться в эту толпу бумагомарак, и т. д.


Теперь скажу два слова в свою защиту против этого упрека. Во-первых, я далеко не согласен с тем, что многочисленность писателей причиняет вред нашему отечеству, и настойчиво утверждаю обратное в различных частях настоящего сочинения. Во-вторых, для меня несколько сомнительна справедливость такого образа действий, ибо я замечаю, что многие из этих учтивых предисловий написаны не только одной и той же рукой, но и людьми, наиболее плодовитыми в своей продукции. Расскажу читателю по этому поводу сказочку:

Один скоморох собрал вокруг себя на Лестерфилдсе огромную толпу зевак. Среди прочих там находился толстый неуклюжий парень, полузадушенный толпой, который то и дело орал: «Господи, какое грязное сборище! Ради бога, добрые люди, потеснитесь немножко! Тьфу, пропасть! Кой черт собрал сюда эту сволочь? Вот чертова давка! Дружочек, прибери, пожалуйста, локоть!» В конце концов один стоявший рядом ткач не выдержал: «Чтоб тебе пусто было! Ишь какое пузо отрастил! Кто, спрашивается, черт тебя побери, устраивает здесь давку, как не ты? Разве ты не видишь, чума тебя разрази, что своей тушей ты занимаешь место за пятерых? Для тебя одного площадь, что ли? Подтяни-ка свое брюхо, чертов сын, и тогда, я ручаюсь, места хватит на всех».

Писатель пользуется известными привилегиями, в благодетельности которых, надеюсь, нет никаких оснований сомневаться. Так, встретив у меня непонятное место, читатель должен предположить, что под ним кроется нечто весьма полезное и глубокомысленное; а если какое-нибудь слово или предложение напечатано другим шрифтом, значит, оно непременно содержит нечто необыкновенно остроумное или возвышенное.

Что же касается свободы, с какой я позволил хвалить себя по всякому удобному и неудобному поводу, то, я убежден, она не нуждается ни в каком оправдании, если считать достаточно авторитетной вещью множество великих примеров. Ибо следует здесь заметить, что похвала была первоначально как бы пенсией, уплачиваемой обществом; однако современные писатели, находя, что собирать ее очень хлопотно и обременительно, приобрели недавно в полную собственность право распоряжаться ею; с тех пор оно принадлежит всецело нам самим. По этой причине автор, расхваливая себя самого, облекает свои притязания в определенную формулу; она обыкновенно выражается такими или подобными словами: говорю без тщеславия, — что, мне кажется, ясно доказывает правоту и справедливость этих притязаний. И я раз навсегда заявляю, что в настоящем сочинении приведенная формула подразумевается во всех подобных случаях; упоминаю об этом во избежание слишком частых ее повторений.

Великое облегчение для моей совести сознавать, что столь обстоятельный и полезный трактат не содержит ни единой крупинки сатирической соли; это единственный пункт, в котором я позволил себе отклониться от прославленных отечественных образцов нашего времени. Я заметил, что некоторые сатирики обходятся с публикой совсем как школьные учителя с шалуном-мальчуганом, разложенным на скамье для порки; сначала отчитывают за проступок, потом доказывают необходимость розги и заключают каждый период ударом. А по-моему, если я смыслю что-нибудь в людях, эти господа отлично могли бы обойтись без своих выговоров и порки, ибо во всей природе нет более загрубелой и нечувствительной вещи, чем задница публики, действуете ли вы на нее носком сапога или березовыми прутьями. Кроме того, большинство наших современных сатириков, по-видимому, совершают большой промах, полагая, что раз крапива жжется, то и все другие сорные травы должны обладать таким же свойством. Этим сравнением я нисколько не хочу унизить наших достойных писателей. Ведь мифологам хорошо известно, что сорные травы стоят выше всей прочей растительности, вследствие чего первый монарх нашего острова, отличавшийся таким тонким вкусом и острым умом, поступил весьма мудро, вырвав розы из цепи ордена и посадив на их место чертополох, как более благородный цветок.[70] На этом основании лучшие наши знатоки древностей высказывают предположение, что сатирический зуд, так распространенный в этой части нашего острова, впервые был занесен к нам из-за Твида[71]. Пусть же процветает он здесь и благоденствует долгие годы! Пусть смотрит на презрение света с таким же спокойным и пренебрежительным равнодушием, какое свет проявляет к его уколам! Пусть не приводит писателей в уныние ни собственная тупость, ни тупость их собратьев! Но пусть они помнят, что остроумие подобно бритве, которой легче всего порезаться, когда она притупилась. Кроме того, люди, у которых зубы слишком прогнили для того, чтобы кусать, как нельзя лучше вознаграждены за этот недостаток зловонием своего дыхания.

В противоположность другим людям, я чужд зависти и не умаляю талантов, которые мне недоступны; поэтому я преисполнен почтения к обширному и блестящему цеху наших британских писателей. И я надеюсь, что этот маленький панегирик не оскорбит их ушей, особенно если принять во внимание, что он предназначается только для них. В самом деле, сама природа позаботилась о том, чтобы слава и почет приобретались сатирой легче, чем какими-либо другими произведениями ума: побои — самое верное средство добиться от людей похвалы, как и любви. Один старый писатель задается вопросом, почему посвящения и другие ворохи лести вечно состоят из затасканных общих мест, без малейшего намека на что-нибудь новое, и тем не только вызывают досаду и отвращение у читателя-христианина, но также (если не принять безотлагательных мер) распространяют по всему нашему острову губительную болезнь — летаргический сон, между тем как очень немногие сатиры не содержат чего-нибудь свеженького. Несчастные свойства лести обыкновенно приписываются недостатку выдумки у людей, занимающихся этим жанром, но, я думаю, что это крайне несправедливо; дело объясняется проще и естественней. Тем для панегирика так мало, что они давно уже исчерпаны. Ведь здоровье одно и всегда было одинаково, между тем как болезней тысячи, не считая ежедневно прибавляющихся новых; так и добродетели, когда-либо украшавшие человечество, можно все по пальцам перечесть; сумасбродств же и пороков несметное множество, и время ежечасно прибавляет к куче. Таким образом, самое большее, на что способен бедный поэт, это затвердить наизусть список главных добродетелей и с величайшей щедростью оделять ими своего героя или патрона. Однако в каких бы сочетаниях он их ни преподносил, как бы ни менял свои фразы, читатель живо обнаружит, что ему подают все ту же свинину[72][73], только под разными соусами. Ведь мы в состоянии придумать ровно столько выражений, сколько у нас есть понятий, и когда понятия исчерпаны, та же участь неизбежно постигает словесные обороты.

Но если бы даже материал для панегирика был так же обилен, как и темы для сатиры, все же нетрудно найти удовлетворительное объяснение, почему последняя всегда будет встречать лучший прием, чем первый. Панегирик обращен лишь к одному или нескольким лицам одновременно; поэтому он неизбежно вызывает зависть и недовольство со стороны тех, кто оказался обделенным похвалами. Сатира же, будучи направлена на всех, никем не воспринимается как оскорбление, ибо каждый смело относит ее к другим и весьма мудро перекладывает свою долю тяжести на плечи ближних, достаточно широкие, чтобы выдержать ее. С этой точки зрения я не раз размышлял о различии между Афинами и Англией. В аттической республике[74][75] каждый гражданин и поэт пользовался привилегией и правом открыто и всенародно бранить или выводить на сцене, называя по имени, любое самое видное лицо, будь то Креон[76], Гипербол, Алкивиад или Демосфен. Но, с другой стороны, малейшее предосудительное слово против народа вообще немедленно подхватывалось и вменялось в вину обронившим его людям, невзирая на их положение и заслуги. В Англии же дело обстоит как раз обратно. Здесь вы можете безопасно пустить в ход все свое красноречие против человеческого рода и говорить в глаза публике: «Все сбились с пути, нет делающего добро, нет ни одного.[77] Мы живем в гнуснейшее время. Мошенничество и атеизм распространяются эпидемически, как сифилис. Честность покинула землю вместе с Астреей[78]», — и множество других общих мест, в равной степени новых и красноречивых, какие только может внушить вам splendida bilis[79][80]. И когда вы кончили, ваши слушатели не только не оскорблены, но горячо вас поблагодарят, как возвестителя драгоценных и полезных истин. Больше того: стоит вам только рискнуть своими легкими, и вы свободно можете проповедовать в Ковент-гардене против щегольства, блуда и кой-чего еще; против чванства, лицемерия и взяточничества — в Уайтхолле[81]; можете обрушиться на грабеж и беззаконие в капелле квартала юристов, а с кафедры городских церквей громить сколько вам угодно скупость, ханжество и лихоимство. Все это только мячик, пускаемый то туда, то сюда, и у каждого слушателя есть ракетка, которой можно отбросить его от себя на других слушателей. Но, с другой стороны, стоит только человеку, имеющему превратное представление о природе вещей, публично обронить самый отдаленный намек, что такой-то уморил с голода половину матросов, а другую почти отравил[82]; что такой-то из высоких чувств любви и чести не платит никаких долгов, кроме карточных и проституткам; что такой-то схватил триппер и просаживает свое состояние; что Парис, подкупленный Юноной и Венерой, чтоб не обидеть ни одной из сторон, проспал весь процесс, восседая в судейском кресле;[83] или что такой-то оратор произносит в сенате длинные речи, весьма глубокомысленные, мало вразумительные и совершенно не относящиеся к делу. Стоит только, говорю, кому-нибудь вдаться в подобные частности, и он должен ожидать тюрьмы за scandalum magnatum[84], вызова на дуэль, преследования за клевету и привлечения к суду.

Но я забыл, что распространяюсь на тему, к которой не имею никакого отношения, так как нет у меня ни дарования, ни склонности к сатире. С другой стороны, я вполне доволен теперешним положением вещей и уже несколько лет занят подготовкой материалов[85] для Панегирика человеческому роду, к которому собирался прибавить вторую часть, под заглавием: Скромная защита поведения черни во все времена. Оба эти произведения я хотел издать в виде приложения[86] к настоящему трактату, но, увидя, что моя записная книга наполняется гораздо медленнее, чем я ожидал, я предпочел приберечь их до другого случая. Вдобавок осуществлению этого намерения помешала одна домашняя неприятность, в подробности которой хотя было бы очень кстати и совершенно в современном духе посвятить благосклонного читателя, и это очень способствовало бы удлинению настоящего предисловия до принятых теперь размеров, согласно правилу, что предисловие должно быть тем больше, чем меньше самая книга, — однако я не стану больше томить нетерпеливого читателя у преддверия и, надлежаще подготовив ум его этим предварительным рассуждением, с удовольствием посвящу в высокие таинства, которые следуют дальше.

63

Гоббс Томас (1588–1679) — выдающийся английский философ-материалист. Он известен главным образом своим учением о государстве, которое представляется ему всепоглощающим левиафаном: личность во всех без исключения отношениях должна подчиняться его авторитету. Взгляд Гоббса на церковь как на чисто государственное учреждение (Гоббс — атеист) приближает его к Свифту. Атеизм и материализм Гоббса были причиной враждебного к нему отношения в Англии и со стороны роялистов, и со стороны пуритан-республиканцев. (прим. А. Ф.).

64

…академию, могущую вместить девять тысяч семьсот сорок три человека… — приблизительное число приходов-бенефиций в Англии. (прим. А. Ф.).

65

Мне кажется, автору следовало бы опустить эту школу в своем перечне, так как по существу она является повторением школы езды на палочке, если только позволительно критиковать человека, с такой суровостью критикующего других, может быть, недостаточно разборчиво.

