автордың кітабын онлайн тегін оқу Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года
Михаил Черкасский
Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Хроника одного года
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Михаил Черкасский, 2018
«Принявшись за чтение рукописи М. Черкасского, я начал, по обыкновению, делать „заметки на полях“. Но вскоре оказался настолько захваченным чувством автора, атмосферой этого сочинения — единственного в своем роде, — что так и вышел из чтения потрясенным, как будто пережил собственное горе. За примером, аналогией я, честное слово, не знаю, к чему обратиться. Может быть, примеры этого рода литературы можно найти у Солженицына или Шаламова…»
Из рецензии Глеба Горышина.
18+
ISBN 978-5-4485-7377-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
- Сегодня и завтра, и в день моей смерти
- Предисловие 2017 года
- Часть первая
- Часть вторая
- Часть третья
- Часть четвертая
- Часть пятая
- Часть шестая
- Часть седьмая
- Часть восьмая
Предисловие 2017 года
Газетную лямку я сбросил спустя несколько лет после окончания университета. Выпрягся и ушел с благословенья жены в сторожа: она видела, как я изнывал от мелкотравчатой, уже нестерпимой поденщины. Ведь годы таяли, а мне так хотелось написать что-нибудь настоящее. Хотя я был пуст, как барабан, и за душой еще ничего не было. Кроме души. Говорят, это у всякого есть. Даже у крокодила. Иначе откуда же у него слезы?
Писать эту книгу я начал сразу же после того, как мы с женой остались одни. К тому времени я шагнул по карьерной лесенке вверх на одну ступеньку: из сторожей в кочегары. Точнее — в операторы газовой котельной. И несколько лет год за годом заносил на бумагу все, что спеклось в груди. За шесть лет даже не веником (метлой, шваброй), а всего лишь пером можно насобирать много мусора. Что я с успехом и сделал. И, еще не закончив рукопись, все чаще со страхом глядел на то, что лезло опарой за все мыслимые пределы. Особенно тошно мне стало, когда я прочел «Очень легкую смерть» Симоны де Бовуар (жены Сартра), рассказавшей об уходе своей матери. Если этот протокольно равнодушный и нудный роман можно было одолеть только из уважения к Великой французской революции, то что прикажете думать о лезущих к потолку стопках листов. Но, отворачиваясь от здравого смысла, я строчил и строчил. Потому что иначе тогда не мог. И когда все это, сокращая, отстучал на пишущей машинке, — то, зажмурясь, уже не мог не налюбоваться этой пирамидой Хеопса. А посмотреть, ей-ей, было на что. О количестве страниц умолчу, гораздо гуманнее перевести это в килограммы. Весов у нас не было, а навскидку рукопись весила, видимо, килограмма два. А может, и все три.
Больная жена уже так ослабела, что не могла вновь пройти тот же путь, и я отбуксировал рукопись нашей однокашнице Рите, в то время, по сути, единственному моему читателю. Глотала она книжки, как устриц, которых сроду не видела, так что и эти килограммы, отрясая мусор, осилила быстро. И произнесла странную фразу: «Я стою перед этим в удивлении». Много лет спустя новый друг Игорь Иванов узнает об этой фразе и скажет: «А я бы встал на колени». Только прочел он уже не рукопись, а книжку.
Больше пятнадцати лет пролегло между ними. За эти годы я превратился в прозаического хроника: плодил и плодил тексты, как теперь говорят. И торопился осчастливить ими московские толстые журналы. От радости они теряли дар речи. А я, видите ли, чего-то ждал, не догадываясь, что опускаю рукопись не в щель почтового ящика, а — канализационного люка. И по-прежнему вдалбливал в медный свой лоб, что главное — написать нечто хорошее, настоящее. А уж они там (ну, в журналах) напечатают. Как же, как же, ведь они, бедные, ждут-не дождутся, когда «с улицы» вынырнет какой-нибудь графоман-недоумок, который не видит, что в каждом журнале, перед каждым редактором стоит очередь. Это они, Авторы-с. Причем, извольте заметить, маститые и молодые, талантливые и просто замечательные. Стоят и не ропщут, терпеливо ждут своей очереди.
А ведь я знал, что надо, как теперь говорят в России, тусоваться, то есть роиться, вращаться в литературной среде. И тогда ты там примелькаешься, станешь почти что своим. Да ведь так всегда было, везде и во все времена. И я это понимал, но все равно думал, что дело писателя сидеть над бумагою за столом, а не отираться в редакционных предбанниках. В общем, не хотел мешать божий дар с яичницей — первый я оставлял себе, вторую охотно делил с друзьями (особенно если у них в гостях). Так и не сумел я войти в круг литературного обихода, хотя и характер, и некоторые знакомства позволяли идти проторенным путем. Да к тому же после жизненного надлома лет на десять выпал из жизни, в основном зная лишь один маршрут: дом-котельная-дом.
Десять лет я не мог взять ножницы, чтобы выстригать лишнее. Но когда за несколько лет убрал вопиющие космы, вдруг отправил рукопись в Москву в «Советский писатель». И вот там мне повезло: она попала к хорошему человеку, который посоветовал еще сократить, выбросив вставную историю. Но когда я все сделал, он вздохнул: «М-да, рукопись стала какой-то головатой». И вот здесь поневоле задумаешься о том, как найти золотую середину между лишним и нужным. Тем не менее рукопись переправили в ленинградское отделение издательства. И однажды я услышал в трубке незнакомый голос. Это был член издательского совета, известный петербургский писатель Глеб Горышин. «Я потрясен. Иду в издательство и буду настаивать на скорейшем выходе книжки».
А был тогда еще 1991 год. И — не судите строго — я немножечко размечтался. Но в канун нового 1992 года пришел дед морозик Гайдар, взял либерализационный топорик и срубил… великую советскую державу. А вместе с ней и ту елочку, на которой я думал развесить другие свои рукописи. Вовсе не такие тяжелые — говорят, даже легкие и «читабельные».
И все же год спустя с помощью друзей мне удалось дешево издать книжку. И прямо из типографии сотню экземпляров сдал в «Академкнигу»: вновь повезло, потому что от «частных лиц» магазины не принимают. Несколько экземпляров отправил уважаемым литераторам. Не ответил никто. Кроме выдающегося русского писателя Виктора Астафьева. Вот что, в частности, написал он в коротком письме: «Ну, и чтением вы меня наделили! Невероятное, небывалое, испепеляющее чтение! Как? Что? Каким слогом написано? Это остается за гранью сознания. Читая, некоторые места перечитывал, чтобы убедиться: написано ладом. Писать о такой книжке — все равно что молитву портить». Выше похвалы не бывает, но мне-то, безымянному, нужен был хоть какой-то публичный отклик. И он был: шесть лет спустя в интервью «Независимой газете» по случаю своего 75-летия Астафьев сказал: вот на столе у меня лежит книжка… И, пересказав ее содержание, добавил, что такие книги нужны.
После выхода «Хроники» ровно за час до нового 1994 года в дверь позвонили: на пороге стоял Игорь Иванов, живший неподалеку. «Миша, я шел с женой мимо твоего дома и решил заглянуть на минутку. Я прочел твою книжку». — «Как? Я же не дарил тебе». — «Неважно. Леня, вы с ним знакомы, купил две — одну для меня. Ты… ты сделал для меня такое… такое… Вот, извини, но возьми это», — и протянул мне… бутылку хорошей водки. Он был абсолютно благополучный человек: профессор, счастливый муж, отец, дедушка. Много лет спустя я спросил его: что же могла сделать эта книжка? «Не знаю. Честное слово, не знаю. Но ничего подобного я не читал».
За минувшие годы с книжкой познакомились многие. Одни ее «проглотили залпом» и были «потрясены». Некоторые из них говорили, что по воздействию это одна из сильнейших книг во всей мировой литературе. Тяжелая? Да, но ее вряд ли читали бы так, если б сквозь тучи временами не пробивалось солнце. Если бы не было просветления в скорби, которое ученые люди называют катарсисом. Но были и другие такие же хорошие (или не очень) люди, которые, едва лишь поняв, о чем речь, благоразумно откладывали книжку в сторонку. Потому что у каждого свой болевой порог. Так что Горышин и Астафьев, говорившие, что такие книжки нужны всем, ошибались.
Вообще-то, ни одна книга, ни один даже самый гениальный писатель не нужны всем. И об этом давно уже сказано очень просто: на вкус и на цвет товарища нет. Я не знаю, кто сказал, что смерть одного человека — трагедия, а гибель сотен людей — всего лишь статистика. К сожалению, это так. Жестоко и в то же время… спасительно. Ибо человек не должен и не может вместить в себя бездну чужого горя. Телевидение приучило нас к тому, что жертвы терактов и катастроф воспринимаются нами мимолетней и равнодушней, чем сводка погоды или очередная шалость какой-нибудь поп-звезды. И вряд ли многие из нас хоть на минутку смутно представят себе, что же чувствуют, с чем остаются в надломленной жизни родные погибших. Нет, никому не дано знать, что же чувствует каждый из этих осиротевших людей.
Когда умирала наша дочь, и никто и ничто не могло спасти ее, я хотел отстраниться хоть на минутку от надвигающегося ужаса. От того мира, где не было виноватых, но возможно такое. И не музыка нужна была мне, а — книга. Нет, ничем не загладишь душевную боль, и чужою бедою не вычерпаешь свою. Но, возвращаясь на старое пепелище, вспоминаю, как искал я тогда тяжелые книги. И они, конечно, не смогли бы избавить от боли, тоски, но хотелось увидеть, что все уже было и было с кем-то, когда-то. И наверно, я мог бы почувствовать в том человеке друга, собрата, родного.
А еще глаза свои увести мне хотелось от обычных, нормальных людей, от того, что жило повсюду вокруг: у больничных стен, в трамвае, в метро. Лишь в чужую, темную, как мазут, печаль я мог погрузиться на миг. А когда писал эту хронику — уж не книги, а музыка, надрывавшая душу, нужна была мне.
Десять лет спустя после выхода «Хроники» Максим Мошков любезно поместил ее на «полках» своей электронной библиотеки. Сколько людей отыскали ее там, я, конечно, не знаю. Но несколько откликов получил. «Я читаю Вашу книгу с монитора, и она словно горит у меня в руках. Я одна воспитываю восьмилетнего сына и надеюсь, что ваша книжка поможет мне вырастить его человеком». А полгода назад позвонил приятель и сказал: «Вот „Эхо Москвы“ ты не слушаешь и зря. Там по четвергам с двенадцати до двух часов ночи Дмитрий Быков отвечает на вопросы читателей о книгах. И один чудак сказал, что прочел твою книжку, и она перевернула его жизнь. И спросил Быкова, что он знает о тебе». — «Вот уж верно — чудак. Только и дел у Быкова, что ползать в катакомбах интернета. А кто же тогда будет сочинять статьи, романы, стихи, рисовать огромные парадные портреты конгениальных собратьев по перу. Да еще и отвечать на всяческие вопросы».
Когда-то Рита после «Хроники» денька два простояла в удивлении. Я же до сих пор торчу человеком-невидимкой внизу возле эскалатора. За спиной у меня рюкзак с рукописями. Год от году тяжелея, давит он душу и плечи, гнет к земле. Но стою. Неотрывно гляжу, как бежит наверх лента эскалатора, но никак, ну, никак не могу сделать шажок, полшажка, чтобы встать на нее. Слышу, как с нарастающим ревом накатывает поезд, и выскакивают из него молодые литераторы, бегут к эскалатору. А за ними степенно шествуют основательные, маститые. И лента уносит их вверх. Задрав голову, я гляжу им вслед. И, наверно, только от зависти и нескончаемо долгого стояния, кажется мне, будто на одну пару мужских ног приходится полторы пары женских.
Слушая рев набегающего очередного поезда, я по-прежнему верю, что настанет день, когда ранним-ранним утром метро, не выспавшись за ночь, распахнет двери, и побежит наверх лента эскалатора. И, заканчивая ночную смену, уборщица шваброй подтолкнет к эскалатору чей-то бесхозный рюкзак, очутившийся на полу. И поплывет он все выше и выше. А навстречу ему, вниз, проследуют тени тех, что еще недавно так резво и весело возносились наверх.
Работая над романом-мозаикой о первой жене, я правил фрагменты из «Хроники», которые вошли в текст. А потом и всю ту рукопись прошерстил. Так родилось это «издание второе, переработанное и дополненное». А первое начиналось так:
Из рецензии Глеба Горышина: «Принявшись за чтение рукописи М. Черкасского, я начал, по обыкновению, делать «заметки на полях». Но вскоре оказался настолько захваченным чувством автора, атмосферой этого сочинения — единственного в своем роде, — что так и вышел из чтения потрясенным, как будто пережил собственное горе. Представленную М. Черкасским рукопись никак невозможно пересказать, ее можно только пережить: каждая фраза в ней затрагивает самые сокровенные струны души, какие чаще всего сокрыты от постороннего уха. Это повесть о том, как умерла восьмилетняя девочка Лера, рассказанная ее отцом на языке такой любви, такого отчаяния, что местами, даже при чтении, перехватывает горло, останавливается сердце.
Посильна ли для литературного сочинения такая сверхзадача? За примером, аналогией я, честное слово, не знаю, к чему обратиться. И самый ответ должен найти только в собственном переживании прочитанного, настолько все это личное и в то же время общечеловеческое, подспудно уготованное каждому из нас. По-видимому, литературный ответ надо оставить в стороне, если иметь в виду общепринятые мерки. Случай особый, может быть, дающий нам пример той новой литературы, которая решается взять на себя немыслимую доселе концентрацию человеческого чувства, горя, душевной беззащитности — перед лицом грозных и равнодушных явлений переживаемого нами исторического момента. Может быть, примеры этого рода литературы можно найти у Солженицына или Шаламова…
…Я всячески за наискорейшее напечатание книги М. Черкасского, ее близко воспримут в каждой семье, в каждой стране. Глеб Горышин».
Часть первая
Был шестой день сентября, и бабье лето в нелинялом зеленом подоле по-старушечьи грелось пред домом, и солнце, еще по-летнему жирное, растекалось на голубом блюде. Одинаково доброе, одинаково равнодушное ко всему и ко всем — очень разумное солнце.
Был час дня, и я торопился в школу. В английскую. Поначалу казалось нам, что это будет нетрудно: наша мама работает в детской газете и, если попросит, то долго ль уважить. Подумаешь (наверно, говаривал Кромвель, отправляя на эшафот), одним англичанином больше, одним меньше. Но пришла мама, хмуро вздохнула: «Отказала директорша: не наш, говорит, микрорайон. М-да, директорша эта…» — шибко поморщилась. Что ж, смирись, человек, иди в обычную приходскую школу, их так много вокруг. Но хотелось в английскую. Уж если не балет, не музыку, так хоть это можем мы дать? Ведь водили на прежней квартире в группу при доме пионеров. И нравилось: «Э кет — кошка. Ха, смешно как…» — «Только — кэт, кэт, доченька, а не кет. А то у тебя получается кит». — «Э кит, э кит!..» — залилась и давай бегать по комнате. А где уж там бегать на этих вытянутых пятнадцати метрах. Пенал не пенал — жилплощадь.
Значит, с английской не вышло. Но мы еще думали. Оставался последний, но кумулятивный снаряд — Лина, которая может пробить все. Рапорт ее на мой телефонный запрос был по-военному скор: «Ясненько!.. Не беспокойся, Сашуня. — И два дня спустя: — Ну, вот, я могу устроить, но у Технологического института. Ах, спасибо!.. Весь город лезет к ним с этим!.. Боссы!! А ты хочешь…» Ничего уж я от нее не хотел и поэтому проглотил — молча.
А уже незаметно подкрался учебный год. Он принес мне и другие заботы. Летом на радио валяются деньги, и это должны знать все. Штатные отдыхают, и некому наклониться, чтобы зачерпнуть из гонорарного ручейка пригоршню звонкого серебра. В «Пионерском вестнике», который не гнушался и мною, дали мне вечно юную тему: живописать к новому учебному году новую школу. Что ж, вздохнулось невольно, тут надобно танцевать от гороно, которое скажет: столько-то типовых, в таких-то районах. И предложит, как хан Кончак: если хочешь, любую из них выбир-рай!.. «Вот у больницы Мечникова, — на прощанье сказала инспекторша, — открывается школа. Кстати, английская».
Невидимые камни падают на нас. Где, в какой день, в какой миг, оступившись или неосторожно забежав, делаем мы тот роковой шаг, чтоб точнехонько угадать под булыжник? Или добрые ангелы терпеливо сидят над обрывом и ждут, рассчитав, когда надо спихнуть? И тут уж спеши не спеши, жди не жди — не отвертишься, не отсидишься. По каким статям, за какие грехи иль за доблести выпадает нам это? За что? Спросите себя, когда, торопясь на работу, на свидание, в магазин за пол-литрой, каблуками не чувствующими давите червяков, выползших после дождя. Когда в лесу (по грибы ли, по ягоды ль) вминаетесь в рыжеватую копошащуюся ниточку муравьев. Вы слышали, как они спрашивали?
Ехал я в школу, скучающе ожидая нудно-бодрой беседы с директором. А мне бы уж впору совсем о другом было: тень летящего камня пала на нас. Я не видел, не слышал — сочинял. Три странички текста (докладную записку для кассы). Но при этом следовало соблюсти жизнеполагающий принцип журналистики — от частного перейти к общему. Короче, надо было упомянуть, сколько будет введено новых школ в городе. Достаточно было еще разок снять телефонную трубку, поговорить с той же инспекторшей, но голос ее звучал так дружелюбно, что, не признаваясь себе, я решился на встречу.
И свою припасенную заднюю мысль вклинил со вздохом меж делом:
— Да, хорошая там школа. Повезло людям, а мне вот никак не удается устроить дочку в английскую.
— А где вы живете? — и уже на другой день вдруг услышал: — Принята.
— Как? Уже? Спасибо, большое спасибо!! Я даже не знаю, за что…
— Просто так. Считайте, что вам повезло.
В чем же дело? Симпатия? Может быть, но деловитая эта женщина ни глазами, ни голосом не баловала — наши взгляды не имели двойного дна. Чуть позднее я понял, что была это шутка господня. А я радовался, просто места себе не находил. Бегал по комнате, вокруг телефона, будто лошадь на корде: Тамара на задании, кому б позвонить?
— Анна Львовна, я устроил Лерочку в школу! — доложил Тамариной заведующей.
— Вы? Сами? — басовито посмеивалась. Но я не обиделся, все правильно: не тот папа.
И примяв трубкой соски телефонных кнопок, искал новую жертву: «Лина, я устроил!..» — взахлеб, не захлебываясь однако ж. А стоило бы. «Ну, ладно, ладно, Сашуня молодчик. Хорошая женщина? Ну, Сашечка, разве кто-нибудь может устоять…» — «Да нет же!..» — всерьез, хотя так и видел, как она там улыбается — не грязнее, чем жизнь, и не чище. Скепсис — не сепсис: не убивает. И потихонечку остывал.
Еще холоднее мне стало, когда поднимались с тобой, доченька, по лестнице к кабинету директорши. Школа как школа, но все здесь пропитано таинственным и желанным английским духом. Там, где обычно висит 3-Б, здесь: 3-Б ROOM.
— Room… — прочла.
— Не роом, а руум, класс, — поправлял, обладая лишь полсотней слов и каким-то произношением.
— Папа, а это что?
— Это WС — ватерклозет значит.
— Что, что?.. — нежно, удивленно склонила каштанную голову. — Уборная? Ха, ты шутишь? Туда англичане ходят?
— И англичане, говорят, тоже.
— А нас пустят?
Не успел я взойти в кабинет, как сразу почувствовал, что уже взвешен — взглядом пристальным и натасканным.
— К сожалению, мы должны будем вам отказать, — сказала директорша. — У вашей девочки больное сердце. Как больное? — Насмешливо словно передразнила меня: — Так: шумы в сердце. Может, это и не страшно, как вы говорите, но не забывайте, что нагрузка у нас очень большая.
— Ну, хорошо… — все же немножко струхнул, черт с ней, с английской, здоровье важнее. — Но мы бы хотели попробовать. Если я вам принесу справку, что…
— Не сомневаюсь, — значительно усмехнулась, — что справку вы принесете.
— Нет, вы обо мне чересчур хорошо думаете: я без блата.
— У вас все? — спровадила меня торжествующим взглядом до дверей.
Вот так, а ты, балбес, радовался.
— Ну, папа… — подняла глаза, дергала за руку, — что ты так долго? Ты что, расстроился? Тетенька сердитая? У-у, какая… Все в порядке, да, папа?
— Не совсем, Лерочка, шум у тебя в сердце.
Притихла, шла молча. «А шум — это что? Это плохо? С этим учиться нельзя?» — «Можно, но только в английской трудно». — «А почему трудно? — кареглазо заглядывала. — Будет шуметь, когда говорю по-английски?»
На другой день мы пошли в школу. В обычную, на медосмотр. Вышла, протянула разочарованно: «Волосы только пощупали. — И вдруг шепотом, озорно, притянув мое ухо: — Гнид, говорит, нету. Папа, а что это такое — гнид?» — «Хм, вошкины детки». — «Вошкины детки!.. вошкины детки!..» — залилась на весь вестибюль.
И все же нас приняли в английскую: позвонил я знакомой инспекторше, и пришлось директрисе сдаться.
Есть такие ремёсла, что стремятся уподобиться мудрости мироздания. И самое главное, что за кочегарские годы я усвоил в этой науке — непрерывность: как чреда времен, сменяем мы, четверо, друг друга. Сутки через трое. Но когда наступает лето, ломается график, уходят в отпуск «коллеги», и тогда через день пашешь. Весь чёт сентября был Дементия Ухова, нечет мой. И как уж ни хотелось мне проводить тебя с мамой в школу, не смог. Накануне вечером Тамара принесла букетик для школы. «Шестьдесят копеек… Недорого?.. — как всегда, застенчиво, виновато наклонила темную голову к милым маленьким георгинам. — Ты знаешь, я не люблю большие, расфуфыренные букеты…» — будто оправдывалась. Никогда не кольнул бы упреком (мне ли?), но — въелось сызмала, с полусиротского детства.
Я пошел в будни. А вокруг духовитым антоновским яблоком наливался праздник. Может, самый лучший после Нового года. Сколько было у нас их с мамой. Школьных, студенческих. У тебя лишь один, счастливый. И второй горше всех снадобьев, которыми мы так настырно досолаживали тебя.
Как вы шли в школу, как там было, я узнал позднее, полтора года спустя. Была зима, кислая, квелая. Первая без тебя. И брели мы с твоей мамой в сторонку от тех мест, где гуляли с тобой.
— Уже было много народу, а мы все еще не знали, в какой же нам класс — А или Б. Ребят выстроили в каре перед школой… — А голос такой же мертвый, сырой, как снег этот тающий, давленый, как черное, подслащенное фонарями небо. — Директорша что-то долго, казенно вещала. Потом еще кто-то. Наконец кончилось, строй сломался, и старшие подбежали к первоклассникам, чтобы вручить им книжки и еще что-то. А Лерочке не досталось. Ведь ее зачислили в самый последний день. И она стояла растерянная, а се-таки радостная, счастливая… — Горло перехватило. И шли молча.
Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает — в чужих именах. В своих-то не признаемся. Всё ли правда здесь? Нет, конечно, всё — лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь — лишь так, как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж отдаю? Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек — плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме, — плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: «Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно — „Лариса Михеенко“. И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька… так же, хоть где-то, хоть имечко…» Полфута тебе под килем, «Лариса Михеенко»! А что вам, безымянные? Не помянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу. Встанешь, в парк двинем — встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда будет солнце, всегда небо и, самое главное — мама.
Школа еще не очнулась от уроков — вестибюль гулко раскатывал редкие голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки, середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок.
Мамы, бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не кукла — отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
— На, папа… — устало протянула портфель, безразлично спросила, услышав, что скоро обед: — А что мы будем кушать?
— Есть, доченька, есть… — и подумал: что-то она устает в школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: — Лерочка, ты погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю.
— А как это — двадцать? А ты купи мне часы, папа. — и почти сразу же снизу, со двора: — Папа-а, уже прошло двадцать? — стояла с запрокинутым кверху лицом.
— Нет, двенадцать! — рассмеялся. — Ну, иди, иди… Загудел лифт — полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело — пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час?
Пыльно, неспешно шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал, как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но это-то ладно, это ради тебя, но — карты!.. А что — все равно не берут, не печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной, решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в итоге за месяц очистился… нуль. Нуль — понятно, но, скажите, в чем же таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом — как ни верти — вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в сторожа, в кочегары — ради свободного времени для своих поделок?
Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картёж и строчил, строчил рассказики, очень редко поднимавшиеся выше обычного очерка. Но я наслаждался, давясь собой: вот, могу! Как всамделишные! Настрогал с дюжину, и сволок их Гулливером, пустил в синее море — в голубой ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер полоскал на реях паруса чужие — отказы. Провожал Гулливером, встречал — лилипутом. И обвисло все. И шатался по картам.
Я картежником был азартным и совершенно безмозглым. То есть, просто ку-ку: так теперь говорят о тех, у кого с головкой ку-ку. Когда видел в кино иль читал, как играли настоящие «люди», то всегда сокрушался о безвременной гибели карточных колод. Обойдет она круг и — в корзину. В общем, поступали с ними так, словно это одноразовые шприцы. Ох, и велик же был страх перед шулерами. Но в том доме, куда иногда несло меня вечерами, собирались на кухне гуманные старые дамы. Поэтому и колоды были там такими же долгожительницами. Короли, дамы, даже валеты несли на себе следы бурно прожитой жизни: немножко нервного пота, алчной слюны, сальных пальцев. И ушлые партнерши следили, как ложатся в колоду карты, сгребаемые со столешницы очередным раздающим. Следили и прикидывали, какая масть из плохо растасованной колоды ляжет в прикуп либо приплывет к ним. Меня же увлекал сам «процесс».
Квартира, куда мы приходили, была трехкомнатной, но дальше кухни игроки и не заходили. Потому что это были не гости, а партнеры Елизаветы Александровны. Обитали в квартире две семьи — «старики» и дочь с мужем и сынишкой. Дом держался на Елизавете (магазины, кухня, уборка), поэтому ей даровано было право вечерами принимать партнеров. К их услугам был большой квадратный стол, на котором карты я видел, но даже хлебной корочки никогда. И это вполне справедливо: вы что, жрать пришли? Да к тому же игра убивает аппетит. Елизавета Александровна «работала», остальные «служили»: эстрадники (дочь и зять) святому искусству, а Иван Александрович был директором парикмахерской в гостинице «Астория». Наверняка эту синекуру ему скинули в ротик с ведомственного подноса за добросовестную работу в органах. Ведь в гостинице, где в основном расселяли иностранцев, даже горничные и дежурные по этажу были насквозь просвечены чекистами. И как уж там очутилась Лина, я не спрашивал. Наверно, одной еврейской обслуге все-таки разрешили войти в сей храм.
Что ж, вот и появляется здесь эта женщина — во весь свой маленький и нескладный, но такой пробивной рост. Я не раз слышал от хозяйки это имя, и однажды спросил: «Старая?» — «Ты что, черт старый, ты и меня эдак тоже запишешь в старухи. Двадцать шесть лет — это что, старость?» Никогда позднее не спрашивал, что тянуло Лину, завзятую преферансистку, в эту компашку к примитивной игре. Может, выдавались какие-то пустые вечера, а домой идти не хотелось. Может, это был своего рода знак уважения шефу — почтить его дом. Дядя Ваня, чернобровый, невысокий, посмеивающийся, излучал благодушие и равнодушную приветливость. Иногда глядя на его благожелательное лицо, я хотел представить, а каков же он был в страшные тридцатые годы? Иль судьба хранила его от «дознания», и крутился он где-то по хозяйственной части. Ведь и костоломов надо же было хорошо обихаживать.
Лучше всего было мне играть в рабочие смены в детской психоневрологической клинике: Тамара знала, что я на работе. Ах да ох, «По вечерам над ресторанами вечерний воздух дик и глух. И правит окриками пьяными весенний и тлетворный дух». И я выходил из подвальной котельной в сырой, тихий мартовский вечер. Боже мой, неужели все это было? И наша комнатка — почти рядом; где Тамара и Лера, еще веселые и здоровые. И этот больничный дворик, доступ в который преграждает высокая решетка. Но иногда несчастные матери все же проникают туда и стоят с плакатиками в руках, на которых имена их детей: чтобы другие ребята позвали. И за стеклами, за железными жалюзи, в которые и ручонку-то не просунуть, все же смутно угадывались детские лица. И запомнилась бедная мать с воззванием на груди: Витя Лесин. И его голос долго-долго занозой просыпался во мне. И не знал я, что скоро-скоро тоже что-то услышу. А он: «Мама, забери меня отсюда». — «Но как же, Витенька, я тебя заберу, доктор сказал, что еще неделю надо побыть здесь». И, обиженный, он ушел от окна. А она все стояла, не в силах сдвинуться с места. Пока дворничиха не прогнала ее. И не выдала мне: это ты их пускаешь, вот скажу главврачу. Да пошла ты! — послал ее далеко.
Неужели все это было? Этот темный сырой асфальт, местами уж серый, просохший. И осевшие снежные кучи возле каменного забора, ноздреватые, грязно черные даже в ночи. Неподвластный ни камню, ни копоти тот весенний воздух, в котором всплывают и лопаются шампанские пузырьки каких-то неясных надежд. «Над озером скрипят уключины, И раздается женский визг; А в небе, ко всему приученный, Бессмысленно кривится диск».
В один из вечеров я вошел на кухню и огорчился: места для меня не было. «Фидель, — так окрестили меня здесь за козлиную бороденку, — возьми табуретку и посиди. Наверно, Боря скоро уйдет, и ты сядешь». — Распорядилась хозяйка. Этот зять иногда подсаживался к столу, чтобы после концерта немножко потешить себя в сообществе млеющих от такого партнера старушек. Ближе всех почти на углу стола сидела какая-то незнакомая молодая женщина с остро заточенным, но приветливым, миловидным лицом. Меня, вошедшего, она бегло оценила легкой насмешливой гримасой. Но лишь рядом с ней был клочок пола, куда можно было придвинуть к столу свою табуретку, поэтому я спросил: «Не помешаю вам, если пристроюсь здесь?» — «Нет, конечно, пожалуйста». — «Лина, сдавай».
Так вот это, оказывается, и есть «та самая» Лина. Теперь уж я усмехнулся, правда, в пространство, ибо то, что сидело рядом со мной, решительно было не по мне. Хорошенькая? Возможно, на чей-нибудь вкус. Живая, насквозь импортная, хотя и рядится в скромненький ситчик под общий застольный стиль. Но за версту видно, что ушлая, хваткая. И то ли поэтому, то ли, чтоб скоротать время, пока хозяйская дочь не подарит Бореньке «взгляд», и он тотчас же выдворится, освободив место, — я начал легко и свободно трепаться с незнакомой женщиной. А она — надо же! — схватывала все на лету, как голодная собачонка, когда ей бросаешь давно уж обглоданные косточки с запахом мяса. И пока зять еще был за столом, женщина великодушно предложила мне играть на пару. Но вот он ушел, и я пересел на его место.
Ох, как выстрадана мудрая игроцкая поговорочка: «Не за то отец бил сына, что играл, а за то, что отыгрывался». Удивительно точно: ведь именно стремление проигравшегося вернуть утраченное «любою ценой» и загоняло играющего в абсурд. Но тот вечер, когда я впервые увидел Лину, был удачным: карман мой раздулся от выигранного червонца. Не каждый раз игроки вызывали такси, но тогда народ засиделся (некоторым хотелось отыграться), поэтому заказали аж две машины. Расселись. Но передняя почему-то не трогалась. Я увидел, что Лина вылезла из той машины и направляется к нашей. Была эта женщина в синтетическом пальто — желтом с черными кляксами. Если бы африканский леопард увидел эту шкуру, его бы немедленно прохватила медвежья болезнь. «Для меня здесь местечко найдется? — открыла дверцу машины. «Конечно, конечно, Линочка!..» — закудахтали две тетушки. И когда эти попутчицы рассосались, я вдруг по случаю выигрыша превратился в такого джентльмена, что решил подвезти Лину к дому. Она и не таких видывала, поэтому не оценила моей жертвы. Молчать стало неловко, и я, щадя уши таксиста, наклонился к попутчице:
— Вы знаете, Елизавета Александровна такая жадная.
— Да-а?.. Вы думаете?.. — неудобно же соглашаться с незнакомым человеком, тем более, что он покусился на жену шефа. — Я все-таки ее мало знаю.
— Нет, нет, это само собой, но я о другом: она по секрету сказала мне, что вам 26 лет. Если я вам немножко добавлю… ну, скажем до 33-х, вы, надеюсь, не скажете, что я тоже жадный?
— Вы… вы пхосто нахал»!
Да не нахалом я был, а дурачком, потому что ей уже минуло тридцать пять.
Когда дня через три я справился по телефону, скоро ли соберется компашка, Елизавета неожиданно возбудилась: «Лина просила тебя срочно позвонить». — «Зачем?» — «Откуда я знаю. Запиши ее рабочий телефон». Нет, не поспешил я в тот день позвонить ей. И назавтра тоже не стал. Конечно, все было ясно, только зачем она мне? А когда позвонил, то услышал торопливый, невнятный лепет: буду ли я завтра у Елизаветы? Не знаю. Ну, постарайтесь, я вас очень прошу.
Позднее она иногда вспоминала первую встречу: «Бо-оже, как ты был одет: уж-жас!..» — и, конечно, при этом прикладывала сухую ладошку к запылавшей щеке. Почему «ужас», я лишь смутно догадывался. Конечно, в публичную библиотеку я старался прийти в белой сорочке, при галстуке, что вместе с лысиной да наметившимся тогда подзобком отчасти заменяло ученую степень. Но из котельной я все же явился, как заурядный советский гражданин: в пиджаке, ковбойке и брюках. «Но как только ты откхыл рот — так всё!.. И голос, голос, конечно! — будет сказано мне позднее, а тогда умоляюще и настойчиво: — Постарайтесь, пожалуйста!»
