43
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  43

Евгений Стаховский

43

Роман-психотерапия






18+

Оглавление

  1. 43
  2. 0. 18:05
  3. 01. Таллинн (Эстония)
  4. 02. Рига (Латвия)
  5. 03. Вильнюс (Литва)
  6. 04. Минск (Беларусь)
  7. 05. Киев (Украина)
  8. 06. Кишинёв (Молдова)
  9. 07. Бухарест (Румыния)
  10. 08. Будапешт (Венгрия)
  11. 09. Любляна (Словения)
  12. 10. Загреб (Хорватия)
  13. 11. Сараево (Босния и Герцеговина)
  14. 12. Белград (Сербия)
  15. 13. Подгорица (Черногория)
  16. 14. Тирана (Албания)
  17. 15. Скопье (Македония)
  18. 16. София (Болгария)
  19. 17. Афины (Греция)
  20. 18. Валлетта (Мальта)
  21. 19. Рим (Италия)
  22. 20. Ватикан (Ватикан)
  23. 21. Сан-Марино (Сан-Марино)
  24. 22. Берн (Швейцария)
  25. 23. Вадуц (Лихтенштейн)
  26. 24. Вена (Австрия)
  27. 25. Братислава (Словакия)
  28. 26. Варшава (Польша)
  29. 27. Прага (Чехия)
    1. Часть первая
    2. Часть вторая
  30. 28. Берлин (Германия)
  31. 29. Амстердам (Нидерланды)
  32. 30. Брюссель (Бельгия)
  33. 31. Люксембург (Люксембург)
  34. 32. Париж (Франция)
  35. 33. Монако (Монако)
  36. 34. Андорра-ла-Велья (Андорра)
  37. 35. Мадрид (Испания)
  38. 36. Лиссабон (Португалия)
  39. 37. Дублин (Ирландия)
  40. 38. Лондон (Великобритания)
  41. 39. Рейкьявик (Исландия)
  42. 40. Осло (Норвегия)
  43. 41. Копенгаген (Дания)
  44. 42. Стокгольм (Швеция)
  45. 43. Хельсинки (Финляндия)
  46. Благодарность

Евгений Стаховский

43

Роман-психотерапия

Все мои действия и поступки являются противоестественно совершенными актами отчаянья.

Ричард Аппиньянези.

«Доклад Юкио Мисимы императору».

Пер. В. Сухановой


Когда живёшь один, вообще забываешь, что значит рассказывать: правдоподобные истории исчезают вместе с друзьями. События тоже текут мимо: откуда ни возьмись появляются люди, что-то говорят, потом уходят, и ты барахтаешься в историях без начала и конца — свидетель из тебя был бы никудышный.

Жан-Поль Сартр.

«Тошнота».

Пер. Ю. Яхниной


Самый неподатливый узел — это только перевитая верёвка… Глаза развязывают его, пока кровоточат неловкие пальцы.

Владимир Набоков.

«Подлинная жизнь Себастьяна Найта».

Пер. С. Ильина

0. 18:05

Поезда всегда действуют на меня успокаивающе. Принято думать, что им свойственна протяжённость, и я вряд ли готов с этим спорить. С той лишь поправкой, что протяжённость состава для меня скорее во времени, чем в пространстве. Поезд, даже если он идёт по расписанию, похож на машину времени, проводящую досуг в состоянии безвременья. Как новая зенонова апория. Как движение кадров с отсутствием движения внутри кадра. Но это было бы слишком натуралистично.

А я совсем не натуралист.

И больше всего я хочу избавиться от тяжести, завалившей меня по самую голову.

Можно сказать проще: я взял чемодан, нагрузил туда камней и теперь таскаю как ценность, за которой охотятся многие; в первую очередь те, кто эту ценность не способен даже представить.

Да и сам я ведусь на блеск упаковки почище любого хомяка. И собираю вокруг себя бумажные обрывки, не утруждаясь разглядеть напечатанное на них слово. Поэтому и камни мои не в чемодане — камни мои в самом рту, расплющивают неподвижный язык. Но ни сожрать их, ни выплюнуть.

Любое движение мне давно кажется призрачным. Я думаю, что движение — это обман, которым человек прикрывает свою неспособность усидеть на месте. Так и хочется совершить квантовый скачок — знать бы ещё, что это такое. И да, я тоже падок на красивые фразы. И люблю поезда.

Так что если уж избавляться от камней, пока они не превратились в надгробный памятник, лучше всего запастись чем-нибудь одноразовым и отправиться в путь. Снова сымитировать движение, не боясь оказаться обманутым. Минуя вокзал со встроенными кафе и статуи забытым правителям.

Мой поезд отправляется в 18:05.

Я дописываю первую страницу и принимаюсь с интересом изучать лица попутчиков.

01. Таллинн (Эстония)

Я приезжаю в Таллинн в 7:23 утра. Выхожу на перрон. Ловлю себя на том, что все перроны мира для меня одинаковы. Это очень точная грань между человеком и временем. Тем единственным моментом, когда время снова начинает существовать и выдаёт своё присутствие обычным чемоданом, катящимся вслед за его хозяином. Вернувшимся на родину.

Собственно, куда ещё можно вернуться?

Я вклиниваюсь в разрежённую толпу и думаю о возвращении. Думаю, что у каждого должно быть место, куда можно вернуться. И я обязательно вернусь. Только ещё не решил, куда именно, — с родиной у меня большие проблемы.

Мои наушники лежат в кармане джинсов. Приезжая в новый город, я никогда не пытаюсь скрыться от его звуков. Более того — первые звуки города мне кажутся самыми важными. Даже если потом будет интереснее. Даже если они вынуждены конкурировать с Бетховеном.

Я иду по перрону и довольно быстро оказываюсь в здании вокзала. Вокзал тут красивый. Но я обещал себе не обращать слишком много внимания на городскую обёртку. Большинство полагает, что обёртка в городе — самое важное. Рассказывая о путешествиях, они говорят о замках, памятниках и изворотах улиц. Мне важнее не улица, а тот, кто по ней идёт. И чем идущий впервые отличается от того, кто может это делать каждый день.

Добравшись до отеля, я оставляю вещи в камере хранения. Номер будет готов к часу, можно и раньше, но тогда придётся платить за дополнительные полдня. Мне не жалко денег, но я не из тех, кто тратит их необдуманно. Во всяком случае, пока мои деньги не вступают в контакт с алкоголем или влюблённостью. Это часы, когда я могу себе позволить шалости, недоступные в обычном состоянии. Хотя обычное состояние кажется мне скучным. Не зря его называют обычным.