66

Нечто необыкновенное, новое, никем до сих пор не сказанное (лат.).[67]

67

Нечто необыкновенное, новое, никем до сих пор не сказанное. — Гораций. Оды, III, XXV, 7–8. (прим. А. Ф.).

68

Чтение предисловий и т. д.

69

…шутка, которая не может выйти за пределы Ковент-гардена… — Ковент-гарден первоначально был обширным монастырским садом, потом застроенным. (прим. А. Ф.).

70

…посадив на их место чертополох, как более благородный цветок. — Чертополох — национальная эмблема Шотландии. Иаков I, король английский, он же Иаков VI, король шотландский, окружил свой герб цепью из чертополоха; алая и белая розы украшали герб предшествующей династии — Тюдоров. Орден чертополоха был введен Иаковом II в 1687 году. (прим. А. Ф.).

71

Твид — река, отделяющая Англию от Шотландии. (прим. А. Ф.).

72

Плутарх.[73]

73

…все ту же свинину… — Авторская ссылка на Плутарха. Рассказ о приготовлении различных кушаний из свинины встречается у многих писателей, но не у Плутарха. Возможно, что Свифт имел в виду Плиния, и его пометка: Pl. была расшифрована неправильно. (прим. А. Ф.).

74

См. Ксенофонт.[75]

75

Ксенофонт. — Свифт имеет в виду политический памфлет «Об афинском государственном строе», в те времена приписывавшийся Ксенофонту. Однако Ксенофонт не мог быть его автором, потому что в 424 г. до н. э., когда памфлет появился, Ксенофонт был ребенком. (прим. А. Ф.).

76

Креон (фиванский тиран) назван здесь ошибочно вместо Клеопа, афинского политического деятеля времен пелопонесской войны. Он выведен вместе с демагогом Гиперболом в комедии Аристофана «Облака». (прим. А. Ф.).

77

«Все сбились с пути, нет делающего добро, нет ни одного». — Псалом XIII, 3. (прим. А. Ф.).

78

Астрея — по верованиям греков, дочь Зевса и Фемиды, богиня справедливости, жившая среди людей; с ее отлетом с земли кончился золотой век. (прим. А. Ф.).

79

Сплин, Гораций[80]. Перевод. — Накопленная желчь (лат.).

80

Гораций. — Сат., II, III, 141. (прим. А. Ф.).

81

Уайтхолл — королевский дворец и придворная церковь; сгорел в 1698 году. Теперь на этом месте улица с таким же названием. (прим. А. Ф.).

82

…уморил… половину матросов, а другую почти отравил… — Жалобы на снабжение английского флота недоброкачественным продовольствием были очень часты в начале XVII века. (прим. А. Ф.).

83

Юнона и Венера — деньги и любовница — очень соблазнительные взятки для судьи, если злые языки говорят правду. Помнится, недавно были брошены такого рода обвинения, но я не могу установить, кого они имеют в виду.

84

Величайший скандал (лат.).

85

…занят подготовкой материалов… — См. список подготовленных к печати сочинений перед текстом. (прим. А. Ф.).

86

Оба эти произведения я хотел издать в виде приложения… — Свифт намекает на «Диссертацию» Бентли, приложенную ко второму изданию «Размышлений» Уоттона. (прим. А. Ф.).

Сказка бочки

Раздел I
Введение

Старинная английская гравюра


Кто одержим честолюбием заставить толпу слушать себя, должен изо всех сил нажимать, толкаться, протискиваться, карабкаться, пока ему не удастся сколько-нибудь возвыситься над ней. Ведь в каждом собрании, битком набитом людьми, можно наблюдать такую особенность: над головами собравшихся всегда есть достаточно места; вся трудность в том, как его достичь, — ибо из массы выбраться так же нелегко, как из пекла.

«Evadere ad auras
Hoc opus, hic labor est[87][88].

Чтобы помочь беде, философы испокон веков применяли свой способ: строили воздушные замки. Но несмотря на распространенность такого рода построек и давно приобретенную ими прочную репутацию, которая сохраняется и поныне, я смиренно полагаю, что все они, не исключая даже сооружения Сократа, подвесившего себя в корзине[89], чтобы привольнее было предаваться умозрению, страдают двумя явными неудобствами. Во-первых, фундамент у них возводится слишком высокий, так что часто они оказываются не доступными для зрения и всегда для слуха. Во-вторых, материалы их, крайне непрочные, сильно страдают от суровой погоды, особенно в наших северо-западных областях.

Таким образом, для верного достижения указанной высокой цели остается, насколько я могу представить, только три способа. Весьма заботливая в этом отношении мудрость наших предков придумала, в поощрение всех предприимчивых людей, три деревянных сооружения, которыми могли бы пользоваться ораторы, желающие без помехи произносить пространные речи. Сооружения эти: кафедра, лестница[90] и странствующий театр. Ибо, что касается перил[91], то, хотя они делаются из того же материала и предназначаются для того же употребления, их нельзя, однако, удостоить четвертого места вследствие их более низкого уровня, позволяющего соседям постоянно перебивать оратора. Сама трибуна[92], хоть она и достаточной высоты, тоже не имеет на это права, как бы ни настаивали ее защитники. Ибо, если они соблаговолят рассмотреть ее первоначальное назначение, а также побочные обстоятельства и околичности, служащие этому назначению, то легко признают, что теперешняя практика в точности соответствует первоначальному замыслу, а то и другое — этимологии слова, которое на финикийском языке необыкновенно выразительно и буквально означает — место для сна; в ходячем же употреблении под ним разумеют мягкое, обложенное подушками сиденье для отдохновения старого подагрического тела; senes ut in otia tuta recedant[93][94]. Что может быть справедливее такого возмездия? Так как прежде они пространно говорили, а другие в это время спали, то теперь могут спокойно спать, пока другие говорят.

Но если бы даже невозможно было привести никаких иных доводов для исключения трибуны и перил из списка ораторских сооружений, достаточно того, что допущение таковых опрокинуло бы число, которое я решил отстаивать во что бы то ни стало, в подражание мудрому методу многих других философов и великих ученых, в своем искусстве производить подразделения, облюбовывающих одно какое-нибудь мистическое число, которое их воображение делает до такой степени священным, что, вопреки здравому смыслу, они находят для него место в каждой части природы: сводят, включают и подгоняют к нему каждый род и вид, насильственно спаривая некоторые вещи и совершенно произвольно псключая другие. Итак, среди всех прочих чисел, больше всего занимало меня, в самых возвышенных моих умозрениях, число три, всегда доставлявшее мне неизъяснимое наслаждение. Сейчас печатается (и в ближайшее время выйдет в свет) мое панегирическое рассуждение об этом числе, в котором я не только подвел под его знамя, при помощи самых убедительных доводов, чувства и элементы,[95] но и переманил на его сторону немало перебежчиков от двух его великих соперников семи и девяти[96].

Итак, первым из названных ораторских сооружений как по рангу, так и по достоинству является кафедра. Есть несколько видов кафедр на нашем острове, но я ценю только сделанные из дерева, срубленного в Sylva Caledonia[97][98] и вполне пригодного для нашего климата. Чем более ветхи эти кафедры, тем лучше как в отношении передачи звука, так и других свойств, о которых речь будет впереди. Наиболее совершенной по форме и величине я считаю кафедру узенькую, с самым малым числом украшений, и особенно без балдахина (ибо по старинному правилу кафедра должна быть единственным непокрытым сосудом[99] в каждом собрании, где ею законно пользуются); при этих условиях, благодаря своему большому сходству с позорным столбом, она всегда будет производить могущественное влияние на человеческие уши.

О лестницах мне нет надобности говорить. К чести нашего отечества[100], иностранцы сами отметили, что мы превосходим все народы по части устройства и применения этого сооружения. Всходящие на него ораторы доставляют удовольствие не только своим слушателям приятной речью, но и всему свету предварительным опубликованием этих речей[101]; я рассматриваю их как изысканнейшую сокровищницу нашего британского красноречия, и мне сообщили, что достойный гражданин и книгопродавец мистер Джон Донтон с большим трудом собрал достоверную коллекцию, которую вскоре собирается издать в двенадцати томах in folio, с гравюрами на меди. Высокополезный и редкий труд, вполне достойный такой руки.

Последней разновидностью ораторских машин является странствующий театр[102], с искусством водружаемый sub Jove pluvio, in triviis et quadriviis[103]. Это великий питомник первых двух, и его ораторов посылают иногда на первую, иногда на вторую машину, соответственно их заслугам, так что между всеми тремя машинами существует самое тесное и постоянное общение.

Из этого тщательного описания ясно, что для привлечения внимания публики необходимо требуется возвышенное место. Хотя это требование признается всеми, однако относительно причины его существует разногласие; и мне кажется, что очень немногие философы напали на правильное естественное разрешение указанного феномена. Самое глубокое и толковое объяснение из всех, какие мне попадались до сих пор, сводится к тому, что воздух, будучи тяжелым и, следовательно (согласно системе Эпикура[104]), постоянно опускающимся телом, должен еще сильнее устремляться вниз под тяжестью и давлением слов, тоже являющихся тяжелыми и увесистыми телами, как это видно из глубокого впечатления, которое они производят и оставляют в нас; поэтому их следует пускать с должной высоты, иначе они и не достигнут цели, и не упадут с достаточной силой.

Corpoream quoque enim vocem constare fatendum est,

Et sonitam, quoniam possunt impellere sensus[105][106].

Я тем охотнее готов принять эту гипотезу, что она подкрепляется распространенным наблюдением: в разных собраниях, где выступают эти ораторы, сама природа научила слушателей стоять с открытыми и направленными параллельно горизонту ртами, так что они пересекаются перпендикулярной линией, опущенной из зенита к центру земли. При таком положении слушателей, если они стоят густой толпой, каждый уносит домой некоторую долю, и ничего или почти ничего не пропадает.

Должен признать, что расположение и архитектура наших современных театров отличаются еще большим совершенством. Прежде всего партер, в должном соответствии с вышеописанным наблюдением, помещен ниже сцены, чтобы любая пущенная оттуда весомая материя (будь то свинец или золото) попадала прямо в пасть некиим критикам (так будто бы называется эта порода), которые стоят наготове, чтобы слопать все, что подвернется. Далее, из внимания к дамам ложи построены полукругом и на одном уровне со сценой, ибо подмечено, что значительная доза остроумия, расточаемого для возбуждения своеобразного зуда, распространяется по определенной линии, всегда круговой. Слезливые чувства и жиденькие мысли, по крайней своей легковесности, мягко поднимаются к средней области зала, где застывают и замораживаются ледяными умами тамошних завсегдатаев. Галиматья и шутовство, от природы воздушные и легкие, поднимаются на самый верх и, наверное, терялись бы под крышей, если бы благоразумный архитектор не устроил для них с большой предусмотрительностью четвертый ярус, называемый двенадцатипенсовой галереей, и не заселил его подходящей публикой, жадно подхватывающей их на лету.

Предложенная здесь физико-логическая схема ораторских вместилищ или машин содержит великую тайну, являясь некоторым прообразом, знаком, эмблемой, тенью, символом, составляя аналогию обширной республике писателей и приемам, при помощи которых им приходится возноситься на известную высоту над низшими людьми. Кафедра знаменует собой писания наших современных великобританских святых, одухотворенные и очищенные от грязи и грубости внешних чувств и человеческого разума. Материал ее, как уже было сказано, — гнилое дерево, по двум соображениям: во-первых, гнилое дерево обладает свойством светиться в темноте; во-вторых, поры его полны червей, что служит двояким прообразом[107][108], поскольку имеет отношение к двум главным свойствам оратора и двоякой судьбе, постигающей его произведения.

