автордың кітабын онлайн тегін оқу Великая историческая проверка
Александр Самойлович Мартынов
Великая историческая проверка
«Памятники исторической литературы» — новая серия электронных книг Мультимедийного Издательства Стрельбицкого.
В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей. Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории.
Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.
Александр Самойлович Мартынов (1865–1935) — писатель, общественный деятель, народоволец. Перед революцией 1917 года он примкнул к меньшевикам, а в июне 1918 года выехал на Украину и отошел от партийной работы. По впечатлениям от жизни на неспокойной украинской земле Мартынов написал «Великую историческую проверку».
От издателя
«Памятники исторической литературы» — новая серия электронных книг Мультимедийного Издательства Стрельбицкого.
В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей.
Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории.
Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.
Пробудить живой интерес к истории, научить соотносить события прошлого и настоящего, открыть забытые имена, расширить исторический кругозор у читателей — вот миссия, которую несет читателям книжная серия «Памятники исторической литературы».
Читатели «Памятников исторической литературы» смогут прочесть произведения таких выдающихся российских и зарубежных историков и литераторов, как К. Биркин, К. Валишевский, Н. Гейнце, Н. Карамзин, Карл фон Клаузевиц, В. Ключевский, Д. Мережковский, Г. Сенкевич, С. Соловьев, Ф. Шиллер и др.
Книги этой серии будут полезны и интересны не только историкам, но и тем, кто любит читать исторические произведения, желает заполнить пробелы в знаниях или только собирается углубиться в изучение истории.
Часть 1. Мои украинские впечатления и размышления
Глава I. Лавина контр-революции и бандитизма
Осенью 1918 года я переехал из Москвы в Подолию и поселился в Ялтушкове, на территории сахарного завода, в 30 верстах от румынской границы. Здесь я прожил 4 года с малым перерывом в 3 месяца, которые я провел в Николаеве и Киеве во время падения власти гетмана Скоропадского.
После года захватывающей жизни в пролетарских красных столицах, в Питере и Москве, я очутился в мужицком царстве, в том самом месте, которое описывал Сенкевич в своем романе «Огнем и мечем», где некогда бушевала Хмельнитчина, и где теперь тоже бушевали как бы воскресшие из гроба сечевики с оселедцями и гайдамаки, только на этот раз не против польских панов, а в тесном союзе с панами против пролетарской власти.
Восемнадцать раз наш завод с прилегающими местечком и селами переходил с боем из рук в руки. Разъяренные контр-революционные банды всех видов и наименований, проходили перед моими глазами. Тут были и «австрияки», и петлюровцы, и галичане, и деникинцы, и местные бандиты, и поляки, и опять петлюровцы-черношлычники, и опять поляки, и «фроловцы», и тютюнниковцы и т. д., и т. д.
Уже через неделю после того, как я попал в этот адский котел, в середине августа 1918 г., здесь разыгралась потрясающая драма. Пара десятков деревенских парней и рабочих и два студента, согласно постановлению революционного съезда, подняли восстание против австрийских оккупантов. Два студента, вооруженные, в сопровождении нескольких рабочих, ночью, верхом, поскакали на завод. Австрийцы разбежались — их было мало; но чья-то опытная рука, предполагают — бывшего русского офицера, обоим студентам тут же отрубила головы. Повстанцы растерялись. Местечко находилось в панике. Отец одного из убитых студентов всю ночь бродил по замершим улицам местечка и громко стонал, как подстреленный… На следующий день в местечко въехал австрийский карательный отряд. Он сейчас же потребовал, чтобы население в течение двух часов принесло в штаб 300.000 руб. контрибуции. Местечко контрибуцию внесло своевременно. Тем не менее австрийцы в течение нескольких часов обстреливали его из орудий в карательном порядке. Затем началась расправа с селом: солдаты ходили по селу, и с чисто немецкой аккуратностью поджигали каждый второй дом. Сжегши таким образом 240 крестьянских дворов, австрийцы выгнали на площадь все население местечка и села и на его глазах повесили 10 человек, в том числе несчастного отца накануне обезглавленного студента и одного семидесятилетнего старца, у внука которого найдено было ружье. Это была первая моя встреча с контр-революцией на Украйне.
После так печально кончившегося восстания, меня вызвали в Николаев редактировать социал-демократическую газету. Мне удалось выпустить только 9 номеров. Когда газета во второй раз, и уже окончательно, была закрыта немецкой военной цензурой, я уехал в Киев, как раз тогда, когда на Киев началось наступление Петлюры. Сейчас же после взятия Киева и падения гетманского режима, я вернулся в Подолию на Ялтушевский завод, и тут я имел удовольствие впервые познакомиться с украинской «демократией» за работой.
От января до июня месяца 1919 года у нас была советская власть. В середине июня красные были вытеснены петлюровцами. В местечко вошел атаман Божко во главе «Запорожской сечи». Атаман, в награду за победу, милостиво разрешил сечевикам три дня «гулять», и эти бандиты загуляли! В первый же день они вырезали в местечке 22 евреев — на подбор все молодых, цветущих юношей. Затем они в течение двух дней грабили, шатались пьяные по улицам с обнаженными, окровавленными саблями и запивали кровь самогонкой.
Через несколько дней они были выбиты из местечка красными, но красные недолго удержались. Через пару дней опять пришли петлюровцы и расположились на заводе. Прошел спокойно день. Вдруг ко мне прибегает член завкома, бледный, и говорит: «Беда! Петлюровцы узнали, что вы 1-го мая на площади говорили речь, и требуют вашей головы». Положение было не из приятных. Укрыться было трудно, но благоприятели мои нашли выход по украинской методе: они шумевшего петлюровского «батько» напоили до потери сознания «горилкой», а когда он протрезвился, ему приходилось думать уже не о моей голове, а о своей собственной: в местечко опять вступили красные.