Однако постаралась Елизавета: слегла с затянувшейся простудой. Но когда я справился об ее здоровье, она вновь напомнила: «Лина просила тебя срочно позвонить, срочно!» Что ж, карантин был выдержан, я набрал номер. И услышал, что нашла она новый игорный плацдарм. «Завтра днем вы свободны? Тогда в три часа». — «Так рано?». — «Понимаете, иначе нельзя». Ничего я не понял, но поехал. Дом стоял где-то в центре. Встречала меня Лина, распахнувшая дверь в чужую квартиру, и странная тишина холодно стыла за спиной женщины. Ни чужого любопытного глаза, ни шарканья ног или старческого кряхтения — ничего. Да и женщина, глядевшая на меня, была мыслями явно не здесь.
— А где люди? — бестактно спросил я, походив под высокими потолками старинной добротной квартиры.
— Придут… — нет, этот мертвый голос, эти озадаченные, даже растерянные глаза никак не могли принадлежать той, что была в первый вечер у Елизаветы. Раньше в ее расслабленности чувствовалась чуть насмешливая вальяжность к этой мышиной возне не интересных старух. Ох, как же сильно переоценила она меня в первый тот вечер: я ходил по квартире, ожидая партнеров, до тех пор, пока даже стены, а не только широкий диван не закричали: кретин, кого же ты еще ждешь?! Лишь тогда наконец-то и я все понял.
— Ну, что ж, — не по-мужски гадко улыбнулся, — раз никого нет, я пойду.
Жалко было смотреть на ее замкнутое, какое-то растерянное лицо. Неужели она впервые сталкивается с таким обормотом. Только не было во мне почему-то жалости. Лишь глухое, оскорбленное раздражение. Еще бы, меня обманули. А нет бы подумать, сколькими унижениями, услугами ей пришлось, да еще придется заплатить хозяйке квартиры. Но не видел я женщину в ней, а только партнершу. И свой антропологический интерес удовлетворил в первый же вечер. И не ведал я, что уже давно покатился с ледяной горки новый 1966 год, последний — наполовину — счастливый для нашей семьи. Нет, не чувствовали мы, что несет уже нас к пропасти. Напротив, мечтая, плавно парили в долгожданную отдельную квартиру. Ох, с какой же надеждой мы въезжали туда. И не видели, что вместе с нами безо всякой «прописки» беззвучно вселяются две беды, две болезни.
Еще накануне переезда вдруг сказала Тамара: «Я нащупала у себя в груди шарик. Надо будет к врачу». И хотя еще не был я пуганой вороной, но — ударило. — «У моей знакомой по библиотеке есть хороший хирург, он служит в военной академии, но работает в той больнице, которая рядом с нашим новым домом». — «Хорошо, переедем и, если он согласится, пойду к нему». И, едва мы въехали в новый дом, как Тамара сразу ушла в больницу. Две тяжелые операции. Химия. Циклофосфан, слизанный с немецкого эндоксана. И, возможно, не придерешься к нему: всё по формуле, только — неочищенный — вызывает сильнейшую рвоту. А в аптеках, конечно, есть и желанный эндоксан, только — где и кому.
Не совру, но и впрямь не помню, как узнала обо всем нашем Лина. Ведь тогда мы и сами не делали из своей жизни секрета. Я совсем не знал ее. Только то, что работала дамским мастером. И конечно, делала модную когда-то «химическую завивку». Не нужна была ей формула этих химреактивов для завивки, но зато оказались длиннейшие химические цепочки из различных знакомых. И позднее случалось, что она просто не могла меня понять: «Ну, как же ты не помнишь Юлика, мужа Тани, а она сестра Милы, которая замужем за Витей, а он — ты же слышал о нем — работает у Сергея, и жена его дружит с…» Ну, об этом давно уже и стихи сложены: «Вот дом, который построил Джек. А вот синица, которая часто ворует пшеницу в доме, который построил Джек…» Но мои любимейшие синички — не курицы, и зерно им не нужно, так что пусть Маршак возьмет на себя эту напраслину в своем переводе.
А Лина… она даже в Тамариной газете кого-то знала. И прослышала о наших бесплодных попытках добыть эндоксан. Так или иначе, но однажды услышал я в трубке ее вечно надтреснутый, хрипловатый голос. И почти сразу: «Я попробую вам достать эндоксан. — И двумя днями позже: — Приезжайте за ним». А потом… Не нужны были ей мои благодарности; в самом деле, зачем, если мне называют улицу, дом, квартиру. О партнерах даже не заикаются. Правда, спрашивают: «Вы сможете туда приехать часа в три?» — «Да… смогу». И всё, всё, мой миленький, поздняк метаться, как начнут когда-нибудь говорить молодые. И квартирка-то недалеко от нашего дома: только перейти проспект, чуть-чуть углубиться в зеленые кущи, выросшие меж хрущевских пятиэтажек, и ты там, зайчишка. Что ж, в первый и в последний раз был я женщиной: меня брали. Против желания. И скажу вам, очень трудно в таких случаях женщине.
Так сложилось, что теперь я снова живу поблизости от тех мест. И, бывая на другой стороне проспекта Гагарина, изредка вдруг вспомню, что где-то неподалеку стоит тот дом. Где сидел я, как бык, приведенный на бойню. Да, сижу в небольшой, очень чистенькой кухоньке. За маленьким столиком, на холодный пластик которого Лина, откинув челюсть большой «Оки», что-то ставит. Я, простак, вообще в первый раз вижу холодильник. А уж там сияют неведомые мне сосуды, салатнички: из стекла и керамики. Я смотрю и стараюсь думать об этом — увиденном, но меня уже спрашивают: «Тут есть грибы… махинованные… хотите?» Больше всего я хотел бы встать и уйти, но: «Спасибо, все равно». Потому что вижу самое главное: бутылку «столичной». Прозрачную, как моя непролитая слеза. И Лина, и хозяйка той квартиры хорошо знали, что пьяный мужчина гораздо доступнее. Взял за горло ее, разлил, и, наверно, мы чокнулись. За что-то. А потом уж я один продолжал. Она — как потом выяснилось — терпеть не могла спиртного. «Саша, почему же вы почти ничего не едите?» — «Потому что я либо пью, либо ем». Впрочем, это было слишком громко сказано, потому что мне хватало и трех стопок, чтобы вымыло из башки и груди свинец.
Вышел из того дома я с привычным женским чувством падения, потому что я изменял. В Костроме, после университета, где был я свободен, это чувство не мучило. Ну, так что ж это было? Падением? Нет, это не было падением. Это было спасением? Нет, и спасением тоже не было. Это был… ангел-бульдозер. И вообще, со с чего это вдруг Лина соскочила с катушек, утратила твердую почву под ногами? Мало ли знала она успешных, умных, вальяжных людей. Ведь сейчас, неделю назад, позвонила мне и зашлась, захлебнулась в восторгах: «Сашка, прочла книжку Городницкого. Ну, ты подумай — ведь я знала почти всех-всех, о ком он пишет! Писателей и поэтов, эстхадников и просто знакомых! Надо же!..»
А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла в наш дом Лина вместе с бедой, и, когда заболела Лера, все былое, наносное, смыло благодарной волной.
В тишине довернулся ключ, осторожно отчмокнулась дверь, вторая — Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати:
— Ну, доченька, поспала, да?
Но чего-то молчала ты неотзывно, насупясь. И еще было тихо, очень тихо.
— Живот болит… — пробурчала.
— Саша, что-то она мне уже второй раз говорит про живот… — тревожно оглянулась Тамара, и улыбка мгновенно потухла. — Ну?.. — ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. — Где у тебя?
А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой…
— Там… — подбородком на грудь, сердито.
Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не видел в жизни ближе этих двоих. И дороже жизни было, чтобы были они — всегда! — вместе. Так и стало. Они там, я здесь. Проломилось над нами: тр-рах!.. рухнуло.
— Саша… — испуганно обернулась ко мне, — что-то у нее твердое, — голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И морозом прошло по мне.
Тихо стало над нами, вокруг. Безжизненно пусто. Так впервые мы очутились на сцене. Одни. И откуда-то наплывал леденящий, сжимающий душу набатный гул. И как будто отмерилось шаг в шаг — Тамара спросила:
— Может, в поликлинику? Кажется, наша участковая принимает. — Позвонила. — Можно к дежурному.
Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и… пошел за вами. Добрались, разделись. Врач: пустяки… Нет, нельзя так! Думай, болван, о худшем, будет… Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. «Ну, так что там у вас? Твердое?..» — провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки улыбки. Косо, бегло взглянула на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный фонендоскоп. Вернулась с хирургом. И теперь этот твердыми, властными пальцами начал обминать смуглый животик. Переглянулся с дежурным, вышел. И эта за ним.
— Чего они бегают?
— Сейчас… сейчас, доченька… — каменела неживая улыбка.
Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И опять пантомима. Спохватились: «Ну, все, деточка, одевайся и посиди в коридоре». Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже — под топор. «Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда».
Вошли вы и… как сейчас слышу, как всегда слышу: «А меня в Педиатрический институт кладут на обследование», — подняла на меня глаза, напуганные и по-детски гордящиеся. А когда уснула, сели в большой комнате — звонить друзьям. Чтоб звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в нашей телефонной книге. Первый, а потом… С каждой буквы, многоярусно, бойницами пялятся имена, имена… Маститых, заурядных, прямых, косвенных. Онкологический справочник. И, быть может, завершить его могла бы такая вот запись: Горохов Сергей Ив. 42 09 71 (директор Бетонного з-да). Что такое? Да ничего страшного: там хотели мы сделать памятник. Слава Богу, не вышло. А человек, помнится, был на редкость приятный.
Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась ночь. Уже темная, округло выеденная желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи временами мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.
А утром, по самой сентябрьской рани на работу я шел парком, где и вам идти часа через три. Нет, не в школу, в больницу, но еще не в тот предназначенный нам институт — в городскую детскую клинику, где положат тебя денька на три да и выпустят с Богом да с тем же диагнозом: или — или? Выбирайте, родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз.
Как всегда, летом, загадочная, притихшая, ожидала меня кочегарка. За ночь, остывая в безлюдии, в тишине, обдумывает она что-то свое. И четыре негритянские морды котлов ждут чего-то. Чего вам, ребята? Взрыва, что ль? Или просто запальника? Растопил. Загудело пламя, засипел в трубах газ. Пришел Гоша, слесарь. Прямой, гладкий, одутловато красивый. Лейб-гвардии водопроводчик нашего тубдиспансера. «А-а, Сашель!.. А я-то вчера — в дупель! Корректно с Петровским набрались. У тебя, там, в кармане, не шебаршится? — наклонился, ласково улыбаясь. — Дай на мальца. Ты чего? Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся».
И вдруг брызнуло из меня в три ручья. — «Ты чего?!» — отшатнулся, сдвинул белёсые брови. «Гоша, у меня несчастье… дочка заболела. Опухоль… кажется…» — «Ну… — поджал губы и шмякнул: — Писец!.. шесть гвоздей!..» — и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк. Первый раз я сказал. И последний — на работе. И молчал долгие годы, хотя все давным-давно уже все знали.
День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском — позвонить, узнать, но Тамары не было. Наконец-то в половине пятого услышал: «Положили… Предполагают, что почка. Я сказала, что ты завтра придешь. Извини… я сейчас, сейчас…» — не смогла говорить.
И побрел назад. Мимо жасминовых кустов, сторожащих больничный двор от дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле стен этих горестных, видевших-перевидевших. Видно, некогда добрая чья-то рука принесла сюда этот белый яблонный цвет, чтобы скрасить недолгую долю кому-то. И уж так повелось. Даже в новых больницах, в нашей, где лежала Тамара, тоже в охвате высоких блекло-зеленых стен — молодые, нерослые, раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные, сладковато приторные свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков. Но была дурная слава у этих цветов: не срывали их на букеты и в дом не впускали.
Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в стакан, по обыкновению шутливо перекрестился: «Ну!.. — опрокинул, поставил. — Не поймите меня превратно: я вчерась тоже с супругой поссорился. Закусить можно? С вашего разрешения… — благодарно, картинно сложил красноватые лапы на спецовке, начал выхватывать прямо из котелка, остановился: — Поймите меня правильно: если не будете есть, я доем? Спасибо. Надеюсь, я с вами вполне корректно? Сурьезно… Са-шель, я вас уважаю, но вот то, что вы спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес… — зачерпнул ложку больничной каши, — вот скажи мне, Саша, почему это многие не любят геркулес? Я лично его очень уважаю. — Слил из четвертинки остатки в стакан, поцеловал донышко бутылки: — Тца!.. девять копеек!» — семечко, из которого вырастет новая маленькая.
Утром шел я в больницу, и не шли ноги. Дверь нашел в кабинет и представился, как преставился: «Я отец Леры Лобановой». Первый сговор за твоей спиной, доченька. Садитесь. Сажусь — чтобы встать: «Вам придется в Онкологический институт». Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел — много, часто нагорожено боксиков, и везде ребятишки, ребятишки. «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело». А какое горе? Чужой человек, прохожий, удавился. Теперь бы такого не сказали. И не напечатали. Доченька… — увидел в уголке виварного закутка, за игрушечным столиком — сидела, обедала.
— Папа?.. — испуганно вскинула свои вишенки. Встала. Такая прелестная. Я не вру, не вру! Я не слеп, не пристрастен. Без халата, в рубашонке длинной, белой, казенной. Лицо загорелое, на белках мокро мерцают черные райки. Волосы густые, мальчишные, отливают молодым каштаном. Никогда, никогда, доченька, я не видел тебя красивее. — Папа, забери меня отсюда… — губы яркие широко распустились, надломясь уголками вниз. — Па-па… возьми-и… хочу домой… к ма-ме… Тут так плохо!.. Все крича-ат, плачут… Вот он… — кивнула на соседа. А я и не видел — кроватка. В том же боксе. И бледный мальчонка. — Он, знаешь, как плачет… — жарко шептала в склоненное ухо. — Ему уже две операции сделали. Мне сестричка сказала. А я его ночью встаю и укладываю. Покачаю, он и уснет.
— Умница… Что же ты не ешь? Мама велела тебя подстричь, а я забыл ножницы.
— Не надо, папа…, — так взросло сказала и волосы убрала со лба. Для школы косы готовили. И мгновенно другим голосом, полушепотом: — Папа, а у той девочки… во-он той, у нее, знаешь, что? — придвинулась, отчеканила страшным шепотом: — Сотрясение мозгов было. Со шкафа упала, ха-ха-ха!.. — и опять резко, с ужасом: — Папа, а сотрясение мозог это очень больно?
Принес ножницы, извлек огрызок своей расчески, пригладил волосы, слитные, скрипучие, скользкие. Дамским мастером быть бы мне, как Лине: ведь не раз, экономя время да рубль, прежде стриг и тебя, и маму. Кое-как полоконно обкорнал и в бумагу (Тамара велела) спрятал. «Зачем тебе, папа?» — с интересом глядела. Мы и прежде в иной год собирали. Чтобы цвет нам хранили. И все остальное. «Маме покажу». — «Ги!.. а что, разве она не видела?» Вышел, куда-то побрел. Вот когда я понял черное солнце Григория Мелехова. Черным дегтем растеклось по мостовым, тротуарам. Потом хуже было: лилось желто-белым гноем, но черным было тогда, в тот день.
Вечером сказала Тамара: «Не хочу в Онкологический». — «Я тоже. Давай Лине позвоним, посоветуемся». И услышал привычно ошпаренное: «Хорошо, хорошо!.. Давай завтра сходим к Зое Ивановне, она онколог и всех их знает».
Пришли. «Ну, вот что… — горестно выслушав нас, как брассист, разогнала пред собой руками морщинки на скатерти. — Вы правы, что не хотите туда, на Песочную. Конечно, там отделение новое, детское и специальное, но вся беда в том, что там работают сопляки. То есть, они хорошие парни… — спохватилась коллега парней, — но опыт есть опыт, тем более, если речь идет о ребенке. Тут вот еще что: там, на Песочной, есть детское отделение, но нет урологического. Оно у нас, на Чайковского. Но у нас нет детского отделения. Зато есть два лучших уролога в городе. Одна в отпуске, а вторая только что вернулась с юга. Фамилия ее Калинина. Я с ней переговорю, но вы и сами звоните, скажите, что от меня. Держитесь!..» — проводила меня сочувственным, далеко-далеко понимающим взглядом.
И еще день, другой, третий. Нет Калининой, нет. Вечер теплый, туманный, мы сидим с Линой во дворе онкодома, ведомственного, жилого, ждем, сказали: появится. Мальчишки наяривают в пинг-понг, распаляются, хвастают. А в ушах Тамарин умоляющий голос: «Съезди, постой там, прошу тебя! Мы все тянем, тянем, разве ты не видишь, какая Лерочка вялая, бледная. Ну, давай в Песочную, в Педиатрический, но надо же что-то делать!» Опустел двор, то там, то здесь дрогнет окно, провалится в темноту, залоснится бутылочным глянцем. Вот и гимн отгремел из чьего-то окна. Цок-цок… женщина, высокая, в ту парадную!..
— Давай на лестнице подойдем, — шепчет Лина и громко: — Людмила Петровна?..
— Да-а?.. — пролился сверху приветливый свежий голос. И, уже на кухне: — Так-к, слушаю вас? — ловко, смаху, будто пропустив под собой гимнастического коня, уселась на табурет. А глаза наши видят, всегда видят, не закажешь и в страшном. И видел, что с юга, что загар пооблез со скуластых щек, но запястья еще бронзовеют нестерто. Лицо сильное, повадка размашистая, улыбка широкая, вольная, свежая — ну, такая, какая и должна быть лет в сорок пять.
— У меня несчастье…
— Вы больны? — так вот отчего она переводила глаза с одного на другого: кто начнет излагать.
— Эх, если б я… хуже: у меня дочь больна. — и кладу, все кладу на стол, пока что кухонный.
— Но, понимаете… — улыбнулась, сузив плечи, — не вижу, чем я могу быть полезна вам?
— Как? Ведь вы же уролог.
— Хм… Да, но — ребенок. Там же все такое крохотное. И совсем другой инструмент.
— Что же нам делать? — понуро уронил голову. — На Песочной нет урологов, в городской больнице онкологов, как же быть? — размышлялось тоскливо вслух.
— Да, если бы, конечно, удалось уговорить в городском диспансере…
Это и была та соломинка… Лина за нее, я за Лину…
Мы ведем тебя по Чайковского, и когтит эта улица давним воспоминанием. Года три назад ехал я с тобой на троллейбусе мимо этой улицы. «Следующая — улица Жуковского», — объявляет водитель. «Чуковского?» — подняла глаза. Нет, смеюсь, Жуковского, был поэт такой. «Следующая — Чайковского». — «Чуковского?» — опять поглядела. А сейчас идешь и не спрашиваешь, смотришь на маму.
Однажды… мы вели дневники, едва ли не с первых дней, и 4 декабря 1960 года, пяти месяцев от роду, стоит Тамарина запись: «Сегодня я пошла в баню, час пятнадцать не была дома. Меня встретила с восторгом, и когда я стала ее кормить, то каждые три секунды отрывалась, чтобы посмотреть на меня и восторженно смеялась громко от радости». Помню, помню: на диване (старый матрас, водруженный на чурки), как всегда в час кормления, расположилась Тамара. На коленях сверточек — ребенок, откидывается, захлебывается от смеха, приникает к груди и… не может. А Тамара смеется и плачет, головой мотает (руки заняты), стряхивает слезы: «Ну, ешь, ешь, глупенькая, что, что?.. Мама, да? Мама…» — темно-влажные волосы шатром рассыпаются над беззубым личиком, мокрые полосы на банных щеках, нестерпимо синее пламя глаз.
Счастье видишь, лишь оглянувшись назад. Как почувствуешь, если купаешься в нем. Но в такие минуты захлестывало. Понимал, страшился и мысли о том, что вот это и есть счастье. Лишь однажды (горько вспомнить) вырвалось: «Ну, ты счастлива?» Улыбнулась, подумала, виновато пожала плечами: «Да, конечно… только бы денег чуточку побольше». Когда ждали, говорила раздумчиво: «Если девочка будет, наряжать ее стану». А теперь вспоминается первый год, самый трудный, самый счастливый: «Помнишь, на пуговички у нас денег не было для кофтенки, которую я Лерочке сшила. Со старых рубашек срезала. Как одеты мы тогда были! — разглядывала давнишние фотографии. — Смотри, кофта какая. И ты тоже. А доченька… помнишь, когда она только-только пошла, мне и выпустить ее не в чем было. Из ползунков старых штанишки сделала, обрезала». М-да, одеты… а про лица молчим, даже больно их видеть — так и хлещут каким-то чужим уже счастьем. Толстомордый родитель, мать с лицом озаренным, и ты, человечек.
Широкий лестничный марш, и навстречу, сверху, как ангел — Людмила Петровна. Ух, ты какая!.. Один взгляд на нее и — верю! Теперь окончательно. В белом халате, высокая, статная, загорелая, излучает что-то твердое, властное и полётистое. И после осмотра:
— Ну, вот и мы!.. — широко, до ушей осветилась. — Она у вас умница. Ну, вы… Лерочка, иди, погуляй с тетей Линой. Это ничего, Линочка, что я вас так?..
— Что вы, что вы, Людмила Петровна!..
Погуляйте… — сползала улыбка, улыбка онколога. И ушла окончательно вслед за тобой:
— Ну!… — вздохнула. — Что вам сказать? Я буду говорить прямо?.. — умно блеснули очки.
— Да, да!.. Конечно!.. — дуэтом. И бегло друг другу в глаза.
— Опухоль… И — большая. Очень! Все верно: твердая, гладкая. Похоже, что почка. Хотя и высоковато. Не исключено, что и гидронефроз. Я бы, конечно, прооперировала, но — ребенок!…
— Людмила Петровна!..
— Ну, ладно, уж коли пришли, не бросать же вас. Так!.. Есть один путь… — и уже через час: — В общем, так — кладут. Только надо кое-какие формальности. И потом ждать места. И пускай ходит в школу. Чтобы не травмировать.
И настал день рентгена. Это тоже матрешка: и в большом страхе гнездится еще страх. И опять летяще, размашисто ниспускалась на нас по царственной лестнице белым ангелом, улыбаючись, но дрожим уж от этих белых зубов: «Ну, скажу я вам — чудеса!..» — «Неужели?!» — не веря ни ей, ни себе, переглянулись с Тамарой. «Почки… — широко развела руки и улыбку, — нормальные. Никаких изменений!.. — и разом потухла: — Теперь надо проверить кишечник. Денька два отдохнуть между рентгенами». — «А так… ничего не видно?» — «Нет, это не просматривается».
Звезды просматриваются, это прощупывается. А с кишечником что-то задерживалось. Вдруг из черного хода, откуда выходим во дворик гулять, выбрасывает Зою Ивановну. Бледно-мелкое лицо ее озабочено, темные глаза сумрачны. Но с чем же она? Говорит, что профессор смотрел Леру. Шеф-уролог? «Нет, профессор Малышев. Он тут приезжал консультировать больного, и Людмила его попросила: раньше он был педиатром. Они соседи по дому, она его хорошо знает. — и вдруг: — А рентген ничего не показал. Все чисто. Я очень боялась за кишечник». — «А что, это хуже?» — «Да. А теперь не знаю, может, забрюшинно».
Калинина тоже озабочена, но другим:
— Ума не приложу, кого же пригласить. — (А дни идут, уже перевалило за двадцатое). И вот: — Ну, я договорилась! С профессором Малышевым. Поверьте мне, с плохим я бы сама не стала. И с детьми он долго работал, а это важно. В общем, дотерпите уж до понедельника. Двадцать пятого. Вы должны заехать за нами на машине и… с богом!.. — губы распустились и, будто убежавшее молоко, хлынула улыбка.
Двадцать пятого я работаю. Поменялся. Двадцать четвертое, вечер, тихо, тепло. Скоро можно гасить котел. Только что, осадив такси, прибыла Лина. Вчера она встретилась в театре с Калининой («устроила» той два билета в Мариинку). Впечатления сыплются из нее сваркой — обжигают. И какой Малышев (по слухам) хороший, и какое платье было на Людмиле, и какой муж при ней состоял. Одного лишь не додает. Того, что выдаст немного позднее. Там, в театре, метнула Калинина: «Войти мы войдем, а вот выйдем ли?» — «О чем вы, Людмила Петровна?» — «О чем? А вы что, не знаете про такое слово: неоперабельно. Достаточно прорасти в крупный сосуд и…» — уж она-то всякого навидалась.
Мы сидим на скамейке с Линой в небольшом садике тубдиспансера. Мы сидим под тревожно щемящими листьями, под пронзительным угольем звезд. В полутьме, затаившейся, молчаливой, в мышином шуршании подымается первая Веха. А казалось недавно — верстовыми столбами, частоколом будут скакать за тобой годы. Мимо, мимо — в юность, девичество, замуж. Как темно в опустелом саду. Я гляжу и не вижу, как встает, подымается плавно из тьмы Веха. Чьи-то тени бесшумно снуют, что-то двигается, что-то уходит, приближается новое, громоздится пугающе: то на сцене меняют для нас декорации. Завтра… завтра… А на небе все то же: в бархатном звездном чертоге кротко спит Боженька. Еле-еле колышется борода его сивая, млечная. Ты все знаешь, Ты один.
Утро, дождичек — серенький, мозглый бусенец. И деревья, что мокрые курицы, понуро опущены. Трамвай мотается, лязгает. «Как кони медленно ступают. Как мало в фонарях огня. Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня». У ворот машина, из ворот — двое. Он и она. «Знакомьтесь…» — перламутрово улыбаясь, говорит Людмила. Тискаю руку — ту самую. Что ж, дай Бог! А лицо округлое, простовато мясистое. Шляпа. Не идет. Секундное милое светское замешательство — как усаживаться, но ливрейно распахиваю дверцу — на заднее. Им болтать, мне ловить осколки их светского разговора. Скользкий диабаз летит под капот — серая пасть машины глотает тяжелые темно-серые эти буханки. Не она — я глотаю, давлюсь. А тебе бы, Саша, по сторонам не мешало: еще будешь и будешь ты здесь о торцы эти биться распято.
— Как ваша дача?.. — слышится почтительно насмешливый Людмилин говорок.
— Ох, вы знаете… — непритворно вздыхает тонковатый, но мягкий, приятный голос, — столько мороки с ней.
— Ну, вы же хотите особняк… — рассыпчато, с ядом.
— Какой там особняк!.. Но поймите: и тому надо, и этому, и ничего нет. Всех просишь, всем надо кланяться.
Я сижу, сгорбясь, и вижу все это купе (себя, их, шофера) со стороны — с твоей стороны, доченька. Почему? За что эти люди и твой папка сговорились против тебя? Не пройдет и часа, как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат на портфеле с инструментом, возьмут крохотный блестящий ножичек и…
И закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как раз с тем, чего мы дома больше всего опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами. Будто мы еще можем что-то решать. Виктор Иванович… — оборачиваюсь.
— Я, конечно, все понимаю и готов ко всему, но у нас с женой к вам просьба. Если нельзя будет все, уберите хоть то, что возможно.
— Ну… — растерянно глянул на Людмилу, — вы же знаете наши возможности… — грустно покачал головой.
— Я понимаю… — а сам обмер: наши возможности. — Но все-таки… Мы еще тогда попробуем химией.
Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож — вот это земная ось.
— Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!.. — улыбнулась Калинина.
И пошел отсчет — сердцем, горячечной мыслью. «Успокойся, возьми себя в руки. И не кури так много», — попеняла Тамара, каменно сидя все над той же страницей журнала. Час, другой… Пошел третий.
— Сашка!.. — неожиданно запаленно, заплаканно и сияюще врывается Лина, которая уж никак не могла быть здесь. — Тамарочка, милая!.. Все вырезали!.. Радикально!.. Я в полдевятого уже была там, в операционной. Ну, возле. Они сбежались со всей больницы, говорят, что еще не видели, чтобы так оперировал. Блестяще!!!
Но — что, что?! — молча встали мы.
— Зоя вышла ко мне. И говорит, что профессор сказал, что по виду доброкачественная, но надо еще анализ.
Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. — Это я уже знал.
— Ну, я там не понимаю, я же знаю, как ты к моей восторженности относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово.
Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю стену шло над лестницей, где под одним маршем сидели мы) увидели, как вниз по ступенькам быстро скатывалась Зоя Ивановна. И совсем не разумом, не словами — черным страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на нас, глаза свои под ноги стелет. Невеселая, сжавшаяся, готовая к встрече. Вы белье стирали в корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную нежную гору перламутровых пузырей. Вот по ним-то и шла Зоя Ивановна. Лопались, с тихим всхлипом обдавали мелкими брызгами. Очень холодными.
Деловито, сумрачно, но со слабой улыбкой подходила к нам. Все мы видели, поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так. И чего-то не так.
— Ну, я вам скажу, я многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто бы мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого хочешь крикнет, а тут он… был там момент — кровь хлестала…
Тамара прикрыла глаза.
— …стал кричать, как на девчонку. И она ничего. Из-зумительно! — вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина.
А биопсия? — испытующе глянул я, совсем не желая прозреть то, что не додает. «Видите ли… — а глаза в сторону, вниз, — скажу вам по секрету: нашему гистологу верить нельзя. Вот посмотрит профессор Ковригин, наш консультант… Когда ответ? Ну, дней через пять, семь».
И последние пузыри лопались. Не лгала Лина, но — окраска. И вот тут явилась Людмила, стремительно, разгоряченно: «Ну, знаете, нам сам Бог его послал! Я слышала, что прекрасный специалист, но та-ак работать! Так виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу — битком. Кто-то плачет. Хотела их шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь. — (Да, не часто. Такого ребенка в таком обществе). — Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем, и он вам сам все скажет.
Радикально… по виду… гистолог плохой. Потому плохой, что плохое нашел? Но Людмила сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли мы. Сколько их!.. И стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый стол, чай в казенных, но тонких стаканах, колбаса, булка. Профессор сидит за столом. Щеки сизо пылают, лоб влажный.
— Была удалена большая опухоль в забрюшинном пространстве… — буднично начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и с разбегу не выговорить. Он все держит коричнево-красный бутерброд в правой руке, левая машинально охватывает янтарный цилиндр и отдергивается: чай горяч. И парок над стаканом. Но где же «по виду»?
— А как вы считаете, профессор, прогноз? — выдавил я где-то когда-то услышанное.
— Видите ли, все будет зависеть от гистологии, но повторяю: радикальное удаление, незаинтересованность лимфатических узлов, отсутствие видимых изменений позволяют надеяться… — и впервые он улыбнулся, устало, беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: «Вы же знаете наши возможности».
Надо уходить. Но как, если все… начинается сызнова. Чай не жжет — пальцы плотно легли на тонкое, прочерченное матовыми виньетками стекло. Бутерброд как будто подсох, побурел. А ты еще там, на столе. Ничего не слышишь, не видишь, не знаешь. Поблагодарили, вышли, и Калинина следом. Смотрит, молчит, улыбается. Тамара поцеловала, отошла, отвернулась, выхватила платочек. «Тама-ара Федоровна-а… ну, что вы, держитесь…» — «Ладно… ладно, из-вините…» — шепотом. И опять мы на том же жестком диванчике под лесенкой — ждем, когда разрешат нам увидеть тебя.
— Альсан Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так у нас всегда — лифт испортился… — улыбаясь, появилась Калинина. — Сейчас Лерочку понесут по этой лестнице.
И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей. Каталка. И на ней… ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком не твоем лице. «Хлестала…» Чуть-чуть приоткрылись глаза.
Когда было месяца полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал. Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали: кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то сдвинулось, отразилось: «Па-па…» — шевельнулись запекшиеся. «Я, доченька, я с тобой!..» — «Па-па… — с трудом, — а где мама?..» — «Так-к!.. пошли!..» — это мне.
И пошла наша новая жизнь. Без подходов — с налета. «Пи-ить…» — «Губы можно немножко смочить…» — просветила сестра. «Ну, давай, я проведу ваткой, а ты облизнешь, хорошо?» Веки прикрыла два раза: поняла. И опять: «Пить… пить… маму…» Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел. Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку — может, что-нибудь выцедится.
Сколько лет человек привыкает? Я привык часа за два — живот прижимать при рвоте, поддерживать, воронкой тряпки пристраивать у головы, скатившейся набок. Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег на кушетке — не спалось, не лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было, я пришел с ночного дежурства из цеха литографии, где служил сторожем, и услышал: «Папа, ты поспал на аботе? А тебе не было холодно? А ты чем укъывался?» — «Ватником». — «А он что умеет делать?»
Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные — как сварганить куриный бульон, яйцо всмятку, а еще шоколада дольку, того, что всегда для тебя, диатезной, был за колючей проволокой. «Запретный плод сладок». Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И, наверное, прав Оскар Уайльд: «Самый лучший способ избавиться от искушения — поддаться ему». Диатез — вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных простуд.
В эти дни, в ожидании гистологии, мы узнали кое-какие подробности. Калинина прямо сказала про Малышева: «Если бы не он, мы бы просто зашили. — и прочтя что-то в наших глазах, утвердила: — И были бы правы. Да, да, поймите, этого мы не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он сумел отойти от аорты. Он привез специальный инструмент. — Тот потертый портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие красивые руки. И, когда говорили они о даче, эти руки очень смущались. — И кроме всего прочего — виртуоз, каких мало. Из-зумительный!..»
И уходит, а вместо нее является вечер, и с ним Исламбек Харитонович. Как-то в полночь сидел я на диванчике в коридоре, уже было не спато порядочно, и чего-то зашлось сердце. Шаги… Подобрался я: кто-то чужой. Ага, рыжеусый, восточного вида химиотерапевт. Мы немножко знакомы — он дежурил в одну из ночей. Не шумный, покойный, но струился воздух вокруг него, как над солнечной далью в знойный день — коньяками, казалось, сигаретами, женщинами. Он зашел тогда, на минутку присел на кровать, пульс пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил — поздороваться. «Сидите, сидите… — глянул пристально, на секунду замешкался и затем — эдак властно, решенно: — Идемте со мной».
Это еще зачем? Но, может, знает уже гистологию? Нет, не скажет. Коридорами, к лестнице, распахнул предо мною дверь: — Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю. Так вы располагайтесь. Свободно… — из-под желто-пивных усов пробилась пеной улыбка. — Нет, нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская, на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас принесу. Вам двух хватит?» — «Ну, что вы, Исламбек Харитонович!» — «Не — что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты. Вы, кажется, курите… — хитро прищурился, вышел, вернулся. — Вот вам сахар еще. А что же вы плитку не включили?» — «Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так добры к нам, можно я жену сюда позову — пусть она. Мне все равно не уснуть».