К тому же я не устал и не хочу упускать возможности прогуляться утром. Это случается нечасто. Практически никогда.

Вещей я взял не так уж и много. Моё путешествие не должно меня перегружать. Именно поэтому я отправился в путь летом. Помимо очевидной возможности быть на улице большую часть дня, лето позволяет обходиться минимальным багажом. Без всяких свитеров с оленями и громоздкой обуви. С одноразовыми майками и водой из уличных фонтанчиков.

Я отправляюсь завтракать неизвестно куда. Это самый лучший путь. Просто идти по улицам и рассматривать лица людей за окнами кафе. Там, где красивые лица, — и еда хорошая. Когда я говорю красивые, я говорю о том, что с этими людьми можно бы и уснуть. В соседних комнатах. Это значит, что они не отвлекают. Да, пожалуй, красота — это то, что не отвлекает от её созерцания.

Я беру чай с бергамотом, салат с курицей и не откажусь от пирожного. Что-нибудь среднеевропейское, не очень сладкое. Спасибо. Suur tänu.

Я взял в моду запоминать простые иностранные слова, и «спасибо» в этом смысле — слово универсальное. Оно не требует ни языковых навыков, ни объёмной памяти. К тому же спасибо всегда приятно и вызывает улыбку. Даже если произнести его корявее некуда. Рот сам расползается по углам и обычная вежливость оборачивается дружелюбием.

На набережной я знакомлюсь с девушкой. Её зовут Адель. Она подошла ко мне и спросила, где я купил такие чудные кеды. Кеды и правда чудные, но я бы поставил ударение на другой слог. Пришлось ответить. Тем более они лимонного цвета, а лимон очень располагает к дружелюбию.

Потом она спросила:

— Ничего, если я погуляю с вами немного?

Я согласился, оторопев от того, что первая добыча сама катится ко мне в руки. Это неожиданно. И оказалось проще, чем я предполагал. С предположениями у меня тоже не очень. Надеюсь, её общество утомит меня не слишком быстро.

— Адель — не самое эстонское имя, — сказал я.

Она рассмеялась:

— Да, папа был поклонником Шопенгауэра, и родись я мальчиком, меня непременно бы назвали — Артур. А так ему пришлось довольствоваться именем его младшей сестры.

Я постарался понять, что она вообще имеет в виду, и так ли уж важны имена.

— Сестры Шопенгауэра? — на всякий случай уточнил я.

— Да, — подтвердила она. — Я как-то даже ездила в Бонн на её могилу. Ты был в Бонне?

— Нет. И вряд ли появлюсь там в ближайшее время.

— Всё же попробуй. По европейским меркам это не очень далеко отсюда. Или по европейским как раз далеко. Я всегда путаюсь в расстояниях.

Мне хочется сказать, что Адель была красива, но я тут же сталкиваюсь со своим любимым затруднением. Захотелось бы мне сказать хоть что-то о её внешности, будь она дурнушкой? Или если бы она совсем не отличалась от многих других людей — например от тех, кто сейчас проходил мимо нас? Я не знаю — не попытался бы я отделаться от неё сразу же, не покажись она привлекательной. Но я сваливаю всё на терапевтический эффект.

— Ты надолго приехал? — спросила Адель, когда поняла, что я готов отвечать на вопросы, но не очень готов их задавать.

— Думаю, что завтра я ещё тут побуду. Если не появится серьёзного повода задержаться. Я нигде не планирую быть дольше двух дней. Этого обычно достаточно.

— Куда ты едешь потом?

И тут я почувствовал, что хочу ей всё рассказать. Пространным монологом без уточнений и лишних поворотов головы. Например таким: я приехал в город только утром и завтра еду дальше. Точка. Я решил объехать всю Европу, побывать в столицах всех европейских стран. Точка. Таллинн — номер один в моём маршруте, который я так тщательно и много раз прокладывал, что еле-еле пришёл к самому удобному варианту. Точка. Теперь он не кажется мне слишком удобным, но я буду следовать плану. Восклицательный знак.

Единственное, что меня интересует, — это люди. Точнее — люди не интересуют меня совсем, и я словно разговариваю с камнями. Поэтому я еду только затем, чтобы научиться говорить с людьми не как с камнями, а с камнями не как с людьми, — моё затворничество стало невыносимым для меня самого, и я попробую разбить его на главы.

— Это очень интересно, — сказала Адель. — Я бы на такое никогда не решилась. Хм, видимо у тебя много свободного времени.

Это прозвучало как вопрос с недостатком интонации. Странно, что она сначала спросила про время, а не про деньги.

— Тогда давай так. Если ты захочешь завтра уехать, ты уедешь. И я думаю — ты уедешь. А сегодня проведи, пожалуйста, вечер со мной.

Она вдруг стала такой серьёзной, что остановилась.

— Это такая история. Я сегодня утром вдруг поняла, что совершенно не люблю своего парня. Это открытие меня так обескуражило, что я даже лучшей подруге не смогла позвонить. Я оделась и пошла сюда. Решила, что познакомлюсь с первым, кто мне понравится, с первым, кто покажется интересным. Только я ещё не решила, как понять, интересный человек или нет.

— Это очень просто, — сказал я. — По обуви.

Она снова засмеялась:

— Ты можешь шутить сколько угодно, а я именно так и подумала: пойду на набережную и познакомлюсь с человеком в нескучной обуви. Это была моя первая мысль. Она же единственная.

— Я не шучу, — сказал я, но было поздно.

Адель снова остановилась:

— Привет. Я — Адель.

И протянула руку.

Это был первый момент, когда мне пришлось столкнуться с вопросом, о котором я почему-то не подумал. Если я собрался разговаривать с людьми, многие наверняка захотят узнать моё имя. Не уверен, что я готов так просто с ним расстаться. Вряд ли кто будет заглядывать в мой паспорт, значит, я могу придумывать что захочу. В мире полно имён. Но не все они мне нравятся. И уж тем более не все я готов примерить. Стоило об этом подумать заранее. Изобрести схему.

Я держу паузу, которая начинает выглядеть подозрительно. Чего доброго, Адель подумает, что я и правда придумываю себе имя.

— Эй! — она хлопает меня по плечу.

— Да, привет, я — Саша. Да, Саша. — Уф.

После она зовёт меня с собой провести время с её друзьями.

— Это будет вечером, — поясняет она.

Я удивлённо соглашаюсь — полсотни посторонних людей это именно то, что мне нужно. Руководствуясь принципом «каждый приносит своё», я покупаю бутылку ликёра Kännu Kukk, чтобы разбавлять им шампанское, и окунаюсь в бесполезные разговоры, большинство из которых забываю на утро.