После петлюровцев, приблизительно в августе 1919 года, к нам пришли их союзники-галичане. С первого же момента их пришествия, я чуть не пал жертвой их ненависти к большевикам. Галичане, подступая к местечку, открыли сильный артиллерийский огонь. Чтобы укрыться от обстрела, часть заводских рабочих и служащих, и я с семейством в том числе (я был учителем в заводской школе, а жена и сестра были заводскими врачами), поместились в одном заводском каменном доме. Когда галичане вступили на территорию завода, разъяренные солдаты ворвались в наше помещение, приставили штыки к моей груди и к груди другого служащего, стоявшего рядом со мною впереди толпы, и закричали: «Большевики! Коли по одному!». Я заглянул в глаза смерти. Но в этот самый момент в наше помещение вошел какой-то «старшина» и, увидев тут женщин с красными крестами, примирительно сказал: «Отставить! мы не бандиты».
Галичане, в самом деле, вели себя, сравнительно с петлюровцами, не чересчур по-бандитски. Кроме того их преимущество для Красной армии заключалось еще в том, что они были весьма плохие вояки. Тем не менее население от них пострадало больше, чем от всех других контр-революционных проходимцев. Во-первых, они «по-культурному», «по-европейски», но зато основательно, ограбили завод. Выдав заводоуправлению ни к чему не обязывавшую их расписку, они забрали на заводе 60.000 пудов сахару и, не имея возможности его вывезти, тут же стали распродавать его кулакам и спекулянтам. Во-вторых, галицийская армия была в буквальном смысле слова «вшивая армия», и эта вшивая армия заразила все население жесточайшим тифом. Редкий дом миновал этот бич. Смертность была необычайная. У нас в доме, между прочим, тифом заболели в тяжелой форме оба врача, и сестра моя и жена.
В январе 1920 года у нас установился, наконец, на несколько недель, советский режим, но передышки мы и теперь не получили. Когда регулярная война прекратилась, на сцену выступили местные бандиты. Регулярные петлюровские и деникинские банды при своих погромах обходили наш дом, потому что в нем жили врачи заводской больницы, куда все войска, захватывавшие завод, клали своих раненых. Но нерегулярные бандиты с этой неписанной конституцией не считались, конечно. И вот, вечером, 30 января 1920 г., они внезапно делают на нас разбойничий налет. Трое с ружьями окружают наш дом. Двое с обнаженными шашками и обрезанными винтовками (бандитское изобретение!) ворвались в квартиру: «Дайте нам семьдесят пять тысяч золотом или николаевками!». Когда мы им объяснили, что мы заводские служащие, что у нас денег нет и что неоткуда им быть у нас, они открыли военные действия. «Вы знаете, с кем вы говорите?! — кричал один: — Мы советские генералы из Москвы, мы большевики, только не прежние большевики, а нового сорта. Мы заведем новые порядки». — «Довольно разговаривать! пора действовать!» прервал его другой и начал действовать, «заводить новые порядки». Ударом сабли он раскроил череп кухарке, девушке Парасковье К., затем ранил саблей в голову и руку мою жену, делавшую смертельно раненой кухарке перевязку. Бандит сорвал одеяло с наших спавших детей. Жена, возившаяся с раненой, увидя это, крикнула: «Не трогайте моих детей!». В ответ на это бандит ударил ее саблей по голове. Затем бандит начал быстро собирать в кучу наши пожитки… Я выбил стекла из двойных рам, выскочил через окно на двор и под обстрелом наружных часовых побежал на завод за заводской охраной. Я потребовал, чтобы мне нарядили пять человек с винтовками. Начальник охраны, пацифистски настроенный контролер, колебался и спорил со мной: не лучше ли послать охранников без оружия? Когда я в сопровождении рабочих охранников вернулся, наконец, домой, бандиты уже исчезли, ограбивши нас: им, к счастью, больше никого не удалось у нас убить, потому что они спьяну перерубили электрические провода и, очутившись в темноте, стреляли и рубили в комнатах впустую… Этим бандитам вообще не повезло. Когда трое из них похвалялись в деревне своим молодецким налетом на лекарей, крестьяне, узнав в этих «советских генералах из Москвы» бандитов из близ лежащих сел, убили их, растерзали. Четвертого вскоре поймали и расстреляли большевики (не «нового сорта», а обыкновенные большевики!). Пятый скрылся.
После разбойничьего нападения на нас, мы переехали на квартиру, расположенную внутри заводской ограды. От мелких банд это было некоторое прикрытие. Но маленьких бандитов через неделю сменили крупные. 8-го февраля 1920 года у нас началась эра кровавых боев с поляками.
Уже с первого момента своего появления на заводе паны себя показали. Они выстроили на заводском дворе всех рабочих и служащих и стали у нас допытываться: сколько тут на заводе вчера было большевиков? Рабочие молчали, главный бухгалтер завода ответил: «Мы не можем точно определить, мы их не считали». Сейчас же раздались две звонкие оплеухи. Затем бухгалтера и директора арестовали и погнали пешком за 30 верст в штаб, на том основании, что они накануне, согласно доносу, накормили обедом большевиков. А накануне, заметьте, все жители Ялтушкова считали себя гражданами Советской Республики — поляками еще не пахло!
