Под новым серпом
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Под новым серпом

Константин Бальмонт
Под новым серпом

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Четыре котенка нежатся на теплой завалинке, разогретые лучом весеннего Солнца. Они вертятся, льнут друг к другу, ложатся — один на спинку, другой на бочок, поднимают кверху лапки, ловят что-то воображаемое, мурлычат, сверкают глазенками, и у каждого на уме свое, у одного непохожее на то, что у другого, все они грезят по-разному. Они от одной матери, и мать серая, но они все разные, один черный, другой тоже черный, но с белою грудкой, и третий рыженький, а четвертый пестрый. Когда они вырастут, они и вовсе будут разные по нраву. Один будет тихонько мурлыкать и все больше лежать на лавке и смотреть в окно, а другой будет честно ловить мышей, а третий полюбит подстерегать птичек, а четвертый все будет таскать со стола, как его ни наказывай, будет смотреть на хозяйку получестными, лживыми глазами, и, что с ним ни делай, воровское сердце будет вовлекать его в воровство.

Вон у рябой курицы сколько желтеньких цыплят. Все они желтенькие и точно игрушечные. Как будто их нарочно сделали на Пасху, чтобы дети на них тешились. Но и у них будет у каждого особый нрав. Только люди, живущие в больших городах и не видящие природы и всего, что в ней, воображают, что все существа одной породы одинаковы. Так точно европейские путешественники, в первый раз приехавшие в Африку, находят, что все негры на одно лицо. Потом они узнают, что это не так. И когда на деревне под утро поют петухи, четко можно услышать, у какого петуха голос всех чище и звончее. И тоже ведь есть где-то бои петухов, и некоторые из них совсем герои, даже бывают прославленные.

А жаворонки? А соловьи? Иной поет как будто пожилой тенор, охрипший от вчерашнего кутежа. Только старается и красуется, а ничего у него не выходит. А бывает такой, что сердце плачет, его слушая, и не знаешь, чего хочешь, душа из тела просится, и хочется ей утонуть в голубом, глаза закрываются сами, и кажется, что на лице поцелуй горит. Одна и та же песня по-разному звучит. Одно и то же слово два разные человека скажут, и сердце порвется надвое. Не узнаешь, кого слушать, за кем идти.

Эти мысли мелькали в молодой умной женской головке и не давали ей покоя. Не давало ей покоя, впрочем, не это размышление, а что-то совсем другое.

Ирина Сергеевна была женщина мечтательная и капризная. Пожалуй, из каприза она и начала вызывать в своей душе весенние образы, когда кругом шелестели желтые листья и легкие паутинки носились по воздуху в луче золотого сентября. Может быть, впрочем, совсем не из каприза. Лицо ее было скорей грустное и озабоченное.

Выйдя из усадьбы одна и миновав деревню, она шла по сжатому выветренному полю к недалекому леску, из которого доносился звонкий и дружный лай гончих. «Опять эта дикая забава, — подумала с недовольством молодая женщина. — Изо дня в день, изо дня в день одно и то же».

Ирина Сергеевна не только не отрицала охоту вообще, но и сама не раз охотилась с мужем своим, Иваном Андреевичем Гиреевым, на волков и лисиц. Носиться с борзыми на быстром коне по дикому полю и чувствовать, как ветер свистит и справа и слева, а конь горячо дышит, волнуясь и радуясь заодно с седоком, это, конечно, настоящее занятие, достойное человека, любящего волю. Но целую неделю травить зайцев, забывая обо всем другом на свете, это мелко, это ничтожно.

Поредевшая лесная опушка, в своем желто-красном уборе, с преимущественным изобилием воздушно-желтого цвета всяческих оттенков, была уже совсем близко, и звонкая стая гончих — было явственно слышно — вела свой переливчатый лай, уклонявшийся то правей, то левей, не в глубь леса, а ближе, к опушке. Ирина Сергеевна узнавала отдельные голоса собак. Вот лает с подвизгиванием Заноза, пестрая сучка с голубыми глазами, вот захлебывается от нетерпения рыжий Терзай, не отстают в усердии Сбой, Кусач и Нагоняй, и всем дружным лаем, покрывая его и густо окутывая, правит, как властный бас, глухим своим голосом Громило.

Ирина Сергеевна знала, что встретится с охотой. Она была бы не прочь обрадовать своим неожиданным появлением черноглазого и черноусого своего Ваничку, к которому уже несколько дней она опять чувствовала, за полосой охлаждения, чрезвычайную нежность, то истомное стремление, которое заставляет говорить любимому — желанный. Она знала, что глаза его засияют доброй кроткой улыбкой, немного застенчивой, точно он стыдится собственной своей нежности, и она скажет ему: «У! бука! У! злой! Опять убежал от меня. Домой пора». Ирина Сергеевна хотела встретить Ивана Андреевича и закрепить в своей душе что-то большое и светлое. Ей совсем не хотелось встретиться с его приятелем, вместе с ним охотившимся, Зигмунтом Огинским. После того, что было — один только раз, так жутко, и ярко, и неожиданно, два года тому назад между ними, — один только раз, — она не хотела его больше видеть, и он честно выдержал разлуку целых тринадцати месяцев, выдумав себе поездку в польское свое имение, в Виленской губернии. Но два уже месяца, как он вернулся и снова дружил с Гиреевым, и опять они весело выхвалялись друг перед другом охотничьими подвигами. Красивый поляк, с синими глазами и орлиным носом, несколько надменный, но и безукоризненно-вежливый, умел достигать, чего хотел, и снова пытался завладеть ее душой. Но довольно. Польский язык она с ним изучила. Нового Мицкевича, Словацкого и Красинского он не выдумает. А их она уже прочла, и многое другое. «Ваничка не любит стихов и не читает книг, а когда я играю на фортепьяно или когда на деревне водят с песней хоровод, какое у него тогда лицо, лучше любой поэмы. Зигмунт, — Ирина Сергеевна мысленно сказала „Зигмунт“, — умеет красно говорить, но кажется, что книги и стихи любит он так же, как свою двустволку, чтоб застрелить побольше дичи, и своего лягавого Вавеля, которого можно послать куда угодно, делать стойку и смотреть на приказывающего покорно услужливыми собачьими глазами. Нет, от меня он этого не дождется».

Встретилась, однако, Ирина Сергеевна не с мужем, а с Зигмунтом Огинским, едва только вошла за первыми деревьями опушки на лесную лужайку. Можно было подумать, что Огинский ее ждал, хоть она и не говорила, что придет в лес. Он стоял у ствола березы и, увидев ее, быстро подошел к ней. Она опустила глаза, тотчас же вскинула их и с бьющимся сердцем молчала. Тонкий свист синицы перепорхнул над ними, и бисерный напев синей птички рассыпался в близком осиннике разбившимся тонким хрусталем. Волна собачьего лая шатнулась, хоровой возглас гончих, качнувшись налево и направо, помчался куда-то в сторону. Солнечный луч пронизал круглое кружево паутины, дрожавшее между двумя изумрудными ветками развесистой ели, и по отдельным паутинным клеточкам заиграли малые радуги. В воздухе слышался крепкий и острый дух где-то близко скрывавшихся груздей.

— Ирис, — сказал Огинский (он так когда-то ее звал). — Мой милый Ирис, зачем так мучить меня? Разве я не люблю?

Ирина Сергеевна молчала. Этот голос ее волновал. Эти слова ей нравились. Острый свист синиц перепархивал и разбивал хрусталинки.

Огинский взял ее за руку.

— Моя милая, — сказал он. Сильным, но ласковым движением он потянул ее к себе.

Где-то хрустнула ветка, и с березы дождем посыпались желтые листья. Ирина Сергеевна резко высвободила свою руку, гордо закинула голову и воскликнула с горячностью:

— Никогда! Никогда больше!

Она отступила, повернулась и, точно за ней была погоня, со всех ног выбежала из лесной опушки на опустевшее поле.

Высоко, от Севера к Югу, в бледной лазури неба, с долгим кличем-перекликаньем, тянули журавли. Их было семь, и мерный треугольник их ускользал с такой правильной торжественностью, точно полет их был размеренным служеньем на верховной светлой обедне.

2

Этот сентябрьский день с последовавшей за ним ночью, отмеченной тонкою ладьей Новолунья, был из тех дней, в которые случается что-нибудь, оставляющее надолго неукоснительный след в жизни нескольких людей. Значительность совершившегося бывает часто совсем не видна тем самым людям, в чьих руках пряжа совершающегося, и лишь много времени спустя человеческая мысль припоминает дни и числа и узнает, с какого мгновения протянулась вот эта полоса очевидности, столь богатая сложностью, столь исполненная счастья или несчастья.

А так это был день как день, похожий на другие дни начала сентября, месяца особливо нарядного, золотистого и воздушного, полного невыразимой прелести прощанья, грусти и радости вместе, впервые обозначившихся просторов среди пустынных полей и в поредевших, но расцвеченных лесах, новая особенная тишь над гладью темно-синих затонов, очарование длинных летучих паутинок, крики отлетных гусей и журавлей, яркий пурпур ликующих настурций.