Лестница является вполне подходящим символом политических интриг и поэзии, которым такое внушительное число писателей обязано своей славой. Политических интриг, потому что [109].

.

. (Пропуск в рукописи.).

.

поэзии, потому что ораторы этого рода заканчивают свою речь пением[110]; потому что, когда они медленно взбираются по ступенькам, судьба низвергает их в петлю задолго до достижения ими вершины; и наконец потому, что высокое звание поэта достигается заимствованием чужой собственности и смешением моего с твоим.

Образом странствующего театра охватываются все произведения, предназначенные для потехи и услаждения смертных, как-то: Шестипенсовые остроты[111], Вестминстерские проказы, Забавные рассказы, Универсальный весельчак и т. п., при помощи которых писатели с Граб-стрит[112] и для Граб-стрит одержали в последние годы такую блестящую победу над временем, обрезали ему крылья, остригли ногти, выпилили зубы, перевернули его песочные часы, притупили косу, выдернули из сапог гвозди. К этому именно классу я позволяю отнести и настоящий трактат, будучи недавно удостоен чести избрания в члены столь славного братства.

Мне не безызвестны многочисленные нападки, которым в последние годы стала подвергаться продукция братства Граб-стрит, и постоянное обыкновение двух младших новоиспеченных обществ осмеивать наше братство и входящих в него писателей, как недостойных занимать место в республике остроумия и учености. Собственная совесть без труда подскажет им, кого я имею в виду. Да и публика не такая уж невнимательная зрительница, чтобы не заметить постоянных усилий Грешемского[113] и Вилльского[114] обществ создать себе имя и репутацию на развалинах нашей славы. При нашей чувствительности и справедливости мы еще больше огорчаемся, когда видим в поведении этих обществ не только несправедливость, но также неблагодарность, непочтительность и бесчеловечность. В самом деле, как может публика и сами они (не говоря уже о том, что наши протоколы чрезвычайно обстоятельны и ясны в этом отношении) забыть, что оба эти общества суть питомники не только нашей посадки, но и нашей поливки? Мне сообщают, что оба наши соперника недавно задумали объединить свои силы и вызвать нас померяться с ними весом и числом выпускаемых книг. В ответ на этот вызов я почтительно предлагаю (с разрешения нашего президента) два возражения. Первое: мы утверждаем, что их предложение похоже на предложение Архимеда относительно менее трудного дела:[115] оно практически неосуществимо; в самом деле, где им найти достаточно поместительные для наших книг весы и где сыскать математика, способного их сосчитать? Второе: мы готовы принять вызов, но с условием, чтобы было назначено третье незаинтересованное лицо и его беспристрастному суждению предоставлено было решить, какому обществу по справедливости принадлежит каждая книга, каждый трактат и памфлет. Богу ведомо, как этот вопрос в настоящее время далек от определенности. Мы готовы составить каталог нескольких тысяч книг, на которые паше братство имеет самые бесспорные права, однако мятежная кучка новомодных писателей самым бессовестным образом приписывает их нашим врагам. По этим соображениям, мы считаем совершенно несовместимым с нашим благоразумием предоставить решение самим авторам, тем более что происки и козни наших противников вызвали широкое дезертирство в наших рядах и большая часть членов нашего общества уже перебежала на сторону врага; даже наши ближайшие друзья начинают держаться поодаль, словно бы стыдясь знаться с нами.

Вот все, что я уполномочен сказать на столь неблагодарную и прискорбную тему, ибо мы вовсе не хотим разжигать спор, продолжение которого может оказаться роковым для интересов обеих сторон, и нам было бы, напротив, гораздо желательнее по-дружески уладить наши разногласия. С своей стороны, мы настолько уступчивы, что готовы принять с распростертыми объятиями обоих блудных сыновей, когда бы они ни надумали вернуться от своей шелухи и блудниц[116], — мне кажется, что это самое подходящее название для занятий[117], которыми они в настоящее время увлечены. Подобно снисходительному отцу мы по-прежнему их любим и шлем им свое благословение.

Но величайший удар прежнему благожелательному отношению публики к писаниям нашего общества (если не считать, что нет ничего вечного под луной) нанесен был верхоглядством большинства нынешних читателей, которых никакими средствами невозможно убедить заглядывать под поверхность и оболочку вещей. Между тем мудрость — лисица, которую, после долгой охоты, нужно напоследок с большими усилиями доставать из норы; она — сыр, который тем лучше, чем толще, проще и грубее его корка, и для тонкого нёба самое лучшее в нем — черви; она — сладкий напиток, который тем вкуснее, чем больше вы отпиваете. Мудрость — курица, к кудахтанью которой мы должны прислушаться, потому что оно сопровождается яйцом; наконец, она — орех, который надо выбирать осмотрительно, иначе он может стоить вам зуба и вознаградить вас лишь червяком. В соответствии с этими важными истинами мои мудрые собратья всегда любили вывозить свои поучения и измышления в закрытых повозках образов и басен; но так как они украшали их, пожалуй, заботливее и диковиннее, чем нужно, то с их повозками случилось то же, что обыкновенно случается со слишком хитро расписанными и раззолоченными каретами: они так ослепляют глаза прохожих и так поражают их воображение внешним блеском, что те забывают посмотреть на сидящего внутри владельца. Некоторым утешением в несчастье служит нам то, что мы разделяем его с Пифагором, Эзопом, Сократом[118] и другими нашими предшественниками.

Однако чтобы впредь ни публика, ни мы не страдали от таких недоразумений, я внял настойчивым просьбам друзей и принялся за полное и кропотливое исследование главнейших произведений нашего общества, которые, помимо красивой внешности, способной привлекать поверхностных читателей, таят в темной своей глубине законченнейшие и утонченнейшие системы всех наук и искусств. Я не сомневаюсь, что мне удастся вскрыть эти богатства путем раскручивания или разматывания, извлечь при помощи выкачивания или обнажить при помощи надреза.

Великий этот труд был предпринят несколько лет тому назад одним из наиболее выдающихся членов нашего общества. Он начал с Истории Рейнеке-Лиса[119][120], но не дожил до выхода в свет своего исследования, и смерть помешала ему продолжить столь полезное начинание, что весьма прискорбно, так как сделанное им открытие, которым он поделился с друзьями, получило теперь всеобщее признание: я думаю, никто из ученых не станет оспаривать, что эта знаменитая История является полным сводом политических знаний и откровением, или, вернее, апокалипсисом, всех государственных тайн. Но я двинул предпринятый труд гораздо дальше: мной уже закончены примечания к нескольким дюжинам таких произведений. Некоторыми из своих наблюдений я поделюсь с беспристрастным читателем, насколько это необходимо для вывода, к которому я стремлюсь.

Первой вещью, с которой я имел дело, является Мальчик-с-пальчик: автор его — пифагорейский философ. Этот темный трактат содержит целую систему метемпсихозы и излагает странствование души по всем ее поприщам.

Дальше идет Доктор Фауст, написанный Артефием[121], автором bonae notae[122] и адептом[123]. Он выпустил это сочинение на девятьсот восемьдесят четвертом году своей жизни.[124] Писатель этот следует все время путем реинкрудации[125] или via humida[126], и бракосочетание Фауста и Елены прозрачно освещает ферментацию мужского и женского дракона[127].

Виттингтон и его кошка[128] — произведение таинственного рабби Иегуды Ганасси[129], содержащее защиту Гемары и иерусалимской Мишны и доказательство ее превосходства над Мишной вавилонской вопреки общепринятому мнению.

Лань и пантера. Это шедевр знаменитого ныне[130] живущего писателя[131], в котором он дает сводку выдержек из шестнадцати тысяч схоластиков от Скотуса до Беллярмина.

Томми Потс.[132] Другое произведение, приписываемое тому же автору и являющееся дополнением первого.

Набитый дурак, cum appendice[133]. Этот трактат блещет огромной эрудицией и может быть назван великим образцом и источником всех доводов, которые приводятся во Франции и Англии в справедливую защиту современной учености и остроумия против заносчивости, чванства и невежества древних. Неизвестный автор так полно исчерпал предмет, что все написанное с тех пор по поводу этого спора, как это легко обнаружит проницательный читатель, есть почти сплошное повторение. Извлечение из этого трактата недавно было опубликовано одним достойным членом нашего общества[134].

Приведенных образчиков, я думаю, достаточно, чтобы дать просвещенному читателю представление о характере всего произведения, которому посвящены теперь все мои мысли и занятия; и если смерть не помешает мне окончательно подготовить его к печати, я буду считать, что жалкий остаток[135] несчастной жизни нашел благое употребление. Правда, труд этот почти непосилен для пера, изношенного до сердцевины на службе государству, когда им столько было написано за и против папистских заговоров, мучных бочек[136][137], билля об отводе[138], пассивного повиновения, предложений жизни и имущества, прерогатив, собственности, свободы совести и писем к другу, непосилен для ума и совести, изношенных и истрепанных в постоянном вращении; для головы, пробитой в сотне мест недоброжелателями из враждебных партий, и для тела, истощенного плохо вылеченными венерическими болезнями, которыми я обязан доверчивому отношению к сводням и коновалам, оказавшимся (как обнаружилось впоследствии) заклятыми моими и правительства врагами, выместившими свою партийную злобу на моем носе и моих ногах. Девяносто одну брошюру написал я при трех царствованиях к услугам тридцати шести политических группировок. Однако, видя, что государство не нуждается больше во мне и в моих чернилах, я добровольно удаляюсь проливать их на более подходящие философу размышления, несказанно удовлетворенный безупречностью всей долгой жизни моей.

Но вернемся к делу. Приведенных выше образцов, я уверен, достаточно, чтобы обелить в глазах беспристрастного читателя остальные произведения нашего общества от распространяемой, ясное дело, завистью и невежеством клеветы, будто нет от них людям никакой пользы и добра и годны они только на то, чтобы развлекать остроумием и слогом; ибо этих последних качеств, мне кажется, еще не оспаривал у нас самый крайний недоброжелатель. И вот на всем протяжении настоящего трактата я, как в отношении обоих названных качеств, так и в более глубоком и сокровенном смысле, наиближайшим образом следовал самым прославленным образцам. И чтобы все требования были выполнены, я, после долгих размышлений и с великим напряжением ума, добился в заглавии моего трактата (под каким я намерен пустить его в обращение при дворе и в городе) точного соответствия со своеобразной манерой нашего общества.

Признаюсь, я не поскупился на заглавия[139], ибо заметил все возрастающую склонность к их усложнению среди писателей, к которым я питаю величайшее уважение. И действительно, ничего нет неразумного в том, чтобы книги, дети мозга, бывали окрещены несколькими именами, подобно детям знатных особ. Наш знаменитый Драйден пошел еще дальше, попробовав ввести также многочисленных крестных отцов[140][141], что является значительным усовершенствованием по весьма понятной причине. Жаль, что это удивительное изобретение не привилось лучше и не распространилось с тех пор путем всеобщего подражания, — ведь пример подан таким высоким авторитетом. Сам я не щадил сил на поддержку столь полезного начинания. Однако с приглашением крестного отца сопряжены большие расходы, что, можете себе представить, совсем вылетело у меня из головы. В чем тут было дело, не могу сказать наверное; однако, после того как с величайшим трудом и крайним напряжением мысли удалось мне раздробить свой трактат на сорок разделов и я обратился к сорока знакомым лордам с просьбой удостоить меня чести быть крестными отцами, все они прислали мне вежливый отказ, сочтя выступление в этой роли несовместимым со своей совестью.

87

Подняться к небу —

Вот работа, вот труд (лат.).[88]

88

Подняться к небу — // Вот работа, вот труд. — Вергилий. Энеида, VI, 128—9. (прим. А. Ф.).