Но это были цветочки, ягодки были впереди. Подебоширив, поляки без боя отступили и окопались в десяти верстах от нас. По стратегическим или другим соображениям, они не хотели занять Ялтушкова, но они хотели выкачать из завода весь оставшийся там запас сахару после галицийского набега, а этого нельзя было сделать сразу за недостатком подвод. И вот, они затеивают с Ялтушковским заводом дьявольскую игру кошки с мышкой. Они снаряжают в Ялтушково сахарную военную экспедицию, окружают его, обстреливают Ялтушково из орудий, берут его с боем, забирают сколько могут сахару и отступают с тем, чтобы через десять дней начать игру сначала. Шесть раз под-ряд они повторяют эти разбойничьи набеги на нас! Чтобы дать читателям представление, каким мукам нас подвергали польские «освободители Украйны» для того, чтобы пить чай с сахаром, укажу на один эпизод. Мы в феврале жили еще с одним заводским семейством на заводском дворе, в домике, стоявшем особняком, на открытом месте. И вот, при одной артиллерийской подготовке к сахарной экспедиции около самого нашего дома взорвались один за другим шесть польских снарядов! Вся штукатурка с потолка на нас обвалилась; стекла в окнах все были побиты. Казалось, что дом наш рушится. Моя маленькая, пятилетняя девочка, прижавшись ко мне, шептала упавшим голосом, без слез: «Папа! я хочу скорее умереть».
В середине апреля 1920 г. поляки, предварительно ограбивши начальника почты, нас и еще кое-кого, водворилось в Ялтушкове на три месяца. Нас, между прочим, поляки ограбили на том основании, что мы, «пся-крев», укрываем большевиков. Выразилось же это укрывательство в том, что, когда поляки ночью цепью наступали на Ялтушково, красноармейцы, отступая через наш двор, оставили на нашем дворе убитого товарища, сраженного польской пулей! В начале июля паны ушли, и на смену им пришли петлюровцы (Удовиченко) в сопровождении небольшого отряда «фроловцев», оторвавшегося от разбитой деникинской армии. И те, и другие у нас недолго задержались. Но «фроловцы» сейчас же после ухода вернулись назад со специальной целью — «погулять». Я много видел бандитов на Украине за последние годы, но таких гнусных, утонченных, до мозга костей развращенных мерзавцев, как эти фроловцы, я еще не видал. Почти все, навестившие нас фроловцы, были, с позволенья сказать, «интеллигенты» — так они себя рекомендовали. Один из фроловских офицеров, стремительно зашел к нам на квартиру, сел за рояль и стал наигрывать с большим чувством сонату Бетховена. И сейчас же как этот тонко чувствующий господин вышел от нас, он по соседству начал грабить и в первую голову ограбил того обывателя, который накануне оказал ему гостеприимство, правда невольное. Но грабежи были для фроловцев побочным делом. Они специализировались на другой «работе». Они, как гориллы, рыскали целый день по улицам и ловили девушек и девочек-подростков и насиловали их. Они нагнали такую панику на женщин, что целая куча их, чтобы укрыться от бандитов, провела весь день в пруде, стоя по горло в воде.
После ухода фроловцев, осенью 1920 года, к нам пришел прославившийся своими разбоями, кровожадный Тютюнник, второй после Петлюры герой украинской контр-революции. Но у Тютюнника, и у его штаба, настроение в то время было уже, повидимому, весьма меланхолическое. Они, повидимому, чувствовали уже приближение конца. Поэтому они в Ялтушкове отдыхали после своих кровавых подвигов, потешаясь попойками и украинскими спектаклями.
Тютюнник был у нас последней тучей рассеянной бури. После заключения мира с Польшей, фронт у нас исчез. Но до самого последнего времени здесь не прекращались нападения мелких банд, просачивавшихся через румынскую границу, убивавших на проезжих дорогах и в самом Ялтушкове отдельных коммунистов и советских работников, перехватывавших транспорты с товарами, ограбивших дважды местные кооперативы, ограбивших соседние совхозы, забиравших последних лошадей на заводе и, таким образом, обрекавших советские учреждения на сизифову работу: каждый раз с начала начинать с великим трудом налаживавшуюся работу. И это делалось в то время, когда третья часть России корчилась в муках голода, когда обезумевшие от голода люди доходили до людоедства и когда мы выбивались из сил, чтобы как-нибудь помочь голодающим.
Глава II. Революционная диктатура или парламентская демократия?
Как убить стоглавую гидру контр-революции? Вот вопрос, который с болезненной остротой пронизывал мои мозги каждый раз, когда новая мутная волна бандитизма нас захлестывала, и, чем больше я об этом думал, тем больше я приходил к убеждению, что в одном пункте мы, меньшевики, были совершенно слепы, что наш меньшевистский взгляд на демократию и диктатуру в эпоху революции есть взгляд маниловский, кабинетный, безжизненно-доктринерский. Когда я очутился на Украйне, в самой гуще гражданской войны, в самом пламени бушующих народных стихий, суровые факты действительности безжалостно разрушали мои старые парламентско-демократические схемы, мою каутскианскую теорию революции. Я имею в виду старую каутскианскую теорию, которая раньше всем нам казалась правоверно марксистской. С новейшими сочинениями Каутского, окончательно распрощавшимися с революционным марксизмом, я, к сожалению, еще на Украйне не был знаком.
Повторяю, в вопросе о диктатуре и демократии, жизнь пробила первую брешь в моем меньшевистском мировоззрении. Это не значит, что я в этом вопросе сразу, во всем объеме примирился со взглядами большевиков. То, что в течение двадцати без малого лет составляло главный пункт разногласий между нами, не так-то легко было мне переоценить, даже под впечатлением новых грандиозных событий, тем более, что в другом спорном вопросе — о своевременности осуществления коммунизма в России, жизнь, как мне казалось, всецело подтверждала все наши обвинения против большевиков. И мне тем труднее было теоретически осмыслить свои украинские наблюдения, что я провел эти годы в провинциальной глуши, в прифронтовой полосе, что я был оторван от центров политической мысли. Я, например, как я уже говорил, даже понятия не имел о той, чрезвычайно поучительной дискуссии, которая развернулась по вопросу о диктатуре между Лениным, Троцким и Радеком, с одной стороны, и Каутским, с другой. Только недавно, уже здесь в Москве, я с ней познакомился. Поэтому мне долго приходилось бороться с самим собою, со своими традиционными партийными предрассудками, и только после генуэзской конференции мне удалось вполне свести концы с концами. Я не стану, однако, водить читателя по лабиринту противоречий, которые мне приходилось постепенно и с трудом распутывать. Здесь я изложу свое настоящее отношение к аргументам, выдвигавшимся нами против большевистской диктатуры, здесь я изложу свои взгляды на этот счет, как они сложились у меня уже в окончательной форме весной 1922 года.