Ирина Сергеевна зашла в сад. Она глянула в садовый чан — там на воде зеленел сплошной круглый ковер разросшейся ряски. Тут же рядом были парники, и плоские их малые оконца, изнутри замгленные, мерцали отдельными каплями, повисшими на стенке от внутреннего тепла. Солнце грело совсем по-летнему, и редкие, но странно звонкие в опустошенном осеннем саду, грелись под лучом и перелетали шмели и осы. Ирина Сергеевна прошла мимо посеревшего, шероховатого малинника в ту часть сада, которая носила название Большой Сад — название пышное и не вполне верное. Это была лишь крестообразная липовая аллея, с круглой лужайкой посредине и соразмерно расположенными четырьмя дерновыми скамейками. Ограды в этой части сада не было с трех сторон. Одна сторона была защищена кустами рябины и развесистым деревом черемухи; другая выходила на луг, смежный с господским полем; третья лишь канавой была отделена от крестьянского поля; на четвертой, примыкавшей забором к плодовому и цветочному саду, была беседка из акации, и эта сторона упиралась, кроме того, в задние стены построек, расположенных рядом, — амбар, погреб, другой амбар, каретный сарай, конюшня.

Ирина Сергеевна поспешно и нетерпеливо ходила взад и вперед по главной дорожке липовой аллеи. Мысли проносились в ее душе беспорядочно, и она думала о многом сразу. И все же одно имя упорно повторяла про себя: «Ваня!» И одно чувство билось в ней и плескалось как пойманная серебряная рыбка, — чувство порывистой нежности к мужу, смешанное с жалостью, беспредметной и разливающейся на все. Ей было жаль, что желтые листья опадают, и жаль, что нельзя что-то сделанное сделать несделанным, и жаль мохнатого черно-желтого шмеля, который упал на землю и, оцепенелый, не в силах был взлететь, и жаль себя, бесконечно жаль, что никто не видит, сколько нежности у нее в сердце, никто, и прежде всего не видит он, желанный, он, которого она ни на кого не променяет.

«Я люблю Ваню! Я люблю Ваню! — упрямо повторяла она про себя. — Я люблю его, и путь кто угодно, хоть собственная его мать, говорит, что я только играю в любовь с ним, это неправда, низкая неправда».

Листья падали. Сколько желтых листьев, шуршащих под ногой. Откуда столько желтых листьев? Разве было их столько весной, когда они были зеленые?

— Тук-тук, — прозвучал веселый стук дятла, перебегавшего вверх по стволу липы. — Тук-тук. Тук-тук. — Прилежный молоточек стучал.

Ирина Сергеевна остановилась, и с наслаждением почувствовала, как стройная ее ножка утонула в опавших желтых листьях. Молодое сердце билось. Молодое сердце хотело ласки. Полной ласки. Всего счастья. Поцелуя, открывающего невидимые окна, которые вдруг распахнутся в огромное, голубое пространство. Поцелуя, раздвигающего широкие темные завесы, за которыми звезды, и новый серп Луны.

— Тук-тук, — стучал веселый дятел и, обежав вокруг ствола, взмахнул своими черными крыльями, мелькнул своей красной шапочкой и перелетел на другую липу, ожившую от пробега прилежного молоточка.

3

Охотники увлеклись своим легким подвигом и прибыли домой только к вечеру. Были, конечно, упреки, но не надолго. Да и что ж упрекать? Завтра опять чуть свет утащатся на свою охоту. Это знала не только молодая барыня. Доподлинно это знали и Андрей Культяпый, кучер и главный охотник Ивана Андреевича, и зловещий, высокий как жердь Мишка Шагин, кучер и главный охотник Огинского, загостившегося в усадьбе Большие Липы у Гиреевых.

Если долго отсутствовали охотники, зато и недаром. Зайцев они добыли столько, что ключница Устинья, она же и кухарка, немолодая черноглазая женщина лика раскольницы, диву далась и спрашивала себя, что же она будет со всем этим добром делать. Впрочем, затрудненье небольшое. Бары ведь передков заячьих не едят, они пойдут дворовым псам, вот и зайцев стало вдвое меньше. Сама Устинья, так же как и дворовые мужики, гнушалась этим кушаньем. Мужики полагают, кажется, и доселе, что заячье мясо то же, что кошачье. А бары съедят. Чего они не съедят?

Устинья причитала и стряпала. Стряпуха она была образцовая и хозяйственная женщина на редкость. Иван Андреевич из всей дворни ее больше всех почитал и называл не иначе как Устинья Архиповна. «Та молодая бабенка, это модница-то, которая все больше насчет цветочков да катанья верхом, молодая барыня-пустяшница, ничего в хозяйстве не смыслит, умеет только приказывать, чтоб сливок и масла к столу побольше подавали, да почему еще вот варенец вчера не довольно был густ. Ишь, не довольно. А варенец как мед. Уж Устинья ли не сделает первосортный варенец? Тогда кто и сделает! Вот и колдунов им сделаю на ужин таких, что и сибирские пельмени не чета. И бекасов зажарю. И блинчики будут как кружево. Помажь вареньем и в царство небесное попадешь. Наготовлю им, наготовлю. Все съедят, не поморщатся, и спасибо не скажут. Да на что мне их спасибо? Я тут, у печки, сама себе барыня, как есть полная госпожа».

И Устинья, погладив по спине ластившегося к ней зеленоглазого черного кота Ваську, принялась за художественное выполнение изящно-сложного меню, перечисленного ею лишь эпизодически, а не сполна.

Правда, в усадьбе Большие Липы любили и умели поесть хорошо, да и много ведь было всякого добра кругом, в саду и в пруду, на полях и в лесах, в огородах, амбарах, и погребах, и кладовых, хотя именье было небольшое и настоящего барства там не было.

Ужин, правда, вышел на славу, и хорошо поужинать дома или в гостях у радушных друзей после целого дня охотничьей потехи и рысканья по полям, лесам и перелескам.

За ужином Ирина Сергеевна дразнила и мужа и его приятеля, то прикидывалась обиженной, то была не в меру весела и говорлива, вспоминала свое детство и дни институтской жизни, гордо похвалялась своими успехами на столичных балах, перекинулась в литературные разговоры, сообщила, что Пушкин гораздо гениальнее Мицкевича, и удачно доказывала это примерами из лирики того и другого, нашла, что Лермонтова по силе творчества и по загадочности личности даже и сравнивать нельзя, например, с Красинским, хитро умолчала о Словацком, к которому была сама очень неравнодушна. Усмехнулась и сказала, что, впрочем, только синие чулки так много говорят о книгах, а что она хочет отныне целиком посвятить себя только хозяйству, но музыки, конечно, не бросит, и даже именно сегодня, в наказание им обоим за долгое отсутствие, будет им играть на фортепьяно до самой полночи.

Угрозу эту она исполнила.

В зале, уставленной цветочными горшками с причудливыми растениями теплых стран, небольшими пальмами, рододендронами, диким виноградом, плющом, кактусами, лимонными и апельсиновыми деревцами, густой и богатой звучностью запело фортепьяно, а в окно над ним гляделся тонкий серп Новолунья. Ирина Сергеевна бегло взглянула на него и начала с «Вечерней Звезды» Вагнера. Простые, красиво-печальные звуки сразу завладели воздухом безмолвной комнаты, прислушивающимся воздухом трех душ, мгновенно задумавшихся.

Есть в музыке воистину волшебная власть, которой нет ни в одном из искусств, чье назначенье — завладевать душами, ни в зодчестве, которое, однако, зовут застывшей безгласной музыкой, ни в упоительной живописи, научающей красиво молчать и говорить тихонько и ступать осмотрительно, ни в поэзии, да, даже и в поэзии, овладевающей сердцами и бросающей влюбленных к внезапному поцелую, и зовущей к подвигам, и припоминаемой, как слово молитвы, раненным насмерть, глаза которого меркнут среди гула и рокота битвы. Единственная власть музыки, ее нездешнее, божеское преимущество сразу сливать воли и сердца, одним созвучием — почему именно этим? не скажет никто — сочетанием двух-трех звуков, и их чуть заметным уклоненьем к новому созвучию, их легким, звонким перебегом к другой неопределимой сказке без имени, зовом ниоткуда, узывом в никуда, этой игрой, сплетенной из паутин, что выпряли лунные души и овеяли крылья улетающих птиц, что, улетев, всегда возвращаются в самый неожиданный миг, — власть заставить множество разных сердец, и даже вражеских, биться как единое сердце, внезапно отдохнувшее от всего, что было только что убедительно и сразу растаяло, как тень на стене от вошедшего в комнату луча, — власть толкнуть многочисленные воли, заставить их тотчас же дрогнуть и выпрямиться лучеобразно, и сумму воль сделать единицей, одной волей, волей к счастью, к правде неожиданной, к целому хору взметающихся в душе, восторженных вскликов, гласящих о радости цельного нового зрения после давнишней слепоты.