— Таллинн — настоящий шпионский город, — говорит мне парень лет двадцати, не расстающийся с Campari.

Его девочка в этот момент танцует под что-то, навязчиво отсылающее басами к скрипичному концерту Бетховена.

— Таллинн столько раз менял имя, что я бы на его месте не останавливался, — продолжает он.

— Скандинавы… — он придвигается ближе, словно действительно скрывается от шпионов, — скандинавы называли этот город Линданиссе. Сосок Линды. Это жена Калева.

— Калев клёвый, — говорю я, намечая план будущих действий.

Адель подхватывает меня на полуслове:

— Тебе не скучно?

— Я узнал много нового о Линде.

— А, — Адель нескромно обрадовалась. — Ты разговаривал с Анту? Он помешан на женской груди. Наверное, все, кто тут сейчас есть, милостиво показывали ему свою. Я тоже не удержалась.

— Это смахивает на коллекцию.

— У каждого должно быть хобби. Анту коллекционирует груди. Наверное, перечитал китайской прозы. К тому же он собирается стать художником, и формы не дают ему покоя.

— Это обнадёживает. На свете было и есть слишком много бесформенных художников, чтобы мы могли себе позволить ещё одного, — сказал я, мысленно оценивая удачность фразы.

Но Адель уже оборачивалась на чей-то зов.

— Чёрт, он здесь, — сказала она, заметно приглушив тон.

— Кто? — я пытался понять, кому она помахала рукой.

— Тот, кого я не люблю с самого утра.

Я так хотел спросить у неё, как просыпается это чувство, но вовремя понял бессмысленность возможного вопроса.

— Вам, наверное, надо поговорить, — предположил я.

— Да о чём тут разговаривать. Он даже не догадывается о моём утреннем откровении.

Адель не была раздражена, скорее — чувствовала себя неловко. Как будто только что вышла с концерта любимой группы, которая сегодня была не очень.

— Я вас познакомлю, а потом ты скажешь мне — заметно или нет.

Я повёл плечами — что, собственно, мне оставалось? Не скрываться же бегством, да и от чего.

Арви оказался весёлым, довольно симпатичным парнем, из тех, кто смотрит прямо в глаза и при этом не источает агрессии. В нём не было ничего волчьего. Я видел, что Адель чувствует себя в его обществе уверенно, и встреть я их только что впервые и вместе, не задумываясь понял бы что они — пара.

— Ну как? — спросила она меня позже, сомневаясь в самом вопросе.

Арви на другом конце комнаты здоровался с только что приехавшими ребятами.

— Хочешь выпить? — предложил я взамен ответа.

— Я не очень люблю ликёры, да и боюсь сорваться — наговорю лишнего.

— Бережёшь чувства?

— Вроде того. К тому же — вдруг я ошибаюсь.

— Ты ошибаешься.

— Думаешь, я его не разлюбила?

— Думаю, мне пора.

На следующий день я иду шестьсот метров до центрального автовокзала. Спокойным шагом получается 11 минут. Как раз на первую часть до-мажорного струнного квартета Бетховена. Без всяких докучливых басов.

02. Рига (Латвия)

Начало


Он сидит в самом углу кафе и что-то пишет. Кафе такое, в барочном стиле, с полукруглыми нишами и зеркалами с лепниной. Сам не знаю, как я попал внутрь. Видимо, на контрасте. Если несколько раз пройти туда-сюда по улице Калею, непременно захочется чего-нибудь барочного. Барочного порочного. Экстаза святой Терезы. Да спустится ко мне ангел во плоти и пронзит своей золотой стрелой.

Вот он сидит в углу, не останавливаясь ни на секунду. Одни перья остались от крыльев твоих.

Его руки с такой скоростью летают над бумагой, словно он боится потерять мелодию. Только композитор может писать что-то так быстро — наш новый Пёрселл. Да и кто ещё нынче пишет от руки.

Я подзываю официанта — чашку кофе или лучше Riga Coffee Black.

4 части чёрного кофе.

½ части кофейного ликёра.

1 часть Рижского бальзама.

1 часть взбитых сливок.

«И рюмку Рижского отдельно». Тут должно быть что-то из «Фауста».

Когда с кофе покончено, я встаю и решительно подсаживаюсь за его стол, рискуя оборвать этот фантастический этюд и напороться на неприятности.

— Однажды я написал фугу. Она была до того ужасна, что я до сих пор её наигрываю, если попадается пианино.

Я смотрю то на него, то на листы бумаги, и вижу только разлетающиеся буквы. Никаких тебе нот, никакого adagio. Он останавливает письмо и смотрит на меня так, будто я для него только пустынный силуэт. Его взгляд спокоен, но наполнен той степенью увлечённости, которая выдаёт фигуры, способные создавать.

Он откладывает перо, откидывается на спинку стула и спрашивает:

— Зачем же ты играешь свою фугу, если она так отвратительна?

Я усаживаюсь смелее и отвечаю:

— Она служит мне напоминанием. Она сдерживает меня от того, чтобы написать что-нибудь ещё.

Он улыбается. Я перехожу в наступление.

— Что ты пишешь?

Раз уж я здесь, моё любопытство должно быть удовлетворено. Никому не известно, когда в следующий раз меня застигнет любопытство.

— Вообще, я думал, ты пишешь музыку.

— Нет, это не музыка. Это предсмертная записка.

Он всё ещё спокоен и собирает в стопку листы, теперь больше похожие на письмо бабушке.

«Дорогая бабушка, здравствуй. Я ещё не вполне вырос, но уже научился плавать. Здешние ребята показали, как ловить змей и добывать мидии. Погода очень хорошая. В студёную зиму я буду вспоминать о ней с благодарностью. Книжек совсем не читаю, зато вдоволь наелся абрикосов. Ещё тут огромные жуки и кривые улицы. А крёстная пьёт беспробудно. Если бы я был постарше, написал бы, что страшно напиваясь она и правда пробуждает бесов, но мне так мыслить ещё не положено, а когда-нибудь будет поздно, и я отойду и от этого. Надеюсь, ты не болеешь. Я не болею тоже. Целую, твой любимый внук».

— Это не моя предсмертная записка, — говорит он, вытаскивая меня из секундной задумчивости. — Я пишу её для друга.

— Ты делаешь это весьма уверенно.

— Я пишу её не в первый раз. Иногда мне кажется, что он специально впадает в уныние и угрожает суицидом только для того, чтобы получить от меня очередную предсмертную записку. Но я его не осуждаю — это его природа. А я слишком мало понимаю в природе, чтобы диктовать ей свои условия.