«Большевистская диктатура упразднила парламентаризм. Большевики не только разогнали Учредительное Собрание, они и октябрьское восстание сознательно устроили накануне съезда Советов, поставив его перед совершившимся фактом, и важнейшие свои первые декреты они издали без основательного их обсуждения на съезде Советов».
Это все верно. Но есть ли тяжеловесный парламентаризм достаточно острое и пригодное оружие в условиях революции, когда приходится действовать быстро и решительно, когда дорог каждый день, каждый час? Имеет ли право революционная партия в таких условиях выпускать из своих рук инициативу? Должны ли были большевики, убедившись накануне октября, что на их стороне пролетариат, что на их стороне все крупные центры движения — Петроград, Москва и т. д., что на их стороне солдатские массы, сидеть сложа руки и ждать, покуда не выявится путем голосования, что и последний крестьянин в провинции им сочувствует? Делалась ли когда-нибудь в мире так революция? Ждал ли Париж в 1789 г., в 1848 г. и в 1871 г., что скажет провинция, когда начинал революцию? Нет! сто раз был прав Маркс, писавший в 1848 году про франкфуртский парламент: «Франкфуртское собрание занимается школьными упражнениями в парламентаризме и предоставляет правительству действовать. Допустим, что этому ученому собору удалось бы после зрелого обсуждения выработать наилучший порядок дня и наилучшую конституцию. Какой толк будет… от наилучшей конституции, если немецкое правительство в это время поставило уже штык в порядок дня?»
«Большевистская диктатура есть режим насилия меньшинства над большинством».
Это неверно. Большевистская диктатура есть режим насилия революционных классов и слоев населения над нереволюционными в условиях крайне неустойчивого равновесия общества, когда вообще нет возможности точно определить численное отношение между революционным и контр-революционным лагерями, когда это отношение меняется и колеблется с каждым днем, в чем я имел сто раз случай лично убедиться, живя на Украйне. Что же касается отношения советской власти к своему лагерю, революционному, к пролетариату и малоимущему крестьянству, то тут большевистская власть проявила максимум демократизма, конечно, не парламентского, а действенного: она при своих ответственных шагах не всегда дожидалась выражения уже осознанной и оформленной воли масс; зато делала такие шаги, действовала так, чтобы самим действием своим привлечь к себе горячее сочувствие этих масс. Чутко прислушиваясь к их настроениям и желаниям, она в период гражданской войны, в острое время, шла им навстречу так далеко, как никогда не решались итти мы, меньшевики, одержимые программным доктринерством. Только тогда, когда желания рабочих и крестьянских масс враждебно сталкивались друг с другом, большевики временно теряли связь с крестьянством. Доказательства чрезвычайно далеко шедшего приспособления Советской власти к настроению революционных масс: первый декрет Советской власти о социализации земли и одобрение этой властью захвата фабрик и заводов рабочими. И то и другое было со стороны большевиков, марксистов, сознательным революционно-оппортунистическим, если можно так выразиться, отступлением на время от своей программы. С точки зрения меньшевистской это была демагогия. И нельзя отрицать, что эти шаги были опасны, но благодаря этим опасным шагам они смогли в критический момент удержать власть и спасти революцию.
Именно потому, что большевики глубоко опускали свой якорь в народную стихию, они нащупали в глубине ее такую гранитную опору для своей власти, какую совершенно бессильна была найти дряблая интеллигентская демократия в эпоху Керенского. Если бы судить о России по этой эпохе, то можно было бы притти в отчаяние, можно было бы подумать, что вся Россия есть сплошная Обломовка и что рыхлость и безволие есть национальная черта русского народа. Заслуга большевиков заключалась, между прочим, в том, что они рассеяли это ложное представление о России: они показали, что в ней есть такие социальные пласты, которые более похожи на твердый, хотя и неотесаный гранит, чем на мягкое тесто, что политика зависела у нас не от национального характера народа, а от того, какой класс делал эту политику.
«Пролетарская диктатура ввела у нас режим террора». Это верно. Обороняясь от наступления контр-революции, Советская власть прибегла к чрезвычайным репрессивным мерам, к смертным казням, к «чрезвычайкам», к террору.
Тут надо, однако, с самого начала сделать оговорку: принципиально это не было новым изобретением октябрьской революции. Принципиально, в теории, необходимость таких чрезвычайных мер признала в известный момент уже и февральская революция, руководимая меньшевиками и эс-эрами. Я помню, как в июле 1917 года Церетели на заседании Центрального Исполнительного Комитета в торжественной речи, среди гробового молчания собрания, заявил: «Увы! весна революции прошла. Мы думали, что нам никогда не придется запятнать своих рук. Это была мечта…». На следующий день смысл этих слов был расшифрован. 11 июля Исполнительный Комитет, по предложению Дана, принял следующую резолюцию меньшевиков и эс-эров: «1. Страна и революция в опасности. 2. Временное правительство объявляется правительством спасения революции. 3. За ним признаются неограниченные полномочия для восстановления организации и дисциплины в армии, для решительной борьбы со всякими проявлениями контр-революции и анархии». Резолюция эта предлагала применять чрезвычайные меры на два фронта — и против контр-революции, и против «анархии», но мы знаем, чем вызвана была эта резолюция и какое употребление было сделано из нее Временным правительством. Эта резолюция была вынесена после провала июньского наступления на фронте и после подавления июльского восстания в Питере, когда Корнилов требовал от Керенского введения смертной казни на фронте и в тылу. И Временное правительство, идя, хотя и робко, навстречу требованию Корнилова, действительно восстановило 12 июля смертную казнь «на время войны для военно-служащих за некоторые тягчайшие преступления», опираясь на резолюцию ВЦИКа.