89

…Сократа, подвесившего себя в корзине… — Аристофан. Облака, 218 сл. (прим. А. Ф.).

90

Лестница. — Свифт имеет в виду лестницу, по которой приговоренный к смерти всходил на виселицу. (прим. А. Ф.).

91

Перила — bar — огороженное место в зале суда, которое занимают адвокаты. (прим. А. Ф.).

92

Трибуна — bench — место для судей. (прим. А. Ф.).

93

Пусть старики удаляются на покой (лат.).[94]

94

Пусть старики удаляются на покой. — Гораций. Сат., I. I, 31. (прим. А. Ф.).

95

…чувства и элементы… — то есть пять чувств и четыре элемента, или стихии, из которых, как думала наука от Эмпедокла до Лавуазье, слагаются все тела. (прим. А. Ф.).

96

…соперников семи и девяти. — Семью семь и семью девять — два климактерических числа, то есть числа, обозначающие критический возраст человека. (прим. А. Ф.).

97

Каледонском лесу (лат.).[98]

98

Каледонский лес. — Имеется в виду Шотландия. Английские диссентеры заимствовали свои религиозные убеждения у шотландских пресвитериан. (прим. А. Ф.).

99

…кафедра должна быть единственным непокрытым сосудом… — Пресвитерианские священники в то время носили шапочки. «Сосуд» — уподобление человека сосуду, часто встречается в Библии. (прим. А. Ф.).

100

К чести нашего отечества… — В других странах нет такого обычая, как в Британии, где каждый осужденный перед казнью произносит речь. (прим. А. Ф.).

101

…опубликованием этих речей… — Отчеты о предсмертных речах приговоренных к смертной казни издавались духовником ньюгетской тюрьмы Полем Лорреном. Каждый такой отчет представлял собой страницу in folio; таким образом, совокупность их составила бы том in folio. Упоминаемый ниже издатель-прожектёр Донтон — учредитель так называемого «Афинского общества», в честь которого Свифт написал оду еще в 1692 году. (прим. А. Ф.).

102

Ярмарочный балаган, ораторов которого автор предназначает к виселице либо к выступлениям на собраниях диссентеров.

103

Под дождем, на перекрестках (лат.).

104

Лукреций, книга 2.

105

Нужно признать[106] ведь, что звуки и голос в себе заключают

Сущность телесную, так как воздействовать могут на чувство (лат.).

106

Нужно признать… — Лукреций, кн. 4, с. 526–527. Перевод И. Рачинского. (прим. А. Ф.).

107

Два главных свойства[108] фанатического проповедника — внутренний свет и голова, полная бредней, и две судьбы его писаний — быть сожженными или съеденными червями.

108

Два главных свойства… — По-английски игра слов: maggot значит личинка, червяк, а также сумасбродная мысль. (прим. А. Ф.).

109

Здесь рукопись будто бы повреждена. Такие места встречаются у нашего автора весьма часто: оттого ли, что, по его мнению, он не может сказать ничего, заслуживающего внимания; оттого ли, что у него нет желания углубляться в предмет; оттого ли, что этот предмет маловажен, или, может быть, чтобы позабавить читателя (к чему он часто бывает очень склонен), или же, наконец, автор делает эти пробелы с некоторым сатирическим намерением.

110

…заканчивают свою речь пением… — Приговоренные к повешению должны были петь псалмы. (прим. А. Ф.).

111

Шестипенсовые остроты и др. — Свифтом приводятся здесь заглавия действительно выходивших в то время сборников этого рода. (прим. А. Ф.).

112

Граб-стрит — улица в Лондоне, где ютились мелкие писатели, исполнявшие заказы книгопродавцев-издателей. (прим. А. Ф.).

113

Грешемское общество — королевское общество (английская академия наук) собиралось в Грешемском колледже до 1710 года. (прим. А. Ф.).

114

Кофейня Вилля была прежде место, где обыкновенно встречались поэты; хотя это еще у всех свежо в памяти, однако через несколько лет может позабыться, и тогда встретится нужда в настоящем объяснении.

115

То есть его предложение сдвинуть Землю.

116

…надумали вернуться от своей шелухи и блудниц… — Слова эти заимствованы Свифтом из евангельской притчи о блудном сыне, расточившем на чужбине имущество свое с блудницами и питавшемся шелухой. Свифт считал тогдашние экспериментальные исследования бесплодными (шелуха), а комедию безнравственной (блудницы). (прим. А. Ф.).

117

Изощренные эксперименты и современные комедии.

118

Пифагор, Эзоп, Сократ — все трое, по преданию, отличались безобразной внешностью. (прим. А. Ф.).

119

Автор, по-видимому, допускает здесь ошибку, так как я видел латинское издание Рейнеке-Лиса, выпущенное около ста лет назад; мне кажется, что это и есть оригинальное издание. Кроме того, многие считают, что оно преследует некоторую сатирическую цель.

120

Рейнеке-Лис — «Роман о Лисе» — французского происхождения; это едкая злая сатира на двор и правящие дворянские верхи, складывавшаяся с конца XII и почти до середины XIV в. Свифт имеет здесь в виду английские лубочные переделки этого романа конца XVII века. (прим. А. Ф.).

121

Артефий — алхимик и философ; жил в начале XII века. (прим. А. Ф.).

122

Высокого качества (лат.).

123

Адепт — технический термин алхимиков — человек, добившийся превращения одного из низших металлов в золото. (прим. А. Ф.).

124

Жил он тысячу лет.

125

Реинкрудация, или редукция, в алхимии — обратное превращение вещества, достигшего известной степени совершенства, в низшее состояние. (прим. А. Ф.).

126

Via humida — алхимический термин. (прим. А. Ф.).

Влажный способ (лат.).

127

Мужской и женский дракон — сера и ртуть в алхимии. (прим. А. Ф.).

128

Виттингтон и его кошка — популярная английская сказка. (прим. А. Ф.).

129

Иегуда Ганасси — еврейский комментатор первого или второго века н. э., закончивший кодификацию неписаного еврейского закона — Мишны. Мишна вместе с позднейшей Гемарой, комментарием к ней, составляют Талмуд. Существует палестинская и вавилонская (позднейшая) редакция Талмуда. (прим. А. Ф.).

130

В 1698 году.

131

…ныне живущего писателя… — Драйден, которого здесь имеет в виду Свифт, умер в 1700 году. (прим. А. Ф.).

132

Томми Потс. — Имеется в виду баллада о том, как Томми Потс добился любви прекрасной Розамонды. (прим. А. Ф.).

133

С приложением (лат.).

134

Я полагаю, что здесь имеется в виду Рассуждение о древней и новой учености мистера Уоттона.

135

Здесь автор, по-видимому, пародирует Л'Эстренджа, Драйдена и других писателей, которые, проведя жизнь в пороках, политических интригах и вероломстве, имеют бесстыдство говорить о заслугах, невинности и страданиях.

136

В царствование Карла II в одной мучной бочке были найдены документы о пресвитерианском заговоре[137], наделавшем тогда много шуму.

137

…в одной мучной бочке были найдены документы о пресвитерианском заговоре… — Мнимый заговор пресвитериан против наследника престола Иакова в 1679 году. Провокация, устроенная католиками. (прим. А. Ф.).

138

Билль об отводе (exclusion-bill) — неоднократно принимаемое парламентом, начиная с 1679 года, постановление о лишении права на престол брата короля Карла II Стюарта, будущего Иакова (Джеймса) II, как католика и автократа. (прим. А. Ф.).

139

Титульный лист рукописи был так изорван, что не удалось разобрать некоторые из упоминаемых здесь автором заглавий.

140

См. его перевод Вергилия.[141]

141

См. его перевод Вергилия. — Перевод Вергилия посвящен Драйденом трем лицам: «Эклоги» — лорду Клиффорду, «Георгики» — графу Честерфилду и «Энеида» — маркизу Норменби. Говоря о «многочисленных» крестных отцах, Свифт, вероятно, имел в виду не эти три посвящения, а 101 посвящение подписчикам роскошного издания с гравюрами. (прим. А. Ф.).

Раздел II
Сказка бочки

Жил когда-то человек, у которого было трое сыновей[142] от одной жены, родившихся одновременно, так что даже повивальная бабка не могла сказать наверное, кто из них старший. Отец умер, когда они были еще очень молоды; на смертном ложе, подозвав к себе юношей, он сказал так:

Сыновья! Так как не нажил я никакого имения и ничего не получил по наследству, то долго раздумывал, что бы хорошее завещать вам. Наконец, с большими хлопотами и затратами удалось мне справить каждому из вас по новому кафтану[143][144] (вот они). Знайте же, что у кафтанов этих есть два замечательных свойства. Первое: если вы будете носить их бережно, они сохранятся свежими и исправными в течение всей вашей жизни. Второе: они сами собой будут удлиняться и расширяться соответственно вашему росту, так что всегда будут вам впору. Позвольте же мне перед смертью взглянуть, как они сидят на вас. Так, отлично! Прошу вас, дети, носите их опрятно и почаще чистите. Вы найдете в моем завещании[145] (вот оно) подробнейшие наставления, как носить кафтаны и держать их в порядке; соблюдайте же эти наставления в точности, если хотите избежать наказаний, положенных мной за малейшее их нарушение или несоблюдение; все ваше будущее благополучие зависит от этого. В своем завещании я распорядился также, чтобы вы по-братски и по-дружески жили вместе в одном доме; если вы меня ослушаетесь, не будет вам счастья на свете.

Тут, гласит предание, добрый отец умер, и три сына пошли сообща искать себе счастья.

Не буду докучать вам рассказом о приключениях, выпавших на их долю в первые семь лет, скажу только, что они свято соблюдали отцовское завещание и держали кафтаны в отличном порядке; посетили разные страны, выдержали схватку со множеством великанов и одолели несколько драконов.[146]

Достигнув возраста, когда им можно было показываться в свете, приехали они в город и стали волочиться за дамами, особенно за тремя, бывшими в то время в большой славе: герцогиней d'Argent, madame de Grands Titres и графиней d'Orgueil[147]. При первом своем появлении трое наших искателей приключений встретили очень дурной прием. Они быстро смекнули, чем это вызвано, и немедленно начали делать успехи в тонком городском обхождении: писали, зубоскалили, подбирали рифмы, пели; говорили, ничего не высказывая; пили, дрались, распутничали, спали, ругались и нюхали табак; ходили в театры на первые представления; слонялись по кондитерским, учинили драку с городской стражей, ночевали на улице и заражались дурными болезнями; обсчитывали извозчиков, должали лавочникам и спали с их женами; избивали до смерти судебных приставов, спускали с лестницы скрипачей; обедали у Локета[148], бездельничали у Вилля; говорили о гостиных, в которых никогда не бывали; обедали с лордами, которых в глаза не видели; шептали на ухо герцогине, которой никогда не сказали ни слова; выдавали каракули своей прачки за любовные записки знатных дам; то и дело приезжали прямо из дворца, где их никто не видел; бывали на утреннем приеме короля sub dio;[149] выучивали наизусть список пэров в одном обществе и болтали о них как о коротких знакомых — в другом. А больше всего любили бывать в собраниях сенаторов, которые безгласны в палате, но шумят в кофейнях, где пережевывают по вечерам политические темы, окруженные тесным кольцом учеников, жадно подбирающих роняемые ими крохи. Трое братьев приобрели еще сорок таких же высоких качеств, перечислять которые было бы скучно, и в результате стали вполне заслуженно пользоваться репутацией самых благовоспитанных людей в городе. Но даже всего этого оказалось недостаточно, и вышеупомянутые дамы по-прежнему оставались непреклонны. Чтобы пролить свет на лежавшее тут препятствие, я должен, с любезного разрешения читателя и злоупотребляя его терпением, остановиться на некоторых важных обстоятельствах, недостаточно разъясненных писателями нашей эпохи.