Широкие волны «Лунной Сонаты» Бетховена говорили спокойно-убедительным голосом одной души, видящей, к другой душе, которая должна, не может не увидеть.

Ирина Сергеевна откинулась в кресле и минутку отдохнула. Иван Андреевич и Огинский молчали. Им нечего было сказать друг другу, а заговорить с Ириной Сергеевной ни тот ни другой не смел. И, однако, между ними троими возник и длился сложный внутренний разговор, и всем троим казалось, что они что-то делают сообща, чего не делать не могут, чего не совершить нельзя.

Ирина Сергеевна болезненно вспомнила в эту минуту те слова, которые ей сказал за ужином Огинский. Когда она бросала свои стрелы в польских поэтов, а скорее в него, он странно на нее смотрел и отмалчивался. Когда же она потребовала, чтобы он сказал что-нибудь определенное, он промолвил: «Вы только шутите сейчас, Ирина Сергеевна. И вам, кажется, весело, а мне грустно. И так как грустно, я вспомнил строчку из Словацкого: „Biada kobietom, ktоre sluchajоnadto dоugo szumu pоaczоcej brzozy“ — „Горе женщинам, которые слишком долго слушают шум плакучей березы“».

Эти слова остались без ответа благодаря тому, что как раз в это время вошла с новым блюдом служанка и разговор спутался и изменился. «Но что он хотел сказать этим? Да, конечно. Обычный зазыв. Красота путешествий. Синяя даль, за которой новый цвет, и новый цвет, и новый цвет. Кто вечно здесь, узнает ли, что там? Не каждый ли день открывает свою новую тайну, когда не стоишь на месте, а идешь и не оглядываешься? Знаю. Знаю».

Она стала торопливо и даже с беспорядочностью играть романсы Шуберта. Дойдя до одного, она опять остановилась, и ей показались совсем особенными эти простые слова: «На дальнем горизонте…». Она брала левой рукой отдельные аккорды, как бы не в силах продолжать, а в душе ее, как щебет улетающих птиц, проносились эти чеканные строки слепого поэта Генриха Гейне:

На дальнем горизонте,
Восстав как дымный лик,
Средь темных башен город
В вечерней мгле возник.

Курчавит ветер влажный
Разбег волны седой,
Печально кормчий правит,
Склоняясь над водой.

И Солнце замедляет
Свой свет, который ал,
То место указуя,
Где все я потерял.

Ирина Сергеевна вздрогнула, как бы проснувшись, с задором закинула голову, с задором проиграла картинную «Мазурку» Шопена, сыграла его «Marche Funbre», сыграла, разрумянившись, запретный польский гимн «С дымом пожаров», помедлила минуту, захлопнула крышку фортепьяно и встала.

— Спать пора, — сказала она. — Я думаю, вы оба уж спите.

— Спать так спать, — сказал Иван Андреевич. — Завтра рано надо просыпаться. — Он говорил нарочные слова, чтобы скрыть свое волнение.

Огинский молча простился с хозяйкой и пошел в отведенную ему комнату, рядом со столовой. Ирина Сергеевна и Иван Андреевич ушли к себе в спальню, в угловую комнату на втором этаже, где два окна выходили во двор, а прямо против них, на середине двора, было несколько высоких берез, два другие окна выходили в сад, и через стекла виднелись темные кусты смородины, невысокие яблони, и все та же, осенью потемневшая, черемуха, и все та же, осенью разукрашенная, рябина.

Ирина Сергеевна посмотрела в окно, выходившее в сад, и долго ее манили осенние яркие звезды. Ей казалось, что эти далекие миры, доходящие до нас, до наших глаз, лишь как россыпь серебряных и голубоватых и неявственных световых точек и гроздий и сочетаний, сливались с тайной ее хотящего, ее горячего сердца. Вдруг ей показалось, что кто-то стоит в саду и смотрит на ее окно. Она торопливо задернула занавеску и, странно улыбнувшись, спросила мужа:

— Уж скоро совы будут прилетать? Правда?

— Да, я сегодня уж заприметил в лесу одного филина, — простодушно ответил Иван Андреевич. — Хотел было застрелить его, чтоб тебя потешить. Не знаю, почему-то не захотелось поднимать ружье. Уж очень он любопытно сидел на суку. Смотрел во все глаза и ничего не видел.

Ирина Сергеевна вздрогнула, и, хотя видела, что в словах мужа нет никакого второго смысла, не сказанного, но ей на минуту стало жутко и неуютно. Она подошла к нему вплоть, молча взглянула в это родное красивое лицо с невинно-лукавыми усмешливыми глазами и, охватив его шею руками, со всей страстью предала его рту свои губы.

И поздней, когда они были в радостной ночи и рядом и он хотел овладеть ею, она, уклоняясь немножко, шепнула: «Но только завтра ты не пойдешь на охоту и никого не будешь убивать, да? Ни филина, ни даже зайцев?» — «Милая, все, что хочешь», — сказал он, блаженно хмелея.

Эта ночь была ночь страсти, ночь ласк, ночь любви. Эта ночь была предельной чертой, когда с звездных деревьев на небе падают вниз золотые яблоки.

Ночь любящего и влюбленной, снова любящей. Встреча душ во встрече двух тел.

И когда молодая любимая задыхалась от счастья, она лепетала прерывающимся голосом: «Мой Ваня! Любимый!» Но в крайний острый миг пьянящего восторга, последнего, когда к лицу ее льнуло лицо ее желанного и два беспредельно были одно, в душе ее призрачно пронеслось, как шелест плакучей березы: «Зигмунт! Зигмунт!» Всхлипнуло чуть явственно, пронеслось и потонуло в заглушаемом стоне полного блаженства. «Мой! Желанный».

Когда падают осенние звезды, они скользят одну секунду, две секунды и нет их больше. Но иногда звезда падучая катится, захватывая полнеба, и после нее еще теплится световая полоса. Но вот она погасла, и нет следа ее явления. А иногда — иногда совсем иначе. Падучая звезда пролетела, разорвавшись огромным огненным шаром, и кто-то где-то, потом, совсем случайно и победно, найдет обломок не нашего мира, знак небесных полетов и горений, кусок небесного железа, метеорит. И этот гость иных миров надолго останется с нами, привлекая любопытные взоры. А кто-нибудь с душой тоскующей подойдет к такому обломку, и душе его сразу станет хорошо от сознанья малости здешнего и правды иного, далекого, куда влечется каждая хотящая душа. И тоскующий уйдет от такого свиданья освеженный, ступая по земле, как по звезде.

Та ночь была ночью ниспаденья небесного знака. А когда блаженные уснули, на осеннем небе поднялось и стало ворожить косвенным узором троезвездье Ориона.

Это было давно-давно. Это было полстолетия тому назад.

4

Новая Луна зовет Новую Луну, и девять Лун ведут свой вещий хоровод, зовут десятую. Любящий лик смотрит в любящий лик, и, когда любовь переплеснет через край, в тайности возникает новое существо, чтоб творить жизнь, чтоб любить освеженною новой любовью Землю и Звезды, Солнце и Луну, себя и цветы, себя и материнскую грудь, таинственнее которой в ее жизнетворчестве нет ничего среди таинств красоты. В неистощимой сказке жизни, плещущей звездными водоворотами, женская тайна, материнское лоно, пребудет навсегда самым звездным знаком, пока будут в мире ночи и дни.

Девять Лун благостно колдуют в ворожбе меняющихся ликов. Девять белых прях прядут в запредельности белую ткань для новой жизни. И два целующиеся рта, из ночи в ночь, блаженны, в самозабвении, не чувствуя, не зная, что уже новая душа незримо начала жить на Земле, а девять белых прях, медленно и верно, ткут и прядут тонкую ткань свежего бытия, новое лунное тело, которое будет солнечно мыслить и солнечно любить.

Благо тому, кто зачат под верным звездным знаком. Благо той малой возникшей жизни, над которой ворожит любовь, одна любовь, двояко играющая в двух сердцах, мужском и женском. Через преграды вещества до тонкой среды доходит тонкий луч. И счастлив бывает в своей жизни тот, кто еще до рожденья был благословлен ликующим чужим счастьем, не чужим, родным, счастьем двоих, которым было так хорошо от ласки, что, играя друг с другом в игру блаженства, невольно они стали отцом и матерью. От боли не уйти ни одному живому. Но и над болью, которая должна прийти и придет, раз горевшее, полное счастье будет стоять далеким светом всю длительность жизненного времени, как долго стоит и не гаснет небесная риза Северного сиянья над холодным пространством обледеневшего Океана, где суровы ветры и причудливы живые существа.

5

Поздно проснулись после счастливой ночи Иван Андреевич и Ирина Сергеевна. Им было хорошо и не хотелось еще начинать новый день.