Чем же разнилось в этот момент отношение к террору Временного правительства от отношения к нему впоследствии Советской власти? Во-первых, тем, что Временное правительство решило применять террор к солдатам, уставшим от ненужной им империалистской войны, или к тем революционерам, которые сознательно и активно боролись против этой войны, между тем как Советская власть направила свои удары против врагов пролетарской революции. Во-вторых, тем, что Временное правительство, благодаря своему органическому бессилию, вступило на путь террора, главным образом в теории (Корнилов на фронте, впрочем, не только теоретизировал), между тем как Советская власть превратила свои угрозы в дела.
Был ли террор Советской власти неизбежен? Могла ли она обойтись без казней в тылу фронта гражданской войны?
Когда кадеты в 1917 году стали требовать применения казни для спасения… империалистической войны, мы, меньшевики-интернационалисты, самым решительным образом восстали против этого и, конечно, с полным основанием. Но как мы обосновывали свою точку зрения? Я на Украйне не раз вспоминал свое выступление по этому поводу против Милюкова в Петроградской думе. Обращаясь к Милюкову, я говорил: «Не ваши ли криминалисты, Кистяковские и Фойницкие, нас учили, что смертная казнь есть варварство, не достигающее цели? Не они ли нас учили, что преступники отпугиваются не казнями, а сознанием, что их преступления будут неминуемо открыты и что возмездие, хотя и не кровавое, наступит неминуемо? И вот, теперь, когда этого требуют ваши классовые интересы, вы, гражданин Милюков, бывший пацифист, выбрасываете за борт ваши гуманитарные криминалистские теории и предоставляете их защищать нам, революционерам, которые никогда пацифистами не были!». Когда я, живя на Украйне, в огне гражданской войны, вспоминал эту речь свою, я осязательно чувствовал, как наивно идеалистична была моя тогдашняя аргументация. Смертная казнь есть, конечно, варварство, излишняя, недостигающая цели жестокость, в условиях устойчивого государственного строя, когда государственный аппарат регулярно функционирует и когда преступника в девяти случаях из десяти может постигнуть законная кара. Но могли ли мы, революционеры, зарекаться, что не будем прибегать к смертной казни, в условиях обостряющейся борьбы революции с контр-революцией, когда лишения в тюремном заключении часто бледнеют перед жестокими переживаниями на воле, когда политическая ситуация каждый момент меняется, когда человек, которого мы сегодня арестовали, имеет основание надеяться, что через неделю, через месяц, через два месяца он нас арестует и с нами расправится, когда отказ от смертной казни равносилен провозглашению почти полной безнаказанности тяжких и опасных для государства преступлений?
Я в Ялтушкове был свидетелем жестокой сцены: у мирных обывателей вырвался вздох облегчения, когда «чекист» на их глазах застрелил убежавшего с допроса участника банды, накануне убившей у нас ни в чем не повинную девушку. Не жестокость, а инстинкт общественного самосохранения вызвал у мирной толпы вздох облегчения при виде расстрела бандита…
Когда власть в стране завоевал пролетариат, все силы ада на него обрушились, и тогда для спасения революции организованный террор стал неизбежен. Но не было ли излишеств в применении террора со стороны обороняющейся советской власти? Да, наверно, были, хотя неизмеримо меньше, чем со стороны наступающей контр-революции и бесконечно меньше, чем у нас было бы, если бы эта контр-революция победила. Однако, если отвлечься от специального вида экономического террора, связанного с охраной продовольственной системы и часто бившего мимо цели в мелкого потребителя и мелкого производителя, о чем речь будет впереди, в связи с разбором старой экономической политики до 1921 г., если говорить об организованном терроре вообще, то его излишества отнюдь не могут быть поставлены в счет диктатуре пролетариата.
Чтобы правильно судить о характере организованного террора нашей пролетарской власти, нужно принять во внимание, в какой атмосфере и из каких корней он вырос. Чтобы правильно судить о нем, нужно помнить два чрезвычайно важных обстоятельства: во-первых, что наша революция разигралась в результате трехлетней империалистической бойни, во-вторых, что пролетариат совершил у нас революцию в тесном союзе с крестьянством и что после победы к Советской власти примазались значительные слои городского мещанства, городской мелкой буржуазии.
Я помню, как во время революции 1905 года у меня раз завязалась в вагоне беседа с каким-то пассажиром французом. «Удивительно благодушный ваш народ! — говорил он мне: — Если бы у нас во Франции разыгралась такая революция, то уже успели бы пролиться реки крови». Если бы этот француз приехал в Россию, когда в ней после ужасов и бесчисленных страданий, пережитых народом во время империалистической войны, вспыхнула вторая революция, он бы мог убедиться, что и у «благодушного народа» может наступить конец терпению и что этот «благодушный народ» тогда делается народом грозным. Не случайно первые проявления стихийного террора проявились у нас в армии и флоте и направлены были против офицеров, которые палочной дисциплиной заставляли солдат без конца воевать за цели им чуждые и непонятные. Кстати замечу, что корниловцы, объяснявшие это озлобление против офицеров не антинародными целями империалистической войны и не кастовым характером старого офицерства, а революционной агитацией, с одной стороны, трусостью и шкурничеством солдат, уставших воевать «за родину», с другой, клеветали на солдат; когда началась вторая война, гражданская, солдаты Красной армии были, конечно, еще более усталыми и в контр-революционной агитации среди них недостатка не было, но много ли насчитают нам случаев нападения этих солдат, воевавших за свое кровное дело, на своих красных командиров?