Около этого времени[150] возникла секта, учение которой распространилось очень широко, особенно в высшем свете и среди модников. Приверженцы ее поклонялись некоему идолу[151], который, согласно учению, ежедневно создает людей при помощи особых механических приемов. Этого идола они ставили в самом верхнем этаже дома, на алтаре в три фута вышиной. Там восседал он на плоскости в позе персидского шаха, подогнув под себя ноги. Эмблемой этого бога был гусь[152]; вследствие чего некоторые ученые выводят его происхождение от Юпитера Капитолийского[153]. По левую руку от алтаря как бы разверзался ад, который поглощал создаваемых идолом животных. Для предотвращения этого несчастья некоторые жрецы время от времени бросали туда куски неодушевленной материи или вещества, а иногда и целые уже оживленные члены, которые эта ужасная пасть ненасытно пожирала, так что страшно было смотреть. Гусь также почитался как подчиненное божество или Deus minorum gentium[154], на алтарь которого приносилась в жертву та тварь, что постоянно питается человеческой кровью и повсюду пользуется большим почетом, так как является любимым лакомым блюдом египетского cercopithecus'а[155][156]. Миллионы этих животных жестоко истреблялись ежедневно, чтоб утолить голод прожорливого божества. Главный идол почитался также изобретателем ярда и иголки,[157] в качестве ли бога моряков или по причине неких других таинственных свойств, — вопрос этот не получил еще достаточного освещения.

У почитателей этого божества был также свой символ веры, основывавшийся, по-видимому, на следующих основных догматах. Они считали вселенную огромным платьем, облекающим каждую вещь. Так, платье земли — воздух; платье воздуха — звезды; платье звезд — первый двигатель. Взгляните на шар земной, и вы убедитесь, что это полный нарядный костюм. Что такое то, что иные называют сушей, как не изящный кафтан с зеленой оторочкой? Что такое море как не жилет из волнистого муара? Обратитесь к отдельным творениям природы, и вы увидите, какой искусной портнихой была она, наряжая щеголей из растительного царства. Посмотрите, какой щегольской парик украшает верхушку бука, какой изящный камзол из белого атласа носит береза! Наконец, что такое сам человек как не микрокафтан[158] или, вернее, полный костюм со всей отделкой? Что касается человеческого тела, то тут не может быть никаких споров. Но исследуйте также все душевные качества: вы найдете, что все они по порядку составляют части полного туалета. Возьмем несколько примеров. Разве религия не плащ, честность не пара сапог, изношенных в грязи, самолюбие не сюртук, тщеславие не рубашка и совесть не пара штанов, которые хотя и прикрывают похоть и срамоту, однако легко спускаются к услугам той и другой?

Исходя из такого допущения и рассуждая последовательно, мы необходимо придем к выводу, что те сущности, которые мы неточно называем платьями, в действительности являются наиболее утонченными видами животных и даже больше — разумными тварями или людьми. Ведь разве не ясно, что они живут, движутся, говорят и совершают все прочие отправления человека? Разве красота, ум, представительная наружность и хорошие манеры не неотъемлемые их свойства? Словом, мы только и видим, что их, только их и слышим. Разве не они гуляют по улицам, наполняют парламенты, кофейни, театры и публичные дома? И правда, эти живые существа, по невежеству называемые платьями или одеждой, получают различные наименования, смотря по тому, из чего они состоят. Так, сочетание золотой цепи, красной мантии, белого жезла и большой лошади называется лорд-мэром; сочетание в определенном порядке горностая и других мехов величается нами судьей, а подходящее соединение батиста с черным атласом титулуется епископом.

Другие последователи этой секты, принимая основные ее догматы, еще больше изощрили некоторые второстепенные пункты. Так, они утверждали, что человек есть животное, состоящее из двух платьев — природного и небесного, под которыми подразумевали тело и душу: душа — верхняя одежда, тело — нижняя, причем последняя — ex traduce[159][160], но первая творится и облекается ежедневно. Они доказывали это при помощи Писания[161], так как в них мы живем и движемся и существуем, а также при помощи философии[162], потому что они все во всем и все в каждой части. Кроме того, говорили они, разделите эти две одежды, и вы обнаружите, что тело есть лишь бесчувственный отвратительный труп. Из всего этого явствует, что верхняя одежда необходимо должна быть душой.

С этой системой религиозных догматов связывались разные второстепенные теории, встречавшие в городе весьма благожелательный прием. Так, например, тамошние ученые следующим образом толковали душевные способности: вышивка — неистощимое остроумие; золотая бахрома — приятное обхождение; золотые галуны — находчивый ответ; большой парик — юмор, густо напудренный кафтан — балагурство. Умелое применение этих способностей требовало, однако, крайней изощренности и деликатности, а также своевременности и строгого соблюдения требований моды.

С большим трудом, при помощи ученых изысканий, удалось мне извлечь из древних авторов этот краткий очерк философской и богословской системы, являющейся, по-видимому, плодом весьма своеобразного склада мысли и в корне отличной от всех других систем, древних и новых. И я пустился в эти изыскания не столько для развлечения читателя или удовлетворения его любознательности, сколько желая пролить свет на некоторые подробности этой повести: я хочу, чтобы, зная умонастроение и взгляды столь отдаленной эпохи, читатель лучше понял великие события, которые проистекли из них. Поэтому советую благосклонному читателю с величайшим вниманием многократно перечитать все написанное мной на эту тему. Теперь же, заканчивая свое отступление, я заботливо подбираю главную нить моей повести и продолжаю.

Итак, эти взгляды и практическое их применение были настолько распространены в изысканных придворных и городских кругах, что трое наших братьев — искателей приключений — совсем растерялись, попав в очень щекотливое положение. С одной стороны, три названные нами дамы, за которыми они ухаживали, были отъявленными модницами и гнушались всего, что хоть на волосок отклонялось от требований последней моды. С другой стороны, завещание отца было совершенно недвусмысленно и, под страхом величайших наказаний, запрещало прибавлять к кафтанам или убавлять от них хотя бы нитку без прямого на то предписания. Правда, завещанные отцом кафтаны были из прекрасного сукна и сшиты так ладно, что положительно казались сделанными из цельных кусков, но в то же время были очень просты и с самыми малыми украшениями или вовсе без украшений[163][164]. И вот случилось, что не пробыли братья и месяца в городе, как вошли в моду большие аксельбанты;[165] немедленно все стали щеголять в аксельбантах; без пышных аксельбантов[166] нельзя было проникнуть в дамские будуары. У этого парня нет души! — восклицала одна, — где его аксельбант? Три брата на горьком опыте скоро убедились, какой недостаток в их туалете; каждое их появление на улице вызывало насмешки и оскорбления. Приходили они в театр, капельдинер посылал их на галерку; кликали лодку, — лодочник отвечал: Мой ялик только для господ; хотели распить в Розе бутылочку[167], — слуга кричал: Здесь пива не подают, любезные! Делали визит к даме, лакей встречал их на пороге словами: Передайте мне ваше поручение. В этом бедственном положении братья немедленно обратились к отцовскому завещанию, читали его вдоль и поперек, но об аксельбантах не нашли ни слова. Что было делать? Как выйти из затруднения? И повиновение было необходимо, и аксельбантов до смерти хотелось. После долгих размышлений один из братьев, который был начитаннее двух других, заявил, что придумал выход. Действительно, сказал он, в завещании нет никакого упоминания об аксельбантах totidem verbis[168], но я осмеливаюсь высказать предположение, что мы можем найти их там inclusive или totidem syllabis [169]. Это различение тотчас же было одобрено, и братья снова принялись внимательно перечитывать завещание. Но несчастная их звезда подстроила так, что первого слога не оказалось во всей бумаге. Неудача не смутила, однако, того из братьев, что придумал первую увертку. Братья, сказал он, не теряйте надежды; хотя мы не находим то, чего ищем, ни totidem verbis, ни totidem syllabis, но ручаюсь, что мы разыщем нужное нам слово tertio modo или totidem litteris[170]. Эта замечательная мысль тоже была встречена горячим одобрением, и братья еще раз принялись за работу. В самое короткое время они выискали А, С, Е, Л, Ь, Б, A, H, Т. Но их положительно преследовала враждебная планета: буква К ни разу не встречалась во всем завещании. Затруднение казалось непреодолимым! Но находчивый брат (мы вскоре придумаем для него имя) при помощи весьма веских доводов, с завещанием в руке, доказал, что К — новая незаконная буква, неизвестная в просвещенные времена и отсутствующая в древних рукописях. Правда, сказал он, слово calendae [171] писалось иногда в Q.V. С.[172] через К, но ошибочно, потому что в лучших списках всегда стоит С. Вследствие этого большая ошибка писать аксельбант с К, и в будущем он примет меры к тому, чтобы эта буква была выброшена. После этого все затруднения исчезли: аксельбанты были явно дозволены jure paterno[173][174], и три наших кавалера со спокойной совестью стали важно разгуливать с такими же огромными развевающимися аксельбантами на кафтанах, как у самых записных модников.

Но человеческое счастье непрочно; недолговечными оказались и тогдашние моды, от которых это счастье всецело зависит. Аксельбанты отжили свое время, и мы должны теперь представить, как они постепенно вышли из моды. Дело в том, что приехал из Парижа один вельможа с пятьюдесятью ярдами золотых галунов на кафтане, нашитых по последней придворной моде. Через два дня все нарядились в кафтаны, сверху донизу обшитые золотым галуном;[175] кто осмеливался показываться в обществе, не украсив себя золотым галуном, тот вызывал скандал и встречал дурной прием у женщин. Что было делать трем нашим рыцарям в столь важных обстоятельствах? Они уже допустили большую натяжку относительно аксельбантов; обратившись к завещанию, братья нашли лишь altum silentium [176][177]. Аксельбанты были внешним, болтающимся, несущественным привеском, галуны же казались слишком серьезным изменением, чтобы произвести его без достаточного полномочия; они aliquo modo essentiae adhaerere[178], и ношение их требовало поэтому прямого предписания. К счастью, как раз в это время упомянутый ученый брат прочел Диалектику Аристотеля и особенно его удивительный трактат об истолковании[179], научающий нас искусству находить для каждой вещи любое значение, кроме правильного; так поступают комментаторы Откровений, которые объясняют пророков, не понимая ни одного слова текста. Братья, сказал он, да будет вам известно[180], что duo sunt genera[181] завещаний: устные[182] и письменные. Что в этом письменном завещании, лежащем перед нами, нет предписания или упоминания о золотых галунах, conceditur[183], но si idem affirmetur de nuncupatorio, negatur[184], ибо, если вы помните, братья, мы слышали, когда были маленькими, как; кто-то сказал, что он слышал, как слуга моего отца сказал, что он слышал, как отец сказал, что он советует сыновьям завести золотые галуны на кафтанах, как только средства позволят нам купить их. — Ей богу, это правда! — воскликнул другой брат. — Как же, прекрасно помню! — отозвался третий. Без дальнейших споров обзавелись они широчайшими галунами в приходе и стали разгуливать нарядные, как лорды.