Я уже успел навести о нем справки. «Ну, вы даже не представляете, какой он внимательный, — говорит наша дворовая знакомая женщина. — Такой добрый, сердечный. Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит, а их ведь много здесь, приезжих, так он покупает им передачи и старается незаметно отдать, через регистратуру».
— Я ухожу… — говорит он мне тихо за дверью, — вот ключ от кабинета профессора. Идемте, идемте… — не слушает моих отговорок. — А в ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А утром отдадите ключ уборщице. Вот диван, одеяло. Чаю, правда, здесь нет. Держите… — протянул ключ.
Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два стола, графин, умывальник, фигурные окна, и тот неживой свет с улицы, в котором двухкопеечная монета становится гривенником. Это я, двухкопеечный, здесь в кабинете. А ты, доченька, так и не узнала, где работает твой папка. Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: «Папа, а где ты работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция — радио?»
— Да… — мысленно благодарил за подсказку. — А почему ты об этом спрашиваешь?
— А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист. Я правильно говорю, папа? — с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь, чтобы я так говорила, я говорю, хотя: — Папа, а ты правда журналист?
— Я кентавр, доченька.
— Ты шутишь? А что такое кентавр?
— Человеко-лошадь.
— Ги!… — забегала. — Человеко-лошадь!.. человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь. А как это: у него чего, голова лошадёвая, а ноги человековые?
Пришлось добывать «Мифы древней Греции». Вот уж это для всех, для больших и малых — вечное.
А во мне второй день нет-нет да вдруг заведет давний оперный баритон: «Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу…»
— Читай… — склонив головку, просишь ты, не слыша этой «Страшной минуты».
А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: «Я приговор свой жду, я жду решенья!» Сегодня, сегодня они скажут, что же сказала им гистология. «Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!» Ох, уж эти влюбленные: нож, рай — пачкуны амуровы.
— Ну, папка, читай…
А что тут читать, муть какая-то, индонезийские сказки. Вот про няню твою давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно бы почитал тебе дневниковые записи. Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: «А читанье ничего полезного не дает, только головы да глазам больно. Я бы ону (ее) взяла… — схватила книжку, — да в печь. А у вас и печи-то нету. — Подумала, помолчала с минуту, вспомнила: — Как приехала в Ленинград, так наклейки любила читать. У вас на дому столько всяких висит». — «Ты и наше так же прочла?..» — глупо спросил. «Ага, а то как еще? А вы такой страшный мне показались!» — обрадовалась. «Почему?» — «Не знаю, волос мало, а смотрите весело».
И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет.
— Ну, так вот, давайте-ка сядем, вот та-ак… — вздохнула. — Экспресс-гистология не дала ясного ответа. Были разночтения, были, прямо скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли? В общем, опухоль… доброкачественная.
Доченька, как я сейчас прибегу и в глаза тебе ясно-ясно гляну, уже без утайки — да здравствуют заговоры!.. Такие!…
— Мы долго смотрели и пришли к выводу, что это симпатобластома.
«Что?! Бластома?.. — дохнуло в душе холодом. — Это же… что-то я слышал…» — взглянул на Тамару, и глаза ее тоже подмерзли.
— Таково наше общее мнение. Вот!.. — улыбнулась и снова свела губы гармошкой. — Но опухоли эти очень коварные. Будучи по своей гистологии доброкачественными, они клинически ведут себя… в общем, плохо — рецидивируют.
— Как же так?
— Так!.. Виктор Иванович Малышев, когда я ему сказала, обрадовался: ну, говорит, я по семь раз вырезал.
— На одном месте?
— Да!.. — широко улыбнулась.
— Но… какая же это тогда?.. — «доброкачественная?»
— Бывает, Александр Михайлович, — вздохнула и дружески подняла потеплевшие глаза. — О, вы еще не знаете, чего только не бывает. И вот теперь мы должны вместе подумать. Я узнавала, где и у кого только могла, говорила со всеми китами, и никто ничего не может сказать. Одни говорят, надо делать облучение живота, другие говорят: не портите ребенка. Я прописала профилактически эндоксан в таблетках.
«Эндоксан?!» — мрачно переглянулись с Тамарой: ведь это она его принимала, ведь это — от э т о г о!
Мы что слышим? То, что хотим услышать. Если это хоть отчасти возможно. Семь раз «бластома, коварная, эндоксан» — отпрянули, притаились, а шагнула вперед «доброкачественная».
А пока, пока что мы едем домой. Я забыл рассказать, как хорошие, добрые люди помогали нам; я забыл рассказать… впрочем, эта возможность у нас еще будет, а сейчас: вот парадный подъезд, и стоит перед ним машина. Ну, прощаемся!.. Всем спасибо!.. Где б вот так, безрежимно, по-домашнему, мы смогли б отбыть это время? Всем спасибо! А вам — и зашитым, и радикальным — чуда вам!.. всем, всем!!! Прощайте, прощайте и дай Бог никогда, никогда не увидеться.
Влипли в переплеты оконных рам мучнистые лица, расплющились о стекла, ждут. Идешь, хворостиночка легкая, еле-еле на тонких бамбуковых. Колготки, что месяц назад туго входили, слабо морщат, обвисли. Оборачиваешься и… распахиваются окна в дождливый холодный октябрь: «Лерочка!.. Смотри, не возвращайся! Будь здорова, деточка!..» Сколько их… Машут, кричат, а в глазах так много, что и словом не стоит тревожить. У комарика лапки толще, чем та паутинка, на которой висит, перекручивается, трется об острые камни наше счастье, наша надежда, но ведь может удача взять тебя в белы руки, унести от беды.
Часть вторая
Вот и кончилось первое действие. Наскучавшись досыта, загремела стульями публика, задвигалась к выходу. Курят, трудятся над пирожными, далеко вперед (не обсыпаться б) вытащив голову. А иные каменно исчезают в дверях, где застенчиво выведено: 00. Да, ноль-ноль еще в наших гаданиях. Антракт!.. И, понятно, в анфиладах фойе закручивается шаркающее, разговаривающее, разглядывающее кольцо: это тоже театр, каждый здесь и актер, и зритель. Вот за это тоже любят театр — тротуар, бенуар, будуар.
А мы, доченька, остаемся на сцене. Я не знаю, не знаю, чего еще ждут они в зале, когда смотрят на тяжелые жирные складки занавеса, но скучна, страшна нам изнанка его. Мы одни — ты, мама, я, телефон. Ты лежишь и, наверно, о чем-то думаешь, смотришь, как мама наспех шьет для тебя полотняный бандаж — чтоб тебе не с полотенцем ходить. Телефон молчит, а вон тот, лысоватый, с физиономией мелкого лавочника, смутно чует, как вокруг что-то движется, появляется, куда-то проваливается.
Он когда-то даже в театре бывал, даже пару пьес сотворил, понимает: меняются декорации. Но того не ведает, что скоро, скоро предстоит ему самому переставить, решить. И начнет метаться и — обычное дело — только напортит. Но пока что он драит щелоком ванну — чтоб тебя купать, еще стоя, под душем. Вот и вымылись, мама насухо обтирает тебя, натягивает ночную рубашку, потом желтую, очень странную фланелевую кофтенку: от года до семи лет росла она вместе с тобой и всегда была впору. Вот теперь папаше нести в кровать. Он совсем забыл, что занавес уже поднят, и, ставя тебя на кровать, успевает на миг замереть, на секунду прижаться к тебе. На одно лишь мгновенье — так, что даже ты не успела заметить. Ты, да не Тот. Ах, какие же умные у него глаза, добрые, голубые, всеведующие. Но почему он жует? Еще не поужинал? И что он жует, этот старый Сатурн?
Но на сцене так тихо, покойно, тепло. Да еще, как в путном современном театре, сурдинным подтекстом дудит музыка. Что это их вдруг там, на радио, потянуло на классику, как на английскую соль? Чистозвонный Моцарт — подарочком, и Тамара, осторожно оттирая спиртом присохший повязочный клей, вполуха блаженно ловит соль-минорную симфонию, твои нехитрые пересуды и в глаза твои, что скользят с испугом по марле над швом, льет умиротворяющий, любящий свет. Ничего ей не надо, ни телевизора, ни славы, ни платьев, ни дачи, ни мужа — только б так день-деньской быть при тебе. Но помнит, ох, как помнит, что за дверью, когда ты уснешь, ждут ее Разговоры.
С лиц (как только уснула) шелухой облезают улыбки, и по-прежнему загнанно морщится та же мысль: ни Людмила Петровна, ни сами киты ничего не смогли посоветовать. Кроме: надо ехать в Москву. Там живет юный пионер химиотерапии семидесятилетний Лактионов, там, даст Бог, отыщутся и другие. Это так высоко, что подумать боязно, и решается этот папаша просить на подмогу Лину. Слегка поурчав, соглашается добрый наш ангел-бульдозер.
Было рано, пасмурно и особенно мерзко от гудящей вокзально-метрошной толпы. По-московски скачущая, по-московски пружинящая, по-московски молчаливая, завивалась тугим восьмирядным жгутом к эскалаторам, плавно, проваливалась, плавно выныривала. Кем-то заведенная и потому, наверное, беспощадная, неостановимая, безразличная. А бывало, и меня в ней несло, но теперь отбрасывало к стенкам, к углам, где высвечивались золотистые телефонные соты.
Сперва надлежало дозвониться в Институт экспериментальной онкологии, где витал богоравный Лактионов. Что бы стал я делать без Лины? Проквасил бы время, по инстанциям робко пополз, а так уронил вожжи, пристроился на запятках — авось, вывезет. И пошло: «Лактионов будет? Спасибо, Сашуня, вперед!»
Он стоит, отступя от шоссе, Институт этот, с завитушками полукруглых подъездов, так что человеку есть время подумать, пока не толкнет он (быть может, последний раз) эти двери. Вестибюль скромный, рациональный, как этот недуг. Вешалки, гардеробщики, которые могут даже пальто вам вернуть, но понадобится ли, товарищ? Это я так тягуче, паскудно смотрю, а Лина: пальто с плеч, клевок в зеркало, кивок мне и взлетает в лифте наверх. Нет ее, что-то долго для Лины. Но вот: «Ну, слушай!..» С секретаршей договорилась («Очень приятная девушка»), с заместителем побеседовала («Очень знающий дядька») и еще с несколькими. Все единодушны, как в нашем народном парламенте: говорить надо только с Шефом, и Он — примет. Я когда-то читал две-три лактионовских статьи (непременно в «Правде»), сокрушающие всесильный недуг, и теперь старался представить его вживе да въяве. Очень редко имя и человек совпадают, не двоятся. Почти всегда человек меньше своего знаменитого имени. Особенно это чувствуется в писателях. Настоящий писатель в жизни всегда меньше, обыденнее своих книг, плохой — умнее, значительнее.
— Так зачем вы пришли ко мне? — выслушав, живо передислоцировался в кожаном кресле седой, старчески одеревяневший, но даже в этой негибкости все еще моторный, таранящий академик. — Я занимаюсь разработкой новых препаратов… — оскорбленно встопорщил стальные усы. — Вам надо обратиться к химиотерапевту. Есть у нас в институте очень знающий человек — Карахан Александр Иванович. И потом к клиницистам. В Морозовскую больницу, к Льву Адамовичу Жирнову.
Коридоры, дверь: «Вот он, большелобый, тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга — „Вся земля“ — выискивает имя — воскресить кого б?» Лицо его изморщинилось возле умных усталых глаз. И опять я свое: симпатобластома, доброкачественная. Смотрит. Как-то: «Нет, эндоксан в таблетках ничего не дает. Вы говорите, что радикально. Зачем же травить ребенка? Это же сильный яд. Рентген? Не знаю, это не моя епархия». — «Но, профессор, скажите по-человечески: что бы лично вы делали?»
Лично? Никогда не переходите на личности, потому что лично все мы хотим передоверить это другим.
— Лично я?.. — горько усмехнулся. — Ничего… — тихо вложил, глядя в упор. И пророкотал умудренно и грустно: — Положитесь на волю Божию.
— Но может же рецидив?
— Может. А может, и не будет.
Спасибо… большое спасибо… коридор, длинный, пустой. Что же делать?..
— Сашуня, так что? — разбудили меня.
— Тебе надо ехать домой. Спасибо за все.
— Сашка, давай к этому… ну, в Морозовскую, а?..
Одного я хочу — закурить, да нельзя: в ожидании гистологии дал обет — если доброкачественная, бросаю. Да, нельзя, а вот искать «Клинику №3» можно. В этом детском городке. Старинное двухэтажное здание из красного кирпича. В крохотном вестибюльчике сидя, стоя, жмется человек шесть, ждут чего-то. Растерянно останавливаюсь, но привычным решительным кивком Лина тащит меня мимо всех в дверь.
Не успеваем войти, а она уже знает, что Лев Адамович здесь, только что закончил операцию, и леопардовое пальто ее уже по-хозяйски вытянулось на служебной вешалке-стойке. «Пошли!.. — чмокнув себя взглядом в зеркале и подправив прическу двинулась вглубь. Но мне страшно, мне бы лучше отпятиться туда, на крыльцо. — Хорошо, хорошо, миленький…» — и уходит. А я выхожу на крыльцо.
Начинался день серенько, а сейчас небо нежное, акварельное. Уже насорило листьев на траву, на залатанные гудроновые дорожки. Но еще там, наверху, весело дрожат зеленые, желтые, бурые, красноватые. Вечные. Отчего ж вечные? Ведь им умирать, этим. Это нам они кажутся вечными, потому что знаем: будут другие, такие же неразличимые для нас, как и эти. А они, поди, тоже посматривают на нас да завидуют: не один год, не одно лето землю топчем, их топчем.
— Сашка!… ну, где ты там пасешься?! Я все узнала! Идем!.. Он говорит: обязательно рентген делать. Непременно!.. И тогда полная гарантия. Такой мужик, о-у!.. Там еще был главный рентгенолог Москвы Парин. Ты его видел? Ну, как же, он только что ушел. Иван Михайлович Парин. Такой модный, стрижка короткая, костюм финский, о-у!.. Тоже профессор. Ну, ты подумай — вот мужики!.. Ну, пошли, пошли!..
Когда ранней весной небесные дворники вытряхивают из серых холстин остатки зазимнего снега; когда крупные сумасшедшие хлопья тяжело облепляют деревья, дороги и пешеходов, — белый воздух становится комковатым, свернувшимся молоком. Так и здесь было, в ординаторской, от халатов. «Вот, Лев Адамович, это отец…» — уже запросто, будто давнему карточному знакомцу представила Лина своего б р а т а. А профессора я выделил сразу: он сидел на диване, один, как бы чуточку отдалясь от других. Моложавый (для профессора), скромный, приятный. И страшный. «Сестра моя вам уже все рассказала, но я коротко повторю…»
Повторил. Симпатобластома (молчание), доброкачественная (оглушительное молчание: такого онколога они видят впервые, но все-таки вежливо уводят в сторонку глаза), удалена радикально (оживление в зале). «Кто оперировал? Малышев? А-а… — с уважением. — Я его знаю, прекрасный хирург. У вас выписка из истории болезни есть? — деловито, но без подхлеста спросил профессор. Пробежал, передал, и пошло по рукам над столом. — Ну, так вот что я вам скажу… Вот Валентин Иванович Колычев у нас как раз занимается этими болезнями. Если все убрано радикально и провести рентгенотерапию массированными дозами, то можно гарантировать большие шансы на успех».
— А сколько это — массированные? — будто что-то соображая в них.
— Шесть тысяч рентген, — как пирожное на прилавок, положил мне на сердце.
— Да, но сами же рентгенологи говорят: не портите ребенка.
— Это говорят те, которые с детьми не работают. А мы имеем дело только с детьми. Через Валентина Ивановича прошли десятки детей. И, если все было так, как у вашей девочки, то гарантии очень большие.
— Но профессор Карахан сказал…
— Знаю!.. Но поймите меня: так говорят люди, которые не сталкиваются с этим так тесно, как мы.
— Но если все убрано, то зачем же еще делать? Ведь это же вредно.
Легкое ядовитое дуновение шевельнуло халаты.
— Хм!.. — качнул темноволосой головой профессор: не каждый день ему попадались такие образованные онкологи. — Вот я только что с операции, допустим, я удалил все. Радикально! Но где же уверенность, что не остались микроскопические частицы. Мы их не видим, но они есть. А рентген убивает их. Не бойтесь… — неожиданно так мягко прорвалось у него, — поверьте мне, я сам отец и… хирург, я знаю: это единственное спасение.
«Что?! Спасение?»
— Но от рентгена при трехстах, кажется, умирают.
— Поймите, не организм облучается, а только одно место. Единственное, что может быть — к сорока годам у нее будет легкое искривление позвоночника.
Нет, нет, милый Лев Адамович, вы ошиблись: не было. И не будет. Так и останется — стрункой, до ста сорока.
— У вас в Ленинграде, в Педиатрическом институте работает Динст. Нет, не онколог, но старый, матерый волк, — славно так улыбнулся. — Опытнее его нет ни у нас, ни у вас. Нигде.
Я для чего ехал? Чтобы меня убедили. Рентген страшен, а что делать? «Пришла беда — отворяй ворота», — так, так, Лерочка, сказала твоя мама в тот первый день, шестого сентября, только ночью, когда ты спала, когда головой билась о стенку, но, правда, тихонько — все же соседи.
И опять мы решаем вечерами с Тамарой неотвязное, неотступное. «Если ничего нет, зачем же мы будем облучать?» — размышляю вечером вслух. «Да, и что это даст? Неизвестно», — подхватывает Тамара. Мы молчим, и в молчании вызревает вывод. Готово, подношу руку, чтоб сорвать его: «Давай откажемся». — «Давай, гуленька, давай!.. — горячо, благодарно сияет Тамара. — Может, ничего и не будет». — «Конечно, а если… ну что ж, не прозеваем, будем Малышеву показывать». — «Да, да!»
Ну, сорвали. В четыре руки. До чего же он сладок — плод определенности. Сладок-то он сладок, да отчего ж поперек глотки встает? И (такое уж нам вечнозеленое древо досталось) завязывается на нем новый фрукт. «У них там много детей?» — неожиданно спрашивает Тамара. И, оторвавшись на миг, видит он, что она тоже уставилась туда же — где, уже различимый средь голых ветвей, наливается, рдеет вызревающий плод. Оба видят, хорошо видят, что ядовит, не по-хорошему ярко, мухоморно красив, но он — вывод, решенье. «Детей?.. Полно. Да, с тем же. Шестьдесят человек прооперированных. И всем рентген, сразу же». — «Малышев тоже может и не нащупать», уже шевельнулась туда же ее рука. «Да, хорошо, если на старом месте, а если к аорте? И так еле-еле от нее отошли».
На качелях: так да этак — никак. Не послушался я мудрого химика Карахана, а послушался умудренного хирурга Жирнова. Все решилось на другой день, вечером. Когда наконец-то отважился взглянуть на живот. От подвздошья, от «солнечного сплетения», до пупка шел шов и потом, словно детская птичка, взлетал вправо, под ребра. Красный, бугристый, с подсохшими струпьями. Так что же, на эту вот птичку еще одну класть? Семь раз?
Динст еще в отпуске, но есть его заместитель, Семенов. Молод, мил да застенчив. Тем пространнее запускаю я снова шарманку: «По разным странам я бродил, и мой сурок со мною. Врач радикально удалил, но сердце что-то ноет».
И этого я просвещаю, что симпатобластома у нас доброкачественная. Что ж, слушает он чрезвычайно заинтересованно: сразу видно, что такое он тоже слышит впервые. Так и должен по моим ветхим понятиям слушать врач. Отчего же не реагирует? Как положено: ступайте, не надо ничего делать! Напротив: так вы приводите, посмотрим, измерим вес, размеры. Да, да, вы сможете амбулаторно. Как он терпелив, но ведь я еще не решил, ты еще дома, ты еще даже готовишься снова идти в школу. Отчего же мама наряжает тебя на другой день в ставший отныне и во веки веков присутственный твой наряд: зеленая кофточка, коричневая юбка с бретельками, жакетик малиновый с белой строчкой по обшлагам? И послушно, задумчиво лицо твое милое, с затаенным приглядом: куда же еще? И столько наивности, той цветочной пыльцы, что положена детям. А наивность — кто ж не топчет ее. Только тот, кому лень. Иль такой же балдоня.
В первый раз мы прокладываем свой путь — на метро, на трамвае. Ты оглядываешься: незнакомое. Скоро, скоро станет постылым. Может, нам с тобой в бассейн? Вот стоит на углу, громоздится. Ох, как надо сюда, ведь я же не доучил тебя плавать.
Нет, бассейн, отойди и отстань, нам плескаться в другом, захлебнувшись: Ленинградский педиатрический институт. Вот он выдвинул на тихую улочку свой передний желтый редут. Забор ощетинился пиками, и одна глубоко, словно в тесто, вошла в накренившийся у калитки тополь, в морщинную крокодилью кожу его. Да еще у калитки улежали древние петербургские плиты, щербатые по краям, в середке гладко обкатанные. Сколько судеб ногами, ножищами, ножками было выбито здесь. Стерлось все. Как и наше теперь.
«Папа, а что это горит? — повела глазами на красный кругляш над дверьми. — Не входить! Почему там написано так?» — «Ну, пойдем…» — вынес Семенов из рентгенного мрака ободряющую улыбку. Ну, а я — по плечам виновато, нежно огладил и тебя подтолкнул туда: «Дядя добрый, иди…»
Может, добрый, да только у недоброй развилки разбил свой бивак, там, где и баба-яга не дерзнула б. Вышла скоро, жакетик на плечо в коридоре дотягивала, поделилась интересными впечатлениями: «Ха!.. погладил, начертил чего-то на животе. На весы поставил». — «Ну, так сразу же и начнем?» — над нами стоял Семенов. Я приехал, привез. Для того. Но ударило, все не верилось, что решимся, начнем. Ну, хотя б не сегодня!..
Но Семенов понял, что сдался: «Ты иди, Лерочка, вот туда, там тетя Лиза, она хорошая. — И мне: — Я все высчитал, будем семьдесят пять рад за сеанс. Сколько на рентгены? Ну, тысяч пять примерно за весь курс. Вы не беспокойтесь, я взял самый минимальный тубус».
Ты сидишь на кушетке, беседуешь с сестрой, невысокой, по-девичьи легкой женщиной. У нее живое, впалощекое, но румяное лицо с ячменными усиками. Я не знаю, червонно ли добрая, но дай Бог, чтоб на каждом месте, куда беды сталкивают людей, светил такой человек. Всех жалела, но больше всего тех, кого пожалеть было некому. «Глазная? — худенько, ровно стоит она, прижав трубку к смятому уху. — Это с рентгенотерапии, пришлите Воронова Сашу. — Присылают: пылающая, молочно-кисельная сестра-практикантка вносит годовалый сверточек. И тетя Лиза сразу к нему: — Пришли?.. При-ишли… Мать от него отказалась, от Сашеньки… — роняет мне, — ну, давай разденемся, вот мы какие хорошие, во-от…» Очень, очень хорошие: серый глазик, а вместо второго… дыра. Черно-красная. Удалена опухоль, и теперь облучают. Хотя сами же говорят: еще не было случая, чтобы помогло.
Бедные дети, страдальцы безвинные, сколько вас прошло вместе с нами, сколько вас проходит сейчас — каждый день, каждый год. Предстоит пройти еще скольким! Никого я не знаю достойнее жизни, чем вы. Никого из тех, без кого не было бы науки, святого искусства, футбола, войн. Но они (больше, меньше) свое прожили, а вы… Кто вообще-то знает про вас? Виноват в этом кто? Родители. Им остается пустота и дубовый крест; им остаются утоптанные тропинки на кладбища, платьица недоношенные, не долинявшие; им остается и то, о чем сам Александр Сергеевич Пушкин безо всякого права, но, как всегда мудро, изрек: «Воспоминания! Как острый нож оне!» Самое лучшее, что остается им — умереть. Но живут, вынуждены жить во имя собственной жизни, во имя своего страха перед тем, через что проволокли своих детей. Ибо самая неискоренимая наша привычка — жить.
И спрошу вас, а прежде себя самого — чего ради? Разве не ждет нас высшее блаженство — там, где нет боли и преходящей радости, там, где ничего нет, кроме покоя, там, где все есть, потому что ничего уже нет и не надо. Один шаг, а как труден. И когда само уже подведет тебя к краю — как начнешь ты корячиться, изгибаться, отползать. Вместо того, чтоб помочь. А ведь это, пожалуй, единственное, что дано нам вершить в своей жизни.
Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я полстакана водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: «Чтобы этот год был моим последним!» Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел — не видел. В лица, добрые, милые — тоже не видел. В хамские — видеть не мог. В книги, музыку, звезды, спорт — нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были.
На другой день толкаем уже знакомую дверь и видим, что кабинет сменился, и ячменные усики Елизаветы Петровны по-особенному воинственны.
— Ну, раздевайтесь… — скрипит Динст. Поздоровкаться он забыл, но зато берет костяной негнущейся лапой тебя за голову и вроде бы треплет по волосам. — Ну, как тебя зовут? — кровельное железо издает такие же нежные звуки. — Ну, пойдем, Лерочка. — Уложив на кушетку, задирает рубашонку на животе, исчерченном синими чернилами Семенова, и вминает властные, крючковато жесткие пальцы. Да так сильно, что ты вскрикиваешь. — Больно-о? — удивляется. — Где тебе больно? — и мнет, мнет, будто не видя, как слезы заполняют глазницы, голубовато пятнают наволочку. Наконец распрямляется и едва ль не брезгливо сбрасывает на живот рубашонку. — Ну, давай, Лиза… — говорит неожиданно тихо, устало и вдруг вскидывается раздраженно: — Что он?.. — смотрит на тубус, но видит Семенова. — Принеси пятнадцать на двадцать.
Приносит — заменяет детское ведерко колодезным. Правда, маленьким. Ну, повело, теперь-то он даст, зараза! «Папа, а ты будешь здесь?» — еще дрожащим от слез голосом. «А куда же он денется, твой папа», — умягчает веселая тетя Лиза, пока Динст когтит пальцами тубус, с силой, не сверяясь ни с чертежами коллеги, ни с печенью, привычно вдавливает раструб в живот.
— Ой, больно!..
Бессознательно бросаюсь к тебе, но уже тетя Лиза ослабила, незаметно от шефа приподняла. Куда же он, зараза, чуть не к горлу залез, он же все облучит — гляжу я на тубус, вставший слоновьей ногой на живот. Но молчу. Все, кончились наши метания. И говорения. Теперь мы — ваши, вы — пропадите вы пропадом — наши.
— Папа, ты там будешь? — светят глаза из-под ложащихся на тебя резин. Как люблю я тебя!
— Лиза… — он берет свой четырежды воскуренный и четырежды смолкший чинарик, сморщась, вздувает от спичинки уголек, цедит: — С трех полей будем. По пять минут.
— Сколько же это будет рад?
— Что — рад, что рад… — забрюзжал, не глядя на меня, жадно затянулся, устало выдохнул: — Сколько надо… А!.. что там раньше, — пренебрежительно махнул в сторону витающего предо мною Семенова и философски уставившись в стену, пробормотал: — Ну, что печень? Печень… ничего ей не будет, вашей печени. Меня другое волнует. И еще: амбулаторно, как этот, лечить не буду. Вам надо ложиться. Лиза, я сейчас приду.
— Он всегда такой?
— Он добрый, Аркадий Борисович, его многие не любят. За правду… ну, за то, что он поворчит. Им, конечно, не нравится, что он знает больше их. Он ведь не просто рентгенолог — он и клиницист прекрасный. Сколько при мне было, что он их в галошу сажал. И доцентов, и профессоров. Он ведь организм, как свои пять пальцев, знает. И — добрый… — улыбалась Елизавета Петровна.
Вот уж нет, добросовестный — может быть. Это тоже в наше время — везде — слишком редко: вымирает, затаптывается всеобщим наплевательством, безответственностью.
День, другой давит он тубусом на твои косточки. Снова слезы, сдержанные, обиженные. Как покорна ты, доченька. Гнут, и гнемся. Все же кончилось, ты — моя. Одеваю, идем. «Василий Сергеич!..» — доглядела Семенова, дорогого дружка, потрусила к нему: слово ласковое запало. Признаюсь ему, что остались у этого, что не нравится, жесткий, но Семенов непроницаем: цеховая их этика. «Да, по правилам, конечно, надо ложиться, — говорит он, — но я пошел бы уж вам навстречу». Я благодарю и, переполненный своим новым рентгеноиспугом (с трех полей ведь дает), ничего не боюсь услышать и — обычное дело — мне преподносят. Кувалдою промеж глаз: «Я вот на что хотел бы обратить ваше внимание…» — находит Семенов своими близорукими глазами все что угодно, только не мое лицо.
— Следите, не появятся ли у нее боли в ногах, в руках…
— Это что, от рентгена?
— Нет…
— От основной?.. — валится сердце в тошнотную пустоту.
И он добивает: «Да, вот здесь, в плоских костях. И здесь…» — проводит по голени, наклонясь. Что же они — Зоя, Людмила? Это что… метастазы?! И Динст тоже: руки, ноги у нее не болят?..
— Только вы сами не спрашивайте. Дети, тем более больные… Но если сама скажет, тогда…
Что — тогда?! Это же кости!..
— Это… бывает?
— Да… при таких опухолях. Если бывает, то здесь… — проводит уже по предплечью.
— Но ведь нам сказали, что доброкачественная… — тупо смотрю.
Он глаза свои близкозорые вдаль отвел, покашлял, косо стрельнул очками по мне: «При этих — бывает. Но вы не волнуйтесь, это вовсе не обязательно, м-да… Гм!.. извините, мне туда.»
Что же я плел тем, в Москве? Он, Семенов, наверно, жалеет, что проболтался, но иду с ним, в его сторону и прошу у него сигарету, я несу свой обет не курить, но сейчас…
В метро побледнела и вдруг: «Папа, м-м… тошнит…» Выскочили, торопливо свернул из газеты кулек. Но доехали, вышли, побрели парком. Он раздвинулся вширь да вдаль — обирают холодные ветры по листику, день за днем, незаметно, а, посмотришь, голые ветки что-то чертят по блёклому небу и не худо уже ногами перелопачивать латунно-зеленую горьковатую осыпь. Лишь одни тополя еще зябко донашивают свои зеленые балахоны. Лодки выволокли на берег, стащили в штабеля. Вода рябая, и бегут по ней храбрые листики, парусят ладьями варяжскими.
Динст не сразу, но все-таки настоял на своем — снова чалим в приемный покой. Посидите, поставьте градусник. Сколько есть на свете чудесных болезней, от которых можно прекрасненько помереть и столь же чудесно воскреснуть. Но спустили нынче с цепи невидимое, безградусное, беззвучное, что тихонько бродит по школам, по детским садам и — надомником тоже. И ни в стужу, ни в слякоть, ни в вёдреный день не уловишь, не разглядишь, как (ведя дитя свое кровное за руку) подойдет Она и безглазо, безносо, безгласо за другую ручонку костляво возьмет. И неслышно пойдет рядом. Шаг в шаг, день в день — до того дня. Ни стуку, ни бряку, ни дыханья могильного.
Нас укладывают в Четвертую госпитальную, где тяжелые дети; где стоят над ней тополя, вязы, где живет бок о бок с сестрицей своей Медициной — Та, Та самая.
И в покои — тогда! — еще нас не пускали. Но водить на рентген и гулять разрешили. Но и только: ни соку гранатового (для крови), ни морковного, ни гриба чайного, что спасает от рентгеновской тошноты, — и не думай. Уж чего там о травах, каких-то настоях: «Что вы, папа Лобанов, все выдумываете! Никаких грибов! От тошноты, если надо будет, мы ей дадим что-нибудь сами…» — и пошла, покатилась прочь от меня на своих саксауловых ногах заведующая. Ладно, ладно, обойдем вас, из-под полы выпоим, на лестнице, в каменном закутке, на ветру, на морозе.
— Сашка, знаешь, Жирнов приехал! С тем, Валентином Иванычем, — звонит вечером Лина. И уже на другой день в вестибюле гостиницы рванулась к мужчине в тяжелом драповом пальто с лацканами пятидесятых годов: — Вот он!..
Он? Гляжу: чужой человек, никогда не видел. А глядел в Москве на него в упор. Сели, заново привыкаем друг к другу, пока Жирнов отсыпается в своем номере. Валентин Иванович озабочен билетами: в кассах нет, даже онкологам.
— Ну, это мы сейчас устроим… — усмехнулась Лина.
— Если можно… — весь в застенчивости. — Так что у вас? Как идет лечение? — выслушал. — Все правильно. Сколько было у нас детей? Тех, которые радикально прооперированы, человек тридцать.
— И все живы?
Как он на меня посмотрел. Руки рабочие, крепкие снял с портфеля, положил на стол и:
— Половина живет.
— А что… метастазы?
— Да. Обычно в кости рук и ног. В плоские кости.
— Значит, это… это злокачественная?
Тут рабочие руки не хуже, чем у Калининой, удивленно и широко разошлись над столом.
— Есть три вида этих нервных опухолей, по степени злокачественности: симпатобластома, нейробластома и симпатогониома. Мы начали применять новый американский препарат винкристин. У нас были две девочки с симпатогониомой, во всех костях. У них были такие боли, что ни сидеть, ни лежать не могли. На крик кричали. И вот одну мы уже выписали. Все исчезло. Но как дальше будет… А вторая тоже поправляется. Так что видите, все бывает. Наша статистика говорит, что, если пройдет полгода после операции, и ничего не будет — это уже пятьдесят процентов успеха, год — семьдесят, два — девяносто, ну, а три — полное выздоровление. Вы следите за руками, ногами. Тогда винкристин надо. Достают как-то… из Америки.
— А те… другие, долго?
— Год. Как правило, через год.
Мы сидим, курим. Я тоже, теперь можно. Изредка — когда стукнут.
— Если у вашей девочки симпатобластома…
— Как — если? Они же сказали? Была гистология…
— Гистологи тоже люди, — улыбнулся устало.