Когда революция социально углубилась, поднялась вторая волна стихийного террора, направленного сначала в деревнях против помещиков, а потом в городах против буржуазии. И тут были эксцессы. Но они исходили по общему правилу не от пролетариата, не от того класса, который взял в свои руки диктаторскую власть, а от его мелко-буржуазных союзников. Я говорю — «по общему правилу», потому что, во время империалистической войны, в нашу рабочую среду втерлось много чуждых ей, шкурнических элементов, укрывавшихся от воинской повинности, потому что во время экономической разрухи в рабочей среде накопилось много деклассированных элементов и эти деклассированные элементы, конечно, иногда проявляли эксцессы, особенно во время острой борьбы за хлеб. Но пролетариат, как класс, и его организованное ядро в этих эксцессах не были повинны.
В этом отношении наш пролетариат остался верен всему историческому прошлому рабочего класса. Жорес в своей истории Великой французской революции отметил, что в революционном Париже того времени проявления жестокости и разнузданности наблюдались только в мещанских кварталах, а отнюдь не в пролетарских предместьях. Во время мартовского восстания берлинских рабочих в 1848 г., пролетариат так себя вел, что через месяц президент берлинской полиции заявил публике: «Поведение подмастерьев и рабочих по праву заслуживает всеобщей признательности». Известно также, как великодушно, слишком великодушно, вел себя французский пролетариат в 1871 г. во время восстания Парижской Коммуны. Так же вел себя русский пролетариат во время и накануне революции 1905 г. Троцкий красноречиво описывал его поведение, в то время, в 1904 г. в «Искре», — в статье «Две толпы», в которой он противопоставлял хулиганскому поведению «патриотических» манифестантов, благородное поведение манифестантов революционных: «Не бойтесь, не бойтесь! — успокаивала перепуганных одесских обывателей толпа. — Это вам не Кишинев, мы совсем другого хотим, среди нас нет ни жидов, ни русских, мы все рабочие… — Мы не лавки бьем, мы свободы добиваемся, говорили участники антипатриотической манифестации в Твери». По этому поводу Троцкий в своей статье замечает: «Великодушная и благородная, как всякая масса, которая связала себя невидимыми нитями революционной солидарности и почувствовала свою коллективную силу, многотысячная толпа не позволяла себе никаких насилий. — Яблочка не тронули! — восклицает изумленный обыватель Торговой улицы». И в период октябрьской революции наш пролетариат проявлял не хулиганство, а великую революционную самоотверженность.
Но пролетариат мог и может победить в революции только в союзе с крестьянством, а крестьянство в острый период революционной борьбы проявляло ту двойственность, которая соответствует его мелко-буржуазной социальной природе. Когда крестьяне разрушали и жгли помещичьи усадьбы, это был естественный, стихийный протест, стихийный бунт угнетенного класса против его вековых угнетателей, и разрушительные формы протеста были у них не только проявлением чувства мести — крестьяне усматривали в этом известную гарантию против реставрации. Когда я, побывав в Подолии в нескольких деревнях, видел там всюду развалины роскошных помещичьих усадеб, я спрашивал крестьян: «Почему вы жгли эти усадьбы? Почему вы, прогнав панов, не использовали их усадьбы для своих общественных нужд?» — «А мы для того сжигали их гнезда, — отвечали крестьяне, — чтобы эти птицы никогда к нам назад не прилетели».
Но к этому освободительному порыву угнетенного класса, у крестьян, особенно у их кулацких элементов, примешивалось еще другое. Когда они в деревне стихийно захватывали помещичьи земли и инвентарь помещичьего хозяйства, когда они, в качестве солдат старой армии, в городах участвовали в стихийной экспроприации «буржуев», они, в отличие от пролетариата, рассматривали это экспроприированное имущество, не как общественное достояние, а как личное; они пустили его в дележку и даже не в уравнительную дележку — каждый захватывал, что мог, при чем, при стихийных «разборках» и дележках, лакомые куски сплошь и рядом доставались кулакам, а объедки деревенской бедноте. Тут уже проявлял себя не объединяющий, а разъединяющий инстинкт мелкого собственника, тут уже проявлялась жадность, а где есть жадность, там недалеко до кровожадности и жестокости. То же можно сказать и про городское мещанство, которое, в отличие от крестьян, примазавшись к Советской власти после пролетарской победы, одинаково с ними принимало активное участие в экспроприации буржуазии.
Чтобы наглядно показать, как резко отличались отмеченные мной две полосы, два потока в октябрьском революционном движении, я приведу здесь пару выдержек из описания катастрофического продовольственного положения на местах в 1918 г., помещенного в «Известиях Народного Комиссариата Продовольствия»: «Это уже не оскудение — это картины… предсмертной агонии. А в паническом настроении народ и действует панически… Упрощенной психике соответствует и упрощенность действий — все они выливаются в одно — погром. Громят продовольственные склады, захватывают пароходы и баржи, громят советы и продовольственные органы, избивают и убивают комиссаров, отцепляют вагоны и грабят поезда… Но замечательно тут одно: рабочие у станков с героической выдержкой молчаливо работают, пока не падают от истощения; в следующий момент они организуют «дружины за хлебом»; на провинциальных съездах выносятся резолюции о поддержке Советской власти и принимаются срочные меры к облегчению кризиса в голодающих местностях. Это все с одной стороны. А с другой — другая часть населения, с достойными вождями своими, в это же самое время громит, грабит и разрушает и без того в конец разрушенную страну… Темное и косное в русской жизни очень сильно. Яркий пример тому — кулачество в русской деревне и та роль, которую население зачастую дает ему играть. Кулачество, вместе со своими идеологами, ведет свою работу — работу разрушения. В губерниях голодающих спекулирует хлебом и кричит о свободной торговле, — в губерниях хлебных творит ужасающее преступление — сжигает тысячи пудов на самогонку».