— То есть он не собирается умирать?

— А бог его знает. Не возражаешь, я закурю? Чёрт, здесь же не курят. Никак не могу привыкнуть. Пойдём отсюда.

Вышколенный официант, по нашим мимолётным движениям понявший, что мы собираемся уходить, уже стоял рядом. Неужели это будет повторяться из раза в раз? Но я произношу заученное Paldies и выхожу на свет.

— Ты знаешь язык? — спрашивает меня новый друг, свернув наконец листы бумаги в трубочку.

— Нет, я обычно запоминаю несколько слов для мест, где бываю. Sveiks!

— Привет.

— Kā tevi sauc?

— Как тебя зовут? Улдис.

— Mani sauc Sascha.

— Мило. Подержи, пожалуйста.

Улдис отдаёт мне свои записи и закуривает. Я отказываюсь от сигареты, во мне слишком мало бальзама. Мы выходим на площадь. Я не спрашиваю названия, потому что всё равно его не запомню.

— И как много ты написал предсмертных записок? — спрашиваю я, щурясь от солнца.

— Это двенадцатая. Я словно зодиакальный круг прошёл. А эта сволочь всё никак не умрёт.

— Но он хотя бы пытается?

— Не-а. Всегда останавливается. Перечитает моё творение, вздохнёт, может даже слезу пустить, а потом говорит, что передумал. Слабак.

Я не понимаю — шутит Улдис или говорит серьёзно. Наверное, шутит. Или говорит серьёзно.

— Никогда не понимал, зачем людям суицид, — говорю я, взмахнув листами.

— Я тоже раньше не понимал, а потом понял, что тут и понимать нечего. Понимаешь, некоторые люди не то чтобы хотят умереть — они просто не хотят жить. Вот это всё… — он обвёл рукой площадь, — им не нужно. Но так как умереть по щелчку пальцев они не могут, им только и остаётся, что обеспечивать собственную нужность. Но не поступками, не тем, что они делают, не… как бы это лучше сказать… не чувственными порывами, не целями и достижением целей, а искусственным привлечением к себе внимания. Каждый тебе скажет, что суицид — это плохо. И если ты вдруг станешь заламывать руки и изображать клиническую депрессию — тебя начнут вытаскивать, создавая иллюзию твоей необходимости городу и миру. Это такая же попытка важности, как в некоторых отсталых странах — депутатское удостоверение.

Улдис затушил сигарету в миниатюрной карманной пепельнице и забрал у меня свиток.

— Значит, ты пишешь ему предсмертную записку каждый раз только затем, чтобы показать свою дружбу? — я хотел изобразить искреннее удивление, но вовремя остановился.

— Да, как будто я готов поддержать его во всём и уважаю его решение, — ответил он, оценив мою сдержанность.

— Но это ведь не так?

— Конечно, не так. Я вошёл во вкус и теперь рискую создать отдельный литературный жанр. Ты разбираешься в литературе? Что-нибудь подобное было?

— Ну, если есть роман в письмах, почему не может быть романа в предсмертных записках? Но, если честно, я не знаю. Мне не попадалось никогда. Да и какая разница.

— Разница в том, первый я или второй.

В его голосе проскочила то ли гордость, то ли тщеславие. Но без обычного для этих страстей высокомерия.

— Хотя в этом есть что-то спортивное, — уже не так уверенно произнёс он и уставился на торчавший позади невысоких зданий шпиль башни.

— Если литература на что похожа, то меньше всего на спорт, — возразил я. — Если бы все стремились быть исключительно первыми, мы бы остановились где-нибудь в районе Гомера.

— Ну зачем же исключительно, — он кивнул на башню. — Домский собор. Но ты знаешь, конечно. Deo Optimo Maximo, всеблагому величайшему Богу, XIII век. В Европе тогда развернулось настоящее соревнование по части строительства храмов. Правда, не все строились так быстро, как этот. Кёльнский собор, Йоркский собор, Реймсский собор — это всё началось в XIII веке. Нотр-Дам-де-Пари начали в XII, но вся суть строительства тоже укладывается в XIII век. Миланский собор и Собор святого Вита в Праге заложили столетием позже, но это не меняет дела — они все первые. А пойди сегодня сооруди что-нибудь в готическом стиле, и на это никто не обратит внимания. Пройдёт ещё сто лет, и все будут думать, что это здание тоже родом из средневековья, если, конечно, не снабдить его некими элементами, которые будут выражать его новизну. Благодаря которым ты снова станешь первым.

— Как Sagrada Família?

— Или как Александр Маккуин.

Пока Улдис говорил, я почти не отрываясь смотрел на шпиль Домского собора и думал, что искусство чуть ли не единственная сфера жизни, где эволюция не интересна. И если история человечества — это история войн, то история искусства — это череда революций, где тоже не обошлось без жертв.

Так мы стояли в раздумье наверное целый час, напоминая живые статуи. Жаль, что у наших ног не лежало шляпы — в неё бы непременно уже стали бросать деньги. Не исключено, что их могло хватить на приличный совместный ужин.

— Или наоборот, — вдруг сказал Улдис. — Многие люди не хотят жить, но сложность в том, что умирать они тоже не хотят. Извини, но у меня возникли срочные дела, — он снова протянул мне свиток. — Возьми почитай. Вдруг понравится.

— Но я не знаю языка!

— Купи словарь. У меня понятный почерк.

— А как же твой друг-суицидник?

— Я напишу ему новую записку. Вторая редакция. И прости, что это не музыка. — Он улыбнулся, всучил мне листы и зашагал в неизвестном направлении.


Позже


Она сидит на приступке и плачет. В руках платок. Один из тех, что в тёплый день обматывают вокруг шеи. Остаточная предосторожность после внезапной летней ангины. Я сам страдаю ими с детства, поэтому шейный платок для меня такая же необходимость, как вторая пара обуви. Но мне не приходилось использовать его таким тривиальным способом.

Можно рыдать в платок

Можно рыдать во сне

Каждый из нас — поток

Каждый из нас — вне

Я остановился на той стороне улицы и очень захотел ей помочь. Сделать хоть что-нибудь, что будет в моих силах, а лучше сверх. Обыденность — это то, что ещё вчера казалось невозможным. Но что же случилось?

С человеком случается всё и не случается ничего.

Главное — помолиться, было бы на кого.

Машин не было, и я перешёл дорогу. Остановился возле девушки и нарочно встал так, чтобы закрыть ей солнце. Она оторвалась от своего платка и посмотрела на меня взглядом морского котика. И тут я задал самый неуместный из всех возможных вопросов:

— Ты в порядке?