Значит, правильно говорил мне один знакомый онколог: покажите стекла Соколовскому, лучше его нет. Лины тоже нет, говорить не о чем. Вежливо завожу о работе. Да, устали, уже десять дней в Ленинграде. «Так по дому соскучился. Вот, девчонкам купил… — смущенно опускает глаза на коробки. — Как они там без меня?»
Жизнь… Вот, две девочки у него, ты одна у нас и другой никогда уж не будет. И во всем виноват я. Хоть Тамара не скажет, не попрекнет. Нет, мы тоже хотели второго. Это с первым трудно, потом-то уж проще. Все идет по проторенным тропкам. И одежка от первого в дело, игрушки, но куда же второго с кормильцем таким? Да и комната — вторую кроватку втиснуть некуда. Вот и вышло так. По вечным биологическим законам. Птицы, которые не заботятся о потомстве, откладывают много яиц, но чем больше заботы, тем скупее кладка. Вплоть до обезьян, которые ограничиваются одним. А ведь знали слова Тамариной редакторши: «Нельзя хранить все сокровища в одном месте». Для нее слова, для нас бесполезный урок.
— Ну, все в порядке!.. — запыхавшись, влетает Лина-победительница.
— Спасибо, большое спасибо… Как же вам удалось?
— Пустяки… — великодушно отмахивается.
Это верно, для нее не только такое пустяки. И для них бы тоже было пустяком, если б знали, что служивый человек не устоит пред купюрой. Им не жалко бы переплатить, но они не смогут подойти к человеку (на вокзале — к воинской кассе) и продвинуть в окошечко вульгарный червонец. Взятка? Да ну вас — просто за доброе отношение, ну, уж если хотите — за услугу.
Значит, год. Господи, добраться б до полугода, а там…
А там, на Березовой аллее, где филиал онкоинститута, достаю твое стеклышко, которое выпросил у Калининой. «Напрасно, Альсан-Михалыч, напрасно, я понимаю ваши сомнения, это, разумеется, ваше право, но, поверьте мне, мы очень долго все это обсуждали. Была такая большая застолица, и пришли к заключению, что это симпатобластома». Доброкачественная, да? — глядел, но смолчал: прозвучит упреком, а как я могу? Что ей стоило затоптать нас в первый же день — им ведь сразу, еще у стола, ясно стало. Пожалели нас, думали: авось, пронесет. А нет — все равно ничем не поможешь.
Соколовский: очень круглый, очень очкастый. Лицо — простодушный, бледно пропеченный блин, лоб безбрежно теряется в куполе темени. Острые, близоруко выпяченные глаза плавают за дюймовыми стеклами, как рыбы-меченосцы в аквариуме. Просит оставить стекло в лаборатории и зайти за ответом дня через два.
В лаборатории трудятся женщины. Трудятся над ржаными крошками, будто выщипнутыми из буханки хлеба. Что сулит хозяину эта нива? Что — отчетливо вижу в журнале: не латинский СА ставят там, но простое, добротное русское: РАК. И столбцами, сплошь по страницам громоздятся они в небоскребы: рак, рак, рак, рак… полип… Надо же, один вытянул.
— Как фамилия? — останавливает свое перо регистраторша.
— Лобанова.
— Это не вы? — подняла свежее зефировое лицо. — Имя?
— Валерия. — и думаю, сжавшись: сейчас, сейчас ты снова посмотришь!
— Отчество?
— Александровна. — и опять: сейчас, сейчас…
— Возраст?
— Семь.
— Что?! — вскинув на миг, опустила голову, покачала со вздохом.
И вот выдают. Под писарским гладеньким почерком нацарапано враскорячку: «Картина симпатобластомы». Небо, Вазари и вы, остальные, скажите мне, что значит картина? Вот он, он, этот самый лучший, ни в чем не уверен?
— Я смотрел… — отдуваясь, откидывается этот человек, такой мягкий, округло любезный, человек, который и мухи, поди, ненароком не придушил, не изломал руганью губ — он решает за тысячи гамлетов: быть им или не быть. — Почему картина?.. — взял со стола пачку дешевых сигарет, задымил. — Видите ли, в строении клеток существенной разницы нет. Все эти нервные опухоли плохи тем, что трудно поддаются лечению. И рентгену, и химии. Но… — видимо, все же что-то заметил на лице собеседника, — если радикально, тогда можно надеяться…
На свидание я мог опоздать, на дежурство, но к тебе никогда. Но не самый первый я был — по морозной ноябрьской рани являлся сюда невысокий, худой гражданин. Уже тронутый — осторожно — сединами. И кожан на нем старый, черный, уже с продресью. Кепка плоская, нос рулем, а глазницы глубокие, как воронки с осенней водой — налиты темной печалью. Из краев дальних, благословенных гражданин этот прибыл. Как взойду на лестницу, где напротив раздевалки дежурят три стреноженных стула — так далекий гость этот непременно привстанет, вежливо потеснится, чтоб и мне и портфелю моему выкроить место. А чего там выкраивать, места всем хватит, даже тем, что не думают где-то в это утро ни о чем таком скучном. Не охочи мы с мамой до досужих родительских пересудов: хвастать нечем, а чужое возьмешь — и свое отдай. Потому молчим. Правда, видел: так, за малой нуждой, из Грузии не потянешься. Ну да Бог с ним, у него свое, у нас тоже в коробочке что-то взбрякивает.
День молчал, два молчал, но здороваться начали — как британские пэры, кивком лордовым. «У вас кто здэсь? — однажды осторожно придвинулся, покачал головой. — У меня син. — И смолк на минуту: одно горе, одногорцы мы. — Читырнацать льет». — «Что с ним?» — уже лез я. «Ни знаю… — вздохнул, — опухаль, гаварят. Сухуме лежали… гаварят, Ленинград везите, может, там что зделают. А так кровь харошая. Ринген делать будут».
Значит, тоже к Динсту: «Поди ко мне в ступу, я тебя пестом приглажу». Выглянула его жена, вышла на лестницу, опасливо обернулась, поздоровалась. Невысокая, полноватая, глаза добрые, даже страдание в них заглажено ласковым светом: «Ничего сегодня, паел… немножка, улибнулся…» — и сама озарилась. Какая же деликатная — вот, по-русски при мне. И теперь, когда и чужому все ясно, начала по-своему, быстро, сурово.
— Папа!.. — рожица моя вдруг сама меж клеенчатых створок выглянула, темноглазая, бледная. — Папа, я гулять… Папа, а знаешь, я здесь уроки делала. — Откинула со лба волосы, важным кивком подтвердила. — И русский, и арифметику. Мне учительница две четверки поставила. Папа, к собачкам!..
Добрые души призрели здесь (для кафедры) разномастную беспородную собачкину мелочишку. Иные (резаные-перерезаные) уж отпущены на покой, дображивают свой век по дорожкам, ютятся в подвале «Нормальной физиологии», другие там же, ждут срока. Одни вольняшки лениво трусят по аллеям, другие мертво заякорены. Одна такая, соловая, с гнединой по хребту, паралично трясется, раскачивается. Когда лысоватый служитель (он же лаборант) Витя выносит кастрюлю с хлёбовом, и другие (по ранжиру, по силе) слизывают, отряхиваются от горячего — эта и ухом туда не ведет. Даже если подталкивают сердобольной ногой посудину к самому носу. Зато лает, не злобно, коклюшно, жалобно и недоуменно. На все и на всех — на студентов, доцентов, ребят, деревья, на весь этот радостный мир.
— Папа, а что она? — испуганно жмешься ко мне.
— Вы не скажете, — спросил Витю, — почему она так?
— А ей мозжечок вырезали.
— Мож… моз… что это, папа? — тихо, с испугом. — Ой, смотри: негр… — провожаешь глазами суданского королевича. — Какой черный, ха-ха, вон еще, ой, сколько их. Откуда они, папа, из Африки? Там жарко, поэтому они так загорели? Смотри, папка, у одного даже борода есть. Пап, скажи мне, а почему ты бородку носишь, меня девочки спрашивают. Зачем тебе борода?
И вспомнились наши первые «бородатые» разговоры. Как ты с гордостью говорила подружке: «У тебя какой папа?» — «Такой». — «А у меня с бо-одкой». Потом посерьезней пошло.
— За эту бородку давали две новгородки да одну ладожанку, — говорю. — Это поговорка такая, старинная. Мама твоя, когда была девочкой, записала. Раньше людей продавали и покупали, новгородки и ладожанки — деньги такие были.
— А меня вы тоже купили? Где?..
— В аптеке, — уже понял, куда клонит.
— Ха-ха!.. — забегала по комнате, совсем как ребенок и совсем как взрослая рассмеялась: — Я знаю, это так маленьким говорят, а меня мама выродила.
Тетя Лиза кричит нам весело, будто приглашает на елку. И вдруг видим: двое с носилками пытаются протиснуться в дверь. Помог им. «Спасибо…» Ох, да ведь это грузин тот, в кожанке, несет сына на рентген. Сколько черного дегтя уже натекло у него в глазницы. Но не он, не он поразил меня — мальчик. Сколько детских лиц прошло предо мной, всяких, у тебя, доченька, тоже милое, ясное, но такого, ей богу, не видел. Худенькое, намученное, приветливое, с доброй тоской глянуло на меня, и тогда же подумал: никогда не забуду. Нугзари… Позже скажет Шошита, его мать: «Он сказал мне сегодня: мама, люди научились убивать друг друга, миллион сразу, а вот вылечить одного…»
Утром на другой день, роняет запышенно на лестнице наша лечащая: «Сегодня трансфузия. Переливание крови…» — перетолмачивает на общечеловеческий. Знаем, знаем: не гулять. Что ж, сиди и кукуй здесь, на лестнице, рядом с бедным Арсеном Гавлая. Гляди, как торопятся парацельсы: как же, сегодня обход профессора Тура. Все белым-бело в этот день, ординаторы, лечащие, студенты снежным обвалом перекатываются от бокса к боксу, из палаты в палату. Все вытягивается по струнке пред маленьким тощим старикашкой. У которого такой тяжелый нос и такие большие проницательно зимние глаза. Я, понятно, ничтожество и профан, он, понятно, педиатр с мировым именем, отчего же, однако, никто из родителей здесь не видел, чтобы Корифей самолично кого-то прослушал. Может, он телепат? Иль давно уже знает, что так же бессилен, как самый зеленый студент. Я гляжу в эти лица и вижу одно: «Моей судьбою очень никто не озабочен». Никто и ничьей. Лишь одним: чтобы все было подогнано по инструкции — назначения к показаниям. До обеда обход. Так что вы уж, подопытные, гуляйте в крольчатне, в душных закутках, все равно уж теперь не надышетесь. Это только такие, как вон тот, с бороденкой козлиной, повытертый лысач, еще думает. А они, врачи, знают.
Выхожу и на лестнице сталкиваюсь с Люсей и Викой. Девять лет Вике, лежит наверху, прочно, лейкозно. И у матери, круглолицей, румяной глаза (раньше, видно, смешливые) вечно распялены страхом. «Вы гулять?..» — растянул навстречу им губы. Тоже, бедная, дорожит каждым озонистым мигом. «Да…» — со вздохом, к сочувствию не взывающим.
Кунаками мы стали с Арсеном — обменялись горем. Он курил много. А рассказывал мало. Если мимо нас пролетал врач, мой кунак обрывался на полуслове и, не кланяясь, склонялся пред ангелом светлым. Не заискивающе, но почтительно, благодарно. Всем подряд: не знал никого. Там, в покоях, сидела безвылазная Шошита. Которая дарит улыбки прекрасные, даже плача. Выходила, глаза залиты кровью, но силится, силится ему показать, что получше, да что тут покажешь, кроме освежеванной муки.
На четвертый день вышла, всех ослепила: «Лехчи, лехчи, встал, по каридору, гаварит, пройти хочу. Я пошла с ним. Два раза…» — пальцами показала. То последние были шаги. Почернел Арсен. Еще больше. Стоит на крыльце, будто старый петух; под дождем стоит, не отряхивается, со ступенек не сходит и в больницу не хочет, курит, курит, вспоминает растепленно: «Он футбол играл… лучи всех. Веселый…»
Ну, а я, скотина, завистливо думаю: у тебя, старина, еще три сына. Конечно (мать моя говорила в детстве, когда еще брат не погиб на фронте), какой палец ни порежь, все больно. Особливо этот, мизинный, любимый. Да ведь у меня, дурака, вся пятерня однопалая.
Завтра они уезжают. Ленинград сделал свое дело, Ленинград может уходить. Мне и вчуже страшно за них: как поедут? «Самалетом…» Нет, вообще — как? Ни с чем. С этим. Что же дальше им делать? «Прыежайте нам Очамчире, гостем будете». Проходит мимо их лечащий — молодой, степенный очкарик, без двух минут кандидат, без столетия врач. Арсен так и не смог сказать мне, чем болен Нугзари. Остановил я тогда как-то этого, спросил. Усмехнулся он — спокойно, решенно, ведь еще там, в Сухуми, биопсия сказала: ретикулосаркома. И сейчас, напутствуя этого обгорелого отца, все же старается как-то поаккуратнее вложить в «очи черные», очамчирные, непонимающие, молящие и надеющиеся, что, мол, все еще может быть. И уже перетаптывается, не знает, как «отвалить», а тот смотрит, смотрит, ждет, и так больно видно, что до него не доходит, не может дойти. Никак! ни за что!
Вот уж кошки, собаки, вороны, три стреноженных стула — и те поняли, только не он. В кожане, большеголовый, с насупленным козырьком кепки. Щеки щетинисто одрябли, стекли по скулам, горбылем выторчнулся нос. «На восым килограмм пахудел». Ох, как быстро горе его створожило.
«Прыежайте нам Очамчире…» — еще отдается в ушах, когда в коридоре у Динста вижу двоих. Тоже с Юга. Гражданин лет тринадцати и его дядя, на днях познакомились. Бакинцы. Этот мальчик-мужчина такой же дендиватый, как дядя, совсем взрослый. На обоих отличные костюмы, мясистые кожаные ботинки, европейские пальто, а вот кепки грузинские — «аэродромы». А еще он бледный, подсиненный — племянник, будто от снегов северных, а не с Каспия этот маленький принц. Опухоль кишечника. Динст согласился перед операцией пооблучать, но дядя колеблется, звонит в Баку. «Отэц не хочет». — «Ну, не хочет, как хочет, — буркнул Динст, но долг превыше обиды: — Вы не понимаете, что другого пути нет». — «Я понимаю, но отэц не хочет».
Что мне слушать, отэц не хочет, а я что, дядя? Все, хватит динстовых «рЭнтгенов».
Мальчик сидит в коридоре, безучастный, бледный, спокойный. Кажется, он больше всего озабочен тем, чтобы видели, какой же он комильфо. Интересно, о чем еще думает? Уж наверняка не о том, почему у него такое лицо, а у дяди неизносно вечное, крепкое, загорелое. Не о том, как мало осталось. Но о том, как там девочки и друзья без него. И, если положат, то долго ль протянется эта волынка. И о том, как противно здесь пахнет рентгеном. И как плохо одет этот русский, что так смотрит, смотрит, противный, и таскается со своей девчонкой. Не Нугзари, о, нет, но ведь — мальчик, ребенок, человек.
«Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…» Теперь, Александр Сергеич, все наоборот: племянники пошли в ход. И вообще «вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый». Вообще все бросить: стишки, женку Ташку и отбыть в казенное имение, на Колыму, дабы понять, что «Во глубине сибирских руд» — это не что иное, как фраза, самая поэтичная, на мой взгляд, фраза, но не больше. И что руда руде рознь.
Дядя оттолкнулся от меня холодным кивком и повел, повел за собой недалекого мученика. Под растревоженное шмелиное жужжание Динста: «Как хотят, как хотят… они думают, ха, они думают… жалко мальчишку…» — бармит и бармит себе под нос.
А в окно видно, как идут по двору двое, большой да маленький. И опять с удивлением, недовольный, что рушится мой устоявшийся взгляд, признаю, что он, Динст, куда лучше тех, наших, на Четвертой госпитальной. Что душа у него есть, хотя и скрипучая. А те двое идут, выбрасывают ноги в такт: раз-раз, раз-раз… В хромовых остроносых ботинках. В таких же, как в блокаду я видел на первых покойниках, когда их везли на саночках. А холодный осенний свет, как на плоских тарелках, лежит на кепках бакинцев.
— Что вы со мной все торгуетесь? — раздраженно вздувает Динст облачко сизого дыма в ответ на мои просьбы заканчивать облучение. — Вы должны понять: если в первый раз не долечить, потом уже… Пять-пять!.. Кто вам сказал, что уже пять тысяч рэнтгенов? Сейчас посмотрим… — перелистнул мякинно шероховатые листы, все в отрубях, словно в тараканьих усиках. — Ну, как вы считали? Еще четыре тысячи. Ну, с кусочком!.. А!.. пусть вас это не беспокоит.
Ты прав, прав, старина, нас другое должно уже печь, в самое темя, но еще по-живому каждый сеанс калил красным железом. Знаешь, Лерочка, что вычитала твоя мама про древних римлян: перед казнью центурион Сульпиций Аспер, покушавшийся на Нерона, сказал тирану: «Я не видел иного способа помочь тебе в твоих пороках». Так и мы с мамой.
Он проходит как будто бесследно — рентген, только вялая, бледная, да еще зацветают ожоги — побурел твой бочок, спина и живот. Дальше — больше: уже калеными утюгами пропечатываются динстовы меты.
— Учитесь властвовать собою — держитесь правой стороны, — бормочу по дороге от Динста.
— А почему правой, папа?
Да потому, что на днях ненароком встретили Малышева, который походя обронил о рентгене: «Смотрите, не переусердствуйте». Но все — забираем. «Что ж… — поморщился Динст, — три сеанса осталось, ну, надо бы больше, н-но!.. раз вы так настаиваете. Хорошо, так и быть. А!.. два сеанса можно и амбулаторно сделать», — убеждал Динст Первый Динста Второго. Нет уж, не жди, не придем.
— Лерочка, домой, домой… — шепчу на ухо.
— Ура… — тихо, устало. — А мама где? — и увидела торопящуюся: — Мама!..
— Что, доченька?.. Ну, чего же ты плачешь? — а сама прячет набухлые глаза.
Часть третья
И падает занавес — завесой дождя. Опустел зал: антракт!.. Самый протяжный. Такой долгий, что и на жизнь временами даже запохаживается. Со всем ее кандибобером. Брызжет сверху не солнце, но люстра, а все-таки светом. Рдеют в сумраке стулья покинутые, рдеют пепельно и багряно, осенне. Меланхолия в лицах покинутых инструментов: меднорожих тарелок, скрипок телесных, женоподобных виолончелей и даже у вздутого барабана. А в проломы вливается гул — отдаленно и водопадно. Мы не слышим, не слышим. А вокруг нас уж рабочие (на копытах, рогатые) тенями (не бренчат, не тревожат) что-то тащат, уносят, волокут да пристраивают. Там, на заднике, дрогнула вдруг, похилилась, начала падать золотая игла Петропавловской крепости. И откуда-то поднялись, замерли вычурные церковные луковки. Это Храм на крови? Наш? Боже мой, да ведь это Василий Блаженный! Почему, откуда он здесь? Но молчат непарнокопытные. Не спеша подлаживают к безмолвному храму ощеренную зубцами стену. Из древнего кирпича. Без пилы, без гвоздя, без живого плотничьего повизгиванья. Мы не спрашиваем, не слышим, не видим — трое нас, кого еще надо?
Вечер, тихо, ты спишь после ванной. «Смотри, сегодня поела, — говорит Тамара. — Ну, хоть столько. И не тошнит. Господи, если бы все наладилось… — испуганно смолкла. — Вот окрепнет немножко и надо бы в школу. Что там у нас с деньгами? Хоть бы мелкие долги раскидать».
Годом позже скажет твоя мама, уже не тебе: «Что меня больше всего поражало в первое время после родильного дома — это дыхание. Новое, которого не было». И сама ты иной раз любила спрашивать, как мы жили до тебя. «Ну, папка, скажи». — «Не так, хуже». — «А почему хуже?» Я могу теперь тебе, доченька, точно ответить. Живу, как Бог: и не живу, и не умираю.
Новый год надвигался на всех високосно, но прошел лишь по избранным. За что пьют миллионы в новогоднюю ночь? Что слышится людям в звоне бокалов? Всегда одно и то же: только лучшее. Редко кто скажет: чтобы не было хуже. Годы, годы… Что знаем о них? То, что будут, и только. Для кого? И какие? Но не многим больше, чем о будущих, знаем мы и о прошлых годах. Были, нет — списаны. И чем дальше, глубже — столетия слеживаются для живущих в какой-нибудь день, в уголь. А сверкали алмазом. И добро, коль холера, чума прошлись по земле, прореживая Европу — тогда ненароком, перед эпидемией гриппа какой-нибудь медпросветитель вытащит на свет этот год. Иль родится какой-то там Ньютон, вот тогда тоже колышек вбит: чтобы память привязывали коровой, пусть жует вечнозеленую благодарность потомков.
Ну, а те, что не бонапарты, не геростраты и не бетховены — где они? кто они? как же жили они? Лучше всех воздал им Иван Грозный. Этот прямо, не обинуясь, походя обронил о загубленных им псковитянах: «Имена же их, ты, Господи, веси». Ты одна, Вселенская Борода, верховный Статистик, знаешь, должен знать. Ведь они были! Такие же, как мы с вами. Только мы — сущие, только нам кажется, будто наш прыщик важнее их головы. И тогда тоже все было непросто. Жить, кормиться, любить, помирать. Но втолкли в землю и не только забыли — отказали им в разуме, в чувствах, терзаниях. Забывать надо, невозможно, нельзя жить в изобилии прошлого. Так должно быть. Но хотя бы изредка мы должны помнить, что о нас тоже скажут так же, тем же помянут: имена же их ты, Господи, знаешь. Тем-то и горда литература, что хранит нам живое, не дает смыть, унести его мертвым водам недаром придуманной Леты.
Нет, не зря поднимали мы бокалы за шестьдесят шестой год — к лету все же вытащили лотерейный билетик: двухкомнатную квартиру. Десять лет исправно тянули, наконец-то сподобились. Было голо там, гулко на первых порах после привычной коммунальщины. Странно было никого не услышать на кухне, не постоять в очереди пред умывальником или общей для всех дверью. Но самым нежданным был телефон, который нам поставили месяца два спустя. Помнишь, как радовались, когда несли с телефонного узла картонную коробочку с аппаратом. С удивлением мысленно перещупывал я буковки незнакомого нашего номера. Перещупывал с горечью: ох, не в добрый час входил он к нам в дом — наша мама томилась в больнице. Ну, пришел туда и понуро сообщил, что на днях подключат. Я бы принял (будь на ее месте) мертво: не меня, наверно, порадует, а она осветилась вся, будто занесено не над ней, будто не она о тебе думала — не останешься ли ты сиротой.
— Папа, а почему мама нам не звонит? — спросила, когда вернулись с аппаратом домой. Он стоял на полу средь опешившей толпы допотопных, чужеродных здесь мебелей и молча, десятиглазо взирал на них: ну и ну, вот попал! — Папа, а почему мама в больнице?
— Болеет.
— Поболеет-поболеет и умрет? — мимоходно, лучезарно взглянула.
Мы встречаем новогодний праздник втроем и впервые в гостях — у Льва Горлова, моего школьного друга. Там квартира трехкомнатная, и хозяин, чтобы залучить нас, отдает нам свой спальный кабинет. Гости — все свои, чуть разбавленные доцентами с горловской кафедры. Он встречает приветливо и осанисто. У спесивого, говорят, кол в горле. Кол-то есть, да вот спеси нисколечко. Стол трубит и сзывает.
— Лерочка, ты пить будешь? — шучу.
— Да… — растерялась, не верит. — А вино можно? А какого вина, папа, водки, да? А там что красное? Морс? Хочу… вкусно…
— Ну, Саш-ша, Саша… — хозяин уже стоит, расплескивает из рюмки. — Товарищи, па-прашу внимания!.. — в этом весь, умница: обязательно приправит усмешкой. И над кем-нибудь, но допрежь всего над собой. — Как говорят господа экономисты… — ядовито нажал на свою профессию, — прибавочная стоимость на столе, поэтому я хочу пригласить вас выпить за тех, которые пр-рошли через все преграды и которые, если и не поумнели, то, по крайней мере, еще думают, что они умные. За ветер-ранов!! — захохотал, первым опрокинул, первым и закусил.
Много лет, бывая у Горлова, гляжу на него, на себя, на общих знакомых, и опять приходит затасканное: река нашей жизни. Летом в котельной, когда пропотелая ртуть лезет вверх, отворяю я великие водопроводные струи. И бежит по кирпичным да кремовым плиткам стеклянная гладь. Можно босо прошлепать по ней, можно кинуть сгоревшую спичинку, только лечь в нее, искупаться нельзя. И бывало, глядел я на спички. Одних на волнишках покачивает, прямо выносит к трапу (сточному люку), других водит по какому-то незримому кругу. Медленно тащит к фарватеру, вот сейчас подхватит, потащит на стрежень. Но какая-то тайная сила оттирает эти, непонятно кем и чем меченые ладьи, вновь и вновь заводит их под черное брюхо цистерны с горячей водой, вновь и вновь свершают они свой окольный бессмысленный путь.
На своем веку сколько видел я аспирантов, протиравших штаны на тех же стульях в публичке. И, строча свое, поглядывал иногда снисходительно на казуистов, начетчиков. По-сорочьи гомонили они надо мной, и смешон мне был их ненужный птичий язык: я-то думал, что веду речь для людей, о насущном, о вечном. Но они, они несли на своих жестяных крыльях и время, и правду преуспеяния. Повитав в изморозных высях, опускались на те же угретые стулья. Не сороками — орланами черноклювыми. Гордо, с клекотом косили янтарным глазом на таких, как я — на сурковую, полевую мышь.
И припомнилась странная прошлогодняя ночь. Только к часу ночи уложили тебя, но не спится, никак. Август сонно, нехотя скатывал цветные ковры разнотравья; все наелось, насытилось летом, и оно само миновало свою макушку, незаметно съезжало в осень. Неприметность, неодолимость — они всегда рядом, вечно. Незаметна, неодолима чреда времен: и мы так же проходим свои рубежи, ветшаем, стареем. И, наверно, все чувствуют не только промелькнувшую скоротечность жизни, но и долгий ее, тяжелый ход. Незаметно, но раньше темнело; подсиненные ночи все гуще, чернильнее расплывались по светлому небу; вечерами уже познабливало листву, остуженно высветлялись лиловые дали. Два окна, торцевых, сквознячных, глядели друг на друга на нашей чердачной мансарде, да никак не мог теплый вежливый ветерок протолкнуться, шевелил занавески, соскальзывал, обессиленно падал вдоль них на пол. А теперь вздувались, парусами рвались навстречу друг другу, и утрами вливался свежий, настоенный на медвяных травах воздух. Уж не сразу ты засыпала, за день много наслаивалось. И однажды лишь в четвертом часу засопела чуть слышно. И задумался я тогда: отчего же? Это что же, первый звоночек нам был?
Возвращаясь из школы, прошу тебя: «Лерочка, ветер, закрой рот». — «У меня насморк!..» — «А ну подыши…» — «На, на!..» Да, заложена левая. А так сухо. Насморк? Странный какой-то. Вечером, когда спишь, захожу проверить. Прижимаю ноздрю, правую, может, ту, левую, продышишь во сне, может, днем тебе просто лень, надоело, устала от вечных этих будто бы незаметных наших испугов. Но уводишь голову вбок — вздохнуть, даже ртом хватаешь. Что за черт, по себе знаю: если заложит одну, и она окажется сверху, когда ляжешь, перетечет в нижнюю.
Все, заканчивается антракт. На подмогу оркестру волокут второй барабан. Это что? Ничего — Чайковский говорит о Бетховене, о пятой симфонии: тук-тук-тук… стук судьбы.
Март, Лерочка, март, припекающий, зябкий, синеглазый, солнечный — самый любимый мамин месяц, начало его. Двор зернисто шершав, сух. Вчера народился месяц-молодик, поневестился среди звезд, упал за дома. Утром хлопают двери, и вприпрыжку, впритопку катятся школьники. В этот час и вы с мамой спешили в школу. Как упрямо не желала сдаваться, заставляла делать зарядку, вставать вовремя. Завтрак вкусный готовила, поторапливала: Лера, мойся, ешь. А тебе уж не елось, не делалось — недужилось кисло, подспудно. Но теперь, теперь, доченька, уж никто не неволит тебя — даже прелестные гиацинты, что стоят пред тобой, овевают, сами просят потрогать, вдохнуть горьковатую свежесть. Принесла их мама вчера тебе с рынка: «Сколько цветов на Кузнечном. Розы, нарциссы, фиалки, мимозы, каллы. Я взяла эти… — задумалась. — Из-за травки вот этой… Недорого… Там грузины нахальные, а этот очень милый попался. На Арсена похож. Говорит: это их родная травка…»
Весна. Нам о даче не грех бы подумать. Наши планы становятся известными агентуре: Лина резко кладет на норд-вест. Ей, вытапливающей свой сальник на сочинском пляже, вдруг не надобно ни Черное море, ни карты, ни чумацкий шлях, именуемый пляжем, ей подайте «дехевню». И — совсем непонятно — Толю, мужа ее, тоже тянет на север. Ух, вот это был муж! Кто б из карточных женщин ни увидел его, падал сраженно. Красавец — хоть в кино, хоть на витрину. Но чего-то тянуло погребным холодком от этих «правильных черт». Не хочу с Толей, не хочу с Линой, но приходится, не откажешь.
И поехали мы «снимать дачу». Ничего мы не выходили, лишь одна недостроенная баинка предложила близ озера себя за две сотни: «Здесь будет пол, здесь сени, — круглолицый крепыш-хозяин втолковывал нам, расхаживая по шлаковой засыпке. «Байню делаем, сын у меня спортсмен, так он из Швеции привез финскую электрическую байню, сауна называется. На один год сдать хотим, чтобы раскрутиться». — «А там жить можно?» — задрала Лина голову на чердак. «Везде можно. И в тюрьме люди живут, — усмехнулся хозяин. — А жары вы не бойтесь, крыша шиферная, она не притянет».
С Финляндского позвонил. «Как нос?» — будто бы невзначай спросил. «Так же. Ну, папочка, приезжай, у нас обед вкусный. Лера поела, сейчас уроки готовит».
Эти уроки, доченька, и ныне у нас на стене. Взяла ты тогда бумагу, нарисовала большенные буквы: ЖИ-ШИ, ЧУ-ШУ, ША-ЩА. «Папа, смотри, это я сделала. И это я тоже», — показываешь на человечьи фигурки. Вырезала их, кнопками пришпилила к стене. Гербарий твой антропологический, доченька: это, видно, те люди, которых бы ты на своем пути встретила. Кто они? Кем бы для тебя обернулись? И еще на книжном шкафу лежит пожелтевший листочек — любовное твое письмецо.
Был тогда в детском саду шустрый стригунок по прозванию Коля, и начал он тебя отличать. «Мама, а почему они нас зовут тили-тили-тесто, жених и невеста?» — однажды сердито спросила. «Потому что вы дружите». — «А что такое невеста?» Объяснила мама, как смогла. И тогда, не сказавши худого слова, решительно подбежала к столу, взяла карандаш, зеленый, листок в клетку, начала очень твердыми, аккуратными палочками сочинять первое и последнее любовное послание. Как стихи, столбиком, ставила, не соблюдая переносов и вольготно задом наперед переворачивая буквы:
коля ты нед
умай што
R теб енивеста
R тибе праста
я девачка лера.
Что подумал вышеозначенный Коля, получив такой меморандум, неизвестно, но на другой день последовал телефонный звонок. Вызывал он. Разговор как будто закручивался сурьезный, потому что «прастая девочка» вдруг стукнула трубку рядом с аппаратом на стол, побежала.
— Доченька, ты куда? В уборную?
— Да… — удивленно остановилась. — А как ты догадался? Папа, а что такое тонкие черты лица?
— Красивые.
— А у меня тонкие?
— У тебя?.. Нет, нос нашлепкой. И губы не тонкие.
— Правда? — весело обтрогала их.
— Правда, но черты, может, будут еще и тонкие.
— А когда?
— Лет в семнадцать.
— У-у, как долго…
— А разве ты хочешь быть красивой?
— Да!..
— Зачем?
— Чтобы любили!..
— Кто?
— Ты!.. ха-ха-ха!.. — убежала в жутком смущении.
Ах, Коля, Коля, нехороший вы человек, из-за вас и я теперь буду думать, сколько женственного было бы в моей простой девочке. Сколько искрилось в ней. Но «которая искра не упала, та и не ожгла», Коля, погасла.
Поздно вечером проверял, слушал: ноздря заложена. Крепко, насухо. Не может простой насморк так странно гнездиться в одной ноздре. Да и насморка нет — просто не дышит. Тамара, что поначалу отмахивалась от моей мнительности, тоже мрачно смотрит по вечерам, как ты спишь, приоткрыв рот. И как в тот, в первый раз, мы назавтра вдруг решаемся в поликлинику, к ларингологу. Вновь ведет тебя мама, возвращается: «Нос забит, а так ничего нет». Нет? Отчего ж и вторая ноздря почти что не дышит? И созваниваемся уж с онкологами. «Ну, смотрели они так и эдак — Нина Акимовна… — рассказывает Тамара про доцентшу, эффектную женщину с прохладным красивым лицом, которой представила нас Калинина. Это там же, на Чайковского, наверху. — Сказала, что гайморит. Нафтизин выписала, капли такие. И ментол».
Без толку. И опять вы едете в наш Педиатрический институт. Там профессор Гробштейн, от одной лишь фамилии которого взмывает душа, спрашивает: «Она у вас не могла что-нибудь проглотить? Пуговицу?.. — любезно уточняет профессор. — Ты ничего не глотала?..» — «Нет…» — тебе даже немножко смешно. А чего смешного, ведь уже побывали вы с мамой и в ЛОРНИИ, видели, что глотают люди: вилки, ложки, гвозди и прочие железоскобяные изделия. Ох, Лерочка, почему ты не шпагоглотатель? Сейчас бы они вытащили рапиру д'Артаньяна, и все стало бы хорошо.