Пролетариат стоял во главе октябрьской революции, но в количественном отношении его мелко-буржуазные союзники составляли главную революционную массу и именно они создали перекаленную атмосферу революции.
Таковы были условия, при которых пролетариат, будучи окружен бесчисленными врагами и истекая кровью в борьбе с ними, прибег через восемь, через десять месяцев после октябрьского переворота, для защиты революции к оружию организованного террора. Мыслимо ли было при этих условиях, в минувший период гражданской войны, удержать организованный террор в строго ограниченных рамках «революционной законности»? Что должна была делать при этих условиях власть? Для соблюдения своей «чистоты» тушить пожар революции, чтобы дать тут же, в той же среде разгореться адскому огню контр-революции?!
Террор есть страшное оружие — что и говорить! Но пусть те слабонервные социалисты, которые из-за применения этого оружия теперь так нравственно негодуют против диктатуры пролетариата, вспомнят отношение к якобинскому террору апостола гуманности в социалистическом мире 2-го Интернационала — Жана Жореса. Кто был его любимым героем в французской революции? Дантон! Тот самый Дантон, который в марте 1793 г. первый предложил Конвенту вступить на путь организованного террора и учредить грозный Революционный Трибунал и который дал этому предложению знаменитую мотивировку: «Враги свободы поднимают голову…Они имеют глупость думать, что они в большинстве. Так вырвите же их сами из рук народного суда (т.-е. самосуда. А. М.). Гуманность это вам повелевает».
Еще одно обвинение против пролетарской диктатуры: «Она упразднила свободу печати и свободу слова для всех партий, кроме коммунистической».
И это верно, как верно то, что свобода печати есть великая ценность, ради завоевания которой у нас не даром велась столетняя борьба. Но у нас, социалистов, есть ценность еще более высокого порядка, чем свобода печати — это свобода от всякой эксплоатации человека человеком. И как быть, если наступает период, когда свобода печати приходит в столкновение с задачей освобождения рабочего класса от капиталистического рабства? А так именно у нас и обстоит дело теперь.
С того момента, как пролетариат взял у нас власть, он очутился сразу меж двух огней: с одной стороны — наступление контр-революционной буржуазии на многочисленных фронтах, с другой стороны — постоянно меняющееся, колеблющееся настроение крестьянской массы в тылу.
Как быстро менялось у нас настроение крестьян, в зависимости от перемены ситуации, я имел достаточно случаев убедиться, живя на Украйне. Когда петлюровские войска, низвергнув гетмана Скоропадского, заняли Киев, украинские социал-демократы, стоявшие близко к Директории, говорили, что Директория, борясь за «самостийность» Украйны, считает себя вынужденной выставить сейчас в области внутренней политики большевистскую платформу, ибо иначе и месяц не пройдет, как быстро нарастающая волна большевизма в крестьянских массах ее сметет с лица земли. Когда я из Киева вернулся в Подолию, я убедился, что это правда. Крестьяне тут говорили в один голос: мы все большевики! Но как только Советская власть ввела разверстку и упразднила свободную торговлю хлебом, крестьяне, подстрекаемые кулаками, завопили: «Не треба нам комунии!» и перекрасились в значительной своей части в петлюровцев. Когда пришли польские паны, они опять метнулись влево, к большевикам. Когда стали приходить красные кавалерийские части и стали у них забирать овес для лошадей, они опять отшатнулись от большевиков и молодежь опять стала уходить в лес, в банды. Когда деревне от бандитов житья не стало, крестьянская масса опять начала возлагать надежды на укрепление Советской власти и начала опять относиться к ней «прихыльно» (сочувственно) и т. д., и т. д.
Так лихорадочно колебалось настроение крестьянских масс, а от их поведения зависела судьба революции. Естественно, что за душу крестьянина велась упорная борьба между революционным и контр-революционным лагерем. На одной стороне, в одном лагере, была коммунистическая партия, незначительная интеллигентская часть которой разрывалась на части, затыкая собою все дыры государственного, хозяйственного и военного аппарата. На другой стороне, в другом лагере, была почти вся масса мелко-буржуазной интеллигенции, официально беспартийной, а фактически либо активно стремившейся, либо пассивно ожидавшей, как чего-то неизбежного, ликвидации в той или иной форме октябрьской революции. Что мог предъявить первый лагерь крестьянству? Только свои дела. Но если прошлые дела пролетарской власти (завоевание мира и земли) крепко привязывали к ней крестьян, то с великими тяготами, которые пролетарская власть накладывала на крестьян в настоящем, они мирились, поскольку мирились, лишь из боязни реставрации, а будущие перспективы пролетарской власти для них и поныне не ясны. Тут еще должна быть произведена огромная работа, чтобы на практике убедить крестьянина в преимуществах социализма. Что мог предъявить крестьянству другой лагерь? Только слова. Но этими словами, если бы ему дать свободу слова, он мог бы затопить массы: ведь слово, устное или письменное, есть главное профессиональное оружие интеллигенции. Совершенно очевидно, что при такой обстановке условия конкуренции на поле «словесности» для борющихся двух лагерей были бы далеко не равными. Совершенно очевидно, что если бы молодая пролетарская власть открыла шлюзы для потока интеллигентских пессимистических или явно контр-революционных речей, которые власти недосуг было бы опровергать, она сама дала бы врагу петлю для удушения пролетарской революции.
«Да, — скажут, — но это относится к прошлому, к периоду гражданской войны и так называемого «военного коммунизма»; но с того времени, как гражданская война была ликвидирована и как крестьян замирили новой экономической политикой, гонения на «демократическую» печать уже не имеют и тени оправдания, кроме стремления большевиков к самовластию».