Гораздо раньше их, совсем рано, проснулся Огинский и, не дожидаясь, когда встанут хозяева, напился чаю и уехал в соседний город Шушун, а уезжая велел прислуге кланяться господам и сказать, что он скоро вернется, в город же он вызван спешным делом.

Он не вернулся, однако, ни на другой день, ни на третий, и куда-то надолго запропал. Но молодые хозяева не очень были озабочены его отсутствием и, точно сговорившись, не упоминали его имени вовсе. Им было слишком хорошо вдвоем, чтобы они вообще о ком-нибудь беспокоились. В них было ясно и прозрачно, как в этом ясном небе голубой и позлащенной ранней осени.

Ирина Сергеевна даже очень мало видела двух своих малюток, черноволосого Игоря, которому шел уже четвертый годок, и почти годовалого Глебушку, синеглазого толстого мальчонку, которого она недавно отняла от груди. Она любила обоих своих мальчиков, но какой-то рассеянной любовью, порывистой и непоследовательной, то впадая в непомерную озабоченность из-за какой-нибудь самой пустяшной детской болезни, то забывая о них на долгие часы. Да притом же у Глебушки была веселая нянька, деревенская девка Дашка, здоровая и красивая, забавлявшаяся с ним как будто с собственным ребенком. У Игоря тоже была своя няня, бывшая крепостная Гиреевых, старая Ненила, женщина просветленной кротости и нежности. В доме вообще было много женской прислуги, у которой, по призрачности их несложных обязанностей, времени свободного было сколько угодно, и дети никогда не оставались без присмотра. В этом Иван Андреевич, вообще очень кроткий и невзыскательный, установил строгие правила. Тут даже сказывалось, быть может, не столько отцовское чувство, сколько душевная стройность истинно доброго человека, которому даже и заброшенного котенка или щенка видеть было бы совершенно нестерпимо. Детям было хорошо, но родителям, совсем еще молодым, было свободно. Вдвое свободнее за последние дни, потому что недавно мать Гиреева, сердитая и важная Клеопатра Ильинишна, поссорилась с Ириной Сергеевной и уехала из имения Большие Липы в другое именье, в семью своей племянницы.

Исчез тяжелый сглаз, обременительный и недоброжелательный надзор. Слишком непохожи были один на другой два эти женские нрава, старая властная крепостница, лишь недавно лишившаяся безусловного права помыкать своими рабами и распоряжаться волей своих близких, и молодая, тоже по-своему властная, но именно по-своему, причудница, мечтательная, но и насмешливая своевольница, отнявшая у надменной старухи всю душу единственного ее сына, красавца и веселого охотника, Ивана Андреевича, огорчившего своей свадьбой с московской привередницей немало женских сердец. Ирина Сергеевна, в девичестве Искра, была дочерью жившего в Москве отставного генерала, кончила с шифром Екатерининский институт, гордилась своей начитанностью не только в области романов, владела несколькими иностранными языками, отдавая, конечно, преимущество французскому, любила уколоть умы, крепостнически мыслящие, отточенно-острым отрывком из романтически-вольнолюбивого поэта, а то и философской цитатой, произносимой с большим удовольствием, любила также веселье, и танцы, и вниманье, которое легко приковывалось к ней, и очень гордилась тем, что в ее жилах текла хорошая великорусская кровь, а также казацкая и татарская. Больше всего на свете любила эта юная женщина волю, всю полноту воли, и, любя волю для себя, не могла она и не хотела понять, как кто-нибудь кого-нибудь в чем-нибудь смеет стеснять. Она не любила мать своего любимого, и было за что.

То были спутанные годы только что кончившегося в России рабства, когда закон уничтожил крепостное право, но в живых лицах и в мучительных ликах и личинах оно существовало еще и окрашивало все человеческие отношения в захолустьях с тем большей силой и с тем более уродливою выпуклостью, что сила привычки и повторно длящаяся сила раз сложившихся соотношений действовали на многие души как бы с убедительностью естественного, от самой природы предустановленного закона. Те, которые всего сильней и больней пострадали от недавно уничтоженного зла, медлили в месте своего мучения и не хотели выйти из заколдованного круга давнишних привычек порабощенности.

Не хотели выйти. Вернее, быть может, сказать: не могли.

Ирина Сергеевна встретилась с Иваном Андреевичем Гиреевым в Москве в год уничтожения крепостного права. Он приезжал в столицу из своего Шушунского уезда по каким-то шушунским делам, не то городским, то есть правильнее уездным, не то по своим личным, что-то купить для своего небольшого имения, по иронии судьбы называвшегося Большие Гумна. И гумен-то там было только пять крестьянских да одно господское. Доходы получались больше от двух других имений, которые держались, но постепенно таяли. Да, конечно, скромный Иван Андреевич приезжал лишь для того, чтобы купить какую-то новопрославленную молотилку. Молотилку он нашел, но также и судьбу свою нашел.

Довольно ему было увидать два-три раза эту стройную девушку с серыми глазами и русыми волосами, с бровями, как-то странно, по-восточному изогнутыми, с речью срывчатой, живой и несколько дерзкой, и он уже ничего так не хотел, как жениться на ней. Он ей тоже нравился, но не больше того. Родные ее наговорили юной девушке, что безумно терять такую хорошую партию, и в четвертое свидание, на балу, где оказалось, что красивый провинциал совсем хорошо танцует вальс и мазурку, сероглазая Ирина в ответ на старомодные слова предложения посмотрела на юного красавца почерневшими глазами и сказала: «Поехать к вам в избушку на курьих ножках? Хотите, так поеду. Чур, только не отдавать меня Бабе Яге, если найдется такая».

Влюбленный засмеялся и пообещал. Вряд ли, однако, в своем простодушии он мог подозревать, что страшная сказка о злых колдованиях Бабы Яги не раз провеяла и продолжала веять в милом его родном доме, в тихой усадьбе Большие Гумна, которая, по прихоти невесты, для красоты тотчас была переименована и стала зваться Большие Липы, а прозвище Большие Гумна осталось только за деревушкой, примыкавшей к усадьбе и состоявшей всего-навсего из нескольких дворов.

6

После институтских мечтаний и радостей дружбы с веселыми подругами, после развлечений, столь частых и завлекательных в старой Москве, испокон века славившейся своими блестящими вечерами, шумными балами и неизменчивым, крепким в своей уставности, радушным хлебосольством, очутиться в глухой деревушке, с ее тенями кончившегося и некончающегося рабства, этот переход был тяжелым и болезненным для впечатлительности зоркой, хотя и очень юной души. Ирина Сергеевна сразу загрустила тогда, в первые недели замужества, но все же ее милый был действительно мил с ней, и мало-помалу выяснились многочисленные возможности жить занятно и не пусто. Она привезла с собой много книг, получала из Москвы газеты и журналы, у нее было хорошее фортепьяно, она быстро вошла в почтительный фавор в семьях окрестных помещиков, ее полюбили за открытый нрав крестьяне, которых она лечила в определенные дни и которым делала всяческие поблажки, столь ценные при тесноте взаимоотношений деревенской жизни, научилась она и охотиться со своим Ваничкой, узнала истомную прелесть весенней тяги вальдшнепов, летнюю радость охоты на тетеревиные выводки, более сложную и трудную, но и более любопытную охоту на болотных птиц, осеннее раздолье травли зверя с борзыми и с гончими.

Дворня души не чаяла в рыженькой барышне, как называли ее мужики, ни за что не признавая ее как барыню. И правда, чопорная мать ее молодого мужа, Клеопатра Ильинишна, державшая в руках бразды правления и с неодобрением относившаяся ко всем прихотям и гуманитарной блажливости юной женщины, куда больше походила на настоящую барыню. Умела приказывать Клеопатра Ильинишна. Не вовсе и зверем была, поступала без вспыльчивости. Умела простить и дважды и, пожалуй, даже трижды то или иное нарушение устава. Но когда говорила одно слово «наказать», разговора уж никакого не было, а происходило быстрое наказующее действие.

В те два-три года, что предшествовали объявлению крестьянской воли, все умы были в смятении и повсюду в лесистом шушунском уезде Средней Губернии были в деревнях беспорядки, то порубки в господских лесах, то у какого-нибудь помещика овины пожгут, сад ночью поломают, скотину барскую изобидят, доходило дело и до настоящих бунтовщических деяний. Но в трех имениях Гиреевых порядок был образцовый, и царила тишь да гладь. Хозяйский глаз был у дворянской вдовицы, и рука, хоть и дворянская, по-мужицки была сурова и крепка. Правда, мужиков она самодурством и не обижала. Была строга, но точна. Лишку ничего и никогда. Как сказано, так и быть должно. Мужики точность ценят. С дворовыми зато она давала себе всю полную свою волю. И прислуга у нее как по струнке ходила. Каждый старался и выслуживался, да не всякому впрок идет трудное искусство угодить барыне.