И опять в ЛОРНИИ — снова снимки там с тебя шлепают, всовывают их в черный конверт, вручают, чтоб нести вам самим на Чайковского. «Аденоиды!.. — наконец-то решительно говорит Нина Акимовна. — Я могу это хоть сейчас вырвать». Аденоиды… оказывается, пятнадцать процентов из нас, грешных, владеют этой недвижимостью и даже не знают, что такие богатые.
Как тревожно, тягостно в нашем доме. Так в театрах, в кино реостаты неумолимо давят свет. Так встает над краем земли черно-синяя туча и находит безмолвно, в безветрии. Две недели назад еще верилось: пронесет стороной. Но ползет, нахлобучилось мглисто на солнце, стелет ближе, наслаивает рваные, серые, темно-бурые. Незаметно уж смерклось. Чернота, что пугала на горизонте при солнце, стала привычной — она над тобой. И глядишь с удивленьем туда, где цветет, удвигается от тебя голубой, безмятежный закраешек неба. И по-новому тешишь себя: это раньше, под куполом ясного дня, казалось, что страшно. Но рвануло, пробежало черно-белым дрожаньем по листьям, зароптало да стихло в недвижном и ждущем. Кап… кап… — несмело упало в мягкую пыль, опахнуло ею взбудораженно, душно. Проворчало что-то вдали в черно-буром кабаньем брюхе, и блеснуло клыками — будто дернуло веки. Ветер резким рывком заголил тополихам подолы, бухнуло, врезалось: трах-ба-бах!.. Далеко. Но уже. Не уйдет. Оглянись напоследок, видишь, там золотится светлый обмылочек. Над чьими-то жизнями.
Мы глядим с Тамарой друг другу в глаза, хотим утвердиться в том, чему научили врачи, и не верим уже ни себе, ни им. Предугадки мои и раньше кишели, копошились выгребными червями в душе, но теперь выползала, превращаясь в навозную муху, мысль. С лапками да с нелетными пока еще крылышками, вот-вот взлетит и отложит яичко.
Каждый вечер, мучая тебя, мучается мама (нафтизин, ментол, перекись водорода), но пока не пришла пора процедур — тихий ангел витает над вами. Вы вдвоем на диване, под пледом, читаете книгу дедушки Дурова «Мои звери». Это мамина, детская. Пожевало ее маленечко время, местами обгрызло, но читать можно. «Шут-сатирик Владимир Дуров», — аттестует его в предисловии некто Алтаев. Ну и ну, попробуй сегодня сказать такое о ком-нибудь из натуральных шутов. Не читанный с далекого-предалекого детства, не переизданный, жил великий дрессировщик на наших антресолях в нехитрых, грустных житиях своих зверушек. Жил и жить будет наперекор нерадивым, подневольным издателям, ибо была у него такая душа, которую не остудит и время.
Было в коробе доброго дедушки Дурова припрятано кое-что и про наш сегодняшний день.
— «От матери… — читала Тамара, — Запятайка унаследовала многие из ее замечательных способностей. Кроме того, что она была очень недурным математиком, она могла бы поспорить с любым школьником, когда с глубокомысленным видом указывала на моря».
— Мама, а как это она указывала? Бегала к морю?
— Нет, глупенькая, есть глобусы, карты.
— Я знаю, я видела.
— В пятом классе будете проходить.
— У, как долго.
Вот сейчас, в семьдесят втором, ты кончала бы тот самый пятый. «Мама, а мы поедем на море?» — «Поедем… — глянула на меня, вновь взяла книжку. — Вот поправишься и поедем. «В Рязани, куда я приехал…»
Лерочка, еще есть время, давай на минутку прервемся. Я надеюсь, что когда-нибудь все же найдутся и на нашей разумной земле разумные люди и переиздадут эту книгу. И тогда дети твоих сверстников (или их внуки) сами прочтут эту полную любви, доброты и поэтому вечную книгу. Но о том, что хочу вспомнить, уж никто не расскажет. Помнишь ли ты Большую Ижору, дачу шестьдесят четвертого года?
В то лето, вытряхнувшись за два предыдущих, вняли мы наконец-то здравому смыслу и поехали не в захламленные дачниками места, а подальше, в Лебяжье. От одного названия этого сладостно холодела душа — должно быть, пруды с лебедями, беломраморные особняки, сосновые кущи. Но ведь сказано было в скороговорке: «Саша шел по шоссе и сосал сушки»: ни черта не было. Уж совсем отчаялся он, когда отыскал за семь гривен верандочку. Наняли на другой день ЗИМ-такси (тогда еще были такие), и всем табором двинулись через весь город. Прибыли, разобрали тюки, задернули марлей окна и… увидели, что папаша впервые дал маху: как жить на веранде, если ни прихожей, ни кухоньки нет? Правда, готовить можно и на крыльце, но там задувные прибрежные ветры. В комнате? Но разве для того едут на дачу, чтобы вдыхать керосиновый смрад? В общем, утречком (благо хозяева ушли на работу) утоптали мы дезертирно наши жечи, сели на попутный грузовик и вернулись в Большую Ижору, через которую так высокомерно проскочили вчера к лебедям. Сгрузились на развилке, по-цыгански расселись. Одна шоссейка ведет в Эстонию.
Полдня, стоя на обочине, безуспешно голосовал этот папочка. На что он, безмозглый, рассчитывал, непонятно: ведь это не Разлив, это полтораста верст от города, и места, заезженные богатыми дядями. Хорошо, что Тамара разговорилась с какой-то женщиной, и та присоветовала невдалеке домишко, дешевый, шестьдесят рублей за все лето. И корова есть. «Сходи, мне понравилось. Только дочка у нее больная. Полиомиелит, что ли?» Полиомиелит от молока, от коровы? Значит… Но домишко славный, хозяйка еще лучше, обо всем столковались, оставалось одно и приступать к нему труднее всего.
— Анна Петровна… простите, я понимаю, вы мать, но ведь и мы тоже… — начал мяться из такой дали, что она сразу же все поняла.
— Как хотите… — тень нашла на лицо, — только девочка не от этого больна. Это у нее от рождения. Она у меня смирная, так что не бойтесь, — читала во мне, как в книге: думал и о том, что по неведенью да силе (пятнадцать лет) может что-нибудь сделать. — А так, конечно, — вздохнула привычно, — что дите малое: обряда за собой не знает. Вот и кручусь с ей, не работаю. Корову вот завела… — Еле сдерживала прыгающие губы.
Простите нас, Анна Петровна, за лишнюю боль, будто мало вам было своего. И как же вы там сейчас — все эти долгие, долгие годы? Как оставить, на кого в этом мире такую девочку?
…Осенью, в середине девяностых годов, попросили меня знакомые помочь им вывезти с дачи нехитрый урожай. Из тех же краев. И тотчас же всплыло. Миновав переезд, я заранее знал, что увижу. Тот же дом в низинке невдалеке от железнодорожной насыпи, тот же дворик и… та же девочка Таня шла мне навстречу. Та же, та же, только уже как старушка. «Здравствуй, Танечка… Таня… Мама дома?» Но никак, ничего не понять из ее речи. И бреду я туда, к дому, а там… Да, все живы — он, она. Но, боже, какие седые. Только румяные и глаза ясные, но такие осенние. Говорю им, что жили мы летом шестьдесят четвертого. Смотрят очень приветливо, силятся вспомнить, улыбаются виновато, но — никак. И бреду, попрощавшись, к машине.
Мы хорошо жили там. После запакощенного, мещанского Разлива, где песок да сосна, так отраден был деревенский дух. Сколько радостей тебе, доченька, тогда привалило: и живые коровы, и козы, и утки. А еще на болотцах белели пушицы, нежней ваты, наливались черника, малина; искрилось солоноватое взморье, паровозы гудели, пыхтящие дважды в сутки совсем рядом с домом.
Облачко, набежавшее в минуту знакомства, ушло и больше не возвращалось за все лето. Проста да пряма была Анна Петровна — приземистая, краснощекая, с хорошими мужскими ухватами, иссеченными черными морщинами. И хозяин был сдержанный, скромный. Я тогда понимал, а теперь потрохами чувствую, каким темным крылом накрыло их — залегла беда черной печатью. Навеки. И смеются ли, говорят ли, рассказывают иль слушают, а она, привычная наледь, всегда здесь, в глазах.
Там, над нами, над грядой облаков, тоже не мудрее, не добрее, чем здесь, на земле. И зачем придумывать опухоли, лейкозы, когда есть допотопные способы. Вот такой: послать родителям эту девочку. Румяную, льняную, голубоглазую. Это — дать, а хрусталик солененький, солнечный, незаметно притырить. И глядят, будто из-под воды, ее синие очи расплеснуто, не сужаясь до мысли. И бредет она, медленно переставляя непослушные ноги, и двухлетнее, младенчески любопытное слетает с таких неслухмяных губ: «А це ты деляись?» — «Посуду мою». — «А ацем моись?» — «Чтобы была чистая». — «А це он сказаль?» — «Он сказал, что моет посуду». — «Он казаль, сто плиедет». — «Приедет, Танечка, приедет», — наконец-то понял, что это о дяде ее, шофере.
И еще день, июльский, но свежий, редкие облака, глубокая синь, ветер расчесывает зеленые кудри лета, и вы с соседской девчушкой играете. Ты, примериваясь к резиновому мячу, бьешь его оземь ладошкой, приговариваешь: «Я знаю пять… имен девочек… — по слову на каждый шлепок, — Таня — раз, Нина — два, Вера — три, Ира — четыре, Люда — пять. Во!.. без ошибки!» — гордо распрямилась. В четыре года и это лихо. «А цё они деляют?» — «Играют, Танечка». А ты, бедная, всегда в стороне. Даже для этих мала.
Когда пошли первые грибы, озорно, по-былому сверкнула однажды Анна Петровна: «Как у нас в Рязани все грибы с глазами. Их едят, они глядят, их берут, они бегут!»
— «В Рязани,.. — продолжает Тамара, — куда я переехал, я занялся серьезно лечением собаки, и мне удалось ее вылечить электричеством и ваннами. Умерла она позднее. У нее вдруг… появилась под лапкой опухоль, — прерывисто, со взглядами на меня читала Тамара. Видно, думала пропустить, но как? — Я был в Харькове, в большом городе, где много врачей, и сейчас же понес Запятайку к известному профессору-ветеринару. Ощупав опухоль, профессор равнодушно сказал: «Опухоль может быть обыкновенным затвердением железы, но может быть и злокачественной. Узнать можно, только введя шприц в опухоль. Если покажется жидкость, животное поправится. Вот как просто, и «большая застолица» не нужна. — Если нет, оно погибнет». Он уже приготовился приступить к осмотру другой собаки… «Умоляю вас, профессор, не относитесь формально к моей собаке: она не простая, спасите ее».
Глас вопиющего, Владимир Леонидович. «Профессор усмехнулся: „Все собаки — собаки“. Дрожащим голосом… — и Тамарин задребезжал, — я начал снова его просить показать мои опыты с ней. И вы убедитесь, как она ценна для науки».
— Сейчас Запятайка им покажет, да, мама? — и слезу машинально растерла. Не слезу умиления, не слезу сожаления — слезу страшную. Вот уж больше недели слезится твой левый глаз. Набухает, влажно поблескивает, и затем неожиданно быстрой пунктирной строчкой скатывается по щеке соленая стеклянная капля. Меж собой обсудили так: то протока слезная забита. Гноем? Или?.. — но об этом лишь молча, глазами.
— Ох, Лерка, ты меня совсем замучила. Пойдем спать, — и уже с мольбой глянула на тебя, на меня.
— Читай!.. читай, тут немного осталось.
— «Я просил… — обреченно уткнулась в книгу, — сказать мне, что он хочет внушить мысленно Запятайке, и, по его желанию, внушил собаке, чтобы она обошла вокруг стола, окруженного толпой студентов, и у одного из них вынула из петлицы сюртука цветок».
— Вот видишь, мама! — расцвело вечерним табачком твое бледное личико.
— «Бедная больная Запятайка, — понуро кивнула мама, — после моего пристального взгляда медленно пошла по столу и, поравнявшись с намеченным студентом, взяла у него зубами цветок».
— Ха!.. смотри, мама. Во, какая она, а они думали… — обиженно надула за нее губы.
— «Все были поражены. Профессор медленно взял шприц и тут же собственноручно сделал операцию, но, посмотрев на шприц, уныло сказал: „К сожалению, опухоль злокачественная — саркома, и собака околеет через несколько дней“».
— Мама, околеет — это умрет?
— Да… — уперлась в мои глаза. — «Накануне отъезда, вечером, — уже тускло торопилась дочитать, — Запятайка, видя, как мы укладываемся, поняла, что мы уезжаем, и, собрав последние силы, сползла с подушки».
— Она боялась, да, мам? — схватила испуганно за руку.
— «Шатаясь, как пьяная, пришла она ко мне в другой номер, подошла близко, стала на задние лапки и грустно-грустно смотрела мне в глаза».
А еще через день и ты, наша Запятайка, шла с мамой тоже к профессору. Не ветеринару, зато к Гробштейну. Вот теперь-то он твердо сказал: «Что-то там есть».
Вечером я стоял в большой комнате — напротив портрета. Он пришел к нам несколько дней назад. Я тогда вернулся с работы поздно. Уже спали. Прошел в комнату и замер — школьный фотограф слегка нарумянил щеки, а так все, как есть. Почти: совсем неожиданно я увидел твои губы. Доченька, такие не могут, не должны быть у детей: горько надломившиеся книзу в уголках, подковой. И по ним, тогда же, высверлило мне ясно-ясно, что ты уже вытерпела, что терпишь и что предстоит.
— Папа, ты видел? — подошла ко мне утром. Холодной, умытой ладошкой провела по моему лбу. — Похоже?.. — на себя посмотрела. — Это я сама заказала… — гордо и в нос.
— Сама, представляешь? — Тамара энергично встала в дверях, в переднике, озабоченная.
— Два рубля. Папа, это не дорого?
Спасибо тебе, Лерочка. Твой последний портрет, твой навеки остановившийся в этом горьком прогибе рот.
12 марта было канунным днем. На заводах предполучечно ждали кассиров, на радио штатные, оттеснив на день нештатных, убеждались, во что же превращается «слово золотое, со слезами смешанное». Мой начальник, завхоз Рафаил Ханин, грозный бабник, келейно отпраздновал (по его словам) триста шестьдесят восьмую победу, Гоша тоже справил маленький юбилей: сдал на триста шестьдесят восемь копеек стеклотары. Так что все шло, как предписано свыше, и отобразить этого не смогли бы и сто тысяч горьковских сборников «Один день», пытавшихся заглянуть во все уголки планеты.
Для нас этот день стал Днем благодарения. Онкологам: наконец-то они разрешились. Жалкие выкидыши (гайморит, аденоиды, пуговицы) уступили место полноправному метастазу. Я не видел, какие лица выносили они в дополнение к свеженьким снимкам из рентгеновской камеры (вновь и вновь шла на убой ты с мамой), но спокойно вышли, просто. И сказали так же просто: «Теперь видно. По-видимому, опухоль носоглотки… в общем, неважно».
Так же просто, как месяц назад о насморке иль о чем-то таком, что — «Хотите, я сейчас вырву это?» Ну, так вырвите! Что же вы? Разве не видите, как тает ребенок? Не ест, слабеет, как хватает ртом воздух, говорит так, что… Ну же!.. Ведь вы маги, светила, ведь вы знаете: это наш ребенок, наш, единственный. «Нельзя. Это в основании черепа. Надо обратиться в Нейрохирургический институт. Пушка вряд ли что даст, а у них бетатрон».
И всё — все уходят к себе, в свою жизнь, а мы…
Что ж, нормально, так должно быть, только так, человек не может нести слишком много чужого. Ненормально другое — то, что нам уйти некуда. Никуда. И вообще: что же делать? Самим делать. С тобой делать, спасать как-то.
Мы остались. Как на вокзале, глядя вслед уходящему поезду? Нет, не так: поездов много. Так оставались в оккупацию, глядя вслед уходящим? Нет, не так: оставалась надежда. Так остаются на кладбище, глядя вслед уходящим друзьям и знакомым? Нет, не так: там все кончено, тут спасать надо. Но как? То была минутная наша растерянность. Вечером позвонили Жирнову, благо он дал свой домашний телефон. «Да, да, узнаю вас. Как ваша девочка? Такого не может быть, симпатобластома не может дать в таком месте. Привозите ко мне. Да, да, положу». Но как везти, если ты уже еле ходишь.
Три месяца не поднималась рука написать в Америку Еве Шикульской; когда-то она, иногородняя девушка из западной Белоруссии, училась в нашем мединституте и снимала угол у моей матери. А теперь надо просить винкристин. Но чем, кроме жалкой благодарности, заплатить за него? Лишь одним — ее доброй памятью. Вот и не поднималась рука написать, просить. Да и они с мужем пока что там, в Штатах, не укоренились. Это позже станут богатыми, но пока… Вот и медлил, тянул. Теперь садимся за письма: я в Америку, Тамара — знакомой по газете, бывшей узнице Равенсбрюккена, что не растеряла из виду старых лагерных друзей. Вот оно, неотправленное это письмо:
«12 марта 68 г. Дорогая Ольга Степановна! Не знаю, где Вы, все там же, в Ручьях, или уже в цивилизованной городской квартире. Я так от всего оторвалась — в редакции не бываю, знакомым не пишу и не звоню. Придется завтра искать Вас. Как Вы догадываетесь, и верно, меня преследуют несчастья, поэтому я и отошла от всего. Часть моих злоключений Вы знаете. Но куда хуже пошло дело, когда беда коснулась дочки». И дальше вкратце рассказала о болезни. «Вам, видавшей тьму несчастий и смертей, может быть, такое не внове. Но Вы мать, и поймете, как это видеть, когда ребенок медленно, в мучениях, обречен умирать.
О себе, о муже я уж не говорю. Жаль ее, невинную кроху. Осенью, когда Саша (муж) ездил в Москву, по специалистам-онкологам, ища способов спасти нашу Валерку, там ему сказали, что ей может помочь одно американское средство — винкристин. У нас его не бывает, достают только чудом, через связи.
Вот я и подумала — по случаю такой крайней необходимости, жизненно важной — что, если побеспокоить Вас? У Вас есть женщины-подруги в западном мире, у них могут найтись и деньги, чтобы купить нужную порцию, и пути, чтобы передать сюда. Затраты это не слишком большие: знаю, что на один курс лечения надо 160 рублей нашими деньгами (ой, может, вру), но эти деньги, разумеется, мы возместим, или я их Вам лично отдам, если какая-нибудь из Ваших подруг вздумает подарить Вам это лекарство. Да что говорить, в долгу не останусь. Я бы с радостью отдала свою жизнь, не то что деньги, если бы могла помочь ребенку. Ну, а Вас прошу как доброго, чуткого товарища, друга помочь мне в моем горе. Знаю, у Вас своих забот и тревог, дел и бед по горло, и все-таки надеюсь, надеюсь!!! Только бы не упустить время и возможность!
Как Ваша детвора? Как Вы сами — здоровы ли? Пишу письмо ночью, после ужасного дня, проведенного в онкологической больнице. Сердце рвется, голова горит. Ужасно чувство бессилия. Мне ведь только сейчас пришла в голову вдруг эта мысль — обратиться к Вам. А вдруг это — провидение? Вдруг еще не все кончено?
Я сейчас не работаю (на больничном), прохожу лечение. Не знаю, как все это выдержу. Ольга Степановна, если можете, помогите. Я человек благодарный, добро помню. Ответьте мне, пожалуйста, сразу. На всякий случай вкладываю конверты и марки».
Наскочили, как вагоны в железнодорожном крушении, друг на друга дни, смялись, вплюснулись хрустнувшими ребрами. Сколько улиц, сколько дорог было, но теперь тропинка одна — туда, в Нейрохирургический. Место. День. Час. Человек. «Вам кого? — напряженно всматривается привратница. — Доктора Горбатова? Он еще не приходил».
Люди, люди… как там, в Московском онкологическом, так и здесь с одного взмаха видишь тех и этих, что одной рукой рванут дверь, другой — полу пальто, сбросят его на почтительные распялки гардеробщика и — наверх. Им работать, тем… Вот идет он, бедный, с чемоданчиком, в шляпе, бровастый, как наш вождь Брежнев, и уж годы у него тоже для больного вполне подходящие — двадцать два, двадцать пять. Лоб выпятило — налицо анамнез. Он здоров, хоть на Невский, хоть в бар, хоть в постель к милой. Но идет, чтоб не выйти.
Вчера Лина привезла выписку из гистологии. Там стояло черным по белому, раскаленным по красному: симпатогониома. Вот как? Сперва доброкачественная симпатобластома. И вдруг, минуя нейробластому, в самое худшее. «Почему?» — спрашиваю. «Видите ли, м-м… раз она так себя повела, значит…» Жалко, конечно, «такая прелестная девочка», да что ж делать, если перст божий указал на нее. Отдай и не греши. Я могу, могу вам отдать дочь, но ЕЕ, Лерочку — не могу. Слышите — не могу!! Она не дочь мне, она — Лерочка. Та трехлетняя бронзовая, которой я, ни разу не поднявший на ребенка руку, рассердившись, однажды пообещал: «Я тебя сейчас так вздую, что от тебя перья полетят!» Помолчала, насупилась и сказала обиженно: «А у меня и перов-то нету». Вот это я уже отдал — времени, возрасту, прошлому, так надо, так у всех, но вот эту, эту, бледную, замученную, неведующую, уж эту-то нам оставьте!
— Доктора Горбатова кто ждет?
Прозевал. И не мудрено: я пытался узнать его по московским своим впечатлениям, но на нем пальтецо, повидавшее не один снег, не одну морось, а шляпа — что ноябрьская нива. Все опрятно, да бедно. Но лицо, хоть не теплое, зато умное, выдержанное. Я не знаю, каков он в своем черепном деле, но повеяло: не консервная банка, плохо вылизанная, — человек. «Давайте снимки, бумаги, я отнесу это профессору Невской, заведующей детским отделением». Ох, забыл, забыл, что и здесь уже есть такое. И вам теперь, бедные крошки, в самых злачных местах отведены покои. Только в ресторанах еще не додумались: взять еще с вас, кроме жизни, нечего.
Вчера говорил с Евой. Серый, неумелый, я боюсь технарей, но, когда сквозь шуршание в трубке раздается: «Говорите… Нью-Йорк…» — чем-то странным, восторженным вдруг проносит вас. А в трубке шуршало, слышалась англосаксонская тарабарщина, и вдруг: «Саша-а? Ой, здравствуй!.. — Она обещала. В аптеке покупать дорого, муж попробует раздобыть у оптовиков, это вдвое дешевле. — Сашенька, я сделаю все, что могу. Не волнуйся!»
— Вы давно ждете? — женщина в белом подошла к женщине в сером. Женщине с девочкой.
— Нет… — умоляюще и растоптанно вскинулись материнские глаза. И свои я прикрыл: понял.
— Ну, я обо всем договорилась. Можно ложиться… — улыбается врач, сверху вниз весело поглядывает на девочку.
Так и есть! Ее!.. И теперь замечаю, что такой умненький, высокий лоб выдался гладким бугром. Над правой бровью. Боже мой, девочка… такая же, как ты, доченька, лет семи, восьми. Милое, смышленое личико. «Ведите ее в парикмахерскую. Наголо… — еще теплей улыбнулась женщина в белом. «Да, да… да, да…» — оглушенно кивала мать. А девочка, услышав это, вдруг прижалась больным лбом, обхватила мать, кротко, с мольбой подняла лицо: «Мамочка, милая… не хочу».
Вот и все, что случилось. Остальное вы знаете.
Мамочка!.. Вот сейчас парикмахер, весело приговаривая да удивляясь (не мальчишка ведь — девочка) отчекрыжит темно-русые локоны, и уже никогда, никогда никто не увидит их на этой головке, такой умной, такой послушной и славной. Ох, как долго глаза мои вымораживало, сколько видели они ребятишек, замученных, отданных медициной Ей — попённо, на сруб, но тебя вижу, Девочка, безымянная.
— Ну, вот… — очутился вдруг надо мной Горбатов. Очень доброжелательный, не подпускающий. — Я все-таки надеялся, что Антонина Михайловна улучит минутку, но… Она просила вас прийти с девочкой послезавтра в одиннадцать. — Пожал руку, и там, на самом донышке его глаз, глубоко-глубоко, как если б смотреть в удаляющие стекла бинокля, остро и сожалеюще, кончиками гвоздей торчало всеведение: глупый, ты все еще на что-то надеешься.
И не я понес мимо щуплой привратницы прохладное пожатие горбатовской твердой ладони; и не я пропустил в голову сквозь глаза коловерть расплывшихся лиц; и не я выудил номерок, сунул его вкупе с гривенником гардеробщику; и не я успел разглядеть его красновато-пористый пемзо-нос; и не я влез в пальто, а потом подкатил к щелочке автомата монетку; и не я докладывал твоей маме, а потом принял от нее заказ на манговый сок для тебя; и не я вышел на улицу в сверкающий, по-котовски ярящийся март. Это все проделал кто-то, чей-то отец. Но не я, не Саша Лобанов. Ну, а он-то где был, этот «папа Лобанов» — как уж стали звать его по больницам? Далеко. Где-то там, где ни разу еще не был. И ни разу не видел, даже в кино — на стеклянном горбу водопада. Рядом с вами. И несло нас, вот этих, троих, плавно, мощно. И баграми упирались в пучину, проворачивали их вхолостую, без опоры. Нарастало, ревело. Видел: там, внизу, клокоча, пенится яма, черно скалятся изъеденные клыки. И ни влево, ни вправо, ни вверх, ни назад. Это было отчетливо. Только как это будет? И когда?
Добыть винкристин — лишь полдела, он может там и остаться, в Штатах. По телефону не переправишь. Посылкой? Лекарства не принимают.
— Саша!.. — бодро встряхивает мембрану Анна Львовна. — Дайте мне адрес Евы. И телефон. Я договорилась с нашим правдистом Геной, а он разговаривал с Москвой, с заведующим корпунктами Ратиани.
Мало того: «Они обещали позвонить своим собкорам в Нью-Йорк, и, как только Ева достанет, они постараются переправить лекарство. Как? Ну, пусть это вас не беспокоит. Есть много способов». — «Удобно ли, Анна Львовна?» — ежась и млея: неужели сами правдисты могут заняться этим? Невероятно! Дел у них, что ли, мало. В этом мире, где ежедневно только в междоусобицах гибнут тысячи. «Удобно. Я тоже спрашивала. Гена говорит, что Ратиани очень милый человек, очень обязательный, и, если он обещал, значит, сделает. Он сегодня же будет связываться с Нью-Йорком. Диктуйте». — так всегда: она фокусируется лазером в самой нужной точке, прожигая преграды.
Надо ехать в Москву, срочно. Без слов так решаем, потому что в Нейрохирургическом ничем не смогли нам помочь — бетатрон на ремонте. Вот теперь уж не только те, которые в зале, но и мы здесь, на сцене, видим, для чего же меняли тогда декорации. А билетов, разумеется, нет. Сколько поколений в землю легло, а все то же и то же: вездесущий, всеобъемлющий Дефицит. Не было, чтоб купить билет — достать надо, даже зимой. Лина великодушно едет вместо меня. «Не дали? И по справке? Ах, Сашечка, хорошо, я сейчас покормлю Толю и подъеду к тебе на вокзал. Нет, справки не надо».
Возвращаюсь домой и первое, что услышал: «Папа, ты достал билеты?» Ах, доченька, и ты уже знаешь это неистребимое слово. Неужели так всегда будет? В последние годы говорила Тамара: «Как мы жили бедно, просто нище, ты знаешь. Без отца, втроем на рабочую ставку мамы, но она верила, свято, ждала светлого будущего. Умерла, не дождавшись. А теперь я. И, если б жила Лерочка, она бы тоже ничего не увидела».
День, другой, и под вечер бодрый голос Анны Львовны возвещает в трубке: «Саша, у меня для вас приятные новости: только что звонили из Москвы, сказали, что винкристин уже в „Правде“». — «Да что вы!.. Невероятно!» — «Да, да, Сашенька, — грустно вздохнула, — я же вам говорю: на свете очень много хороших людей».
Я и сам всегда верил в это, но в тот вечер я видел другое. Ту землю, те бескрайние воды, ту высокую толщу неба, навалившуюся на них, которые отделяли нас от Нью-Йорка. И вот по какой-то жилочке просочился SOS. Я знал этот текст, составленный Анной Львовной Ильиной: «Умирает семилетняя дочь ленинградской журналистки Лера Лобанова. Для спасения девочки срочно нужен винкристин».
Мы могли думать о том, как все будет, мы могли знать, чего стоит твоя болезнь, но — в душе, не словами, лишь беззвучными крыльями летучих мышей. Но когда пред тобой эти буквы, когда звучат и звучат эти самые страшные, немыслимые слова: умирает Лера Лобанова… И глядел я вдаль, через воды, земли, версты, и одно оседало в душе — безысходность, боль. И обида. За тебя: что все это о тебе. И что все, даже самые лучшие в мире люди, смеют так о тебе. Вот куда-то спешит на оптовый аптечный склад Евин муж, вот и Гена Орлов, правдист, отсылает кошмарную нашу депешу в Москву. И сам Ратиани, окончив деловой разговор, просит собкора. А тот, взмыленный, быть может, чертыхнувшись в душе, обещает. И точно, кто-то едет домой к Еве. Кто-то будет переправлять, везти в самолете, встречать, доставлять.
Так доступно лишь Физикам мира. Так боролись за жизнь Льва Ландау. Но мы-то им кто? Мы, козявки, имя которым — миллиард.
Взяли у тебя биопсию — вырезали из носа кусочек того, что забило. И пробирочку эту отнесла в лабораторию патанатомии Лина. «Если плохо, — говорила мне осенью со слов Жирновских соратников, — они глушат химией, эндоксаном». Две ампулы дала какая-то добрая тетя Инна, с которой тут же, в морге, в патанатомии, Лина свела краткую, словно фейерверк, дружбу, остальное предстояло самим добывать. Но и здесь Лина — там, в Москве, достала еще несколько штучек.
«Все на этом свете есть либо испытание, либо наказание, либо награда, либо предвидение», — говорил устами Вольтера ангел Изерад. Наградой (вполне бесполезной) нам был винкристин, испытанием — твои муки, наказанием — наши надежды, а предвидением — Жирнов. Тот самый душевный Лев Адамович, который сказал, что «симпатобластома этого не дает. — И предрек: — Вы увидите, что после двух-трех уколов опухоль почти исчезнет».
Да, из Москвы приходили добрые вести. Глаза не слезились, оба, и — о, чудо! — задышала правая ноздря. В общем, долго ли, коротко ли, но настал день, когда и гистологи там, в Москве, должны были вырастить нашу смерть. Позвонила Анна Львовна:
— Саша, здравствуйте… — и почудилось, что вздыхает. — У меня на работе Лина, только что мы разговаривали с Тамарой, — помолчала. — У Лерочки ретикулёз.
— Это плохо?
— Не знаю, вот Лина сейчас будет звонить, узнавать.
Ретикулез, ретикулез — пытался вспомнить что-то отдаленно знакомое. И не выдержал, сам позвонил. «Анна Львовна». — «Да, Сашенька… вот, передаю трубку Лине…» — не смогла говорить. «Саша, только что я звонила Людмиле и Зое… они говорят, плохо. Это опухоль, которая из соединительной ткани. И еще она сказала, что это системное заболевание».
Системное… как лейкоз, лимфогрануломатоз — необратимое.
— А еще что?.. — и вдруг вспомнил, заорал: — Нугзари!.. Нугзари! Ретикулосаркома!.. Саркома, саркома!..
— Да, Саша, да… — взяла трубку Анна Львовна. — Но еще есть винкристин, еще… — хлюпала рыдальческим басом. — Тамарочка сказала, что и вторая ноздря дышит. И слезок уже нет. Саша?.. Сашенька, где вы? Еще ничего не потеряно. Мы будем узнавать, мы все сделаем. Саша, берите пример с Тамары…
А ей с кого брать, со смерти?
— Анна Львовна… — уже спокойней, решенно. — Даже если эндоксан и поможет… — и вновь вскрикнул: — Жирнов!.. Он сказал, что это почти рассосется, почти!..
Как бы худо вам ни было, как бы отвратно ни налезали на вас чужие, даже самые разлюбезные лица — если вынесло вас на люди, вы макакой зоосадовой вынуждены слушать их, лицезреть, как-то сноситься. Слова их и ваши, взгляды, заботы — мелкой щебенкой крошатся в мазутно тяжелое лоно души. И хочешь не хочешь, но короткий всплеск дробит горе. Вот и я брел на работу.
— Здорово, бОрода!.. ЗдОрово, гОворю, борода!.. — еще громче, еще веселее нанизывает на меня Дементий Ухов, свои округлые О — словно колечки папиросного дыма. Он сидит перед чашкой остывшего чая, а на блюдце гранено белеет крупичато влажный песок. Сиреневая картошина Дементьева носа грустно растеклась на красном щекастом лице. — Черт лысой, сколько ж тебя, прОститутку, ждать? Ты чо, обратно в карты прОдулся? Ты гляди — прям, как чугрей.
— А что такое чугрей? — машинально, против воли спросил.
— А хрен его зна-т, так гОворят. Вишь, сижу, чайком надрываюсь. Хошь — пей, вон, вон песок, наведи, наведи!.. О, черт! Дай на маленькую!.. — просит весело, оттого что не очень уверен. — Ну, спасибо. Ты пОсиди, я схожу в лавку…
Один убрел, явился второй — Павел. Этого я тоже люблю слушать, но не сейчас.
Сколько лет уж воду городскую, хлорированную, толкут они с Дементием, а все не вытравится то деревенское, что всосано с молоком. Сам-то город давно уж обезъязычил. Плоска, как газетный лист, куца, как бульдожий хвостик, его речь. Город, что нового ты дал языку? «Полбанки, суммировать, клеить» (женщину) и еще такое же прошлогодне соломенное. Только по деревням донашивают ту исконно-посконную речь, о которой с таким небрежением принято говорить. И прекрасней которой нет. Но «стираются грани», и деревня притирается к городу, да он сам тянет ее — квартирами, автобусами, ваннами, телефонами, магазинами. А до тех, кого не заглотит, сам дотянется сторуко, стопало газетами, радио, телевизорами, фильмами. Прошмыгнут годы, упокоятся на погостах старики, и тогда не проселком душистым, не тропинкой меж ржей васильковых петляя — утрамбованным трактом все подомнет под себя асфальтная, тошнотная речь. И останется заповедным заказником великий и вольный Далев словарь. Да еще областные, где радением безымянных русистов тоже бережно собраны невостребованные сокровища.