Что можно на такое ответить? Меня самого всегда раздражает, когда этот вопрос задаёт кто-то другой. Особенно в книгах, где приходится смотреть на мир глазами героя, которому до этого симпатизировал. Вопрос «Ты в порядке?» рушит весь романтический образ. Всем известно, что его задают, когда видят, что человек явно не в порядке. Что ты хочешь услышать в ответ?

Слово как птица

На волю стремится

Клетка ему жмёт

Девушка собирает лицо, из глаза течёт слеза. Я чувствую, что и мои глаза наполняются жидкостью, как бы сдержать. Она кладёт платок на колени, открывает сумку и достаёт блокнот. Находит ручку, раскрывает первую попавшуюся страницу и что-то пишет. Протягивает мне: «Я не хочу говорить. Извини. Мне надо побыть одной».

— Хорошо, — говорю я, демонстративно разворачиваюсь и возвращаюсь на то же самое место на другой стороне, откуда её увидел.

Я встаю как столб посреди улицы, не беспокоясь о прочих передвижениях. Я вижу, что она меня держит в поле зрения. Догадалась, что я за ней наблюдаю. Понимает, что теперь у неё только два выхода. Либо встать и попытаться уйти, избавившись от моего внезапного преследования, либо принять моё внимание, заверив, что с ней теперь точно всё в порядке. Я думал, она выберет первое, я почти был в этом уверен, я бы поспорил, если бы было с кем. Но она выбрала второе. Правда, не сразу.

Минут десять она наигранно посматривала по сторонам, скользя по мне взглядом, делая вид, что я ей безразличен. Может быть, она искала полицию, испугавшись моей навязчивости, а я отлично понимал, что стал навязчив ровно в тот момент, как от простого участия перешёл к наблюдению, которое всегда ведёт за собой контроль — но когда мимо прошли двое полицейских, я решил, что она вряд ли меня боится.

Потом я думал, что, может быть, она кого-то ждёт и поэтому периодически посматривает в разные стороны, чтобы не пропустить момент появления. Но этот вариант меня совершенно не беспокоил. Я уже похвалил себя за внимательность, ведь я достиг главной цели — девушка прекратила плакать.

В какой-то момент она перестала изображать отсутствие внимания к моей персоне. Поняв, что я не собираюсь уходить, кругом день и полно людей, а потому бояться ей нечего, она свернула платок вдвое, положила его себе на голову и махнула мне рукой.

Не отводи плеча,

Не отвергай богатого.

Завтра его венчать —

Кажется, в четверть пятого.

Я подошёл и присел рядом, еле сдерживаясь, чтобы снова не задать вопрос про порядок. Она тоже молчала. Потом достала из сумки флягу и, сделав глоток, протянула мне. Это было похоже на средневековый ритуал — отпив, она словно показала, что это не отравленное зелье. Я приложился к фляге, надеясь, что внутри какая-нибудь национальная литовская медовуха, вроде Стаклишкеса или обычного Мидуса, но это были «Три девятки» — Trejos devynerios. Терпкий напиток с мистическим налётом, символично делящим мир на три божественные сферы. Подземную олицетворяют девять видов семян и кореньев — валериана, любисток, чёрный тополь. Земную — девять видов трав и коры — тысячелистник, крушина, таволга. Небесную — девять видов цветов и фруктов — шиповник, рябина, померанец.

Можно было и догадаться. Не столько питьё, сколько лекарство. Помогавшее воинам Витовта не простужаться после сна на холодной земле.

Я вернул флягу. Спасибо.

Она снова что-то написала в блокноте: «Тебе спасибо».

— Может быть, ты расскажешь, что случилось? — всё же спросил я, полагая, что наше пространство теперь не такое уж личное.

Она задумалась на минуту, смяла в руке блокнот, повернулась ко мне и сказала:

— Ты понимаешь, я прожила уже столько лет и только сейчас поняла, сколько в мире плохих стихов.


«Предсмертная записка Улдиса номер 12»


И вдруг появилось непреодолимое желание написать тебе письмо. Я, конечно, не смогу сказать ничего нового. А впрочем, я и не собираюсь. Не хочу говорить слов, которые могут принести тебе хоть малейшее удовольствие.

Мне хочется думать, что тебе сейчас хорошо. Кривые строчки — признак болезненной неполноценности. Чувства уходящего дня, начала новой эпохи.

Я бегу от самого себя, догоняя мерцающие впереди фонарики.

Ты говорил, что любовь — это величайшая наглость, на какую только способен человек. Ты говорил, что это суть всей моей плоти, рвущейся из открытой клетки. И попадающей сразу в капкан. Но ты не сказал, что когда-нибудь я тебя забуду. А мне и осталось только читать беккетовские бредни и восхищаться его бесцельностью, упиваясь распадом любви к литературе.

Ещё вчера утром я думал, что это — вся моя жизнь. Единственное, что мне интересно. Сухие выжимки Борхеса и Сартра, отчаяние Марины, твои образы у К. К. Теперь всего этого нет. Во мне убили эту любовь — мою первую, настоящую, вечную и последнюю любовь — исключая тебя, конечно.

Я собрал все свои книги, чтобы выбросить в окно, — и не сделал этого. И я знаю теперь — почему я этого не сделал. Я понял, что слишком устал, чтобы тратить оставшиеся силы на то, что мне больше не интересно. На то, во что я потерял веру.

Я впервые почувствовал бесплодную ненависть ко всему, что когда-то читал и чем восхищался, на чём гадал и что учил наизусть. Я впервые ощутил горечь утраты, вдруг оставшись без тех, у кого учился и кого считал лучшими друзьями.

Мне больно от мысли, что я так дёшево отдал свою любовь и ничего не получил взамен, кроме унижения. Я утратил часть себя. Я вырвал кусок мяса и накормил им человека, который не был голоден. Ему оно было не нужно. Ты помог обрести мне веру — ты помог её потерять.

Я кремировал лучшее в себе.

С красной строки.

Вы будете рады и останетесь довольны. Я как всегда — ничего не понял. Мы — любители искусства? — копаемся уже не в дерьме. В пепле.

И не надо про века, от них сплошная тоска. «Летучий голландец» или «Смерть в Венеции» — это не из этой оперы.

Непробиваемость почерка, как и прочее, — лишь повод к наставлению на изучение, которое в конечном итоге не имеет значения.

Стишки? — Вы думали, это банально?

Поэзия. Она должна быть такой жестокой, она должна мучить, заставлять рыдать, вырывать кишки и молить о прощении, раздавая трагические поцелуи.