Был у Клеопатры Ильинишны хороший крепостной столяр. Она очень ценила крепость вместительных дубовых шкафов, большие липовые столы, на которых много можно наставить солений, и варений, и закусок, и наливок, когда гости пристойные пожалуют, и особенно любила своеобразной, ею самой выдуманной формы кресла, в которых и посидеть и полежать было удобно, а сверху на спинке резные были петушки и курочки. Еще любила она шкатулочки, которые по-китайски входили без конца одна в другую, в той, что побольше, другая, что поменьше, а в этой еще меньше, и еще меньше, и прямо до умилительной малости доходила последняя, двенадцатая, а в нее можно было положить все, что нужно для туалетных прикрас. Эти шкатулочки Клеопатра Ильинишна дарила то супруге губернатора, то какому-нибудь заезжему из столицы чиновнику, то просто-напросто, когда такой стих находил, бродячему сельскому торговцу, раскинувшему на деревенском празднике трехдневную неприхотливую палатку с мятными пряниками, рожками, полупустыми грецкими орехами, леденцами по полкопейки штука и подобным же товаром. Отбудет в новые палестины бродячий торговец, распродав или не допродав свои рожки и пряники, и увезет с собой дивную шкатулку важной барыни, прославит эту барыню не в одном месте.

Работал столяр Авдей. Времени много, дерева сколько хочешь, и выдумок у барыни тоже хватит на человеческий век. Все бы хорошо было, но на столяра Авдея нападало нетерпение, когда он доходил до последней или предпоследней малой шкатулочки. Руки шалят, матерьял зря портят, не хочет рука и не хочет последние мудреные закорючки вырезать. Мутит бедного Авдея. Тут-то искушение и стоит за спиной и шепчет на ухо: «В питейный, в питейный. Хвати зелена вина». Прямо как ветер осенний по сухим кустам шуршит и шепчет: «В питейный». Авдей убегал в питейный дом, благо он в соседнем селе Якиманне, всего за одну версту. Добежать до питейного заведения легко и войти в него легко и приятно, вот выйти из него — это много труднее. И целовальник негодный всегда потакал слабости человеческой. Давал за наличное, не отказывал и в долг. Сидел Авдей в питейном заведении, испивал косушку за косушкой, и мерещились ему всякие вздоры. Стружки плясали Камаринского, резные петушки и курочки строили рожи и смеялись над ним, шкатулки казались западней, и в каждой западне по удавленному, не разберешь, кто там удавлен, волк или человек. Кончалось дело плохо. Приволакивали Авдея в господское владение, если еще раньше кто-нибудь, спохватившись, не приходил за ним и не уводил его домой. Вытрезвлялся или же вытрезвляли его ускоренным темпом, применением разных природных сил, водой, холодным воздухом, иными веществами. Авдей снова принимался за работу, оканчивал неконченое, начинал новое творчество.

Однако же систематической поклоннице порядка в жизни такие излишества никак не могли нравиться. Последовало повторное предупреждение, что еще новая отлучка самовольная, и он будет обуздан, причудливый столяр. И вот после нового прегрешения слово было заменено делом, и Авдея, с помощью домашнего кузнеца, приковали к стулу в его мастерской. Выйти куда-нибудь, по близости, во исполнение неуклонной надобности, не так уж трудно, волоча за собою стул, в питейное же заведение с таким добавлением к своему телу пойти зазорно, даже и при сильном желании выпить.

Было это за два года до грядущей воли. Несколько месяцев Авдей выдержал, и, хоть мрачный, нередко сам вышучивал свое особливое положение, и делал шкатулочки и великолепных вырезал деревянных петушков и курочек на спинках очень удобных кресел. Но, когда повеял с переменчивым посвистом теплый мартовский ветер и начались частые оттепели, начали с долгим волнующим шелестом падать капли с крыш, не выдержала душа прикованного, и раз под вечер ухитрился он скрыться из дому, где-то запрятался, только его и видели. Верно, ему кто-нибудь помог, и слухи о нем были разные. Говорили, будто так, со стулом, волоча его на цепи, приходил он в кабак, испил, ушел, потом снова приходил, уже без стула, но еще с цепью, и бежал в далекую знакомую деревню, а там следы его потерялись. Говорили также, что, испив водки, пошел он, волоча свой стул по дороге в город Шушун, будто жаловаться кому-то, да как стал переходить речку Ракитовку, лед под ним проломился, и утонул Авдей. А речка Ракитовка в самую Волгу несет свои воды. А вода и подо льдом течет. Сгинул столяр, мастер китайских шкатулочек. Никто о нем больше ничего не слыхал.

Рассказ об этом столяре Ирина Сергеевна узнала вскоре по прибытии своем в Большие Липы, на охоте, из уст веселого и остроумного кучера Андрея Культяпого. Андрей был отличный стрелок, несмотря на то, что на правой руке у него два пальца были совсем оторваны, а три остальные существовали лишь в половинном виде. Несчастный случай, какие бывают на охоте. Стал тянуться за чем-то в карман левой рукой, а правой держал ружье за дуло, а курок был взведен, прострелило кисть правой руки. Случай этот, такой прискорбный по существу, спас Андрея от солдатчины. А солдатчины очень он не хотел. И когда на охоте Андрей Культяпый, разбитной и говорливый, балагурил с рыженькой барышней, с молодой барыней Ириной Сергеевной, он много ей рассказывал такого, что в душе ее возникла и на всю жизнь запомнилась совсем иная картина. Молодой здоровый парень, влюбленный в лес, влюбленный в охоту, влюбленно глядящий своими голубыми глазами в черные глаза любящей его девушки, знает, что через несколько дней, самое позднее через несколько недель, его угонят в город, забреют, он будет рекрутом, он будет на долгие годы, быть может навсегда, в солдатчине, в той недоле, в той беде, которую, как Море, никакой ложкой не вычерпаешь. А деревья шумят и шепчут о зеленой воле, о неоглядном раздолье. А с дерева на дерево птицы перелетают, и любятся птицы, любят друг друга, и свою песню, и свою нелюдскую зеленую волю. Зовет лесная опушка все глубже и глубже, в лес. И чем глубже уходишь в лес, тем светлее горят в глубинном молчанье и шепоте леса любимые черные глаза. Чем глубже уходишь в лес, тем глубже и вольнее душа, тем меньше у нее желанья и способности принять человеческое рабство, дозволить своей доле быть игрушкой в чужой холодной расчисленной игре. Что же лучше? Все тело, всю душу отдать на погибель? Или одну руку свою изуродовать да вот не уйти из этого зеленого царства? А жаль руку. Вот какая она сильная и хорошая. Ишь какая она на солнце, вся как есть золотая.

А деревья шумят, шумят. А птичьи голоса зовут. А от земли дух такой крепкий идет, точно и там, в земле, точно и там, под землей, жизнь живет, чье-то сердце жить хочет на воле. Шелохнулось что-то в можжевельнике. Промелькнул желтый мех звериный. Лисица остановилась, приподняла острую лукавую мордочку. Потянула носом да и в кусты. Попади-ка она в западню, так скорее лапу себе отгрызет, а уж в западне не останется. Хоть с тремя лапами, а жить тоже хочется.

Гулко раздался одинокий выстрел. С резким криком взметнулась откуда-то стая галок. С птичьим визгом долго носилась она, вся перепуганная. С визгом, обезумев от боли, бежал к деревне Андрей, с ужасом смотря на свою окровавленную изуродованную руку.

Страшная, должно быть, была эта рекрутчина. Одно упоминание о ней иногда вызывало такое впечатление, что возникали последствия неисчислимые.

Был у Клеопатры Ильинишны любимчик из дворни, Федя. Как все дворовые, выкрученный он был в своих ухватках, и трудно было понять, смотря на него, весело ли ему до последней степени или у него пятки горят, и не то, что ему плясать хочется, а пожалуй он прямо к черту в Ад норовит спрыгнуть. Все ж он был парень дошлый, чтобы угодить. Цветочков ли каких вовремя нарвать, или первую корзиночку из бересты с первой земляникой принести, или барыню ловко подсадить, когда она в воскресенье в якиманскую церковь молиться выезжала, на это никто, как Федя, первый был мастер. А чем-то все-таки не угодил. Осерчала на него Клеопатра Ильинишна всего за одно слово, которое хоть и без умысла им было сказано, а прозвучало для нее очень непочтительно. Наказывать его по-настоящему она не захотела, а по-старозаветному попугать все-таки решила. Нарочно нагнать страху, чтобы впредь уже не забывался, но, продержавши день-другой в страхе, простить. Федю разбудили под утро, еще ночью, когда он, разоспавшись, вряд ли что и понимать мог разумно, и сказали ему: «Вставай, Федя. В город повезут. Барыня велела лоб тебе забрить». Федя как вскочил, так и грохнулся в ту же минуту об пол. Стонет, лопочет, пена клубком бьет изо рта. С того самого дня и часа обозначилась в Феде падучая. Припадки происходили не часто, но всегда как нарочно приурочивались к какому-нибудь торжественному случаю в доме — званые гости, именины или что-нибудь в этом роде. Стали его звать Федя Порченый и Федя Припадочный, но из усадьбы не удалили, и сам он не ушел от господ, когда вышла воля. В первые же месяцы своего замужества Ирина Сергеевна получила возможность точно наблюсти, в чем именно состоит падучая.