— Саш, а я к тебе… — Павел Васильевич, вывалив над сползшим ремнем живот, шел по керамическим плиткам к столу. — Никак на работу пришел? — усмехнулся, зная мою привычку опаздывать. — Газетку спортивную не прихватил? Спасибо. Вот иди сейчас в магАзин, там огурчики свежие дают. И салат. Понял? — он еще говорил со мной как отец с отцом. — Знаешь, Саш, веришь ай нет, побывал я сейчас в царствии небесном. Будто Христос босиком по животу пробежал, — оглаживал не стыдящийся себя самого живот. — Баба моя огурцов покрошила, салату, лучку зеленого да со сметанкой, со сметанкой!.. Уж наелся — от пуза. Ну, до чего ж хорошо… Ну, вот, обратно радио выключает. Ты хоть слышал — Гагарин разбился?
— Как разбился?
— Так,… мать, насмерть!..
— Да ты что-о?.. — и подумалось с острой завистью: вот бы нам всем вместо него. Разом!..
— Вот так, 27 марта, запомни.
И я вспомнил: двадцать седьмое, день рождения мой.
— Ты придешь хоккей-то смотреть? — взяв газетку, засобирался домой — в подчердачную колонию дворников, в акурат над котельной. И уже от дверей: — Ты вот послушай-ка, такое, слыхал? Бык корову тык, корова мык: спасибо, бык. Хвостик на бочок: пошла, бычок, ха-хе… Не знаешь?..
Я знаю другое, Паша: «Я знаю пять имен девочек, Лера — раз, Лера — два, Лера — три».
Не нужна нам стала Москва, не нужна и Морозовская больница. «Продолжать лечение можно и в Ленинграде. У вас там, на Песочной, очень хорошие врачи. Обратитесь к Горелову». А мы помним другое, сказанное другими онкологами: «Мальчишки там, шустряки». Но едем. Город, прижимая нам уши, бежал слева, справа. Полз во все стороны, как опара, забытая Петром в болотистом чану на вулканной плите. Подмял деревушки, бревенчатые дома с палисадниками, гонит, гонит свои белые пучеглазые кубики вдаль. Вот и фабрика смерти, поблескивая широченными окнами, встала над пригнувшимися, притихшими сосенками. Ну, а вам-то чего бояться, дурочки. Два редута врезаны в забор — проходная и бюро пропусков.
В том бюре, как бельмо на глазу, мутно-бело налеплено: «Впуск родителей два раза в месяц». Понятно вам, дети? Да не дети уж вы — больные, так что будьте любезны подчиняться «правилам внутреннего распорядка». Будет мама при вас иль не будет, все равно одним кончится. Есть Сиделка, бескорыстная, верная, не уйдет ни на шаг, свое высидит. А мама пусть под забором ходит, грызет железные прутья в отчаянии.
Он, Горелов, невысок, рыжеват и не очень-то мне по первому взгляду.
— Мы к вам…
— Ах, от Ниночки!.. Очень, очень рад. Кто у вас? Ага, ага, счас, счас… Вы привезли? — как о вещи спросил о тебе, доченька, и дальше заспешил, почему-то проглатывая согласные буквы: — Хоршо, хоршо, псидите, я вызву, — Кидал в меня козьими катышками. И при этом широченно улыбался губами, а глаза не участвовали — ничего не скажешь, онколог. — Ага, пжалста, — задрал над столом лобастую, цвета свежего пива, голову, весело гаркнул в дверь: — Следщий!.. следущий!.. — С гриппом так быстро в поликлиниках не управляются, как они здесь. Эх, Горелов, Горелов, опухоли бы ты так же быстро рассасывал, как очереди. — Сдись, деточка. Так, сюда… Лера Лобанова? Так!.. О-у, какой страшный дягноз, ртикулосркома…» Что он?! — обалдело переглянулись. И сказал я громко, зло: — Лера, сядь поудобнее! — чтоб забить его, чтоб не въелось, не запало тебе. И подумал: что ж ты, падла, ведь ей же не три годика.
— Тк!.. Вася… — на секунду обернулся к парню, высившемуся, словно алебастровый вождь, у окна, но в руках, на груди его, почему-то по-живому был вставлен раскрашенный журнал «Огонек». — Вася, вот тьбе пацьент. Кстати, вот сторья блезни, взьми.
— А-а кто-о э-эта?.. — нехотя ожила, процедив на ленивых низах, статуя у окна.
— Витя… — заглянул Горелов в историю чьей-то болезни, судьбы чьей-то неведомой. — Витя Сергеев.
— А-а кто это-о?.. — опустил руку с «Огоньком» Алебастр.
— Как кто?.. — умно усмехнулся Горелов, вскинул рыжеватые брови. — Твой бльной.
— А-а разве их все упо-омнишь…
— Взьми, взьми, — ткнул в него историей болезни замзав отделением, повернулся к тебе: — Так вот, Лерчка, это будьт твой доктор.
«Вот уж выкуси!» — с отвращением глядел на обоих.
— Ну, что у тьбя блит?
— Ничего… — испуганно подалась к маме.
— Ничё? Молодец! Ложись, я твой животик пощупаю.
Не ему в ноги, а тебе кинулась мама — ботинки снимать.
— Ничё, ничё, на клеенку… — и улыбнулся нам хорошо, обнадеживающе. — Ну, вы нас напугали — такой дягноз.
«Что ты мелешь!» — Лерочка, одевайся, одевайся! — снова встрял я.
— Вась, взгляни, Лерчка, открой ротик.
И открыла ты, глупенькая, а монумент-скульптура у окна надломилась немного в коленях, не сходя с места, глянула — через пол (до стола), через стол, через пол (за столом) и вернулась в исходное положение, густо пробасила:
— Ничего нету та-ам…
— Лерчка, выйди, посиди там. Ну, вот, эт ваш лечщий врач Василь Саныч Рощин, теперь ршайте, когда ложиться. Сколько вы сделали уколов в Мскве? Два? По скольку? По четы-ыреста мильграмм? Ого!..
— Они говорят: ударные дозы.
— Хм, ударные! Эт палк о двух кнцах. Ударные могут такое дать — …тяжело покачал пивной головой. — Мы ничё не видим, да, Вась? — обернулся к коллеге.
— У-м-м… — густо (и показалось мне с сытой коровьей слюной) промычало оттудова, от окна, над лакированным «Огоньком».
— Хотите, сёдня лжитесь. У вас справка с эпидстанцьи есть?
— Нет… — один глаз на Тамару, другой в карман, где, смирнёхонькая, дремала справка. — Скажите, а нас будут пускать к ней?
— Пскать? Как всех. Два раза в месяц. У нас порядок строгий, да и нужды нет: сестры у нас хршие, врчи тоже… — Хорошо, иронически улыбнувшись, наклонил умную голову.
Переглянулись: «Нет?» — спросила глазами Тамара. «Нет!» Вышли в коридор.
— Мама, ну, что он сказал? Положат меня?
— Нет, Лерочка, — сказал я.
— А куда? — то, что надо ложиться, ты уже и сама хорошо знала.
— В Педиатрический постараемся.
— К Зое Михайловне? А Веточка будет там? И Света? И Люда? А сюда не хотите?
— Нет, — еще раз представил свежеоштукатуренного Рощина, у которого под сивыми бровями холодно намалеваны два голубеньких цветочка. И Горелов, казавшийся ребусом, тоже открылся. И, услышав позднее от смежных онкологов про него: «болонка», не стал возражать.
Двадцать лет уже минуло с того дня, двадцать. Боже мой, это сколько ж детей, родителей, судеб прошло через эти их руки. И каких судеб! Но гораздо позднее, когда уже не было ни тебя, доченька, ни твоей мамы, когда я вручил эту книгу Кашкаревичу, о котором речь еще впереди, он сказал: «А вы знаете, у Горелова такое несчастье — погиб сын. Как он почернел. И я без вашего разрешения дал ему эту книжку. Прочел. И пожал плечами. Но вы правильно о нем, о тогдашнем, все-таки написали».
Можно домой, но еще предстояло найти Кашкаревича, здешнего химиотерапевта; говорили о нем хорошее, и хотелось посоветоваться — не подключить ли к эндоксану и винкристин. «Видите ли… — закуривал, отгоняя дым, в котором плавало его хорошо прокопченное, смуглое лицо. — Вы меня спрашиваете, какие сгедства применять, — грациозно грассируя, четко, внятно сыпал слова. — Но что я могу вам сказать, если вы сами не знаете диагноза? Нет… — решительно отодвинул справки, — то, что говорят одни, то, что другие — не мне их судить. Но я как химиотерапевт, должен знать, от чего мне лечить. Установите диагноз и тогда пожалуйста. Поймите: две разные опухоли не могут быть вместе», — и снова меня удивила улыбка — как заученно ловко обгоняет она не участвующие глаза.
В коридоре что-то остановило. Ах, вот, фотографии, густо налепленные на стене, в позах, в рабочей обстановке. «Доска почета». Так и есть — Горелов. И опять резанули извечные «ножницы»: правда этой Дощечки, правда нашей беседы. Книга для месткома. Книга для родителей. «Заместитель заведующего детского отделения Горелов во время приема». Ах, как нежно выслушивает он пациентку, девочку лет восьми. Которая еще смотрит так ясно, еще не намученно. Кто она — больная или муляж, чтобы дать врача в деле? Если ты манекен, девочка, будь счастлива, милая, не давай, ни за что не давай, чтобы этот перегородил пред тобою дорогу. Если же ты… но об этом лучше не думать.
Мы везем тебя в родной институт, о котором когда-то не ведали. Сколько раз на своем самосвале проезжал я мимо него лет десять назад, хоть бы за веко меня дернуло что-то. А ведь были, были и тогда дети, такие же, схожие. И чьи-то родители тоже были, маялись обреченно. По пути заехали к Нине Акимовне. Я остался внизу, в такси, вышли скоро: «Говорит, что ей нравится. Очень», — хмуро проговорила Тамара. Эх, если б не было той московской биопсии! Но постой, постой, а что если те не правы? Тогда остается бластома. Надо к Соколовскому. Срочно.
С этим хилым росточком и входим под высокие своды тополей-голяков.
Часть четвертая
Все мы любим хорошие книги, все мы любим смешные книги. Но на этой земле смешных почему-то так мало. А серьезных так много. И бывало, в молодости, если шло у героев к счастливой развязке, а писатель уже намекал кулаком в зубы: не надейся, не жди! — как мне жалко их было, как больно. И просил его охранить их, спасти от беды. Ту же Бэлу от такого (но любимого все же) Печорина. Ведь поют же нынче эстрадники: «Мы желаем счастья вам!» Вот и вы, литераторы, тоже так бы, что вам стоит? Но писатели-изверги не давали героям счастья. И с годами понял: бессильны, так, наверно, устроена жизнь. Вернее, обе они — литература и жизнь. «Обыкновенные истории» пресны, надо что-то горше, солонее, пронзительнее. Да и накарябать об этом куда легче, чем про обыденное.
Да и нам самим ух как нравится в книгах чужая трудная жизнь. Сочувственно, а иной раз даже завистливо примеряем чужие дни на себя. Муку Вертера, «безумие» Мастера, неизъяснимую власть над женским сердцем Печорина. Нацепил, поносил, сбросил, потому как зовут: «Ваня, иди же обедать!» И еще понимал я, что настоящее «пишут кровью». Лишь страдание дает силу писателю. Силу, которой нельзя научиться, взрастить в себе. Да, страдание — «благоприобретенное» либо свыше заложенное. То, с которым пришел в этот мир Лермонтов, то, что гнездилось в душе даже самого гармоничного, самого солнечного Пушкина. Теперь это стало азбучной истиной.
А тогда апрельские еще были дни. «Мама, мама, это я дежурю, я дежурный, мама, по апрелю». И дежурить мы начали сразу. Видно, хорошо тебе было, если заведующая Четвертой госпитальной распахнула пред нами покои. После мальчиков с Песочной и режим, и врачи здесь почудились сказкой.
Но гребу я на Каменный остров, через Невку, в филиал Онкоинститута, где знакомый и милый Харон (Соколовский) перевозит на стеклышках еще не усопшие души. И тогда, осенью, шел несчастным к нему, а сейчас? Подал Соколовскому два прямоугольных стеклышка, на которых присохшие лиловые пятнышки.
— Это первое? — вставил он в микроскоп, оторвался, закурил, рассмотрел второе. — Данных за то, чтобы это была ретикулосаркома, я не вижу. Понимаете, есть случаи, когда мы разводим руками: ничего не можем сказать. И тогда я прямо говорю: не знаю. Может, кто-нибудь знает, а я нет.
— Но ведь там же смотрели, вот подпись, профессор…
— Ну, и что? Ретикулярные опухоли я хорошо знаю. Тут все дело в опыте, кто и на чем набил руку. Я в Москве верю только двум гистологам. Доктору Гольбарт, это женщина, и Краевскому. Попробуйте, пусть они посмотрят. Поймите, тут важна школа. Заключение? Хорошо…
А Жирнов не поверил Соколовскому: «У нас очень опытные гистологи. Надо, чтобы смотрели детские паталогоанатомы. Покажите доктору Семеновой, там же, в Педиатрическом. Ее мнение очень важно». Показали и… кто сказал, что третьего не дано? Нам дали. Лимфосаркому дали. И тогда мы отправили эти стекла в Москву, Краевскому. М-да, школа есть школа — и в фигурном катании, и в обычной школе: он, Краевский, сказал: нейробластома. Но, узнав, что подействовал эндоксан, удивленно покачал головой. Что сие означало, мы не узнали. Так что снова повез я проклятые стекла уже в наш рентгеновский институт. И оттуда доставил лимфосаркому. Вот тогда наконец-то мы вообще перестали их всех понимать. Зато бедные люди знают, что подарков никогда не бывает много.
Давным-давно русский драматург Фонвизин написал пьесу о ленивом переростке Митрофане, который упорно твердил: «Не хочу учиться, а хочу жениться». И вот уже не первый век в России ленивых или глуповатых учеников зовут Митрофанушками. На десятом, что ли, году работы в детской газете Тамара придумала рубрику «Привет от Митрофана». Сперва сама находила смешные ответы митрофанушек, а потом школьники со всего города присылали забавные ответы своих товарищей. В основном мальчишек. Многие из них чаще всего не были глупыми, а просто по-ребячьи рассеянными, не такими аккуратными, как девочки. Перлы этого милого обобщенного мальчика будут иногда сопровождать нас в этой книге. И разве так уж сильно отстал он от ученых гистологов, когда, решая арифметическую задачу, дал такой ответ: «Охотник убил 23/5 утки».
Но тогда, выходя от любезного Соколовского, я баюкал бумажку. Из нее надумали мы с мамой сделать кораблик и спасти тебя в нем. Кашкаревич чего требовал? Единомыслия. Вот и вез ему «заключение». И сидели мы с Линой во дворе, ждали, пока созреет и лопнет очередной важный симпозиум. Фурункул везде фурункул, так же, как опухоль, поэтому венгерские онкологи и без переводчиков хорошо понимали, что русским коллегам так же нечего сказать, как и самим венграм услышать.
Поэтому заседание проходило в истинно творческой обстановке. Однако на всякий случай были предприняты чрезвычайные меры: в работе Симпозиума участвовал персонально приглашенный Буфет. Он прибыл из самых высокопоставленных кругов и, пожалуй, лишь у него были веские аргументы, особенно по весне — свежие помидорчики, огурчики, черная икра, семга, коньяк, яблоки и конфеты, с которыми не столкнешься даже в театральном антракте.
Мы сидели, молчали. Я с тобой, Лерочка, тетя Лина со мной. Но, ей Богу, тете Лине было куда веселее. Правда, она не в пример другим полагала, что молчание серебро, а слово — золото, но терпения у нее было ровно столько же, сколько и остального. Я глядел на этот казенный двор, откуда ушли строители и куда еще не пришла зелень; двор, который шелушился, как добрая плешь; двор, зализанный наждачным асфальтом, загримированный узенькими газонами. Когда-нибудь эта травка, политая невидимыми слезами, зацветет джунглями, и тогда, наверно, серым да синим халатам будет где спрятать свое «противопоказанное» солнышку тело. Но сейчас только три березки да две сосенки хором исполняли обязанности леса, тени, шелеста и медицинского милосердия.
— Ну, ты подумай, о чем они могут там говорить! Кретины! — взорвалась Лина.
— Сходи… посмотри.
Принято это было всерьез. И надолго. Но: «Сашуня!.. — опакеченная (в обеих руках по свертку) катилась она на меня. — Гляди, что я взяла Лерочке. — Это были помидорчики, бутерброд с семгой. — А это я себе взяла. Чернослив в шоколаде. Лерочке нельзя шоколад, а ты не любишь. Я все узнала, сейчас они отвалят. Кашкаревич с ними, они там сидят, коньяк, икра, фрукты, ну, ты скажи!.. Ой, гляди!..»
Дети… сами вышли, сами гуляют. Как убого здесь все, не раздольно, да ведь надо же чем-то заняться, и взбираются не по-детски долго, безвкусно на качели, но, начав, забываются, уже слышится смех, вскрики. И почти в одно время с детишками посыпались из других дверей те, что даже ни разика не взглянули в сторону этой рвущей душу мелюзги. Да и то сказать, заботы у них были поважнее — разбирать свои (по чину, по сану) вдруг очнувшиеся, глухо забормотавшие машины. Их, ученых, винить? Но за что? Это жизнь. Про которую издревле сказано: горе побежденному.
Тут увидели мы и нашего Кашкаревича. Сразу внятно бросалось, что транспорта он не ждал — без плаща, без шляпы иль кепи, но глаза его все же, блуждая, кого-то искали. Видно, где-то в складках симпозиума затерялась какая-то нужная женщина. Что ж, он был тогда неженат и в самом красном мужском возрасте — от сорока до пятидесяти. Подошел к нему, поздоровался. «Да, да, я помню, что вы ждете, — до предела спрессовывал он слова. — Я сейчас жду человека, освобожусь и тогда выйду к вам». И тотчас же началось самое главное: шофер осадил задом свой пикапный фургон, обслуга начала выносить останки Буфета. Переругивалась, сплетничала. И эти уехали, а Кашкаревича не было. «Ну, что, Лина, пойдем?» — «Пойдем, пойдем, Сашечка. Ну, ты скажи!» Кашкаревич, наверное, что-то мог бы сказать ей, мне же нечего было.
Десять карантинных боксов могла выставить Четвертая госпитальная против свеженьких новобранцев, и один из них наш. По счету десятый, от дверей первый и, входя в палату, я кошу глазом на решетчатое стекло переборки. И входя, разное вижу. Иногда ты лежишь — согнув ногу в колене, бросив на нее правую, а на животе книжка. Иногда сидишь на кровати, стариковски ссутулив плечи. Иль понуро стоишь в тесном фиорде меж кроваткой да стенкой. Но всегда режет меня твое бледное личико, и такие длинные, заострившиеся в коленях ноги. В колготках цвета луковой шелухи. «Папа?» — отмечаешь меня иногда глазами, иногда голосом, таким притерпелым, пепельно-серым.
— Мака-ёнов!.. Мака-ёнов!.. — раздается по всей перегороженной палате веселое требование чрева. Это Андрюша Салунин. У него лейкоз, но по деревенским понятиям не может быть здоровее мальчонки: неимоверно толстые, неимоверно яркие его щеки лежат на толстой груди, на дебелых плечах. Даже глаза затянуло и, когда он сидит, то кощунственно похож на какого-то будду. Столетия, наверно, понадобились верующим, чтобы сотворить такого, а медики лепят быстро, просто — пять таблеток преднизолона в день вызывают усиленный белковый обмен. — Макаёнов!.. Макаёнов!.. — прыгает он на кровати, держась за спинку и жадно глядит в дверь, откуда должны приехать на пищеблочной каталке желанные макароны. Прохладные, словно подсохшие аскариды. Вместе с котлетами, которые столько же котлеты, сколько и хлеб.
— Дурак… — насупясь, ворчишь, передергиваешься брезгливо: — Не успеет наесться.
— Ну, Лерочка, он же еще маленький.
— Да-а, маленький… — вдруг с такой обидой, со слезами, — если он маленький, значит, можно будить других, да? Сегодня в полседьмого заорал: макаёнов, макаёнов!..
— А ты откуда знаешь, что в полседьмого?
— А вон часы, — кивнула на стену. Верно, часы. Лежишь и — перед глазами. Прыгает кенгуру — минутная стрелка. — Папа, а что у него за болезнь? — уже другим, сочувственным голосом. — Кровь больная? Это опасно?
Начитавшись до тошноты, делаем передышку, выходим в коридор. Вышел туда и четырехлетний Андрюша Салунин. Ноги, не рассчитанные природой на это квадратное тулово, сочиненное медиками, подламываются. Бабушка пятится задом, держит внука за руки: «Ну, ну», — приглашает его. «Сейцяс, баус-ка… немнозецко одохну…» — улыбается, а пот росными каплями блестит на розовом лбу.
Преднизолон… хотел бы я поглядеть, что стало бы с Аполлоном Бельведерским, когда бы разжали надменные фебовы губы и вдвинули десятую долю того, что принял этот мальчишечка. Но даже всемогущий гормон не смог отобрать у этого пацаненка редкого обаяния. Глаза его, серые, заплывшие, узко поблескивают совсем не четырехлетним умом. «Устал, Андрюшенька?» — наклонился над ним. «Устай…» — виновато, застенчиво улыбнулся, но так хочется еще шажок, другой. Взял его за руки: ну, иди, иди.. Передвинул он, почти не отрывая от пола, лыжно скользя, ногу, постоял, собираясь с силами, подтянул другую. И все, задрожал, пошатнулся.
— Я возьму, возьму его! — крикнул бабушке.
— Смотрите, он тяжелый. Я сама не могу… — подталкивала нам двухколесную коляску, чтобы отвезти внука.
Тяжелый? Ничего, справимся. Однако не без труда оторвал его от земли, понес, почувствовал, сколько весит этот беспощадный пантагрюэлев гормон.
— Андрюша, я слышал, ты новые стихи знаешь. Про цыпленка.
— Знаю… — мило улыбнулся, глянул на бабушку, прочел на ее властном, расчерченном морщинами лице любящую, горькую улыбку и начал, горячо увлекаясь: — Цыпъенок жаеный, цыпъенок паеный… — самозабвенно лопотал, забыв обо всем.
— А еще, про бабушку?
— Стауска, не спеся, доёзку пе-ешья, ее остановий миицоней: вы штъаф наушили, меня не съушаи, пьятите, бауска, тъи убья!
— Андрюшенька, — поправляет бабушка, — не штраф нарушили, а — закон.
— Нет — штьяф! — веско отчеканил.
Шли дни… Можно и так сказать — как писатели пишут. Приезжала Нина Акимовна. Не сказала, что лучше, не сказала, что хуже, а мама забеспокоилась: начала губами ощупывать лоб, показался горячим. Не ошиблась: дней через десять (уже к самому маю подкатывало) изрекла Нина Акимовна: хуже. Значит, сдвинулась, начала теснить эндоксан. Привыкла к нему, приспособилась, гадина?
Что же делать? Рентген? Винкристин? И опять звоним мы Жирнову. Во всем мире, говорит он, нейробластомы лечат сочетанием винкристина с эндоксаном либо с рентгеном. Это однозначно. Но, коль скоро эндоксан исчерпал себя, надо переходить на рентген. В теории это так просто. А на практике опять Динст, рады, черная, как ночь, просвинцованная резина, и смерть, незримо пронизывающая тебя. Смерть против смерти, какая осилит?
Теперь уж совсем ясно, что опять дышишь хуже. В нашей лепрозорной клинике не для нас одних повернулось к худшему. Уж не пляшет Андрюша, сидит, скуксившись. Не вывозит бабушка его на коляске из бокса, и все выше, гуще громоздятся на тумбочках банки, бутылки, свертки с съестным. Приезжают любимые макаёны — глядит безучастно. И все чаще полеживает. А бабушка с половины седьмого утра до десяти вечера в боксе — роет и роет носом книжные дести.
Рано утром разбудил нас телефонный звонок. «Да?..» — подскочил хрипло, испуганно.
— Папа-а!.. — (так и пронзило. Шесть часов. Значит, правда: эндоксан рвотный будит). — Папа, ты когда придешь? А мама? А что вы там делаете?
— Как же ты позвонила, ведь там коммутатор?
— А тут тетенька говорила, я ее попросила. Папуля, ну, ладно, я пойду, а то заругаются.
— Не тошнит тебя?
— Нет, папочка. — Помолчала. — Пока нет.
— А принесут кашу и затошнит.
— Ага, — засмеялась, — а ты откуда знаешь? Ну, ладно, папуленька, я побегу. Маме привет.
Я тогда дошел до дивана, упал на него, затрясся в беззвучном плаче: знать, почуяло сердце, что это первый и последний раз нам звонишь. Ты сама. Откуда-то. Где нас нет. И теперь вслушиваюсь в твой голос, в такую разумность, которой еще мы не знали.
В тот же день наведался к Динсту.
— Ну, что у вас? — каменно повернулся негнущимся туловом, вздохнул. — Я слышал… Ну, ретикулосаркома или нэйробластома — хрэн рэдьки не слаще, но все-таки я бы хотел, чтобы это была нэйробластома. А!.. все хорошо, но тут хоть какая-то есть надежда. Ну, приводите, начнем. Все, что в моих силах, я сделаю для вашей девочки, — голос его вдруг впервые так потеплел. — Поверьте мне, я очень хочу ей помочь. — Помолчал. — И вам тоже.
И веду тебя снова, веду. По протоптанным этим дорожкам в это здание. Где двумя этажами выше счастливые мамы-роженицы, орошая молоком подоконники, наклоняются к таким же счастливым отцам и кричат, воркуют о чем-то далеком-далеком, забытом. Которое и у нас было, но было как будто не с нами. И другие отцы выносят голубые да розовые пакетики. Семенит следом свекровь либо теща, и младая мать по привычке осторожно несет еще не вернувшийся на место живот. Восемь лет назад, и мы шли так же. И тогда одинокая школьная подруга Тамары сказала: «А все-таки какая она молодчина, Тамара!» Что ж, замуж вышла, работает по специальности, родила дочь. Но главное, похоронив мать в блокаду, оставшись одна, не сошла с круга, выстояла, добилась всего, чего может обыкновенная женщина.
Уложили тебя, напялили просвинцованные очки, погребли под тяжелой резиной. Всё, кроме носа да щек. А туда — тубус, на них. Заработало. Я впился в смотрок. На каталке, сбоку, лежала ладошка, мне, мне пальцами, как на рояле, перебирала. И вот тут брызнуло из меня в три ручья, молча. Эти пальцы, такие родные, единственные. «Ну, что вы расстраиваетесь? — в два голоса — Динст и добрая тетя Лиза. — Еще не все потеряно». Я махнул лишь рукой, отвернулся к стене.
Тридцатого апреля я работал. Рафаил Ханин ходил по двору плантатором, вываживал новую молодую садовницу. Тыкал туфлей в заклёклый газон, где должны были закуститься клумбы, а усы его черные предвкушающе раздувались над съеденной верхней губой, и глаза, приглушенные черными ресницами, жадно обшаривали эту рыжеватую двадцатилетнюю клумбу. «Ну, таракан, муху поймал, ха-ха!.. — засек Гоша. — Вот увидишь, не сомневайся: я этикет хорошо знаю».
Утром первого мая ехал с работы в больницу. По дороге, навстречу, валом валил праздник — в колоннах да россыпью. Но туда, за ограду, не смел. Пусто, голо. «А ребята ушли гулять. Демонстрацию посмотреть», — сказала сестра. Молодцы, все же додумались! Все ходячее население собралось у забора. И шубейка моя зимняя, серенькая, прилипла к перилам, отбегает, смеется, и шары, целых два! — на бечевке туго позванивают. «Папа!.. А мне подарили. Тетеньки идут, а мы говорим: дайте, пожалуйста. Всем ребятам дали. У них много, да, папа? Разве им жалко?» Есть же добрые души на этом свете. Но кислит даже издали твое личико, лишь на нервах, на радости держишься.
И Андрюшу вывезли. Он сидел инвалидом в коляске, ноги укутаны байковым одеяльцем, пальтецо трещит по всем швам. Мать стоит рядом, но ушел он глазами туда, где, шумливый, красный, громкоголосый, тёк праздник. Мир бежал за сквозящим железным забором и бежал не как в будни — трамваем, автобусом, а торжественно, медно. Раздувались щеки духового оркестра, мальчишки челночили, сновали между колон, сплетая их нитями. Все, наелся Салунин праздником, повезла его мать обратно.
На другой день во время прогулки подкатилась нежданно лечащая: «Лера! Идем со мной. К Гробштейну», — ответила мне. Ну, мало вам нашей Нины Акимовны, а, впрочем, она ведь чужая, вам своих положено заносить в истории болезней. Когда смотрит Акимовна, кто-нибудь из нас всегда рядом, и ты говоришь: «Папа, дай руку», — держишься, когда она начинает осмотр. Здесь я лишний, остался на лестнице, свернул из пальтеца безголового, безногого человечка, взял подмышку, мерил, мерил площадку шагами. Нашли что-нибудь? Опять пуговицу?
— Так!.. — выходит следом за тобой лечащая. — Лерочка, ты иди вперед.
— А что он сказал? — заглядываешь снизу в ее симпатичное лицо.
— Все хорошо! — отработанным и на взрослых голосом, от которого сердце мое начинает привычно проваливаться: отсылает, значит, хочет что-то сказать. — Иди, иди…
И, послушная, торопишься, ищешь, зовешь собачек: «Рыж-ка, Чернулька!..»
— Он сказал, что там… — зловеще снижаясь до шепота, — гигантская опухоль. Они все тщательно ее осмотрели. Гробштейн находит, что нёбо там тоже заинтересовано. Он предлагает операцию. Верхнюю челюсть. Удалить. Но это… — передернулась.
Май, голый май. Голое небо. Тишина.
— Нет, пусть умирает, но только не изуродованная… — чувствую, как, не глядя, посматривает она на меня искоса. — Удалить… а какие, гарантии? — ставлю и ставлю ноги, и все успеваю заметить: тебя, доченька, асфальт этот, лицо твоего врача, деревья с набухлыми почками — будто тысячи шмелей уселись на ветках.
— Да, конечно, кто же может здесь гарантировать.
Карантин выдержан, и мы в общей палате. Везут обед. «Рома, Рома, иди за стол», — приглашает раздатчица четырехлетнего Романа Чивадзе. Он приехал из Грузии не с мандаринами, не с хурмой — всего лишь с нефритом. И взамен получает все тот же спасительный преднизолон. Фигаро тут, Фигаро там: от лейкоза, астмы, нефрита, болезни Гельмгольца, а еще от чего вы, Чудо-Гормон? А вот: Рома подходит к пятилетней Светлане, боязливо оглядывается, гладит, гладит Светку по холке, причмокивает: «Тц-а!..» Озирается, припадает толстенькой, сплошь прыщавой мордочкой к Светкиному плечу: «Т-ца!..»
Но Светлана еще не понимает преднизолонно-грузинского языка: у нее всего-навсего увеличена селезенка, поэтому ее больше завлекает вишневый компот. «Т-ца!..» — гладит, гладит Рома, не опасаясь меня. «Генацвале, тебе нравится Света?» — улыбаюсь ему. «Генацьвале!.. — радостно посрамляет мое произношение. — А где Лэра? Он уже па-ел? — ловко, по-взрослому отводит в сторонку этот никчемный разговор. — Я тожи па-ела». — «Хорошо поела?» — «Ха-ра-шё, т-ца!..» — прикладывается губами к Светкиному плечу, убегает вслед за ней да ее компотом.
Минули праздники. Май, день Победы. В тот год было много внеплановой музыки, митингов, речей да цветов. И все на нашей улице — проспекте самого Карла Маркса. 150 лет со дня рождения этого «Мавра», 25-я годовщина подвига Александра Матросова (тоже наша, перпендикулярная улица). Странная это штука — слава. Почти триста солдат закрыли грудью амбразуру, одни до Матросова, другие позже, но случай (вкупе с журналистами — поварами бессмертия) выбрал этого парня. Ему память, ему вечность, остальным — намогильный холмик да место в статистическом ряду, неведомом людям. А что делать, смерть берет всех без разбору, подвигу подавай лишь одно лицо.
До чего же узок наш мирок. Кажется, далеко ль до Андрюши Салунина (тридцать шагов), а видимся редко. Ему хуже. Вчера вывезла его бабушка на коляске в раздевалку. Кругом гомонили прогулочные. Он глядел пригвожденно в окно — не отзываясь на это. Чем же мир этот, «зловещий праздник бытия», лез в его светлую душу? Желтым зданьем котельной? кирпичной трубой? насыпью, по которой бежали веселенькие вагоны? Я присел перед ним, что-то спрашивать начал. Ни слова в ответ. Не отвел глаз от окна. Но из вежливости хотел разлепить губы — улыбнуться, ответить. Не вышло. Лишь глазенки светлые так недвижно, печально, всезнающе уходили вдаль, прощались, что стало мне страшно. Господи, в четыре-то года! И такая нездешняя тоска коченела в них, что и спрашивать нечего было и сказать тоже. Седенький гормональный пушок поблескивал в майском свете на раздутых, но уже поблекших щеках, и никак не представить было, что всего лишь с месяц назад это он прыгал; «Макаёнов!.. макаёнов!» И уже ни огурчика свежего, ни банана заморского не берет у нас с благодарностью бабушка. И когда изредка заглянешь к ним в бокс — издевательским разнотравьем пестрят там банки невостребованной еды.
Ох, сорвало семью эту, всю, из Воронежа, швырнуло сюда. Муж в аспирантуре, но жену к нему в общежитие не пускают. На работу тоже ее не берут. И пришлось ей, учительнице, в детский сад нянькой. Да не где-то поблизости — за Большой Ижорой, за Лебяжьим, в ста верстах. Свой ребенок в Питере умирает, она чужих нянчит, колхозных. А сама бабушка устроилась на частной квартире. Предложил к нам — отказалась, далеко ездить. Теперь здесь — днем и ночью. Так уж было однажды, десять суток не выходила из бокса. Спала на детском стульчике, головой приткнется к Андрюшиной койке, дремлет. Теперь снова. Видно, тронуло и сестер: две из четырех суточных дают ей детскую раскладушку.