И вы, как всегда, со мной не согласны. Я для вас воспоминание о лёгком недомогании и пересмешках на улице — может, мальчика-то и не было?

Я всегда думал о другом. Не о другом ком-то, а просто о другом. Мечты и желания. Теперь они выглядят как раскаяние и жутко противно. Неделями пускали слюни на подушку в чужом доме, а теперь всё умирает, и мы больше не пьём шабли. Да, мы больше не пьём шабли.

Страсть к знакам препинания довольно пагубна, особенно при приближении полудня. Ничего не играет, никто не танцует, сплошное кружево.

И этот, за соседним столиком, смотрит исподтишка и работает над походкой.

— Пёрселла у тебя нет?

— Нет, Саша, Пёрселла у меня нет.

Как же кругом много людей — попадаются неплохие экземпляры — «кнак-кнак» по-нашему. Ученики института, истерики-историки со взглядом первородства. Превосходство, надменность, насмешка. Пагубное сострадание.

Вы, мракобесы, разрозненные и падшие смертники — вам ли всё это?

Отвечаем: вам!

Пей, пей от сердца полноты,

Покуда чувства оживятся!

Ты с дьяволом самим на «ты».

Тебе ли пламени бояться?

Нужно умирать и убивать других своей смертью — вот что я называю поэзией.

03. Вильнюс (Литва)

Угораздило ж оказаться здесь во время, когда мамочки да нянечки, да кто промеж них повыводили на выгул своих дитять, что все на одно лицо, и как не поперепутать их — одному богу известно, да и тот оплошает. Свят-свят.

А мне што, мне ништо — в дитятках жисть, говорят, новая закалена, так кто её туда всунул, тот пусть с ней и разбирается; где новое, где старое — всё одно, текёть себе, и на том спасибо, жрать не просит, а коли попросит, так всё отдай, ничегошеньки не сохрани, от глаз людских не спрячь, от себя не убереги, а то вон она Манька-то как в один день запротивилась, так и осталася одинёшенька, без хлеву, без хлебу да без золота; а всё цацкалась, угодить хотела, да где тут угодишь, ежели страсти такие волной пошли, что и не остановишь, а перебежчик ейный не внемлет да в ус не дует — так она и сидит-кукует, по чужим ходит, а своего не сдюжила, без божией-то подмоги. Свят-свят.

А другая — иначе, сядет насупившись, и всё по лавкам раскидано, глядишь, и тут ладно, и там скромно, и стены побелены, и кот по струнке ходит да сказку по случаю припоминает, антипода из себя изображает, а если спину выгнет, то исключительно по недомыслию — нутро знать играет, ибо если уж Марксом прозван, то должон понимать, что животине сама природа определила круг действий, и из круга этого ни-ни, што уж на другой круг зариться, или, как сказал классик, — где это видано, чтоб такое пересечение кругов совершать? Это што ж будет, ежели я на твой круг полезу, а ты на моём раскорячишься? Сумятица одна, нарушение божьего промысла и цели его великоустроенной. Свят-свят.

А больно хорошо, когда и светило ярко, и небо голубеет, и листья как надобно расположены, и ни ветерка тебе, ни лужицы; дитятям оно канеш скушно — им бы скакать резво да всё ноги мочить, в грязюке валяться, столбы сшибать да лбами меряться — у кого крепше, растить в себе, значит, индивидуума со всеми его прегрешениями, а то ну как спрос будет, ну как ответ держать — где, мол, дрянь такая наследил, признавайся как на духу, пока карточку в архиве не испросил, сам луччи признавайся, скотина, творил бесчинство или нет, м-м? Кого спрашиваю? И неча тут ухи скрывать! По ухам-то всё видно, ухи — они первое средство; а то руки помыл, ноги помыл, лицо окропил водой святою, а ухи што — всё стерпят? Стерпят-то они стерпят, да тебе ж хужей — зря, што ль, за ухи таскают? Нет, не зря, ибо ухи есть средство постижения истины: коли загрязнены, так и сам буишь, как дупло, в кое всякий мусор накидан да скорлупы орешьи, а коли проходы прочищены, то и путь открыт, и правда в них так и льётся, в одно входит, из другого выходит, милостью всевышней очищаясь от скверны и лести поганой. Свят-свят.

А кто произрастает в благолепии — тот жизни не смыслит, таков уж уговор; иной скажет — как же произрастать в благолепии, когда окрест печали великыя да нищета, да помои, что ни света белого не видеть, ни живот толком набить, а другой ответит, что это всё стенания и раз уж доля выпала, то тащи, а как тащить, если ни одной сторонушки не узнать, если око чует, что весь мир един и нету в нём ни стараний, ни благословления, а токмо упадок, токмо лихо, токмо маета безродная, и первый тогда сызнова поднатужится да и скажет, что, мол, глянь-ка на дитятю — где у ей маета случается? Во-о-о-от, а если уж привыче быть един, то всё от страху, от озноба душевного, от того, что некуда приложиться, а уж если приложишься, то што ж теперь — так и будешь забор всю жисть подпирать? Тут уж или забор одряхлеет, или сам скопытишься, а то и всё разом — без памяти. Свят-свят.

Вона дитятко к матушке подбежало, ладошки чумазые, личико румяное, заморские речи глаголет, ни слова не внять, будто что во рту булькает, шепелявит, трескает, а ну леденцов под щёки набрало? А матушка кивает, радуется, ладошки оттирает, лобызнуть норовит да платьишко поправить, того и гляди в пляс кинется, чудеса, да и только, но держать не вздумай, уж подруженьки заждались, уж кричат — подь сюды, без тебя ни дело не делается, ни спор ни спорится; а девчушка хороша до чего, прям кружевная вся, да видать послушница, разузнать бы откуда, да что, да как, да почему, да долго ли, да почём нынче; а и спрошу, чай не перепужаеца, не прогонит тряпицей, а уж коль прогонит, то и тому воля есть. Свят-свят.

А и скажи, голуба, откуда, да что, да как, да почему, да долго ли, да почём нынче, интерес, значит, выказываю и уважение, чтоб с горестью справиться да прочуять радость человечью, мощь его несгибаемую, невозможность устоять пред страстью земной и небесной, ибо во страсти и заключены альфа и омега всего сущего, а в особенности того, что полагает себя несущественным и явится только призраком во плоти, что парит аки птица в эмпиреях, а то камнем под холмы уходит, не будучи тяготь ни прошлым, ни будущим, ни настоящим, а всё для него — мираж, или сказать проще — миракыл. Свят-свят.