Вскоре после этого вошел в большую моду очень изящный атлас огненного цвета [185] для подкладки, и тотчас же один купец принес нашим кавалерам образчик. Не понравится ли вашей милости (сказал он)? Милорд Клиффорд и сэр Джон Уолтер[186][187] вчера только взяли себе на подкладку из этого куска; берут нарасхват, и завтра к десяти часам утра у меня не останется даже лоскутка на подушечку для булавок жене. Тут братья снова уткнулись в завещание, находя, что теперешний случай тоже требует прямого предписания, так как подкладка считалась ортодоксальными писателями сущностью кафтана. Долго искали, но ничего не могли найти, кроме коротенького совета отца остерегаться огня[188] и тушить свечи перед отходом ко сну. Совет этот, хотя и очень подходил к делу и сильно укреплял сложившееся у братьев убеждение, все же не обладал всей категоричностью прямого предписания; тогда, чтобы положить конец дальнейшим сомнениям и устранить в будущем поводы для соблазна, ученый брат заявил следующее: «Помнится, читал я в завещаниях об особых приписках, являющихся их составной частью; все, что содержится в этих приписках, имеет такую же силу, как и само завещание. И вот, внимательно осмотрев завещание нашего отца, я не могу признать его полным вследствие отсутствия в нем такого рода приписки. Поэтому я и хочу прикрепить ее поискуснее в подобающем месте; приписка эта давно у меня, она составлена псарем моего дедушки[189][190], и в ней, к счастью, очень обстоятельно говорится как раз об атласе огненного цвета». Оба других брата тотчас с ним согласились; кусок старого пергамента по всем правилам искусства был приклеен к завещанию; атлас куплен и пришит к кафтанам в качестве подкладки.

В следующую зиму один актер, подкупленный цехом бахромщиков, играл свою роль в новой комедии, весь покрытый серебряной бахромой[191], после чего, согласно похвальному обычаю, бахрома эта вошла в моду. Когда братья обратились за советом к завещанию, они, к великому своему изумлению, нашли там слова: а также строжайше запрещаю поименованным трем сыновьям моим носить какую-либо серебряную бахрому как на указанных кафтанах, так и кругом них и т. д.; далее следовал перечень наказаний в случае ослушания: он слишком велик для того, чтобы приводить его здесь. Однако по прошествии некоторого времени брат, выдававшийся своей начитанностью и весьма искусный по части критики, нашел у некоего писателя, которого называть не захотел, что стоящее в завещании слово бахрома значит также метла и, несомненно, должно быть истолковано здесь в таком смысле. С этим не согласился один из остальных братьев, потому что, по его скромному мнению, эпитет серебряный едва ли мог быть применен к метле; но в ответ ему было заявлено, что эпитет этот следует понимать в мифологическом и аллегорическом смысле. Однако скептик не унимался и спросил, зачем отцу понадобилось запрещать им носить метлу на кафтанах, — предостережение ненужное и нелепое; его резко оборвали за столь непочтительное отношение к тайне, которая, несомненно, весьма полезна и многозначительна, но не следует чересчур о ней умствовать и со слишком большим любопытством совать в нее нос. Словом, отцовский авторитет в то время уже настолько поколебался, что эта выдумка была принята как законное дозволение увешать себя серебряной бахромой с головы до пят.

Через некоторое время возродилась старинная, давно забытая мода на вышитые индийские фигурки[192] мужчин, женщин и детей. Тут им не было надобности обращаться к завещанию. Братья отлично помнили, какое отвращение питал всегда их отец к этой моде; завещание содержало даже несколько специальных оговорок, в которых он выражал свое крайнее порицание и грозил сыновьям вечным проклятием, если они вздумают носить упомянутые фигурки. Невзирая на это, через несколько дней они разрядились как первейшие городские модники. Затруднения же разрешили, говоря, что теперешние фигурки вовсе не те самые, что носили когда-то, и которые подразумеваются в завещании. Кроме того, братья носили их не в том смысле, в каком они были запрещены отцом, но следуя похвальному и весьма полезному для общества обычаю. Таким образом, по мнению братьев, эти строгие оговорки завещания требовали некоторого смягчения и благожелательного толкования; их следовало понимать cum grano salis[193].

Но так как моды в те времена менялись беспрестанно, то ученому брату надоело искать дальнейшие увертки и разрешать возникающие одно за другим противоречия. Решив во что бы то ни стало следовать светским модам, братья обсудили положение вещей и единогласно постановили запереть отцовское завещание в крепкий ящик[194], привезенный из Греции или Италии (я забыл, откуда именно), и больше не беспокоить себя обращением к нему, а только ссылаться на его авторитет, когда они сочтут нужным. Вследствие этого, когда вскоре широко распространилась мода носить бесчисленное количество шнурков, в большинстве случаев с серебрянными наконечниками, ученый брат заявил ex cathedra[195], что шнурки вполне согласуются с jure paterno, как все они хорошо помнят. Правда, мода в своих требованиях шла немного дальше прямых предписаний завещания, однако в качестве полномочных наследников своего отца они вправе сочинять и прибавлять некоторые оговорки на общее благо, хотя бы их и невозможно было вывести totidem verbis из буквы завещания, так как иначе multa absurda sequerentur[196]. Это заявление было признано каноническим, и в следующее воскресенье братья пришли в церковь, с головы до пят покрытые шнурками.

Столь часто упоминаемый ученый брат прослыл с тех пор знатоком во всех такого рода вопросах; поэтому, когда дела его пошатнулись, он удостоился милости быть приглашенным в дом к одному вельможе[197][198] учить его детей. Спустя некоторое время вельможа умер, и ученый брат, набивший руку на отцовском завещании, ухитрился смастерить дарственную запись, отказывающую этот дом ему и его наследникам. Тотчас же он вступил во владение, выгнал детей покойника и вместо них поселил своих братьев[199].

142

Под этими тремя сыновьями: Петром, Мартином, и Джеком, подразумеваются папство, англиканская церковь и наши протестантские диссентеры.

У. Уоттон.

143

Под кафтанами, которые он завещал сыновьям, подразумевается еврейское платье.

У. Уоттон.

Ошибка (да позволено мне будет указать) ученого комментатора, ибо под тремя кафтанами подразумеваются догматы и вероучение христианства, мудростью божественного основателя приспособленные для всякого времени, места и обстоятельства.

Ламбен.[144]

144

Ламбен. — Примечание это написано явно Свифтом. Подпись Ламбен — известного французского комментатора древних авторов: Горация, Лукреция, Цицерона, Демосфена, Плавта и др. (1516–1572) — поставлена в целях юмористической мистификации.

145

Новом завете.

146

…выдержали схватку со множеством великанов… драконов. — Имеются в виду враги христианства и еретики. (прим. А. Ф.).

147

Любовницами их были: герцогиня d'Argent, mademoiselle de Grands Titres и графиня d'Orgueil, то есть Корыстолюбие, Честолюбие и Гордость — три великих порока, на которые ополчались первые отцы церкви как на главную язву христианства.

У. Уоттон.

148

Локет — модный лондонский ресторатор, процветавший в конце XVII и начале XVIII века. (прим. А. Ф.).

149

Под открытым небом (лат.).

150

Эта сатира на одежду и моды предназначается для связи с последующим.

151

Под этим идолом подразумевается портной.

152

Эмблемой этого бога был гусь… — Гусем англичане называют портновский утюг с ручкой, напоминающий гусиную шею. (прим. А. Ф.).

153

…выводят его происхождение от Юпитера Капитолийского. — Свифт намекает на известный рассказ о священных гусях, криком своим спасших Рим от галлов. (прим. А. Ф.).

154

Бог низших племен (лат.).

155

Cercopithecus — обоготворявшаяся египтянами длиннохвостая обезьяна; она упоминается Ювеналом, Марциалом, Плинием и др. Во время войны за испанское наследство, когда была написана «Бочка», обезьяна эта была прозвана «мальбруком»; поэтому возможно, что Свифт имеет здесь в виду знаменитого полководца Мальборо, к которому всегда питал неприязнь. (прим. А. Ф.).

Почитаемая египтянами обезьяна, очень любящая есть вшей[158], названных в тексте тварями, питающимися человеческой кровью.

156

…любящая есть вшей… — Снова игра слов. Старинное прозвище портного у англичан: «истребитель вшей». (прим. А. Ф.).

157

…идол почитался… изобретателем ярда и иголки… — Тоже игра слов. Ярдом, кроме меры длины, называется корабельная рея, иголкой — магнитная стрелка. (прим. А. Ф.).

158

Намек на слово микрокосм, или малый мир, как называют человека философы.

159

Из отводка (лат.).

160

Из отводка. — Свифт намекает здесь на богословский спор о происхождении души. Так называемый «традуцианизм» утверждал, что человеческая душа передается от родителей так же, как от них происходит, «отводится» тело; противники же «традуцианистов» считали, что новая душа творится в момент рождения. (прим. А. Ф.).

161

Они доказывали это при помощи Писания… — Деяния, XVII, 28. (прим. А. Ф.).

162

…а также при помощи философии… — Имеется в виду учение Анаксагора, как оно выражено Лукрецием, кн. I, с. 870: «Он говорит, что к вещам всем скрыто, невидимо, все без изъятья примешаны вещи» (перев. И. Рачинского). (прим. А. Ф.).

163

Первая часть этой сказки содержит историю Петра и, таким образом, изображает папизм. Каждому известно, что паписты осложнили христианство большими добавлениями, что им и ставит главным образом в упрек англиканская церковь. Соответственно этому Петр начинает свои проделки нашивкой аксельбанта на свой кафтан.

У. Уоттон.

Описание сукна, из которого был сшит кафтан, имеет более глубокое значение, чем то, что выражено словами: «Завещанные отцом кафтаны были из прекрасного сукна и сшиты так ладно, что положительно казались сделанными из цельных кусков, но в то же время были очень просты и с самыми малыми украшениями или вовсе без украшений». В том отличительная особенность христианской религии. Christiana religio absoluta et simplex <Перевод. — Христианская религия совершенна и проста (лат.).> по свидетельству Аммиана Марцеллина[164], который сам был язычник.

У. Уоттон.

164

Аммиан Марцеллин — латинский историк IV века н. э. (прим. А. Ф.).

165

Под аксельбантами подразумевается внесение в церковь пышности и ненужных украшений, создававших лишь неудобство и не годившихся для назидания, подобно бесполезному аксельбанту, который лишь нарушает симметрию.

166

…пышных аксельбантов… — банты из лент или шнурков, иногда с драгоценными камнями, которые мужчины носили на плече. Мода эта была занесена из Франции в конце XVII века. (прим. А. Ф.).

167

…распить в Розе бутылочку… — «Роза» — модный кабачок на Russel-street. (прим. А. Ф.).

168

В таких именно словах (лат.).

Когда паписты не могут найти нужного им текста в Писании, они обращаются к устному преданию. Так, Петр удовлетворяется здесь отыскиванием всех букв слова, за которым он обращается к завещанию, когда ни составных слогов, ни тем более целого слова там не оказывается in terminis.

У. Уоттон.

169

По слогам (лат.).

170

Третьим способом: по буквам (лат.).

171

Календы (лат.).

172

Quibusdam veteribus codicibus — в некоторых древних рукописях (лат.).

173

По праву отца (лат.).[174]

174

По праву отца. — Свифт пародирует jure divino — по божественному праву.

175

Не могу сказать, обозначает ли автор этими словами какое-либо нововведение или же только новые способы насилия над Писанием и искажения его.

176

Глубокое молчание (лат.).[177]

177

Глубокое молчание. — Вергилий. Энеида, X, 63.

178

Некоторым образом причастны сущности (лат.).

179

…удивительный трактат об истолковании… — Под Aristotelis Dialectica Свифт разумеет какой-нибудь латинский перевод сочинений Аристотеля по логике. Трактат об истолковании (#960;#949;#961;ι #949;#961;#956;#951;#965;#949;#953;#945;ζ) посвящен вопросу о словесном выражении мысли; он не принадлежит к числу трудных сочинений А., и Свифт с сатирической целью дает о нем превратное представление. (прим. А. Ф.).