Но, сколько бы ни случалось в жизни бед и неудач, замечать только их — это значит быть суматошным, это значит не замечать, что в жизни царит порядок, иметь неправильный взгляд на вещи и унижать себя до катастрофического миросозерцания. Так полагала Клеопатра Ильинишна, и жизнь в усадьбе и на деревне протекала своим обычным порядком.

7

Первые месяцы и годы супружества юной четы прошли в деревенском однообразии, расцвеченном многочисленными, непышными, но яркими радостями и развлечениями, которых в деревенской жизни более, чем о том могут думать и понимать горожане. Каждый новый посев, каждый час трудной, но и веселой страды; поле ржи, начинающей колоситься; лунная ночь в июне и в июле, когда шелест колосьев становится уже отягченным и звенящим; мирное удовлетворенное мычание стад, возвращающихся к вечеру, с пастбища; первая песня жаворонка в поле, крик кукушки в березовой роще; бодрый звук охотничьего рога осенью и звонкий лай гончих, бегущих по лесной опушке; первые заморозки, свежая пороша, от мягкости которой и непочатой белизны душа становится легче и воздушнее; скрип полозьев, когда мчишься в санях среди оснеженных елей и берез, а спугнутая с ветки ворона, взлетая, роняет на проезжающих пушистые хлопья снега; святочные смехи с домашними и гостями, святочные игры и гаданье, веселый треск пылающих дров в печках и в камине; таинственное жужжанье первой мухи в мартовской комнате, разогретой осилившим зиму лучом; пленительное позванивание капель, падающих с крыши в разымчивой оттепели; первые черные пятна земли, проступившей из-под снега и возвестившей, что радость весны близко; ни с чем не сравнимое счастье увидеть первый зеленый стебелек еще не окрепшей травки, безмолвно говорящей душе о таинстве воскресения, ожиданье, умиленье и душный ласковый восторг Пасхальной ночи в сельской церкви; желтые цветы, желтая цветочная пыльца вербы, трудолюбивая пчела, спешащая начать месяцеслов медвяных забот; зеленый лес, зеленый луг, зеленый сад, зеленовато-желтоватые краски запоздалого весеннего заката. Нет, только тот, кто родился и вырос в деревне, с первого мига обласканный, немудреным любовно-повторным благословением встреченный, — только он знает, сколько во всем этом, какая первозданная благодать в звездах, увиденных из лесной глуши, в цветах, расцветших под твоим оконцем, в остром запахе деревенской земли, согретой Солнцем, весь день гуляющим по синему бездымному небу.

И много было светлой и горячей ласки между юной и юным. Но близкое сердце, тяжелое сердце его матери, было полно сглаза.

Любила ли любимая своего любимого, который так ее любил? Этого она не знала. Он ей нравится. Только это.

В начале брака все занимало Ирину Сергеевну. Ее красивый молодой муж, его ласки и внимательные его заботы о ней, новизна деревенской жизни, беспрерывные гости и деревенские забавы, новизна внутреннего состояния ее самой. Она сама, в столь новом лике, положительно интересовала юную женщину. Даже суровая свекровь, Клеопатра Ильинишна, первый год не слишком ее терзала своим властолюбием и полным несовпадением с невесткой во взглядах, в характере, в основных понятиях доброго и злого, в самых малых ухватках и привычках. Первое время естественно возникшая между двумя женщинами, безмолвная борьба занимала младшую соперницу. «Кто кого?» Когда молодая убежденность и юная веселая сила переливаются по всем жилкам и перебегают светлыми вспышками по каждой новой звенящей минуте, бороться приятно, притом же не так уж в одиночку. «Посмотрим. Посмотрим. Ваничка мой!»

Ход внешних событий был тоже за молодую госпожу и против прежней владычицы. Что ни делай, рабство рухнуло, и приходилось делать ограду своего властительства не из крепких и острых кольев, а из каких-то полугнилых лядащих подпорок. Все рассыпается, самое крепкое не устоит, крепость-то главную сокрушили. Не люди, а людишки пошли, оборыши. «И на Ваничку надежда плоха, — размышляла старуха, — больно уж мягок. Мужчина, а лисьим хвостом метет».

Правда, у Ивана Андреевича было глубокое внутреннее отвращение ко всякой насильственности, ко всякой несправедливости, к посягновению на чужую душу и чужую волю. Кротости и мягкости он был исключительной. В суровых днях и в обстановке, полной жестокого и грубого, он был как человек, пришедший издалека, из какой-то другой земли, где сердца нежнее и нравы мягче. Быть может, тут сказывалась иная кровь, не великорусская, такая суровая. Его дед был с Юга, с берега Черного моря, где всегда сравнительно со средней Россией больше знали волю, более ценили право каждого отдельного «я», и, при многих жестоких подробностях жизненной борьбы, были нежнее люди сердцем своим, знающим раздолье степи, воды и неба. Не потому ли он так любил охоту, любил уйти и на несколько дней потеряться в лесу и в окрестных деревушках, с их перелесками и болотцами. Черные глаза Ивана Андреевича видели зорко, и, если он не любил много говорить и всегда бывал немногословен, глаза его всегда умели сказать многое. Этим, быть может, он более всего нравился Ирине Сергеевне.

«Нравится. Он мне нравится, Ваничка», — всегда говорила про себя Ирина Сергеевна, размышляя о муже. Но когда она читала какую-нибудь мудреную книжку или гуляла одна, проходя по саду или пробираясь по длинной меже через поле к лесной опушке и любуясь на качающиеся под ветром голубые и синие головки васильков, она иногда спрашивала себя: «Люблю ли я по-настоящему?» И не знала сама, что себе ответить. Когда они бывали вдвоем и ласкались друг к другу, ей легко было сказать: «Люблю». Но она называла любовь, не понимая всего содержания этого радостного, но и жуткого, ослепительного и острого слова.

И он говорил ей «люблю». Но когда он охотился не с нею вместе, а один, что бывало чаще, он охотился дольше, и ей нередко приходилось бывать одной подолгу. Они любились нежно и страстно, но любовь еще только скользила по их душам. И детей не было. Прошел год, прошло два, пошел третий год. Детей не было.

— Что же это у вас детей нет? — вопрошала Ивана Андреевича любящая порядок Клеопатра Илышишна. Этот вопрос не нравился ни ее сыну, ни ее невестке. Но время от времени, и чем дальше, тем грубей и настойчивей, она продолжала его повторять. А однажды, когда она была с сыном вдвоем, у нее хватило даже духу зло пошутить:

— Или твоя рыженькая барышня до сих пор барышня?

Иван Андреевич побледнел, вышел молча из комнаты и на несколько дней уехал на охоту. Ирина Сергеевна по возвращении его домой сумела у него выпытать тайну его недовольного лица. Конечно, поупрямившись, он ей все рассказал. Но, если ему было достаточно нескольких немногих дней на свободе в лесу, чтоб развеять свою обиду, в сердце Ирины Сергеевны вонзилось такое жало, что она в душе поклялась: «Или она, или я».

8

Прихоть Судьбы пожелала, чтоб совсем вскоре после этого она почувствовала, что в ней возникла новая былинка человеческая.

— Ваничка, — сказала она, краснея и прижимаясь лицом к его плечу. — У нас будет ребеночек.

Иван Андреевич был счастлив необычайно. Ему уже давно хотелось иметь ребенка.

Месяца через два после этого разговора с женой он задумал устроить званый обед и пригласил к себе всех окрестных помещиков и кое-кого из местных важных персонажей, жителей города Шушуна. Ему хотелось отпраздновать свою тайную радость, о которой он, впрочем, не замедлил сказать своей матери, а заодно он хотел закрепить семейным праздником примирение между Ириной Сергеевной и Клеопатрой Ильинишной, которые целый месяц дулись одна на другую. Ссора произошла по причине довольно изумительной. Когда Ирина Сергеевна приехала в усадьбу Большие Гумна, она же Большие Липы, кухаркой у Гиреевых состояла бойкая разбитная бабенка, по имени Арина. Знакомясь с дворней, Ирина Сергеевна особенно полюбила эту веселую хохотушку, и между ними образовалось даже нечто вроде дружбы уже по одному тому, что обе были насмешливые и веселые и обе назывались одним именем, только у молодой барыни имя носило несколько иностранный характер, а у бабенки — чисто русский. Иногда, когда они обе были почему-нибудь особенно довольны одна другой, кухарка, делая важное лицо и чуть-чуть подмигивая, говорила:

— Так уху сегодня прикажете сварить, Арина Сергеевна?

— Уху из карасей, Ирина, — говорила в ответ рыженькая барышня с деловой серьезностью, но помирая от смеха.