Так скажи, голуба, не утаи правды, движением губ не обмани! А ведь и не утаит, и скажет, и вытворит слово человечье, и, глядишь, не оставит камня на камне, а мне только то и нужно, покуда удача выпала. Свят-свят.

Дитя сие — речет — уж совсем другое, со вторым оно как, со вторым оно легче во сто крат, и опыт, и прибыток, и душевное расположение имеется, и всё устремлено к тому, чтобы взросла эта песчинка в камень драгоценный, в украшения ежели не перста, то короны, блеском затмевающей, ежели не светило, то спутник, но не возгордилась чтоб, а исключительно ради умножения красоты и счастия, ради правды воистину не утаённой. Свят-свят.

А первое дитя — первое в трудах да заботах, в страхах да чаяньях, в опытах да сущностях физических, ибо глупы мы, глупы бессовестно и беспросветно, и глупостью своей упиваемся, пока смерть не прийде, и так снова и снова, а там уж что вырастет, то и вырастет, и как преломить невзгоду сию, где взять способности к проникновению в глубь самого человека да подать ему, что он есть не токмо плоть и кровь, не токмо кость и душевное восприятие, но и сам ныне потомок, а в веках — пращур, нить разорванная, в гистории затерянная и расположенная тут не по воле моей, а по случайности дикой, и случайность эту держать надобно за уздцы, ибо ускользает и время, и красота, и сон, и сила, и любовь, и слово, а как удержать — это и самому богу неведомо. Свят-свят.

Первое дитя — оно корнями в почву, руками в небо, глазами в ветер, ушами в звёзды, носом дождь чувствует, пятами огонь выбивает; лик, что облако; семнадцати годов от роду, сама себе хозяйка, да только все мы в те лета словно пуп земли — мыслим, что всё хорошее да пригожее из-за нас случается, а уж плохое, то и подавно. Свят-свят.

04. Минск (Беларусь)

— Что у вас там происходит? — спрашивает меня друг Никита.

Мы условились встретиться с ним ещё месяц назад, когда я только замышлял свой поход, и теперь сидим в кафе на Революционной улице, неподалёку от площади Свободы. Именно той свободы, которой в этой стране отродясь не было. Где-то они всё же свернули не туда.

— Что у нас происходит? — отвечаю я, сбиваясь в интонации на этом «у нас», словно пытаюсь понять сиюсекундно: «у нас» — это где? — Что у вас происходит, скажи мне лучше. А впрочем, все эти разговоры про политику не лучшим образом сказываются на пищеварении. Что у вас хорошо — это воздух. Всё время хочется разговаривать цитатами из русских классиков.

— Прямо-таки из русских?

— Из русских. Хотя чем взрослее я становлюсь, тем больше уверяюсь, что классики интернациональны. Или, если хочешь, космополитны.

— И Достоевский?

— Достоевский в первых рядах. Всё русское он увидел издалека. Я бы не исключал вероятности, что он стеснялся своей русскости. Хотя в его время Россия была не так безнадёжна.

— Как ты можешь утверждать — какой была Россия в другое время, пока тебя там не было? Историческое и политическое устройство, социальные трения, описанные в учебниках и мемуарах, — это одно, а истинное лицо улицы — совсем другое.

— В этом ты прав. Я не могу знать. Но мне кажется, что Россия в XVIII–XIX веках только и делала, что пыталась завоевать авторитет.

— В глазах просвещённой Европы?

— По крайней мере, тогда никто не отрицал, что Европа действительно просвещена…

— А сейчас?

— А сейчас России не важен собственный имидж. Она ведёт себя, как барин-самодур, с которым никто не хочет дружить. Но не потому, что уже нет никаких шансов, а потому, что он сам ни с кем дружить не хочет. Он хочет повелевать и раздавать щелобаны, хочет поклонения, хочет, чтобы от него зависели, но это всё не дружба.

— Народ безмолвствует?

— Народ даже безмолвствовать как следует разучился. Иногда я думаю, что в России уже нет даже народа. Есть бантик, привязанный к кошачьему хвосту, — так и носится по кругу за больной головой.

— И гремит громко. Официант! «Зубровки»!

Официант приносит «Зубровку». Наша беседа растекается, становясь похожей на елизаветинскую драму.


С.: Свобода — понятие весьма и весьма неустойчивое.

Н.: Что не мешает ему обладать довольно устойчивой ценностью. Здесь мы давно уже ни за что не боремся, но помним что сколько стоит.

С.: Я всё равно не смогу сойти с позиций человеческого равенства.

Н.: Ты давно с них сошёл и даже не представляешь, как далеко находишься.

С.: Но есть же общечеловеческие ценности.

Н.: Нет никаких общечеловеческих ценностей. И человека как ценности тоже нет. Более того, человека как общности тоже не существует. Мы все — разрозненные единицы. Случайно сталкивающиеся частицы, порой приводящие к зарождению новой жизни. При этом мы не вполне понимаем — зачем новую жизнь зарождать. Такое вялотекущее траханье со спецэффектами.

С.: Это мне напоминает наши юношеские разговоры о смысле жизни.

Н.: О да! Они у всех одинаковые. Но мы выросли. И превратились во взрослых людей, не успев ни заметить, ни понять, как это произошло. Стать взрослым — значит признаться себе в том, что ты такой же мудак, как все остальные.

С.: И немедленно отделиться от остальных, чтобы было удобней сталкиваться.

Н.: Но большинство впадает в панику от одной мысли о случайности всего сущего и тут же начинает объединяться, стремясь ощутить общность со всем миром.

С.: Тайно про себя полагая, что, несмотря на общность, я — весь из себя конкретный, я — явно отличаюсь от всех остальных.

Н.: Только другим об этом знать не обязательно.

С.: И так по новой. Движение по спирали, замыкающей саму себя. Что не отменяет идеи всеобщего равенства — перед законом, перед людьми, перед богом, перед смертью…

Н.: Всеобщее равенство означает только то, что каждый волен думать про себя, что он выше других. Что он вообще другой. Хотя назови его другим — и он тебе морду набьёт, подумав невесть что. Свободу как категорию вообще надо запретить. Придумать что угодно стороннее, называть это любыми словами, но саму свободу вычеркнуть из всех списков. Чтоб не путаться. Чтоб точно понимать, о чём речь.

С.: Можно подумать, ты не понимаешь, о чём говоришь, когда говоришь о свободе!