180

Ближайшим предметом остроумия автора являются глоссы и толкования Писания; целый ряд таких нелепых толкований допущен в канонических книгах римской церкви.

У. Уоттон.

181

Есть два рода (лат.).

182

Здесь имеется в виду предание, признаваемое римской церковью таким же авторитетом, как и Писание, и даже большим.

183

Допустим (лат.).

184

Если кто станет утверждать то же самое об устном завещании, будем отрицать (лат.).

185

Намек на чистилище, о котором автор ниже говорит подробнее, здесь же лишь с целью показать, как было искажено Писание в угоду этому вымыслу; апокрифы, названные здесь припиской к завещанию, были приравнены к каноническим книгам.

Каждое из упоминаемых здесь изменений в костюме братьев автор, вероятно, связывает с определенным заблуждением римской церкви; впрочем, я думаю, не легко найти применение им всем; ясно только, что атлас огненного цвета намекает на чистилище; под золотыми галунами следует, может быть, подразумевать пышные украшения и богатую утварь в церквах. Аксельбанты и серебряная бахрома не столь очевидны, по крайней мере мне; но индийские фигурки мужчин, женщин и детей явно относятся к иконам в римских церквах, на которых бог изображается в виде старика, дева Мария — в виде девушки и Спаситель — в виде ребенка.

186

Имена эти указывают на время, когда автор писал настоящие строки: четырнадцать лет назад два названные лица считались первыми модниками в городе.

187

Милорд Клиффорд. — В издании 1710 года здесь стоят только инициалы, но в примечаниях к нему, изданных отдельно в 1711 году, имена расшифрованы: Cl-ff-rd и J-n W-t-rs. (прим. А. Ф.).

Сэр Джон Уолтер был членом парламента в 1697 году; он упоминается в дневнике Свифта, написанном для Стеллы. (прим. А. Ф.).

188

То есть остерегаться ада и с этой целью укрощать и тушить свои вожделения.

189

Мне кажется, это относится к той части апокрифических книг, где упоминается о Товите и его собаке.[190]

190

…упоминается о Товите и его собаке. — См. книгу Товита, XI, 3; книга эта считается апокрифической.

191

Это несомненный намек на дальнейший рост пышности церковных облачений и украшений.

192

Иконы святых, девы Марии и Спасителя в виде ребенка.

Ibid. Иконы римской церкви служат автору чрезвычайно удобным предлогом. Братья отлично помнили и т. д. Аллегория здесь прямая.

У. Уоттон.

193

С долей иронии (лат.).

194

Паписты прежде запрещали мирянам чтение Писания на родном языке; поэтому Петр запирает отцовское завещание в крепкий ящик, привезенный из Греции или Италии. Эти страны названы потому, что Новый завет написан по-гречески, а вульгарная латынь, перевод на которую служит каноническим текстом Библии в римской церкви, является языком древней Италии.

У. Уоттон.

195

С кафедры (лат.).

В своих декреталиях и буллах папы дали свою санкцию многим выгодным для них учениям, которые ныне приняты римской церковью, хотя о них нет упоминания в Писании и они были неизвестны древней церкви. Поэтому Петр объявляет ex cathedra, что шнурки с серебряными наконечниками вполне согласуются с jure paterno, и братья стали носить их в большом количестве.

У. Уоттон.

…брат заявил ex cathedra… — Сказанное папой ex cathedra (с кафедры) считается обязательным постановлением для католической церкви. (прим. А. Ф.).

196

Последует много нелепостей (лат.).

197

Подразумевается Константин Великий, от которого папы будто бы получили в дар вотчину св. Петра[198], хотя они никогда не могли представить доказательства.

198

…получили в дар вотчину св. Петра… — То есть церковную область (в средней Италии). Она находилась под светской властью пап до 1870 года. В VIII или IX веке была сочинена легенда, будто область эта была получена папой Сильвестром в дар от римского императора Константина в начале IV века, и был сфабрикован соответствующий документ. Подложность его была доказана итальянским гуманистом Лоренцо Валла в XV веке.

199

Римские епископы первоначально получили свои привилегии от императоров, которых в заключение вытеснили из их собственной столицы, после чего сочинили в оправдание своего поступка сказку о Константиновом даре. На это намекает поведение Петра, который, когда дела его пошатнулись, удостоился милости и т. д.

У. Уоттон.

Раздел III
Отступление касательно критиков

Хотя до сих пор я всячески старался точнейшим образом соблюдать в своих произведениях правила и методы, преподанные примером наших знаменитых современников, но несчастная слабость памяти привела меня к одной ошибке, из которой я должен теперь же выпутаться, чтобы подобающим образом продолжать рассказ. Со стыдом сознаюсь, что сделал непростительное упущение, зайдя уже так далеко и ни разу не обратившись к милостивым государям критикам с укоризненными, просительными или задабривающими речами. Чтобы несколько загладить этот прискорбный промах, почтительно позволяю себе преподнести им краткую характеристику их природы и их искусства, где я исследую происхождение и генеалогию слова в общепринятом его значении и даю самый беглый обзор состояния критики в древности и теперь.

Словом критик, столь употребительным в разговорах нашего времени, некогда обозначались три весьма различных рода смертных, насколько я могу судить по книгам и памфлетам древних авторов. Так назывались прежде всего люди, придумавшие и изложившие для себя и для публики правила, при помощи которых вдумчивый читатель способен судить о литературных произведениях, образовать свой вкус для правильного распознавания возвышенного и прекрасного и отличать подлинную красоту содержания или формы от бездарного обезьяньего подражания ей. При чтении книг такие критики отмечали ошибки и недочеты, пошлость, непристойность, глупость и нелепость с предосторожностями человека, проходящего утром по улицам Эдинбурга[200] и прилежно разглядывающего грязь на дороге вовсе не потому, что его интересует цвет и состав навозной кучи и хочется определить ее количество, поваляться в ней или попробовать ее на вкус, а лишь с целью обойти ее так, чтобы не замараться. Такие люди, по-видимому, впадали в большое заблуждение, понимая слово критик в буквальном смысле и считая, что главнейшей его обязанностью является похвала и воздаяние должного и что критик, читающий книгу только с целью обругать ее и подвергнуть порицанию, такой же варвар, как судья, принимающий решение вешать без разбора всех, кого ему доведется судить.

Далее, словом критик обозначали тех, кто возрождал древнюю литературу, очищал ее от червей, плесени могил и пыли рукописей.

Но вот уже несколько веков, как обе эти породы совершенно вымерли, и, кроме того, рассуждать о них вовсе не входит в мои намерения.

Третьим и благороднейшим видом является истинный критик, род которого гораздо древнее, чем предыдущих. Каждый истинный критик — полубог от рождения, происходящий по прямой линии от небесного племени Мома[201] и Гибриды, которые родили Зоила[202], который родил Тигеллия[203], который родил И прочая старших, которые родили Бентли, Раймера, Уоттона, Перро и Денниса, которые родили И прочая младших.

От этих критиков республика просвещения получала спокон веков столько благодеяний, что благодарные почитатели приписали им небесное происхождение, подобно Геркулесу[204], Тезею, Персею и другим великим благодетелям человечества. Но даже добродетель героев не была пощажена злыми языками. Этим полубогам, прославившимся победами над столькими великанами, драконами и разбойниками, был брошен упрек, что сами они причинили больше вреда человечеству, чем любое из поверженных ими чудовищ; таким образом, для завершения своих благодеяний им бы следовало, по истреблении всех прочих паразитов, с такой же решимостью расправиться и с собой, — поступил же так с большим благородством Геркулес, заслужив себе вследствие этого больше храмов и приношений, чем прославленнейшие из его собратьев. Вот почему, мне кажется, возникла мысль, что великое будет благо для просвещения, если каждый истинный критик тотчас по окончании взятой на себя работы примет яд, накинет на шею веревку или бросится в пропасть с приличной высоты и если ничьи притязания на столь почетное звание ни в коем случае не будут удовлетворяться до завершения этой операции.

Из этого небесного происхождения критики и тесного ее родства с героической добродетелью легко вывести, в чем назначение всамделишного древнего истинного критика. Он должен странствовать по обширному книжному царству; преследовать и гнать встречающиеся там чудовищные глупости, извлекать на свет скрытые ошибки, как Какуса[205] из пещеры; умножать их, как головы Гидры[206], и сгребать в кучу, как навоз авгиевых конюшен[207]. Или же прогонять особую породу опасных птиц, имеющих дурную наклонность объедать лучшие ветви древа познания, подобно тому, как стимфалийские птицы[208] истребляли плоды.

Эти рассуждения приводят к точному определению истинного критика: истинный критик есть искатель и собиратель писательских промахов. Бесспорность этого определения станет ясной при помощи следующего довода: если исследовать все виды произведений, которыми эта древняя секта удостоила мир, из общего их направления и характера сразу обнаружится, что мысли их авторов устремляются исключительно на ошибки, промахи, недосмотры и оплошности других писателей. Их воображение до такой степени поглощено и наполнено этими чужими недостатками, что, с чем бы они ни имели дело, в их собственные писания всегда просачивается квинтэссенция дурных качеств, и в целом они кажутся лишь экстрактом того, что послужило материалом для их критики.

Рассмотрев таким образом происхождение и занятия критика, в самом общепринятом и благородном смысле этого слова, перехожу к опровержению возражений тех, кто ссылается на молчание древних писателей; таким способом будто бы можно доказать, что практикуемый сейчас и мной описанный метод критики насквозь современный и что, следовательно, критики Великобритании и Франции не вправе притязать на столь древнее и знатное происхождение, какое я им приписал. Но если я ясно покажу, напротив, что описание личности и назначения истинного критика, данное древнейшими писателями, согласно с предложенным мной определением, то возражение, построенное на умолчании авторов, тотчас же рушится.

Признаюсь, я сам долго разделял это общее заблуждение и никогда бы не освободился от него без помощи благородных наших современников, назидательные сочинения которых я неутомимо перечитываю днем и ночью для усовершенствования своего ума и на благо родной страны. С великим усердием произвели они полезные разыскания слабых сторон древних и представили нам объемистый их перечень[209]. Кроме того, они неопровержимо доказали, что лучшее из доставшегося нам от древности сочинено и произведено на свет значительно позже и что все величайшие открытия, приписываемые древним в области искусства и природы, совершены также несравненным гением нашего времени. Отсюда ясно видно, как невелики действительные заслуги древних и как слепы и неосновательны восторги, расточаемые им книжными червями, на свое несчастье весьма мало осведомленными о теперешнем положении вещей. Зрело обсудив предмет и учтя существенные свойства человеческой природы, я пришел к выводу, что, наверное, все эти древние живо сознавали свои многочисленные несовершенства и по примеру своих учителей, новых писателей, старались в своих произведениях смягчить или развлечь придирчивого читателя при помощи панегирика или сатиры на истинных критиков. Но я как раз весьма сведущ по части избитых приемов этих двух литературных жанров [210], благодаря долгому и плодотворному изучению предисловий и прологов; поэтому я решил, не откладывая, попробовать, могу ли я открыть следы того и другого при помощи прилежного чтения самых древних писателей, особенно тех, что повествуют о самых отдаленных эпохах. К крайнему своему изумлению, я нашел, что, хотя все они, руководясь страхом или надеждой, дают при случае подробные описания истинного критика, но касаются этой темы с крайней осторожностью, облекая ее в покровы мифологии или иероглифов. Этим, я думаю, объясняется, почему поверхностные читатели считают молчание писателей доводом против древности истинного критика, хотя образы этих писателей так удачны и выведены так естественно, что трудно понять, как могли их проглядеть читатели с современным зрением и вкусом. Из огромного числа таких образов приведу несколько, в полной уверенности, что они положат конец всяким спорам по этому поводу.