Случилось как-то так, что, перебрасываясь таким образом смехами и измененным именем, они неуловимо ни для кого, но для них обеих понятно потешались над чопорной важностью Клеопатры Ильинишны, которая всегда, говоря «Ирина» или произнося «Арина», произносила это имя, в той или иной его форме, с такой значительной выразительностью, что ни ослышаться нельзя было, ни впасть в недопустимое недоразумение. Одно дело — имя барское, другое дело — имя мужичье. Эти два мира не соединяются и не должны соединяться и смешиваться, несмотря ни на какую географическую близость.

Дошел ли до Клеопатры Ильинишны каким-нибудь путем рассказ об этой пересмешке, или просто ей взбрело в голову прихотливое и вовсе сумасбродное измышление, но только однажды, вернувшись после двухдневной поездки на охоту с мужем, Ирина Сергеевна узнала, что у нее новая кухарка Устинья, а прежняя, Арина, отпущена или, вернее, выгнана. Когда она стала спрашивать Клеопатру Ильинишну, почему это, та давала неопределенные неохотные ответы, вроде: «Невежлива», «Стряпуха не Бог весть какая», «Больно молода» и тому подобные вздоры. Когда же Ирина Сергеевна рассердилась и стала спрашивать в требовательном тоне, Клеопатра Ильинишна сухо отрезала:

— Барыне и кухарке неприлично иметь одно и то же имя. Нарушает во всей дворне уважительность.

Ирина Сергеевна очень обиделась, но смолчала. Когда же через несколько недель Клеопатра Ильинишна первая сказала примирительные слова, она не могла не помириться. Званый обед должен был закрепить семейный мир.

Дворовые девки, все те же, что были в доме и до объявления воли, не в меру разряженные и невпопад суетливые, оживленно шмыгали по комнатам, довершая последние приготовления к приему гостей, которые уже начали съезжаться заблаговременно. Впрочем, их обязанность ограничивалась главным образом приготовлением стола закусок, вернее, целых трех столов закусок, в разных углах обширной столовой, где должны были собраться до двадцати с лишком человек. Бутылки с вином, а главное, графинчики с настойками и наливками веселили глаз и манили желание. Простая водка, рябиновка, полынная, несладкая вишневка и сладкая вишневка, густая как мед, играли в граненом хрустале, и солнечный луч, пронизав желтый, розовый, красный и темно-красный цвет, играл на потолке и на стенах прыгающими и качающимися светлыми зайчиками. Гости съехались, и было шумно. Выпить после дороги, перед тем как подадут обед, две-три, а то и четыре рюмки огненной влаги и закусить рыжиком, или груздем, или кусочком холодного поросенка — это весьма оживляет дух и делает человека добрым и разговорчивым. А поговорить было-таки о чем. Сколько новостей самых разнообразных с этой крестьянской реформой. Все вверх дном. Остряки шутили, хозяйственные помещики хмурились, и, хотя они, поскольку от них зависело, обидели и ободрали мужиков как только было возможно, они поносили на чем свет стоит эту глупую перемену, которая всем только обещает гибель, как они выкладывали с ясностью несомненной, прямо по пальцам. Эта более солидная часть гостей толпилась преимущественно около Клеопатры Илышишны, ожившей от присутствия людей положительных и разумных, а не ветрогонов, предпочитавших смеяться и шутить около молодой хозяйки. Ирина Сергеевна, довольная вниманием, чувствовала себя средоточием. Матовые жемчуга на ее изящной белой шее мерцали от каждого быстрого поворота головы, и серые глаза смеялись глазам собеседника, хотя как будто, для внимательного взгляда, они смеялись больше для себя, и за улыбчивой веселостью проступала томящаяся грусть. Клеопатра Ильинишна тоже чувствовала себя средоточием. Брошка из мелких бриллиантов и рубинов, посвечивая у ее ворота на черном шелке платья, была совсем победительна. Когда новый гость подходил облобызать ее ручку, она чинно прикасалась своими губами к его лбу, не торопясь, не слишком крепко и не слишком уклончиво, ровно в меру. И, если молодая царица бывает хороша и привлекательна, разве для душ возвышенных не имеет особого возвышенного очарования лик вдовствующей императрицы?

С согласия молодых господ и по непременному желанию Клеопатры Ильинишны главным подавальщиком на званом обеде был выбран не переставший быть любимцем старой барыни Федя Порченый. Он был облечен по этому торжественному случаю в особый камзол, перекроенный из полковничьего мундира покойного Гиреева. С утра Федя выкручивался и выслуживался перед своей суровой, но и милостивой покровительницей и был в каком-то вдохновенье вычурной говорливости, возбуждавшем шутки и насмешки дворовых девок, но не однажды заставившем чопорную барыню подарить его сочувственной снисходительности улыбкой. Видя ее в полном параде, он осмелился сказать ей: «Наша барыня нынче прямо как сама государыня». И Клеопатра Ильинишна не была недовольна этим поклонением.

Все гости, покончив с выпивкой и закуской, уселись наконец по местам, и Федя Порченый показался в дверях столовой с огромной миской супа из потрохов, а следом за ним шла некая Малашка, неся длинное блюдо с блинчатыми пирожками. Сосед Клеопатры Ильинишны, наиболее именитый из местных дворян, Платон Платонович Куроешкин, завершая свою предобеденную беседу с ней, громко воскликнул как раз в эту минуту: «Что бы там ни постановляли в высших инстанциях, а это мужичье просто малые дети, мы же законные их родители». На розовом лице Ирины Сергеевны блуждала ироническая презрительная улыбка, но, как по внушению волшебства, эта беспечная улыбка стерлась, а в расширенных глазах отразился ужас. Она смотрела на Федю Порченого и видела. Когда он дошел до середины столовой, лицо его вдруг задрожало от внутреннего смеха — ему хотелось вдохновенно воскликнуть: «Кто же вы, как не отцы наши благодетели?» Внезапно горевшие его глаза стали безвыразительно-стеклянными, как бы сразу потушенными изнутри, он взмахнул вверх миской, с силой швырнул ее от себя об пол и в конвульсиях грохнулся сам. Пирожки с блюда Малашки один за другим посыпались вниз, падая как яблоки с яблони, которую трясут, но блюдо она не выпустила из рук, а испуганно, с цепкой силой ухватилась за него, не замечая, однако, что она держит его боком. Во время наступившего всеобщего смятения припадочного выволокли из столовой, черепки и рассыпанные пирожки убрали, Ирина Сергеевна на долгие минуты убежала из-за стола. Но Клеопатра Ильинишна успокоила гостей, и обед осуществился полностью, а когда Ирина Сергеевна, сделав все что можно для успокоения больного, вернулась в столовую, к любопытствующим и мирно вкушающим гостям, вдовствующая императрица посмотрела на молодую женщину прямо с царственным неудовольствием. Кто-то, усмехнувшись пришедшей молодой хозяйке с любезностью, сказал, что суп с пирожками погиб, но это не беда, ведь в Англии, кажется, на званых обедах тоже не подают супа, а чем же мы, скажите на милость, хуже англичан.

Ирина Сергеевна ничего не ответила. В сжавшемся ее сердце был точно гвоздь. И бесчисленные, но слишком беспорядочные для слов, торопливые мысли жалили ее тонкими осиными жалами.

9

Волны приходят и волны уходят, не оставляя следа на пространстве вод, но волна за волной, повторяясь и приходя, подтачивают и самый высокий берег.

Человеческие волнения сменяются человеческой ясностью и покоем, но разве знаем мы все значение одного движения нашей руки, всю дальномечущую следственность одного нашего слова, одного взгляда?

Нельзя взять цветистую бабочку за крылья и не стереть ее красочную пыль, не изменить ее узор, с которым, как с торжественным знаменем, впервые она вылетела на волю в Божье утро. Вот, за мгновеньем неволи, она летит, опять свободная, перепархивая от цветка к цветку. Но все утро уже изменилось, и нет в нем прежней правды всесовершенной красоты. Свежим цветам как будто нехорошо от соприсутствия в солнце этой бабочки. Она дышит крыльями, то раздвигая, то сдвигая их. Но на левом крыле снизу обломился тонкий зубчик, а на правом крыле косвенная, чуждая ее существу полоса, скелетная стекловидная бесцветная полоса неуместного прикосновения.

И нельзя небрежно бросить нож в траву и не сделать шрам в лике Земли. В мире больше жизней, чем мы знаем, и сложнее в мире, гораздо тоньше протянутые нити, чем это может видеть недосягающий наш глаз.