Н.: Да нет, я, положим, понимаю. И все остальные понимают. Только мы все понимаем разное. Кто-то говорит о свободе волеизъявления, кто-то о свободе слова, кто-то о свободе действий… Пока существовало рабство, с понятием свободы вообще не было никаких проблем. Всё было понятно: если ты не раб, значит, — свободный человек. Сегодня понятие свободы настолько расширилось, что даже если ты свободный человек, это ещё не значит, что ты не раб. Вот ты можешь назвать себя свободным человеком?

С.: С точки зрения классического раба — конечно.

Н.: Нет, вообще свободным ты себя ощущаешь?

С.: Тут вряд ли есть однозначный ответ, однозначный путь к…

Н.: Да при чём тут путь — ты можешь выбрать: скорее да или скорее нет? Как в тесте.

С.: Скорее нет. Но Кант предлагал не путать зависимость от человека и зависимость от государства. Одно дело — когда ты подчиняешься человеку, и совсем другое — когда подчиняешься закону. Поэтому я вроде как не подчиняюсь никакому конкретному человеку, но в то же время — действую в рамках закона.

Н.: Это мне напоминает одну российскую историю начала XIX века, известную ныне как восстание декабристов. Точнее, я говорю о том, что ему предшествовало. Все эти люди, из приличных семей и даже с титулами, в какой-то момент пришли к очень важному разделению. Для них Государь и Государство перестали быть одним и тем же. И если монарх правит плохо и это угрожает государству, то его можно и снести более или менее болезненным способом.

С.: Ну так ведь было всегда — в истории полно заговоров и переворотов.

Н.: Но есть разница! Одно дело — борьба за власть, прикрытая устремлениями ко благу страны, и другое — устремление ко благу страны, где власть воспринимается как повинность.

С.: Такое проктологическое удовольствие — если не я, то кто.

Н.: Вроде того. Но теперь возвращаемся к Канту. Что значит «подчиняться закону, но не подчиняться конкретному человеку»? Закон чаще всего и есть конкретный человек. Оглянись кругом. Хотя нам с тобой даже головой по сторонам вертеть не надо. Мы пребываем в условиях отдельного человека. И выполняем, с тем или иным успехом, волю одного человека, прикрывающегося интересами государства.

С.: Даже если пытаемся этой воле противиться.

Н.: Даже если пытаемся этой воле противиться. Даже если мы стараемся не идти на поводу, общие условия не позволяют нам сделать лишний шаг в сторону. Мы, как собаки, которых не сажают на цепь, но не пускают дальше двора.

С.: Зато лаять разрешают.

Н.: Но тоже по расписанию. Официант! «Зубровки»! Дзякуй!

С.: Это уже настоящая толстовщина.

Н.: Да не имеет никакого значения, что это — толстовщина, достоевщина, кафкианство, сартриатизм, какие ещё у страдальцев любимые авторы? Каждый приличный человек так или иначе хоть раз в жизни приходил к попытке осознания свободы. И уверялся в том, что это утопия со всем классическим безумством в духе того, что «моя свобода кончается там, где начинается свобода другого человека».

С.: Мне больше нравится — The right to swing my fist ends where the other man’s nose begins. Тут есть чёткие границы. Вот моя рука, вот твой нос. Мы оба должны быть заинтересованы в том, чтобы они не соприкасались. Особенно, если наоборот.

Н.: Да, это же отвечает и старинному постулату «не суй свой нос не в своё дело». Но проблема как раз в том, что большинство не способно разделить эти пункты. Оно не способно понять, где его дело, а где не его. Ты ведь можешь искренне считать это дело своим — не важно, решается ли вопрос государственной важности или идёт спор за последний апельсин в лавке. Свобода абсолютно связана с понятием справедливости, и я надеюсь, ты не станешь утверждать, что справедливость существует.

С.: Я могу лишь утверждать, что она торжествует. Что как раз говорит о её бесконечной борьбе. Справедливость это как счастье. И то, и другое мы ждём откуда-то извне, и редко кто способен обнаружить счастье и справедливость внутри себя.

Н.: Тоже очень расхожие слова. Это всё моменты, которые мы пытаемся определить, и в итоге путаемся в самих определениях — с каждым следующим шагом предыдущее объяснение перестаёт устраивать.

С.: Выходит, что счастье и справедливость, да и свободу, можно трактовать?

Н.: Как и закон. Никогда не понимал, что это вообще значит — трактовать закон. То есть я понимаю, но не понимаю, что это за законы такие, которые можно трактовать. Когда слышу подобную реплику — бежать хочется. Она мне говорит тут недавно: «Этот закон можно трактовать и иначе». Я отвечаю: «Вы соображаете вообще, что вы говорите? Что значит — трактовать закон? Значит, это плохой закон». Есть красный сигнал светофора, если ты пошёл на красный, значит, ты не прав, всё. Если тебя сбивает машина, которая едет на зелёный, пока ты идёшь на красный, значит, ты мудак и сам во всём виноват. Водителя отпустить, тебя посадить в тюрьму, даже если все ноги переломаны. И трактовать тут нечего.

С.: А если обстоятельства? Если ты бежишь через дорогу, помочь человеку с сердечным приступом, который сейчас загнётся через минуту?

Н.: Согласен. Пишем пункт два. В случае если твои помыслы чисты, сажать в тюрьму не будем. Но ты бежишь спасать человека на красный свет на свой риск. Кроме тебя в этом никто не виноват. И вот тут появляется свобода, которую ты выбираешь.

С.: Мне кажется, ты очень категоричен.

Н.: Я просто неуютно себя чувствую в размытых формулировках. Мне нужно чётко понимать — что можно и что нельзя. Все остальные трактовки — для манипуляций и выкачивания бабла. И если говорить о свободе, я хочу иметь свободу задавать вопросы, если непонятно, и получать ответы на нормальном человеческом языке. Я хочу, чтобы у людей была позиция, и чтобы они могли внятно объяснить — почему они думают так, как думают. На какой фундамент опираются?

С.: И вот это уже не свобода, а совершеннейшая бессмыслица.

Н.: Которую я себе объясняю очень легко. Мы можем бесконечно вести разговоры о свободе, справедливости, счастье, равных правах и так далее, напирая на то, что важнейшие вопросы должны решаться путём референдума, всеобщих выборов, голосами большинства и т. д., но посмотри вокруг ещё раз. Вспомни людей, с которыми тебе приходится вольно или невольно сталкиваться на улицах, в кабинетах, в общественном транспорте, на больших мероприятиях. Вспомни, посмотри и ответь себе на вопрос: ты действительно хочешь, чтобы все эти люди имели возможность принимать решение и влиять на развитие общества? На твоё развитие? Ты серьёзно этого хочешь?