Замечательно, что все древние писатели, трактуя иносказательно этот предмет, прибегали обыкновенно к одной и той же аллегории, меняя лишь изложение, соответственно своим склонностям или особенностям своего ума. Так, прежде всего Павсаний держится того мнения, что совершенством своим литературное искусство всецело обязано институту критиков; а то, что он подразумевает не иных каких-нибудь, а только истинных критиков, достаточно ясно, мне кажется, из следующего описания. Это, по его словам, порода людей, любящих лакомиться наростами и излишествами книг; заметив это, писатели по собственному почину стали из предосторожности обрезывать в своих произведениях слишком пышные, гнилые, сухие, хилые и чересчур разросшиеся ветви. Но все это он весьма искусно прикрывает следующей аллегорией: Жители города Навплии[211] в Арголиде научились от ослов искусству подрезать виноградные кусты, заметив, что они растут лучше и дают лучшие ягоды, когда их объедает осел[212]. Геродот[213], прибегая к той же аллегории, говорит, однако, гораздо яснее, называя вещи почти что своими именами. Он имел смелость обвинить истинных критиков в невежестве и злобе; в самом деле, Геродот как нельзя более ясно говорит, что в западной части Ливии водятся рогатые ослы[214]. Это сведение Геродота дополняет Ктесий[215][216], рассказывая о таких же животных в Индии. Тогда как у всех остальных ослов, говорит он, нет желчи, эти рогачи наделены ею в таком изобилии, что мясо их несъедобно по причине крайней горечи.

Причина, почему древние писатели говорили об этом предмете только образно и аллегорически, заключается в том, что они не смели открыто нападать на столь могущественную и грозную корпорацию, какую представляли в те времена критики. Самый голос критиков способен был повергнуть в трепет легион авторов, от ужаса ронявших перья. Так, Геродот[217] красочно рассказывает нам[218] в другом месте, что большая армия скифов была обращена в паническое бегство ревом осла. Некоторые глубокомысленные филологи строят на этом догадку, что великое благоговение и почтение британских писателей к истинному критику унаследованы нами от наших скифских предков[219]. Словом, страх был таким всеобщим, что с течением времени писатели, желавшие выразить более свободно свои чувства по отношению к истинным критикам различных эпох, принуждены были отказаться от прежней аллегории, как слишком приближающейся к прототипу, и придумать вместо нее другие, более осторожные и туманные.

Так, Диодор,[220] касаясь того же предмета, решается сказать лишь, что на горах Геликона растет сорная трава, у цветов которой такой пагубный запах, что каждый понюхавший их отравляется. Лукреций дает точно такие же сведения:

Est etiam in magnis Heliconis montibus arbor,
F loris odore hominem taetro consueta necare. Lib. 6[221].

Но Ктесий, которого мы только что цитировали, проявил гораздо большую смелость. Истинные критики его времени обращались с ним крайне сурово, поэтому он не мог удержаться от того, чтобы хоть раз не отомстить по-свойски всему этому племени. Намерения его так прозрачны, что я удивляюсь, как могли их проглядеть люди, отрицающие древнее происхождение истинных критиков. В самом деле, под предлогом описания разных диковинных животных Индии, он говорит следующие замечательные слова: Среди других пород здесь водятся змеи беззубые и, следовательно», неспособные кусать; но их блевотина (которую они извергают очень часто), куда бы она ни попала, повсюду вызывает гниение и порчу. Змей этих обыкновенно находят в горах, где залегают драгоценные камни, и они часто выпускают ядовитую жидкость; у каждого, кто напьется ею, вылезают носом мозги.

Был у древних еще один род критиков, отличавшийся от предыдущего не по существу, а только по росту или по степени развития. С виду люди эти казались новичками или учениками первых, хотя вследствие деятельности иного характера их часто выделяют в самостоятельную группу. Обычным занятием этих практикантов было постоянное посещение театров и вынюхивание худших частей спектакля, которые они обязаны были тщательно отмечать и давать о них точный отчет своим наставникам. Остервенившись, подобно волчатам, на этих мелких охотах, они с возрастом приобретали такое проворство и силу, что могли бросаться и на более крупную дичь. Ведь давно уже замечено, что истинный критик как древности, так и нового времени, подобно проститутке и олдермену, никогда не меняет своего звания и своей природы; седобородый критик, наверное, был в свое время критиком желторотым, он лишь усовершенствовал и обогатил с возрастом юношеские дарования; его можно уподобить конопле, которая, по утверждению натуралистов, годится для удушения уже в семенах. Мне кажется, мы обязаны изобретением или, по крайней мере, усовершенствованием прологов, именно этим юным специалистам, которых Теренций так часто с похвалой поминает под именем Malevoli[222].

Нет никакого сомнения в том, что институт истинных критиков был совершенно необходим для республики наук и искусств. Ибо все человеческие дела, по-видимому, можно разделить так, как их делил Фемистокл и его друзья: один пиликает на скрипке, другой обращает маленькие деревни в большие города, а кто не умеет ни того, ни другого, того нужно попросту вышвырнуть вон со света[223]. Желание избежать подобной кары послужило, несомненно, первым толчком к появлению на свет племени критиков, а также дало повод их тайным хулителям пустить клевету, будто истинный критик есть нечто вроде ремесленника, которому обзаведение нужными инструментами обходится так же дешево, как портному, и будто существует большое сходство между орудиями и способностями обоих: ад портного[224] есть прообраз записной книжки критика, а его остроумие и ученость играют роль утюга; чтобы составился законченный ученый, требуется, по крайней мере, столько критиков, сколько нужно портных, чтобы получился человек; наконец, они не уступают друг другу в храбрости, и оружие их почти одинаково. Многое можно возразить на эти возмутительные инсинуации, и я категорически утверждаю, что все эти уподобления совершенная ложь; напротив, для того чтобы вырваться из лап критиков, надо выложить куда больше наличными, чем спасаясь от любой другой корпорации. Как первый богач, желая стать истинным нищим, должен отдать за эту честь все до последнего гроша, так и звание истинного критика достается претендующему ценой всех его добрых душевных качеств, и сделку можно было бы назвать невыгодной, если бы речь шла о менее важном приобретении.

Приведя подробные доказательства древности критики и описав ее первоначальное положение, займусь теперь нынешним состоянием этой державы и покажу, как мало оно отличается от прежнего. Некий автор[225], все произведения которого потеряны много веков тому назад, говоря о критиках в восьмой главе пятой книги, называет их сочинения зеркалом образованности. Я понимаю эти слова в буквальном смысле, то есть считаю, что, по мнению нашего автора, всякий стремящийся к совершенству писатель должен смотреться в книги критиков, как в зеркало, и исправлять по ним свои произведения. Но если принять во внимание, что зеркала древних делались из меди и sine Mercurio[226], то можно будет тотчас же применить эти особенности к двум главным свойствам современного истинного критика и заключить отсюда, что тут все осталось и навсегда останется без перемен. Ибо медь есть эмблема долговечности и, если ее искусно отполировать, будет отбрасывать отражения от своей поверхности без помощи подложенной изнутри ртути. На прочих талантах критика не стоит подробно останавливаться, так как все они заключаются в названных и легко могут быть из них выведены. Приведу в заключение три правила, которые могут послужить и характеристикой современного истинного критика, позволяющей отличить его от самозванца, и прекрасным руководством для достойных умов, посвящающих себя столь полезному и почетному искусству.

Первое: в противоположность всякой иной умственной деятельности, критика бывает самой правильной и удачной, когда она результат первого впечатления критика. Так охотники считают первый прицел самым верным, и дело редко обходится без промаха, если они не ограничиваются одним выстрелом.

Второе: истинных критиков узнают по их манере увиваться вокруг самых благородных писателей, к которым они влекутся инстинктивно, как крыса к старому сыру или оса к сочному плоду. Так и король, выезжая верхом, наверняка оказывается самым грязным всадником всей кавалькады, потому что увивающиеся за ним царедворцы сильнее всех забрызгивают его грязью.

Третье: истинный критик, читая книгу, подобен собаке у стола пирующих, все помыслы которой устремлены на бросаемые объедки и которая поэтому тем больше рычит, чем меньше костей в кушаньях.

Думаю, что покровители мои, современные истинные критики, удовлетворятся этим моим обращением к ним и сочтут себя вполне вознагражденными за молчание, которое я до тех пор хранил по отношению к ним и, вероятно, буду хранить впредь. Надеюсь, я оказал всему их легиону такие услуги, что встречу великодушное и нежное обращение их рук. Ободренный этими упованиями, смело берусь за продолжение так счастливо начатых приключений.

200

…по улицам Эдинбурга… — Свифт не упускает случая пустить шпильку по адресу Шотландии и шотландцев, которых терпеть не мог за приверженность к кальвинизму (пресвитерианству). (прим. А. Ф.).

201

Мом — бог сарказма. (прим. А. Ф.).

202

Зоил — критик Гомера. (прим. А. Ф.).

203

Тигеллий — критик Горация. (прим. А. Ф.).

204

Геркулес. — Согласно мифу, Геркулес погиб, надев смоченную в отравленной крови тунику убитого им кентавра Несса. (прим. А. Ф.).

205

Какус — легендарный разбойник, укрывавшийся в пещере на Авентинском холме (где позже возник Рим); был оттуда извлечен и задушен Геркулесом за похищение его быков (рассказ об этом в XII книге «Энеиды» Вергилия). (прим. А. Ф.).

206

Гидра — легендарная семиглавая змея, у которой на месте отрубленных голов вырастали новые. Была убита Геркулесом. (прим. А. Ф.).

207

Авгиевы конюшни. — Авгий — легендарный элидский царь, один из аргонавтов, конюшни которого не чистились в течение 30 лет. Геркулес совершил этот подвиг, отведя туда реку Алфей. (прим. А. Ф.).

208

Стимфалийские птицы — легендарные птицы с железными крыльями, когтями и клювом, жившие у Стимфалийского (ныне Зеракского) озера в Аркадии. Были истреблены Геркулесом. (прим. А. Ф.).

209

См. Уоттон, О древней и современной образованности.

210

Панегирика и сатиры на критиков.

211

Книга

212

…ягоды… объедает осел. — Павсаний, II, 38. (прим. А. Ф.).

213

Книга 4.

214

…рогатые ослы… — Геродот, IV, 191. (прим. А. Ф.).

215

Vide excerpta ex ео apud Photium. <Перевод. — Смотри выдержки из него у Фотия (лат.).>

216

Ктесий — греческий историк и врач персидского царя Артаксеркса (V в. до н. э.). Автор сочинений о Персии и Индии, отрывки из которых сохранены Фотием. (прим. А. Ф.).

217

Книга 4.

218

Геродот красочно рассказывает… — Г е р о д о т, IV, 129. (прим. А. Ф.).

219

…от наших скифских предков. — Во «Введении в историю Англии» Уильяма Темпла, патрона Свифта, шотландцы и ирландцы производятся от скифов. (прим. А. Ф.).

220

…так Диодор… — Ссылка на Диодора сомнительна. (прим. А. Ф.).

221

А на высоких горах Геликона есть дерево, также // Запахом скверным цветов наносящее смерть человеку. Кн. 6 (лат.).

222

Недоброжелатели (лат.).

223

…того нужно… вышвырнуть вон со света… — Плутарх. Фемистокл, II. (прим. А. Ф.).

224

Ад портного (игра слов) — место, куда портной бросает обрезки. (прим. А. Ф.).

225

Цитата по способу одного знаменитого писателя. См. Бентли, Рассуждение и т. д.

226

Без ртути (лат.).