Печально было рождение первенца, которого так ждали в семье молодых Гиреевых. Ирина Сергеевна рожала с большими мучениями и несколько ранее должного срока. И врач и акушерка боялись рокового исхода — но обошлось. Только молодая мать занемогла, прохворала несколько недель, и у нее не было радости выкормить своего первого ребенка, Игоря, собственною грудью. Конечно, нашлась здоровая кормилица — на подмогу ей, как няня, подоспела старая испытанная Ненила, знавшая всяческие дни в доме Гиреевых. Но благословение не веяло над новою малою жизнью. И когда Игорь немного подрос, он точно знал, что над его часом на Земле с самого начала возникли недобрые веяния. У красивого и крепкого мальчика с пронзительными серо-зелеными глазками и с курчавой черной — как позднее оказалось, очень умной, — головкой, было слишком часто грустное лицо и без всякой видимой причины бывали нередко такие печальные детские очи, что взрослым становилось неуютно и нехорошо от молчания этого ребенка. И капризен он был чрезвычайно, а если не исполняли его прихоть, он бросался на пол, ударял кулачонками по полу и так вздорил, что всякую его прихоть мало-помалу привыкли исполнять немедленно. Но он был ласковый, только с выбором, и временами был бурно веселый. Несмотря на то, что малютка был совсем не многолетним, у него были совершенно определенные пристрастия и неприязни к людям. Он всегда радовался отцу, был сдержан с матерью и совершенно не выносил чопорной бабушки. Но более всего он радовался старой няне, ласковой Нениле, и, в сущности, только с нею и проводил все свои детские часы.

Другой мальчик, Глеб, — о, другой мальчик, только что переходивший из младенчества в детство, — хоть и синие у него были глаза, самым существованием своим пророчил многократные дни не синего, а темного неба.

У детей часто при рожденье бывают глаза синего цвета, густо-синего, который мало-помалу переходит в совершенно другой. Глаза становятся голубыми, бледно-голубыми, иссиня-серыми, вовсе серыми, иногда зеленоватыми или зелеными. Природа прихотлива притом и своеобразно неожиданна вообще. Может быть, глаза у Глебушки еще изменятся, но пока они синие, очень синие.

— Ни у кого у нас, у Гиреевых, не бывало синих глаз, — изволила сообщить Клеопатра Ильинишна Ирине Сергеевне. — Кажется, и в вашей семье тоже, как я слышала, — прибавила она не без деловитой язвительности.

— А я захотела, чтобы у моего ребенка были синие глаза, вот они и синие, — с веселящимся гневом сказала Ирина Сергеевна, дерзко и прямо смотря в глаза старухе.

Та выдержала взгляд, не опуская и не отводя своих тяжелых глаз.

— Ну, коли захотела, — сказала она наконец, — против хотенья что же можно сделать? Хоти, хоти, матушка. До многого дохочешься. Может, нахохочешься, может, наплачешься.

Этот краткий состязательный разговор был надолго последней беседой между молодой женщиной и матерью ее мужа. Между ними была уже однажды давно — бешеная ссора из-за дружбы Ирины Сергеевны с Огинским и из-за того, что он слишком часто бывал в гостях и целыми неделями был совершенно неразлучен с молодыми Гиреевыми, подружившись и с ним и с ней. Знакомство с Огинским и его появление в затишье усадебной жизни было как свежий порыв ветра, залетевшего в комнату неожиданно и по-весеннему волнующе. Другой мир пришел в тесноту установленного и застывшего в своем условном уставе мира. Но все это было как песня, которая начинается освободительными веселыми звуками и кончается неопределенным терзающим напевом. Красивый и юный Иван Андреевич, красивый и юный Огинский, они оба в эти весенние часы своей жизни становились то в одну, то в другую минуту каждый красивее самого себя от ощущенья высокого полдня и от неясно сознаваемого, но чуствуемого состязания в поклонении юной желанной женщине. После месяцев душевной опьяненности Ирина Сергеевна вконец измучилась от своих стремительных порываний то к одному лику, то к другому, то к одной душе, то к другой. После красивого внутреннего сближения с Огинским, овеянного поэзией и новизной близкого, но и чужого мира, после вспыхнувшей между ними краткой нежной тайны, тут же и порвавшейся, у Ирины Сергеевны, независимо ни от каких иных соображений, возникло настойчивое желание не видеть его, расстаться навсегда или хотя надолго. Но тем самым ее вдвойне оскорбили назойливые слова свекрови, недвусмысленно требовавшей от нее того, что ею самой уже было решено и осуществлено. «Уж истинно, — размышляла Ирина Сергеевна, — свекор гроза, а свекровь выест глаза. Свекра, к счастью, нет, но свекровь за себя постоит». Ссора была, но скоро и кончилась. А этот столь выразительный краткий разговор о синих глазах в самой своей малости был последней каплей, перелившейся через край чаши. Иван Андреевич узнал об этом разговоре, и не от жены, которая с некоторого времени была с ним странно сдержанна и холодна, а от матери. Несмотря на обычную свою сыновнюю почтительность, Иван Андреевич с глубоким внутренним волнением сказал:

— Матушка, мне очень трудно, но Ирочку я люблю, и нам с ней целую жизнь жить.

— Я и хочу, чтоб вы с ней хорошо целую жизнь жили, — возразила мать.

— Тогда зачем же постоянно вставать между нами?

— А не другой ли кто встал между вами?

— Зачем говорить мне это? Я сам свое знаю. Нехорошо бросать отраву между двоих.

— Я не о себе забочусь, Ваничка.

— Можно так заботиться о птице в клетке, что она от забот о ней ноги протянет.

— Это кто же птица в клетке, ты или Ирина?

Иван Андреевич долго и грустно молчал.

— Что бы ни было, — сказал он наконец, — а становиться между нами нельзя. Я верю Ирочке и люблю ее. А если она меня не захочет, это уж воля ее сердца. Как сердце ей укажет, так и поступит. Я не судья ни ей и никому. Рано меня ставить в судьи. Я не хочу этого.

Такого малодушия и такого беспорядка, как определила положение вещей великолепная уставница Клеопатра Ильинишна, она не могла вынести. Окончательно повздорив и с сыном и с невесткой, она уехала совсем из дому, переехала к племяннице, в другое имение.

Недоброе сердце ушло, и много с ним исчезло серой паутины, которая сплеталась в бесконечную пряжу грязно-дымного цвета и застила свет. Уползла очковая змея, любящая по-своему человеческие жилища и любимой своей пищей избравшая голубиные яйца. В свой час, ослабев, она опять приползла повиниться. Это было слишком поздно.

10

Кто видел сны, тот знает, что длинный сложный сон, обнимающий по содержанию своему длительное время, может присниться в несколько секунд. Подобно этому, в несколько минут, пролетевших как секунды, Ирина Сергеевна, проснувшись первая после счастливой ночи любви, увидела в дымных бегущих призраках и в картинах ярких, но мгновенно тающих, дни сватовства Ивана Андреевича и эти первые годы совместной жизни с ним. Она чувствовала себя освеженной и обновленной, с тех пор как мать Ивана Андреевича уехала от них. Все изменилось в ней и в доме. Она не испытывала к ней ненависти, нет, она даже ее жалела, ей казалось даже, что эта чопорная не такая уж злая и ей не было радостно оттого, что уехала она, конечно, из-за нее, из-за того, что Ваничка встал защитой за нее. Но как ей было радостно в то же время, что ее нет тут, что ее не будет ни через час, ни через день. И Ваничка стал совсем другой. Между ними была серая мгла, которая меняла их лица и скрывала выражение глаз. Не могли глаза читать в близком сердце. А теперь!

Она посмотрела с любовью на лицо спящего мужа. Полоса солнечного света, пройдя через неплотно задвинутую занавеску окна, выходившего в сад, ярко озаряла это лицо, спокойное, довольное, милое.

— Ваничка, — шепнула она, поцеловав его, — вставай, глупенький. Бог знает, как мы проспали.

Ваничка потянулся, усмехнулся, крепко обнял ее за нежную шею и с ласковой шутливостью сказал:

— Сейчас. Проспали-то проспали, да я, пожалуй, в этом не виноват.

Он встал, отдернул занавеску у одного из окон, минутку полюбовался на солнечное утро, подошел опять к кровати, взял с ночного столика папиросу, закурил, поставил ступню правой ноги на край постели, и, опершись правым локтем о согнутую коленку, наклонился к глядевшей на него и, смотря на нее через расходящийся голубоватый дым, стал без конца повторять:

— Ты милая, милая, милая, милая.

Вчера ночью, когда он ложился в постель и свеча была еще не погашена, она снова, с особенной секундною четкостью, какая бывает в видении, заприметила хорошо ей знакомую родинку на смуглой икре правой его ноги. Это было как маленькое солнце, темное, темно-коричневого цвета. Сейчас она опять смотрела на него, и эта родинка, довольно большая и правильно очерченная, совершенный кружочек, волновала ее и возбуждала в ней прилив неизъяснимой нежности. Вдруг, быстро подняв голову и откинувшись от подушек, влюбленная прижалась щекой к этой смуглой ноге и крепко поцеловала это темное солнце. В ту же секунду он упал к ней опять с лицом озаренным, с глазами горящими. Ему казалось, что он в первый раз ее любит, ей казалось, что она любит его в первый раз, и, блаженные, опять они два были одно.