Когда до меня год тому назад на Украйне доходили сведения, что так рассуждают мои бывшие единомышленники, бывшие «меньшевики-интернационалисты», которые, еще до 1917 года, были убеждены, что ликвидация войны откроет в Европе эру социалистических революций, которые и теперь, требуя отказа от метода диктатуры, одновременно признавали необходимость сохранения у нас национализации промышленности, как залога развития к социализму, я только пожимал плечами: «Это или недодуманность, или недоговоренность!» говорил я себе. Как может Советская власть допустить, чтобы дряблая, тоскующая по «порядку» мелко-буржуазная интеллигенция, с вожделением глядящая на возрождающийся у нас в условиях «НЭПа» капитализм, начала со всех крыш кричать по адресу правительства: «Таскать вам не перетаскать! Никогда вам не справиться с национализированной промышленностью!»? Как может Советская власть допустить такой похоронный вой в то время, как ей приходится делать героические усилия для возрождения государственной промышленности, когда четыре пятых полуразрушенных национализированных предприятий, при недостатке сырья, продовольствия и топлива, при сокращении емкости рынка, при саботаже, с одной стороны, и неопытности, с другой, еще не могут пока свести концов с концами, когда они еще ложатся пока тяжелым бременем на государственный бюджет, а, стало быть, и на крестьянство, когда от крестьянства все еще приходится просить поддержки в кредит?
Не смешно ли требовать, чтобы Советская власть при таких условиях вооружила свободной печатью «демократическую интеллигенцию», когда и без того стоустая молва этой бесхарактерной интеллигенции каждый день пророчествовала: через месяц, через два, Советская власть сдаст в концессию или в аренду прежним капиталистам все фабрики и заводы, точно так же, как она в 1918, 1919 г. пророчествовала: через месяц или через два, Советская власть будет низвергнута крестьянским восстанием или раздавлена победоносной контр-революцией?
Когда я год тому назад узнал, что «левые» меньшевики на словах продолжают держать курс на социалистическую революцию и в то же время требуют от Советской власти, чтобы она в крайне тяжелых условиях разоружилась и дала своим врагам свободу печати, я считал их требование наивным, бессмысленным. Теперь, когда «левые» меньшевики отказались от своих «революционных предрассудков» и открыто заявили — назад к капитализму! я вижу, что их требования были не так уже бессмысленны: «В этом безумии была своя система!»…
Глава III. Кратчайшим путем к коммунизму
Возвращаясь к истории моих идейных исканий и блужданий во время моего пребывания на Украйне, я повторяю: уже давно, уже приблизительно в конце 1919 г., для меня стало ясно, что в одном пункте мы в споре с большевиками были кругом неправы, что устоять против бешеного натиска мировой контр-революции у нас может только железная, диктаторская власть. Тем не менее я еще очень долго колебался между меньшевизмом и большевизмом, ибо меня приводила в отчаяние экономическая политика большевиков в первые годы октябрьской революции, их стремление немедленно и во всем объеме осуществить коммунистическую программу в нашей экономически и культурно отсталой и разоренной стране.
Собственно говоря, именно как старый меньшевик, я должен был бы понять, что экономическая политика большевиков в первые годы октябрьской революции почти насильно навязывалась им обстоятельствами, что тут была больше беда, чем вина большевистской партии. Ведь меньшевики, и первый из них я, всегда говорили и писали, основываясь на известном историческом обобщении Энгельса: Если социал-демократическая рабочая партия революционным путем возьмет в свои руки власть в нашей экономически отсталой стране, то она вынуждена будет осуществлять свою программу целиком, не считаясь с тем, что страна для этого еще не созрела. Именно поэтому, меньшевики всячески старались избежать такого положения, при котором нашей партии пришлось бы взять власть в свои руки. Именно поэтому меньшевики продолжали упираться против «захвата власти» даже накануне октябрьского переворота, когда коалиционное правительство окончательно обанкротилось, когда революция пришла в тупик, когда для всякого непредубежденного марксиста должно было быть ясно, что без перехода власти в руки революционной социал-демократии, не удастся осуществить программу даже чисто буржуазной революции.
Повторяю, наша собственная меньшевистская теория говорила: Раз власть революционным путем перешла в руки революционной социал-демократии, она вынуждена немедленно приступить к осуществлению социализма, не считаясь с ограниченными экономическими возможностями, и картина революционных событий, разворачивающаяся передо мной в первые 9 месяцев октябрьской революции, которую я провел в центрах движения, в Петербурге и Москве, лишь подтверждала, что обстоятельства почти насильно толкают Советскую власть на путь коммунизма.
Я видел, как контр-революция старалась уморить голодом Советскую Россию, как она с самого начала отрезала Советскую Россию от главных источников продовольствия — от Украйны, Дона, Кубани, Поволжья и Сибири. Я видел, что пролетариату Петербурга и Москвы и крестьянской бедноте центрального района грозила голодная смерть. Я видел, с другой стороны, как в этих отчаянных условиях борьба за хлеб вынуждала Советскую власть для защиты самой жизни пролетариата прибегать к самым крайним мерам, — к конфискации всех товарных запасов в лавках, для того, чтобы бросить их в деревню в обмен на хлеб, к установлению классового пайка, к организации продовольственных и заградительных отрядов, к организации комбедов для совместной с рабочими борьбы за хлеб с деревенским кулачеством. Уже эти первые, вынужденные обстоятельствами, меры влекли Советскую власть дальше на путь разверстки и национализации всей торговли, которая при малой налаженности закупочного аппарата представлялась единственным надежным способом для извлечения всех излишков из деревни и целесообразного их распределения. Так Советская власть пришла к системе потребительного коммунизма, которая, как впоследствии выяснилось, благодаря нашей экономической отсталости, убила у крестьян импульсы к земледелию и подорвала основы народного хозяйства, но зато обеспечила в самый критический период хотя бы полуголодным пайком главные силы революции — пролетариат и