В один из дней Лина привозит Нину Акимовну. По дороге, в такси, с неудовольствием глянув друг на друга, они думают целых две мили об одном и том же: отчего это на них одинаковые приютские костюмы? Из толстого зеленого, черно-полосатого драпа с меховой оторочкой. Наконец старшая не выдерживает: «Вы не скажете, Линочка, где вы это шили?» — «Гм… у одной знакомой». — «Ее случайно, не Эльзой зовут?» — «Ага, ага!..» С тех пор они подружились.
Расплескав ночную лужу, замерли шины, распахнулись дверцы. «Может, здесь, Александр Михайлович?» — кивнула Акимовна на стол, сверилась с небом: светло ли от молочно затянутой кисеи. Было выхлопотано разрешение на консультации специалиста, но где смотреть? Нина Акимовна, несмотря на свой чин, была скромна и неприхотлива, кабинета не требовала, эскорта да почестей не ждала, и обычно устраивались мы в раздевалке, но сегодня требовалось «штормовое предупреждение» нашим лечащим. Усадил на стол, отвернулся, сжалось. Как всегда. А теперь, после Гробштейна, особенно. Солнце тускло процеживалось сквозь серые облака, и поэтому тщетно ловил ларинголог своим дырчатым зеркалом зайчика. И пошли в раздевалку.
А ты плакала, не давалась: «Папа, руку!..»
— Лера, ты всегда была умницей, а теперь я не узнаю тебя… — и сама пошла красными пятнами. — Ну, все, все, успокойся, — разогнулась, подняла ко мне лицо. — У меня такое впечатление, что это уменьшилось вдвое.
Положил я правую руку Нине Акимовне выше плеч и противу всех правил, приличий так провел от шеи до лопаток, что… встретил несказанно удивленный ее взгляд, погасил его глазами, губами: «Спасибо… спасибо, Нина Акимовна». И ходил он сомнамбулой, но проворно и на радостях даже доел твой рассольник, котлету, компот залпом выхлебал. И еще знал, что там, на лестнице, сидит Лина, терпеливо ждет. Вышел к ней, притушив радость: мало ли что могла ей сказать по дороге Акимовна.
— Сашенька!.. — сияла навстречу. — Ну, уложил? Поела? Ах, ты сам поел, ах, ты, мой миленький!.. Ну? Ты слышал? Знаешь, что она мне сказала? Сожмите все в кулак, никому ничего не говорите, но у Лерочки ничего нет…
— Пойдем… — толкнул дверь.
Я забыл об этом, забыл, но вчера напомнила Лина: «Знаешь, как ты меня тогда целовал! Несколько раз. Какой ты был счастливый!»
А время фасует: кого в целлофан, кого… Соседки твои по палате выписываются, и ты плачешь: «Да-а, Таня уходит, а я…» Но не только такие легкие — наши тоже перемещаются: на две недели уехала домой в Выборг Люся с Викой. «Там у нас балкон и вокруг столько зелени. Лечения активного нет, что нам здесь торчать». Лишь Андрей Салунин никуда не торопится. Давно и безвылазно живет бабушка в боксе. И отец, невысокий, в кожаной куртке, с горестно сведенным лицом торопливо выныривает из ленивой студенческой толчеи, царапается на гремучий подоконник: я здесь, я пришел, я принес! Ох, зачем же он носит, все стоит, наползает с тумбочек на подоконник, стекает на пол, к ножкам кровати. Он цепляется за ржавую жесть, так что пальцы белеют, безнадежно вопрошает глазами: как? «Плохо… плохо…» — лишь губами шепчет бабушка, отворачивая от внука запекшееся лицо. Тяжеловатое, сильное, оно пламенеет землисто и, когда наклоняется над внучонком, сколько нежности в этих мрачных глазах, сколько горькой обиды, когда говорит мне дрожащими губами, что никто уже не заходит — ни врач, ни сестра. Мимо, мимо, ах, скорей бы уж, мол, не задерживай ни себя, ни других, Салунин. Что ж, они тоже люди, Андрюша, им тоже, наверно, не сладко тыкаться в свое же бессилие, но могли бы хотя бы уж ради одной этой героической бабушки. И мальчонка не по годам понимает.
— Здравствуйте!.. — со вздохом, шевельнувшим клейкие листья, подсаживается ко мне женщина лет тридцати пяти. — Обход? — кивнула на стекла, и недобрая усмешка прошлась по губам.
Изо всех родителей эта мне ближе всех. Познакомились (без имен) так: банку земляники не могла скормить девочке. Пронес, втихаря отдал. На лице этой матери та же каинова печать, что на нас. Непримиримая к горю, к несправедливости — божьей, людской ли — не все ли равно. Жжет ее, горит несмирённая боль. Девочке лет двенадцать, очень славная, исхудалая, бледная. «Когда ей был год, — рассказывала, — сепсисом переболела. Уже тогда врач сказал мне: „Лучше бы она у вас умерла“. Да, так и сказал. Но прошло, и мы думали… А потом началась у нее каменная болезнь. Везде камни. В печени, в почках, во всем организме. А сейчас признают… не совсем еще, но предполагают портальную гипертензию. Это когда сосуды лопаются. Кровотечение сильное было».
Вчера видел мужа. Он военный, но был в штатском. Лицо умное, худощавое, резкое. Курил отрешенно, одну за другой. И лицо тоже в сером пламени.
— Машина Тура… — проводила глазами неторопливый лимузин, шофера-патриция. — Мы у него были. Пятьдесят рублей за визит. Бесполезный. Пять минут потратил. Правда, этот с учителей и медиков не берет. Благородный.
— И куда ему? Вдвоем ведь, говорят, с сестрой живет, никого нет, да и ставка, наверно, за тыщу.
— Ну, как же, не помешают. Вот, машины содержать надо. У него еще одна. И вообще. Сам он, правда, не берет, но сестра не проворонит. О-ох, откуда все это берется, бедные, бедные дети!
Утром, торопливо проходя к раздевалке, вижу, как ты стоишь у окна, показываешь куда-то рукой. И другие дети расставились у всех окон, возбужденно переговариваются. Лица веселы, а из коридора даже на улицу прорывается: «Дети, идите все по палатам!» В дверях ночная сестра столкнулась с денной. Расступились, примяли разговор.
— Как Андрюша? — привычно спросил.
— Какой Андрюша? — игриво вскинула лицо ночная сестра. — Андрюша приказал долго жить! В четверть двенадцатого. Да, тяжело. Очень мучился. — Уже иначе, по-человечески.
Прислонился я к шкафу, не мог туда сразу войти. «Стауска не спеся, доошку пеешья… пъятите, бауска». Платите, платите, Бабушка, не трояк — Андрюшу.
— Папа!.. — подбежала ко мне, заглядывая пытливо и весело. — Это правда, что Андрюша умер?
— Какой Андрюша? — от растерянности машинально подсунул ворованное.
— Наш, цыпленок жареный. Его только что вынесли. На носилках. Туда… — рукой проводила товарища.
— Нет, его… перевели в другую больницу, — и подумал: где нет врачей.
— А зачем тогда его простыней накрыли? — (Неужели не могли раньше, за всю ночь?) — Папа, он умер?
— Нет, просто ему плохо, и его перевели.
— И накрыли лицо, да? — уже засомневалась.
— Что ж, так делают. — Да, когда умирают.
— А куда его перевели?
— В Курск… повезут.
— А почему в Курск? Он ведь из Воронежа. А девочки говорят — умер.
И весь день, до обеда со мной и до ужина с мамой возвращаешься ты к Андрюше, веря нам и не веря.
— Слыхали? — подходит жена военного во дворе. — Ну, как же так можно? — хватается за щеку, лицо налито темно-бурым гневом. — Продержать в боксе всю ночь. Говорят, хороший мальчуган был.
— Что вы! Таких я не видел!
— Вот, так оно и бывает. А тут вышли мы с дочкой, и еще двоих, одного за другим, несут. Отсюда… — кивнула на хирургию. — Как на грех.
Ее это мучит, а вот идет Бабушка. В кофейном пальто, потертом, с лицом сухим, строгим, одеревеневшим. Здоровается. С одним, с другим, с третьим. Сдержанно и бесслезно. Молчаливая гардеробщица встает к Бабушке, будто к самому Туру. И тогда-то она рассказывает:
— Я знала. Как только у него понос начался, поняла. Он мне говорит: бабуля, я умру. А я ему: что ты, Андрюшенька, лучше я умру, а ты живи… — достала платок, промокнула глаза. — Нет, говорит, бабуля, я тебя люблю, ты живи, а я умру. Ему так худо было… — в голосе этом гордом, басовитом так жалобно, разрывающе задрожало. — Стонал все: доктора… доктора… профессора, пожалуйста. И никто не подходит. Ни-кто… Доктора… профессора, пожалуйста…
Было и там у нас, в этой зеленой тундре, любимое стойбище. Окаймленное четырьмя каменными коробками, но с куском ситцевого неба и сравнительным малолюдьем. В одноэтажном, кирпичном здании выдерживали до трех лет двадцать безродных малышек — плоды чьей-то курьерской тазобедренной любви. Они служили науке, а наука служила им приютом. Сюда-то каждый день бегала Люся, Викина мама. Здесь нашлась для нее новая дочка, от каких-то здоровых родителей, а имя — Марина, ей дал институт. Те, двое, теряли лишь то, что больше всего жаждали потерять — приблудного ребятенка. Марине же предназначалось крушение: круглое сиротство. Но тут на счастье она захворала, и двух месяцев от роду отправили ее с пневмонией туда, где лежала Вика. Тетя Люся выхаживала сиротку и привязалась. «Вика ее очень полюбила и хочет, чтобы была сестренка. А вы понимаете… — округляла черно-карие глаза, — что ее воля для меня священна». И когда я видел их на аллеях, видел, как Вика, обхватив бубликом руку матери, вышагивает рядом с ней, в голове у меня отдавалось: чтобы была сестренка… сестренка…
Солнце все выше, ослепительнее. Рядом с нашей скамейкой деревянный помост окунул свои толстые ноги в траву, ждет-пождет соседских сироток — здесь положено сваливать ползунков для прогулки. Но ни разу не видели мы на этом помосте детишек; надо полагать, им хватало воздуху и по ту сторону окон, за толстыми стенами. Я сидел на скамейке, давил окурки, ты ползала по траве, а она желтит ослепительно — одуванчиками, как хороший колхозный луг. Принесла раздробленные дудчатые, горчайшие стебельки, в незаметных белёсых ворсинках, начала плести для мамы венок. «Папа, гляди: Тур. С кем это он?» — «С иностранцами».
Их всегда отличишь, как павлинов среди грачей. Не одежки, не фотоаппараты, не прыгающие любопытные взгляды — этого и у наших теперь хватает, а что-то другое в их лицах, неухватимое. Холеность? безразличие? серийность? уверенность? душевная сытость? — до сих пор не пойму. Тур, щупленький, но с профессорским пузиком, задрапированным полами пиджака, церемонно распахивает перед инодамами дверь, по-швейцарски галантно придерживает ее, и неожиданная улыбка прорезается под треугольно тяжелым носом, а над ним взблескивают умные зимние глаза. Это там, шагах в двадцати от нас. Ты стоишь рядом со мной, и вижу я «на переднем плане» твои пальцы в комочках земли — держат застигнуто два одуванчика, поникших, яичных, растерзанных. Смотришь на эту ученую шоблу, на это светило, которое так же бессильно, как рядовой врач.
И не думаю, только холодно, скользко жмет сердце: вот не станет тебя, а они будут, они есть, и мы тоже с мамой. «Папа, они все ученые?» — «Да, Лерочка, ученые. Дай мне цветы». — «На, папа, я сяду. Что-то собачек не видно. Где они, папа?» — «Попрятались… от ученых». — «Ты шутишь?»
Субботним утром, когда весь трудовой люд устремляется к отдыху, забрели мы в поисках четвероногих к подвальным окнам, откуда слышались их подземные голоса. «Рыжка, Рыжка, на, на!.. — и, услышав жалобное повизгивание, тянешь руку с подачкой к решетке. — Папа, ну, что они их там держат?» — «Сегодня суббота». — «Значит, они два дня будут там, в подвале? А люди отдыхают, а собачки должны мучиться». Ну, положим, так, как мучились и мучаются люди, собачкам-то, положим, и не снилось.
— А вы что здесь делаете? — женщина в белом, плотная, быстрая, востроглазая, пробегая мимо, в крутом вираже заложила вперед правое плечо, остановилась пред нами, глядела весело, требовательно. И ты смолкла, прижалась ко мне, и уже язык мой дернулся было грубо, но что-то сдержало.
— А почему это вас интересует?
— А потому, что я главный врач, — ошарашивающе и с превеликим удовольствием улыбнулась нам.
— Вера Федоровна!.. — расплылся непритворно. — Видите, как неловко пришлось познакомиться… моя фамилия… — у меня был вес: вес ее мужа, шофера, который, работая на обкомовском гаражном конвейере, обслуживал Тамарину газету.
Она торопится, и бегу за ней Рыжкой, попрошайкой, подпрыгиваю, выхватываю на ходу приправленные стрихнином слова: «Не бойтесь рентгена, у нас дети получают по три, четыре и даже пять курсов, и ничего. Детский организм быстро регенерируется. Другое хуже… — широко растянула вздох, — что раньше или позже, а все это кончается… Никто из нас не Бог. А это что за непорядок?» — остановилась, тронула ногой опрокинутую урну. Пора отставать, и так уже гирей проволокла меня по всей больнице. Прощаюсь и благодарю. Благодарю и прощаюсь. Что же она мне сказала? Огурцы можно приносить, помидоры, гулять… а еще что? Да то, что вот эта девочка… уйдет… рано или поздно. Не станет. Вон она пасется в сторонке и, когда главврач не смотрит, манит меня рукой, шевелит губами: папа, папа…
— Папа, а я сегодня сдавала экзамены. За первый класс. И меня перевели во второй. Не веришь? А в школе, папа, это будет считаться? Ты скажешь Нине Афанасьевне, что я все сдала?
Скажу, скажу, доченька, только не ей, а чьей-то бабушке, из родительского комитета, которая… Впрочем, я еще ничего не знаю и знать не хочу! И видеть не могу тех мальчиков, которые пришли с ней тогда; которые уже в третий класс переходят, в пятый, в девятый…
А ты там, с ними на карточке первоклашной. Соберутся, может, снимки случайно нашарят: «Хм, смотри, Юрка, какие мы были. А вот эта девчонка… как ее звали?» Как тебя звали, Лерочка? Как бы они за тобой бегали.
А пока что нам пора собираться. Да, выписываемся. Нина Акимовна нацарапала в раздевалке заключение: «Опухоль стабилизировалась… некроз». Это страшное слово звучит музыкой — отмерла, омертвела? Сверху? в середке? Ну, не будем заглядывать, ведь рентген, говорят, действует накопительно. И 30 мая покидаем мы Четвертую госпитальную. Еще многое можно бы порассказывать о тех днях, но, как заметил один хороший писатель, «длинное описание больницы хорошо только для гробовщика». Мы уносим не одну лишь оскомину от заведующей — мы уносим и доброе, чего не могли не видеть даже помраченные наши глаза. Ну, хотя бы юных девушек-практиканток из медучилища, их прогулки с ребятами на холодном ветру, их готовность схватиться за самую черную работу, их горячий порыв к детям. Мы могли бы сказать о медсестрах, что любили детей, и они их; мы могли бы сказать… Но хватит, уезжаем, утаптываем вещички.
— Генацьвале?.. — вопрошающе, как на Эльбрус, задирает навстречу мне голову черногривый Рома. — Ти куда? Лера пошла дамой, да?
— Да, Ромочка, да, милый… — присаживаюсь, обнимаю тугие преднизолонные плечи. — Поправляйся, родной!..
— Я тоже паехала домой. Ту-ту-у!..» — машет ладошкой.
— Поезжай, поезжай и никогда, слышишь меня, никогда больше не возвращайся с этим сюда! — а сам вижу белую мазь на его щеках — от прыщей, и слова Тамарины слышу: «Не могу смотреть на это белое его личико, будто лица тех, в „Карьере Артуро Уи“, которые будут убиты. В следующем акте».
Мы уходим, оставив вязанку тюльпанов, гвоздик, роз и «Руслана» — картонный дипломат, начиненный шоколадными кружевами. Пусть врачи да сестры за чаем забудут отрыжку от этих настырных родителей. «Мама… — вожделенно глядишь на коробку, — а что там?» — «А, конфеты… — как можно презрительнее роняет Тамара. — Ну, все?» — напоследок оглядывается. Все гуляют. Поцелуи и пожелания. Тетя Тоня, кастелянша, все еще бегает с «новым халатом для Лерочки» — припасла для сегодняшнего купания. Но, услышав, что выбываем, любяще и печально напутствует тебя, доченька: «Ах, ну, ну, не возвращайтесь!»
Часть пятая
Антракт. Вот теперь уж последний. Еще с детства осталось, как в цирке выходил объявляла-глашатай, замирал, давая доерзать залу, и швырял в тишину, как амнистию смертнику: «Антракт!!!»
Мы на сцене, не в зале. А чем отличаются зрители от «героев» пьесы? Тем, что знают: кончится променад, погаснут плафоны, все начнется-продолжится. Для того, чтобы кончиться. А те, что на сцене, надеются, что еще изведут их из бездны к жизни. Но ведь каждый в зале — тоже на сцене, в театре своей жизни. Лишь антракт для них пока еще долгий, как жизнь.
Скоро лето, надо ехать на дачу. Начались сборы. Это Тамарино. Но теперь: «Не могу собираться! — села, заплакала. — Руки опускаются». И любая вещь, что прежде сама прыгала в тюк, упиралась, оборачивалась на нас с укоризною: вот, приедем, а через неделю обратно, да?
За три дня до отъезда пришли вы с прогулки: «Папа, папа!.. — раздалось еще в дверях. — Смотри, кто у нас. Хороший? Я-аша, Яшенька… ну, чего ты боишься?» Галчонок, грачонок? Кто ты?
— Сидит в парке на скамейке, — рассказывала Тамара, — и не улетает.
— Да, а кошки к нему уж подкрадываются. Мама его и взяла. Как ты его называешь, мама?
— Слётыш, наверно. Слетел с гнезда, а крылышки еще слабые, не подняться.
— Мама, а что его мама подумает? Вот волноваться будет.
Июнь сушит, июнь жарит, но Толя, муж Лины, в шелковой тенниске, в шерстяных брюках элегантно прогуливается со своей «Спидолой» по огородам. Он приехал догуливать отпуск. Прихватил из дома отдыха книжку, паспорт там остался залогом. «Линок, съезди», сказал женушке. «Как? И ты поедешь? — возмутилась Тамара. — Он тут с жиру бесится, не знает, куда себя деть, а ты работаешь и сюда гоняешься». — «Тамарочка, ты не знаешь его, если ему хорошо — он хороший, а так он по трупам пойдет».
Иногда обедали мы в лесочке, у ручья, под сосенками. «Вот говорят, что я много ем, — благодушно посмеивается Анатолий, — но, если бы мне жена так готовила, не один раз, на ночь, а регулярно, я бы всегда был сыт. А так приходится мясом». — «Что же вы хотите, чтобы она работала да еще хорошей домохозяйкой была?» — вступилась Тамара. «А как же другие? Вы, например?» — «Зато Лина умеет много такого, чего совсем не могу я».
Но какие могут быть споры после отличного обеда? Единственные — кому мыть посуду. Но тут уж ничто не может устоять предо мной, даже посуда. Кладу ее в таз, несу в три приема к ручью. Тропинкой ли луговою, из окна ль автобусного иль поездного, поспешного, чем мелькнет тебе эта узкая ленточка? То ли синей, то ли серой тесемкой отразит на миг небо — и нет ее. А когда ляжешь грудью на мостки, баламутить не станешь ленивую воду, приглядишься и увидишь, как Фабр, жизнь там вечную, поначалу невидную, а потому и бессмысленную. Но лежи тихо, гляди. Дно обсыпано пепельными, ровно нарубленными соломинками, с детский пальчик. Показалось мне, двигаются. «Леша, пойдем Яше наловим шитиков». — изыскал однажды сосед наш Иван Данилович мероприятие четырехлетнему внуку, когда все заделья уже перепробовал. «А фачем Яфе фытики? а фачем Яфе фытики?» — «Кушать будет». — «А пчу куфать? а пчу куфать? Апчу куфать?..» — удалялось к ручью. Вот соломинки эти и были шитики, стрекозьи личинки, которых мы проходили не то в пятом, не то в шестом классе — так прошли, что и не заметили.
Частенько, когда никого не было рядом, ложился я грудью на мостки и подолгу глядел. Вот живут, черти. Тишь да гладь, ползают себе по дну, что-то ищут, находят. Ни болезней, ни горя, ни тщеславия, ни гоньбы нашей суетной.
И какой гармоничной показалась мне незнакомая подводная жизнь. Времена года — возрождение, угасание — безо всяких мыслей о том и другом. А ежели и случится там непредвиденное, кого это ранит? Лишь того, кому «на минуточку», как говорит Лина, оторвут голову. И уже потому был тот мир лучше нашего, что был он не наш.
Но садится мне на плечо Яшка, требует пищи, и достаю шитика, сдавливаю соломинку с одного конца. Из другого (хочет, не хочет), а появляется усатый, рубчатый червячок. Не успеет он раза два удивленно (а, может, отчаянно?) шевельнуть усиками, как роговой клюв чудовища выхватывает его из колыбели и толчками — хоп, хоп! — препровождает куда-то во мрак, откуда один только выход — кляксой. И что же думает он, бедный фытик? Что вселенная справедлива ко всем? И какие соображенья у Яши, у нас, у двуногих? Только те, что мы исключительны и требуем пропитания? Но ведь это — откуда смотреть. Из ручья смотрит шитик, с бережка смотрю я. Ну, а Тот, что повыше? Для которого я даже не шитик? Спросим Вольтера. Успокоившись в Турции вместе с Кунигундой, Панглосом и скептиком Мартэном, приходит Кандид к известному дервишу, «который считался лучшим философом Турции».
Панглос сказал ему: «Учитель, мы пришли спросить вас, для чего создано такое странное животное, как человек». — «Во что ты вмешиваешься? — сказал дервиш. — Твое ли это дело?» — «Но, преподобный отец, — сказал Кандид, — ужасно много зла на земле». — «Так что же? — сказал дервиш. — Кому до этого какое дело? Когда султан посылает корабль в Египет, заботится ли он о том, хорошо или худо корабельным крысам?» — «Что же делать?» — спросил Панглос. «Молчать», — сказал дервиш.
Легко быть султаном, дервишем, даже Кандидом, но каково крысам? Да, не так уж много было у меня в жизни занятий, приятнее, чем мытье посуды в ручье.
Сердцевину июневу напоследок отломил нам Господь, как арбузный ломоть — остатнюю нашу сладость, хоть и с косточками, которых не выплюнешь. Не успела очнуться от Динстовых рэнтгенов и прочих наших забот, как опять начала на глазах хорошеть, поправляться. Как-то встала на кровати, и прошло мягко по сердцу: не скелетик, а девочка, худенькая, но бывают и тоньше. Уводили мы с мамой друг от друга влажные взгляды — не сглазить бы. И письмо в тот счастливый день сочинила ты бабушке в Сестрорецк, в дом отдыха. И, наделав помарок, истово взялась переписывать: «Дорогая бабуля…» Замерла, взглянула: «Мама, а после бабули надо восклицательный знак ставить?» Восклицанием для бабушки было само твое письмецо.
Истлевал июнь, сухостойный, безводный. Толя наконец-то домаял свой отпуск, отбыл в Питер, и теперь я начал изредка заглядывать к ним на чердак. Был там столик крохотный прилажен к окошечку, одиноко томилась на нем миска эмалированная с побуревшими косточками черешен, окурками, безопасной бритвой, неразъятой, опущенной в серую мыльную воду (Лина вымоет). Я расчистил столик, раскинул веером бумажонки свои, но не мог, не писалось. И вернулся вниз, предложил проехать к знакомым на лодке — только раз и вышло у нас за то лето.
С нашего пологого бережка виден тот, где щетинистым кабаньим загривком круто лезет в небо темно-сосенная, черно-еловая гора, и березовые стволы там, словно проседь в угрюмой шерсти. У воды поставлены умные мостки — на тележных колесах: летом вкатят, зимой выкатят. Вода сядет — глубже въедут, поднимется — отведут. Эх, не перевелись еще на Руси люди, которые для себя-то хоть могут что-то сделать.
Я остался стеречь лодку, вы пошли в гору. Озеро волновалось, шлепки волн мешались с рваным шорохом листьев. Лег на дно, глядел в небо и зачем-то видел твое красноватое нёбо. И все время дымилась надо мной в облаках цифра 12. Непонятно, пугающе. На днях водил тебя на анализ крови в сельскую лабораторию. Шли обочинами, земляничины у заборов выискивали. Это было 28 июня, не стерлось. И бумажка та, разграфленная формулой крови, где-то хранится.
— Папа, гляди… — поднесла гордо целый кустик из… одной спелой и трех розовых ягодок.
— Съешь, Лерочка.
— Нет, я маме.
В лаборатории устоялась сельская тишина. Крашеный пол, некрашеная лаборантка хмуро глядели на нас. Ткнула. Вздрогнула ты, виновато покосилась на тетю. Да, да, доченька, эта тетя не знает, ничего, только мы. Мы ли? Ты ли? Что же скажет нам РОЭ? Было семь. Что-то хуже стала ты есть. И давно уж отеку после рентгена пора бы пройти, а нос… нос похуже. Ждем, пригнувшись. Каждый день мама заглядывает в нёбо. И мрачнеет. Пошел за ответом. Так и есть — 12. Что, проснулась?
Наша бабушка наконец-то вышла на пенсию и взялась за работу — отдыхать. Отсидев в доме отдыха, собиралась она в Латвию, в Даугавпилс, где было много жратвы и еще не успели искоренить барахолку. По сему случаю мне предложено было собрать старое тряпье. Накануне она приехала к нам, посидела в нашем саду, там, под сосенками, где больничным стационаром твоя раскладушка, брезентовый полог.
А еще и Толина «Спидола», доносящая до тебя вечно бодрое блеяние детских передач, мураши (сикилявки — как и ныне зовут их потомки Александра Сергеевича в Пушгорах). Мураши текли рыжеватыми струйками, маоистски организованно — по великому плану. Всеобъемющему и траву, и сосны, и дальний лесок. Ты угрюмо сидела, облокотясь о подушку, крутила приемник, он трещал пусто — притомились и радиодяди. Было жарко, душно, безоблачно. Но давило предгрозовым: чувствовал — надвигается. «Почему ты так ходишь? — показала глазами мать на мои трусы. — Надень брюки». — «Лерочка, будем обедать?» — робко спросил. — «Не буду! Сказала тебе: не хочу», — и ушла от нас, по солнцу, которое не показано тебе. Шляпка, худенькие плечи, длинные ноги. — «Ты ходишь, как босяк, — поджав губы, осуждающе покачала головой мать. — У тебя же есть брюки». Брюки, брюки!.. Она сидит чинно, терпеливо, такая румяная, миловидная, ясноглазая. Шестьдесят пять, а спроси любого, и за пятьдесят пять не отважится преступить. И я моложавый. И ты, доченька, тоже была бы в нашу породу живучую. За что же, за что тебе это? Но ведь это твоя бабушка, Лерочка, твоя! Ведь она тебя любит! Так что же? Так смиренно, покорно? Отрезала от себя, решила?
Мы сидим, молчим, и тяжелое, свинцовое отчуждение холодно опускается между нами. На одну лишь минуту ворохнулось во мне родное — когда целовал на прощанье прохладные крепкие щеки. Мама, мама!… Когда ты ругала меня, что гопник, непутевый, непочтительный сын, отбивался с улыбкой: «Ничего не хочу от своей дочери — пусть относится и ко мне так же, как я к тебе». И ты знала, знала: это так. Я любил тебя, мамочка. Ты совсем чужой была для меня человек — в том, чем жил я всегда. И такой родной, неизменный. И, когда умерла, я, давно уж отвыкший от слез, так частенько прорывался вдруг в первые дни, говорил тебе так же, как Лерочке: «Как мне жалко тебя, мамочка!» Понимал: дай Бог каждому столько прожить, так легко умереть, но жалел. Просто так, а еще потому, что так ты и не дождалась от меня того, чего столь напрасно, столь долго ждала. Чтобы я напечатался, стал человеком. Ничего я не дал тебе, ничего, кроме жалкой сыновней любви. И всегда — брал, только брал, брал.
А тогда мы вчуже расстались. Вот он, мой бледный картофельный отросточек, хрупкий, длинный, намученный. А мы ядреные, сытые, не исколотые. «Да-а, вам-то хорошо…» — изредка обиженно плачешь. Хорошо, доченька, омерзительно хорошо.
Вечером я спешил с электрички, и портфель мой раздулся от снеди, как живот Дементия Ухова. На кухонном столе белела записка: «Папочка, мы в лесочке, помойся, отдохни и, если хочешь, приходи к нам. Т.» За бревенчатой нашей стеной понатыкался низкорослый комариный лесок.
— Папочка, ты знаешь, как у нас Лерочка хорошо играет? Вот посмотри… — поощрительно улыбалась мама, держа детскую бадминтоновую ракетку. Но глаза от меня уводит.
— Как? — тихо справился, когда ты отошла за воланом.
— Не нравится мне… глаз, — тронула рукой щеку. Глаз!.. Да, набухлый. Опять слеза давится. — Нёбо не нравится, нависает.
— Надо к Акимовне.
А назавтра ехала твоя мама в редакцию за деньгами. Всю дорогу проплакала. И тогда-то сказала редакторше: «Умрет моя Лера». Но — умрет и Лера — как сложить это, доченька? Но сложилось, против воли само вырвалось. Но всего лишь два дня спустя нашелся пропавший наш ежик (он в лесочке гостевал, отъедался в помойке), и опять встречала меня записка все на том же кухонном столе: «Папочка, если хочешь узнать кое-что из жизни ежей, загляни в столик». Заглянул. Там лежали три пачки печенья «Мария», растерзанные. И накрошено, и нагрызено, а за ними спал, упрятав свой острый черненький нос в цокотящие лапки, ежище.
Это и было всегда в нашей маме, Лерочка, что спасало ее и прежде, и позже, когда вовсе уж нельзя было ей не рехнуться, это стойкость, умение жить, не заглядывая. Вековое, народное. И в блокаду ль, в больнице ли, между жизнью и смертью, и теперь, и потом, когда ты умирала, и позднее, когда сама умирала, это было, — умение жить в невозможном.
Дотолкла, домылила Лина в нашей сутолоке свой отпуск. И этим (с улыбкой) пожертвовала. Чем могли — заботой, вниманием — старались ответить. Ну, крепилась, убеждала, что дорого ей не южное солнце, но внимание наше. Не лгала. Приезжала, тянулась, а могла б и не ездить. Привязалась к Лерухе, и теперь не безличное «Гулечкин», а — свое, любящее, хотя, может, нескладное: «мАманька». И в какой-то из этих вот дней состоялся у вас разговор с тетей Линой (потом уж рассказывала):
— Вот поправишься, маманька, и пойдем вместе купаться.
— Я уже никогда не поправлюсь, — сказала спокойно, решенно.
— Что ты говоришь! — а сама вздрогнула. — Ты меня любишь? Так не говори так никогда.
— Вы знаете, тетя Лина, как я вас люблю? Как… как… больше, чем себя.
Ну, зачем, зачем же так, доченька, тетя Лина и сама о себе позаботится, она еще будет много-много любить, не детей, дважды замуж выйдет, а нам-то кого и о ком? Но она помнит, Лина, фотографию твою долго носила. Ту, последнюю, что сама ты ей надписала: «Тете Лине от Леры». И, когда говорят ей, бездетной, что не любит детей, взрывается гневно: «Я люблю!.. я люблю одного лишь ребенка в мире! Одну девочку! Больше всех. И не приставайте ко мне с вашими…» — и всегда плачет. Говорила. Плакала. И сейчас ни с кем, когда не стало Тамары, ни с кем, даже с Анной Львовной, не могу я так вспоминать тебя, как с нею. Иногда. Очень редко. До тех пор, пока не уехала наша тетя Лина в Германию. Чтобы каждый год приезжать. Эту книжку прочла дважды. Плакала. И все же простила меня за то, какой я ее вывел: «Ты не пожалел меня». Что ж, если хочешь писать правдиво, надо видеть объемно: темное, светлое.
Минул год от того июня, ушедшего. И опять сочится отстоявшийся за ночь простоквашный рассвет. Выхожу на балкон покурить. Три часа, тишина, и позванивает в полой башке далекий младенческий голос: «Мама, это белая ночь? А почему она белая?» И всплывает утопленником другая ночь.
Ночь июньская, ночь беззвездная, ненормальная. Взбаламученная дневной кутерьмой, мутно, илисто оседает нестройная воркотня голосов да моторов. И плывет меж деревьями, будто в водорослях, редкий, процеженный звук, гулко лопается о стены домов, колышет салатную ночь. Чей-то девичий смех, раздразненный; чей-то бас, приглушенный; уголек папиросы и шаги — кастаньетами вялыми, сонными по асфальту. Лупоглазо метнется такси, шумно взвихрит песчинки текучего времени, и улягутся сзади, осядут. Парень топает — запоздало, неровно. Слышно — чиркает серник, сморкается — будто рядом, за пазуху. И опять всплывает неузнанно кто-то давний, другой, что вот так же когда-то панели выстукивал.
Я на время оторвался от книги — пишу об одном литераторе. Для чего, для кого? Как всегда — для корзины. Или — в стол. Но пишу, сердясь на него, на себя. До утра его не «разденешь» — семь семёнов надето на нем. И зачем я устроил с ним толковище? Лучше многих и многих он — честный, и сердиться на него горазд нечего. Но тошнее всего, что стыжусь поднять голову от стола — туда, где глаза твои с укоризною светят в меня: «Папа, зачем тебе это? Папа, все равно меня нет и не будет. Поговори лучше со мной, папаня. Где мама? Что она делает? А где тетя Лина? Что делаете вы все? Папа, ну, папочка, скажи же мне что-нибудь».
Доченька, прости меня, милая. Мама спит. Тетя Лина на юге, с дядей Володей. «С кем, с кем?» Ну, с Володей. Ты не знала его? А он уже был, когда ты была. Теперь и я знаю его, других тоже. Будет время, ну, полвека спустя, и она придет к тебе, сама расскажет, что же это такое — юг, любовь, преферанс. А я, доченька, третью ночь все вожусь с одним дяденькой, ты прости уж меня. Отложу, лягу, а в подушке пульс мой колотит, попискивает. Не хочу его слышать, не могу его слышать — твой вспоминается. Вижу, вижу дальнейшее, то, что мне предстоит воскрешать.
Ночь иль утро? Там, в низине, у ондатрового ручья, ночь была глуше, влажнее. Кот хозяйский, рыжий, вальяжный, брел травой, тускло темной, прохладной. Он и Яшку мог съесть. Да, пропал наш грачонок. Он все дальше, выше залётывал, жировал в огородах, раскачивался на сосновых лапах. Не являлся однажды до самого вечера, а потом и вовсе день, два. «Саша, знаешь, Яшка пропал. Уж мы с Лерочкой кричали, кричали… Боюсь за него». Я пошел к огороду, от ручья: там грядки, там сосны. «Яша, Яша!.. — взывал, уже не надеясь. Надо перья искать. — Яшка?!» Он неслышно спланировал, туго-звонко затрепетал, тормозя крыльями над моей головой, сел на плечо, кья, кья!.. А назавтра исчез, навсегда. Где ты, птаха любимая? Может, к стае прибился, завел семью, ребятишек пестуешь. Живи, милый. Не хотим думать, что тебя нет.
Восьмого июля мы двинулись в город. Я первым: узнать, как там в нашей родной Госпитальной. Не засохла ли дружба, не позарастали ль тропки-дорожки. «Дя-а Сафа, вы в го-од? В Ленингъад? А пчу в Ленингъад?» — вопрошает четырехлетний соседский мальчонка. — «Леша… — тоненько, электричкой, продребезжал добро-глупым козлетончиком дед, — идем к бабушке, завтракать». — «А пчу завтакать? а пчу завтакать?» А я думаю на ходу, Лешенька, о справедливости. Но думаем ли мы, скажи, Лешенька, о справедливости, когда она сама думает о нас.
Тихо было на институтских аллеях. Вековые тополя расставили венозно-коростные ноги, затянули темно-зеленой листвой небо. На дорожках темные лужи, отороченные кружевным тополиным пухом. Отдыхает студенчество, и лениво влачится больничная скука. Дребезжат все те же тележки едальные, вызванивают бидонами, ведрами, погоняемые объемными няньками. Отгулявший положенное медлюд кое-где беловато высвечивает приглушенные тени дорожек. Исповедуясь, что ли, пророча или просто жалея — о чем они шелестят там, наверху, тополя? Не прочтешь в этих лаковых листьях, и напрасно ветер доворачивает их, жестяных, теплою подоплекою к солнцу. Не прочтешь — если страшно прочесть. Если нужно прочесть.
Наша заведующая пересела со старого корабля в новый ковчег — в соседнее здание. Заместительница быстро вышла ко мне, и улыбка ее неизносная все так же дрожала на поблекшем и милом лице. Но как встретит в начальниках? К чести новой заведующей — ничего не стронулось в ней, не налипло ни крошечки важности: да, примем. Поблагодарил, вышел и увидел, как два колобка от дорожки скатывались к дверям — Люся с Викой.
— Доченька, иди раздевайся, я сейчас приду. Слышали? Так было, так было!.. Ну, думали: все. — Неостывший ужас темно округлил и без того круглые глаза. — Но тут нарывы пошли, и этот процесс помог справиться, дал положительную реакцию на кровь. Мы уж отцу телеграмму послали. Завтра он улетает. Маришка? Ну, она хорошо, — осветилась. — Уже говорит: мама, мама и Вика, пытается. Документы оформлять на нее будем. Хотим забирать. Бабушка у нас в Пушгорах просит ее.
Да, где-то есть, наверно, Пушгоры, Париж, Колыма, а мне — на Чайковского. Где еще не было вас. Ждал на улице. «Сашуня! — в светлом импортном плащике, с увесистым соломенным кренделем, заломленным набок, Лина тревожно сияла навстречу. — Ну, еще нет? Я уже звонила Нине Акимовне. Она здесь, ждет. Я поднимусь к ней. Сашечка, ты не будешь ругаться: я помидоров купила, ягод, Надежда там суп доваривает и судака она сделает, как ты велел, по-польски». Спасибо, Линочка, спасибо, но как царедворно подает: ты не будешь ругаться?
— Теть Ли-ин!..
Батюшки, мы и не заметили, как напротив ошвартовалось такси, и стояла ты на краю тротуара, обеспокоенно отстраняемая мамой. В новом малиново-свекольном плаще, с синими отворотами, ладная и веселая. «Маманька!..» — ринулась Лина в бурлящий, рычащий, густо-машинный поток. Присела, расцеловала, взяла за руку, и пошли. Чтобы вскоре выйти. Первой увидел Тамару, лицо, воспаленное до багровости и насупленно, но еще от дверей, лишь глазами столкнулись, улыбнулась вымученно, кивнула: не волнуйся, мол, ничего страшного. Одеваемся, выходим на лестницу, и вот тут с верхних ступенек белым лебедем, светлым сиянием нисходит Калинина.
И нельзя не отметить вологодско-японские скулы, близорукие, прохладно насмешливые глаза, ядовито умный широкий рот и, конечно, высокую статную полетистость, что присуща лишь сильным натурам. Личность! И планирует Личность к нам, улыбается широченно, родственно. А потом собрала гармошкой улыбку с подвяленных возрастом губ и дослышал ее подавленный вздох. «Альсан Михалыч, Тамара Федоровна, давайте, я посмотрю Лерочку. Заодно уж?» — «Если вам нетрудно, Людмила Петровна. Спасибо!» — «Я с вами!» — храбро делает шаг наш могучий и добрый друг. «Идемте, идемте, Линочка», — тонко улыбается Калинина.
Они теперь тоже приятельницы. Кажется, нет на земле человека, которому Лина не смогла бы стать тем, чем захочет. Если снять с нее импорт, если отвлечься от броского и довольно нескладного — что останется в этой маленькой женщине? Такого, на что бы шел столь завидно упорный мужской клев? Останется то, что, пожалуй, важней камуфляжа: умение стать необходимым. Чем угодно. Всем, что надо другому. Даже тем, в чем он сам себе не признается. А еще быть другом — незатейливым, легким, всепонимающим и… полезным. Стать другом тому, кто нужен. А кто нужен ей? Тот, кто нужен сегодня. Да, великое это умение — будучи ловкой до поддона, быть до самого дна искренней. Но все бы это потухло, не сдвинулось с места, если бы в этот маленький вездеход не был упрятан тысячесильный двигатель. И вообще есть непреложный закон: если ты любишь другой пол, он тебя тоже будет любить. Как — вот уж это у всех по-разному.
— Ну, — сказала Тамара, — Акимовна говорит, что все по-прежнему. Только, кажется, немножечко опустилось. В носу.
— А нёбо?
— Не смотрела. И вообще как-то так, невнимательно, беспечно… — передернулась. И тут же одумалась, — но вообще сказала, что в больницу пока ложиться не надо. Можно на даче жить.
Теперь, изредка «размышляя» о ком-нибудь, ну, допустим о правителях, диву даюсь, отчего ж это люди не берут себе в поводыри здравый смысл. Так, чтобы и себе, и другим добро делать. Сколько сил убивают на удержание того, что держать уж не надобно, что труднее держать, нежели бросить, что само уж из рук валится. И посмотришь назад, и увидишь, что одним лишь поворотом души, отказом от всех усилий достигалось бы главное. И понять сие невозможно. И тогда — «размышляя» — вижу нас: как же мы не желали самоочевидного видеть, как мы прятались, испуганно огораживались надеждами, домыслами. И понятней становятся те: они тоже не могли и помыслить себя иначе. И безумие казалось им единственною стезею разума. Разве не ясно сказали нам: опустилось. Значит, стронулась и пошла, набирая ход. Но — мимо, мимо глаз, ушей, вскользь по сердцу, а в душу главное приняли: ложиться не надо, уезжать незачем. И потом еще обижались на Нину Акимовну, мол, халатна, не забила тревоги. Но кого и чего было ей бить? Эндоксан не помог, винкристин не помог, рентген не помог, Бог не помог, даже черт отвернулся. Чем прикажете дотравить, дожечь, дорезать ребенка?
И брали мы то, что нужно было, как жизнь. Больше жизни. Ну, так что же скажешь этим двум дуракам-горемыкам? Везите в больницу, скорей, опоздаете! Куда, бедолаги? Так пускай хоть немножко дорадуется ребенок. И вы, глупые. С глазами вашими ждущими. В которые и глядеть тошно и не глядеть невозможно — ведь лезете! Не откажешь, жаль же вас, дурачков.
Появились трое. Медленно, не сворачивая легкого разговора, разгибает на ступенях загорелые ноги Людмила. Встали. «Я посмотрела, — повернула к нам два плоских, полуденно сверкнувших стеклышка. — Ничего нет. Животик мягкий. Все чистенько», — ослепительно улыбнулась, грустно покивала головой. — «Спасибо, Людмила Петровна! — в два голоса. — Если бы вы нам сказали про другое это же». — «Ох, с какой бы радостью, Александр Михайлович! Вы же знаете, как я ко всем вам отношусь».
И дотягивались наши дачные дни в тяжком ожидании неизбежного.
В канун нового, шестьдесят восьмого года, купила Тамара женский настольный календарь. Средь веселых картинок да чисел попадалось там белое, чистое на полях — засевала мама эти снежные полосы зимними деловыми записями. Среди них в июле странно было увидеть над двумя днями: дожди. А они шли и шли с той грозы, что однажды собралась под вечер, и полночи гремела, мочилась, озарялась яростным фиолетовым блеском. Надломился июль и ушел со всем своим летним теплом под октябрьские хляби. Поливало неспешно, упорно, и печурку электрическую не выключали. Сохли стельки на ней и (на чистых листочках) твои носовые платки. Помню день один, как в остывшей бане, прохладно парной.
И здоровым в такой парилке невесело, а у нас гость: ты лежала с Линой на нашем матрасе. Сроду эта дама не сиживала на дачах, а в такую не преферансную морось что делать в деревне? Но приехала и полеживает рядом с тобой, в серых брючках, в облезлой кофтенке. «Ну, что ты томишься, Линочка, поезжай домой». — «Я совсем не томлюсь, мне очень хорошо. А что там делать? Еда у Тольки есть, и я хочу отдохнуть. Ты же сам говоришь, какая у меня работа — сумасшедший дом». — «Но ведь это твой дом, привычный». — «Ах, Сашечка, ты же знаешь, мне лишь бы с тобой… и с Гулечкой». — «Теть Лина-а…» — уже несется к нам в сени из-за дверей. «Иду, иду, мАманька!»
А на следующий день развиднелось, и решили вы с мамой погулять. Проводил вас под солнце, а ждал уж к дождю — натягивало, закрапало. Плащик взял, к озеру вышел. Тишина здесь просторная, на волнах тузики, кособочась, болтаются с борта на борт. Дачный люд в куртках, в свитерах, в брюках. Подростки беседуют деланно умными, ироничными голосами: в человеке забраживает самоутверждение пола, личности.
— Папа-а!.. — издали, тоненько, заглушаемое нахлестом волн.
И разверзлась предо мною такая картина: два единственных в мире человека, которым я не в силах помочь. Да, на синей, золотой и зеленой картине веселого лета, на картине, где ветер, движение, рябь — шли двое. И сегодня там солнце, ветер, небо, деревья, вода, но смахнуло все тем же теплым ласковым ветром с картины вас — не подставишь, не дорисуешь. И меня самого сдует в положенный час, а картина будет такая же — ну, скажите, чего же в том удивительного или, не дай бог, печального? «Всё путем», — как теперь говорят. Я гляжу в календарь, чтоб сверяться. Безнадежно там и до ужаса скоро все шло. А тогда не казалось. И не только в июне, когда расцвела так нежданно, но и позже в какие-то зарешеченные чердачные окна по-сиротски заглядывала надежда. Но и этих дней уже не осталось.
Утром, синим, умытым, яичным, сидела ты за широкой столешницей, сгорбясь, и так притерпело, с таким отвращеньем уставилась в ложку каши, что должна бы она сгореть со стыда. И печальные, намученные глаза были больше обычного натенены нездоровьем в этот ясный, ликующий день. Левый глаз медленно набухал влагой. И кого-то молил я, чтоб исчезла, не пролилась. Но (когда — не заметил) скатилась; на щеке осталась пунктирная мокрая ниточка. Слеза!.. «Ну? что смотришь?» — с ненавистью взглянула и еще ниже надломилась над столом. От здоровой бывало ль когда-нибудь, кроме смеха, веселья, наивности. «Август 63. — Папа, почему улица такая ветреная? Папа, у тебя тоже есть попа и пипа? Папа, ну, улыбнись». — «Не хочу». — «Ну, улыбнись!» — «Зачем?» — «Я хочу, чтобы все по-хорошему. Папа, ты меня любишь? Вот и я тебя тоже р-рублю!»
Вот и я посмотрел в твое нёбо. Все боялся, увиливал. Каждый день. Думал, снова озлишься, что лезу. Нет, сама подошла ко мне, встала меж колен, подняла подбородок к свету. Да, нависло. Не так, как весной. Тогда бугорок был, конусом вниз, с фундучный орешек, сейчас широко нависло, не гладко, багрово.
— Ну, папа, что ты там видишь? Ничего? — склонив голову набок, так лукаво, по-взрослому и по-детски взглянула.
В женском календаре под картинкой «Строители», где коричневый гориллоид-рабочий толкает белую глыбу, поддетую краном, чернилами шли цепочками Тамарины записи — как дымы косые от чисел июля. Куда дул он, тот ветер? Под картинкой же блошиными буковками тиснута статеечка кандидата педагогических наук Н. Воробьева «О народной педагогике». «Так же как наряду с научной медициной существует народная медицина, так во все времена культурного развития человечества наряду с официальной академической педагогикой существовала и существует народная педагогика».
Вы и сами, товарищ ученый, наверно, не ведаете, до чего же правы: в этой жизни все — наряду. Клади в этот короб все подряд и не промахнешься. Ну, и наши записи с вашими мыслями тоже туда же. «Грамоте учиться — всегда пригодится» («Щека болит, — писала Тамара, — плохо слышит левое ухо»). «Ученье — человеку ожерелье» (чтобы удавиться: «Плохо спит, плакала ночью, нёбо опухшее»). «Ученье лучше богатства». Да, когда нет богатства. А почему бы вам, товарищ Воробьев, не привести архиновую народную поговорочку: «Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным»? Потому что нет у нас бедных? Даже слово такое вытравлено. «Ученье в счастье украшает, а в несчастье утешает». Это вы сами придумали? Не посоветовавшись с Эразмом Роттердамским? «Отсюда пословица: „Ученье образует ум, а воспитание нравы“». Это народ так по-херасковски выражается?
«Ключом к знаниям народ полагает язык, который служит мощным орудием познания». Эх, взять бы этот ключ (а еще лучше орудие) да ка-ак треснуть по твоему кандидатскому мусоропроводу! Недаром же народ, современный, так и говорит: «Жизнь бьет ключом, и все по голове».
В выходной день мы в последний раз увидели, какая была у нас девочка. Два Сергея, большой да маленький, пололи картошку. Ты пошла к ним. И увидел: посмеиваясь, перебрасывали друг другу твой красный берет.
— Ну, отдай… Сере-ожка… — так мило, так женственно.
— Достань… Ну? Вот… — высоко поднимал старший, стройный, красивый. А я думал: ветер, надует. Но стоял, глядел, как порывами шевелит каштанные волосы.
— Сережа, я папе скажу.
— Говори… — ласково.
Надо бы крикнуть им, да не мог: так светилась, растерянно радостно, женственно. Хоть эти уважили, не прошли мимо. Ведь на днях подошла ко мне: «Папа, почему Оля не хочет со мной играть? Говорит, что у меня изо рта пахнет. Папа, это правда?» — «Нет», — сказал, а была правда. Появился какой-то запах.
«1963, 3 октября. Лерка получила массу впечатлений и сильно развилась, — заносила в дневник Тамара, — именно благодаря тому, что там жило много народу, дачников, все со своими делами, разговорами». Я тогда работал сторожем в цехе литографии и разок, другой приносил бракованные картинки. «Папа, у вас есть на работе художник?» — «Есть». — «А он иногда уходит?» — «Да». — «Папа, а у вас есть на работе дверь?..»
Двадцать первого июля выпало воскресенье. А для нас, отпускных, все дни праздничные. Ночь тяжелая — беспокоилась, плакала, трудно дышала. Глаз все так же туманно мерцал. Утром Тамара, включила печурку, чтоб теплее вставать, оделась, вышла в сени. Ты лежала тихо. Не спала, ничего не просила. Уже булькало что-то там, за дверью, на плитке.
И за окнами слышалось: «Леша, не ходи туда к ним, Леша! — это к нам. — Ваня, почему ты не следишь, что он после завтрака бегает?» Я глядел на тугоумного Ваню: ён очки сседлал с хрящеватого носа, из газетного разворота носяру ту выпростал, поглядел удивленно. Сперва туда, где на табуретках сидели разведенная Лешина мама с молодым своим другом, а потом туда, к внуку покорно оборотился. Встал, пошел, терпеливо, по-козлиному приговаривая: «Леша, Ле-ша, пойдем рыбку ловить». — «А как овить? А как овить?..»
А какая ты была в его зрелые годы? «1963. — Папа, ты скоро выйдешь гулять? — Да, только пол подмету и поем. — О, это много делов! Папа, купи мне гошок игушечный. — Их не делают. — Как не делают — ведь Катя хочет покакать! И бъитвы игушечные не делают? И газеты? И выключатели? — Ешь скорей! — Папа, у меня же живот наелся. — Ешь. — А у меня там есть место в животике, ты не знаешь, папа?».
Вот так, Лешенька, было. Внесла Тамара из сеней тарелки, достала хлеб, посмотрела на тебя, проглотила вздох — на первое блюдо, и ушла за чайником.
— Папа… — негромко, спокойно раздалось. Обернулся: такая ты тихая, бледная, грустная. Все утро. — Папа, посмотри, что у меня такое… — (И упало оно, мое сердце, под ноги. По нему подошел к тебе, заметил то, что уже видел, да не хотел видеть — смуглым пальцем щупала кос, щеку). — Вот… — мизинцем осторожно потыкала в ноздрю, левую.
Неужели?! — раскаленно сверкнуло весеннее. То, что Лина мне привезла из Москвы: «Они мне сказали: еще бы немного, и это вылезло бы из носа». Присел у кроватки, пальцем тронул, наткнулся. На сосульку. Твердую, мокрую. Красным сосочком выглядывает.
— Папа, что это? Шишка, да? — И вошедшей Тамаре: — Мама, это шишка? — все толкала ее, трогала пальцем.
— Да… — разогнулась Тамара. И вышла за мной: — Надо уезжать. Ты возьмешь вещи… в чемодане. А мы потом приедем. И сразу же туда позвони.
— Сегодня воскресенье, завтра. Пойду к хозяину, скажу.
Да вот и сам он навстречу: «Здорово, Саша. Покурим? А ты чего хмурый? Шли бы погулять, вон люди…» — «Послушай, Коля, мы уезжаем. Совсем. Дочка у нас заболела. Наверно, в больницу придется. За нами еще восемьдесят пять рублей. И за клубнику два» — «Да брось ты…» — «Не брось… Вещи я пока оставляю. Денег у меня сейчас нет. Может, удастся холодильник продать, тогда отдам. И так тоже. Приеду, повешу объявление, а ты, если придут, покажешь его. Он совсем еще новый». — «М-да… — пробасил сочувственно. — Вон как вышло».
Чемодан уже вспрыгнул на табуретку в сенях, жадно раззявил свою бегемотью пасть. У него тоже судьба. Желтый, фибровый, он пришел к нам еще до тебя. Он и после, что тоже не диво, жизнь оседлую вел, антресольную, по командировкам не шастал. А на дачи брали. Сперва желтомордому, импортному, срамно ему было средь обшарпанных сотоварищей, потом ничего, от такой жизни сам пооблез, поржавели и зубы никелированные. Вещи тоже, как люди: одних мы переживаем, другие нас. В сенях быстро перешушукались: «Не говорить, что едем?» — «Пока нет». — «Ты вымой там все, приготовь». — «Хорошо, давай мне все, чтобы вам налегке. Может, и Лерочку нести придется». — «Мама…» — «Иду-у!..» — бодро. «Мама… — одетая, ты лежала, облокотясь на нашем матрасе. — Мы что, уезжаем?» — «Лерочка, надо», — выложил я. «В больницу? — горько выгнулись губы. — Не хочу-у… — головой замотала, забилась бессильно, — не хочу, ма-мочка… папочка, не хочу уезжать с дачи», — и текли на подушку слезы, прожигали ее. Кулачком колотила по подушке отчаянно.
«23 авг.63 г. Разговаривают соседи: — Вы когда уезжаете с дачи, 31-го? А Лерка гордо: — А мы тридцать седьмого!»..
Равнодушно, молча встречала квартира. Лишь в десятом часу задребезжал телефон: «Саша… — почему-то из дальнего далека долетало, — мы на Финляндском. Выходи к метро. Лерочка очень устала. Может, нести придется».
Вышли. Села ты на скамейку, сгорбясь, локти в колени. Бледно-синяя, с темными, как осенние тучи, подглазьями. И сейчас, всякий раз проходя мимо этой пустынной скамейки — снег ли там или капли сочатся слезами, пыль сухая лежит на сухом, шелушится нестерто, — я глаза твои вижу, такие печальные, обведенные черно. И такую усталость, недетскую муку. «Лерочка, папа тебя на руках понесет». — «Не хочу!» — «Да я на закорках. И никто ничего не подумает — (нечто вроде далекой улыбки прошло: бывало, любила так на мне ездить). — Подсажу на спину, а ты знай погоняй: но!.. Добежим, не заметишь».
Тихо в доме, никто не звонит, видно, за лето телефон наш мхом уж порос, приржавел в чужой памяти.
— Папа, вы меня сегодня… — губы привычно горько сыграли, — не будете от… отправлять в больницу? А завтра?.. А вы со мной будете? Рыжка, наверно, выросла.
— Нет, Лерочка, она уж, наверное, старая.
— Старая Чернулька! — сердито отрезала. — А Рыжечка молодая. Мне дяденька говорил.
Пошел день, разрешили ложиться нам вечером. И настала минута — сказать. Плакала, но тихонько, сил не было. «В педиатрический? Мама, а девочки там знакомые будут? — сидела, по-старушечьи сгорбясь. Тамара осторожно натягивала чулки и рукой проводила по голени затаенно ласково. Обернулась ко мне — взгляд горящий, рыдающий, опустила голову, нахлобучила темные волосы. Чтобы ты не увидела. «Мама, а какие девочки? Таня будет? Света? — Не дождавшись, сама же отрешенно ответила: — Света поправилась… все поправились… — помолчала. — Мама, а Андрюша, правда, не умер? Правда, что его увезли?» — «Увезли… правда», — сказал я. И ведь правда: в гробу.
И вошли мы под сень вековых тополей, в перешепот их и в молчание.
Часть шестая
«Но продуман распорядок действий». Шли, держа тебя за руки, вдоль забора, облезлого, старого. Тополя высоченные глухо роптали. А пчу грачи не вьют гнезда здесь? А пчу, скажите, не нравятся им эти исполинские дерева? Все тут есть: дымы городские, бачки выгребные, медицинская помощь. Нет, не вьют, не галдят, не детятся. Насмотрелись, что ли? Или всюду царит он, всеобщий закон, и никто не в силах быть умнее своей судьбы? И когда родилась ты, мне казалось, что, ежели не в писаниях, то в тебе обманул я судьбу. Слишком сильно, бывало, я думал: когда становилось тошно, что ничего не выходит, забивался под твое неоперенное крылышко — пусть уж так, зато ты у меня, ты, и хватит.
Но когда мы ловчим с судьбой, то труда себе не даем замечать этого. Живем, и вся недолга. Когда же она поступает с нами, говорим обиженно: как жестоко нас обманула судьба. Это так, это нам не дано поступать с нею. Разве что в поговорочке: «Человек хозяин своей судьбы». Но сие из газет, для газет. Даже грустное: «Если бы молодость знала, если бы старость могла», — толкует совсем о другом. О том, что сложить бы иначе, по-новому. Но, скажу вам, печь голландскую, в кафеле или русскую с сыто гудящим челом, и лежанку нехитрую, или вовсе мангалку из двух кирпичей сложить можно. Но судьба — про другое. Не про то, что «написано» на роду, не про то, что станется, а то, что случилось, сложилось. И чего уж иначе не вывернешь. Потому что не властен. Нет, не Рок — но Постфантом. Сперва случится, сложится, потом скажут: на роду было написано. Хорошо, а ежели глянуть иначе: отойти назад и вперед посмотреть. Вот тогда получится Рок, предопределенность.
Никакой не писатель, никакой не служака и уж вовсе не чивый кормилец, я отнять от себя даже сам одного не смогу: что отцом был. Далеко-далеко не предельным: свое личное вовсе не меньше любил. И представить себя лишь «в кругу семьи», среди множества чад — и помыслить не мог. Нет, увольте. Да, сидел месяцами на дачах, да, готовил, гулял, постирывал, но все это вынужденно, спихнуть не на кого было. Это как — нормально? Да, считаю, что да. Ненормально стало, когда в тебя вцепилась болезнь. Но каким-то отцом и я был. А теперь и того более. Вот недавно, когда мороз завернул под двадцать, напялил подштанники; собираясь после суток домой, вышел из душа и, как водится, тупо задумался. Будто со стороны на себя глянул, прошептал, чтобы Гоша внизу не расслышал: «Ниобея в кальсонах».
Положили тебя не в твою, не в Андрюшину — в Витину келью, и оттуда всплывало весеннее, жалобное: «Дя-енька, по-цитай книзецьку… дяенька, хоцю ябъяцька…» Вот, лежал он, сердечник, не двигался, а Салунин скакал на пружинах: ма-каёнов, макаёнов! А потом встал Витенька, такой шустрый гамэн, забегал, заголосил на всю клинику. Да, по-живому умирать можно и по-мертвому выздоравливать.
На смену я с утра заступил. «Папа, а у меня уже мазки брали». — «Хорошо, гулять разрешат». — «А как мы гулять будем?» — «Раскладушку вынесу».
— Здравствуйте, я ваш лечащий врач, — поклонилась худощавая незнакомая женщина, показала умной улыбкой, сколь приятно такое знакомство. — Ну, давай, Лерочка, посмотрю тебя. Сегодня укол сделаем.
Подкатила сестричка к нашему боксу кресло-коляску, Андрюшину, и, взглянув на нее, вздохнул: «Лерочка, может, дойдем?» — «Давай… только ты меня подержишь? Папа… — обернулась в дверях процедурной, — ты… ты здесь будешь?»
Увели. Заплакала. Ничего, ничего, только бы помогло. Кричит! Стекла нижние были закрашены, на носки привстал, увидел. Только ноги твои, худые, с коленками острыми. Как давил на них кто-то. Остальные… трое? четверо? заслоняли, склоняясь. Они были люди, хорошие люди, столько делавшие для нас! Вот сейчас, на особицу, сострадающе, и единственно лишь от них могли мы ждать помощи, лишь от них, от них! но они для меня в ту минуту были белые грифы. Над тобой. Отошел к окну, заплакал. Замечал, как шли мимо, ну, и ладно, смотрите. Рукавом утерся, заготовил тебе улыбку.
— Папа… — протянула не колотую ручонку, — а когда мама придет? Она знает, что мне… делали?
— Конечно, ты же видишь, как у тебя носик болит, надо же что-то делать. — От натяга уже начинала лосниться воспаленная кожа. Что же будет, если…
— Опять тошнить будет. — Помолчала. — Ночью. А мамы не будет.
Когда собрался уходить, сестра подошла к боксу: вас там просят. Это Лина была. «А я могу посмотреть? У меня и халат есть». — «Нет, не стоит, и так мы торчим. К окну подойди». — «Теть Ли-ин…» — приподнялась, руками в подушку уперлась. «Гулечка!., мАманька моя!.. я тебе куколку принесла, вот…» — отошла, зарывшись в платок, показывала, что дождется меня. Ну, и шли. Молча. Значит, худо, если Лина — ни слова. «Ну, что?» — все же спросил. «Ой, Сашка!..» — заплакала, так хорошо, по-родному.
Утром я приехал по дворницкой рани: голяками они доскребали дорожки. И в дверях бокса молчаливо встречали меня глаза твои карие, словно кофе бессонный. «Папа, а меня рвало, — безразлично проговорила и все трогала, щупала нос. — А я делала, как ты учил… вот так, на грудь ложилась. А что мама делает?»
Есть теперь и для нас, доченька, безутешное утешение — что не мучаешься, что уже никому никогда не достать тебя ни иглой, ни ножом, ни ядом.
Днем, наверное, жарко будет: свет тягучий, матовый, и закат вчера отливал апельсинно-дымным, опаловым. Но пока что зной еще не выдышал лиственную ночную свежесть. Завтрак мимо проехал. Даже чаю не стала. Раскладушку вынес, поставил. Потом тебя.
— Папа, а наши цветочки не выросли? Ведь мы с мамой сажали, — глядела в комковатую землю. Да, не сочли они нужным вырасти, другое взялось. — Папа, а знаешь, какие это цветы? — показала на колокольчатые, бледно-лиловые, на высоких, клонящихся стеблях. Не единожды виденные, но, как в сито входили, и из сита высеивались, из моей головы. — Эх, ты-ы, это водосбор. Ну, читай…
Все готов, но читать вслух не люблю. И опять меня относило к общему. Вот пройдет этот день и другой, другие… Не хочу о них думать, не могу, но ведь ничего не останется, ничего. Пробегая с драной портфелью в публичку, сколько раз с удивлением я посматривал на трехъярусный памятник Екатерине второй. Как жеманно, величавая и надменная, простирает она скипетр над париками трубецких-репниных к гастроному №1, бывшему Елисееву. Не обидели ее формами ни скульптор, ни Бог. И пускай Толстой злобно морщился (мол, смердило от подола великой блудницы) — ничего, ничего, стоят вельможи, как под вечевым колоколом, под юбкой ее и не морщатся, улыбаются, очень даже гордые и довольные. Даже сам ершистый воитель Суворов. И пускай говорят: крепостница, тиранша, все равно, не шелохнувшись, стоит. Ну, а мы прошмыгнем, как серые мыши, истаем в бесследной дали, а она навсегда. А спросите любого историка нашего, для чего проливалась безбрежная кровь, как не для того, чтобы вознести над царицей любого из нас — мыша.
Утром снова ты не спала: эндоксан. И пошел-покатился день, будто детский мяч, надувной, бело-зеленый. И для нас тоже чем-то белый: тьфу, тьфу, лучше. Не щупаешь нос. И лоснится не так.
— Там гормон у вас, не забудьте, — остановилась в проходе сестра.
— Хорошо, Валечка, не забудем… — а «выбросить» проглотил.
— Да, вам мочу еще сегодня сдавать.
Вот тогда-то в первый раз и заметил: будто темное пиво. Пригляделся к тебе. Кожа вроде желтит. Неужели дошло уж до этого? Знал: очень часто при этой болезни — горчишность.
Анна Львовна загорелась новым — алаперой. Это шло из журнала «Юность», где рассказывалось о суденышке «Щелья», путешествии автора по ледовитым морям. Были там раздумья писателя над белужьим стадом. И припомнил он давнюю историю об одном человеке. Который болел, а потом вылечился. <Нет, Саша, вы послушайте, — терпеливо убеждала меня Ильина. — Я не сомневаюсь, чем он болел. Тут, правда, ничего не сказано прямо, но и так ясно: почти все в палате умерли. А не сказано, чтобы не вызывать ажиотажа, сенсации. Им же тогда редакцию разнесут. Я постараюсь связаться, узнать. Только бы где-нибудь ловили белуху».
У нее не только доброе сердце, но железные организаторские способности, не совсем отдавленные за долгую жизнь. Разыскала автора (подтвердил, что именно эта болезнь), созвонилась с обкомом, газетами, с промысловым колхозом. А белуха не ловится, не сезон. Вот весной бы иль поздней осенью. Пока же, где-то за Мезенью, на складе тухнет соленая. А доставить как? Но и это уже предусмотрено Ильиной: созвонилась с аэрофлотом, и дано указание всем начальникам перевозки грузить в отлетающий самолет. Все я выслушал и бежал к тебе, доченька, с глазами промоклыми. От того, что столько людей уже втянуто, готовых на всякие неудобства.
Отпуск кончился, но работать и думать не мог. Надо новенькую кочегаршу Зину просить, ту, что вместо Павла теперь. Не узнал я своего логова — потолки белены, трубы крашены, подоконники оторочены белой плиткой. Все чужое. Да и сам я чужой. Столковались быстро, глаза-пуговки засветились: «Только как вы рассчитываться со мной будете?» — «Очень просто: получу и отдам».
Вечером междугородно задергался телефон: ответьте Архангельску! Потянулась шуршащая пауза; серебристая млечная пыль, как в песочных часах, морозно позванивала. Кто бы это? Это был Юрий Дмитрич, собкор ТАСС. Доложил: свежей алаперы нет, но везде ищут. А пока высылают соленую. Говорил он без газетной запарки, и слезу из голоса не выцеживал, но зато что-то было в нем необманное, доброе. Ведь по-разному можно протянуть руку утопающему — можно с берега, из воды тоже можно, войдя по грудь. Все смешалось в душе: стыд, что тревожим чужих, благодарность, тоска, безнадежность. Чем ответить с тобою нам, доченька? Тут бы надо — спасением.
А назавтра нашли у тебя дифтерийную палочку. И пожалуйте, милые, в карантинную клинику. Эта клиника простая была, как кирпич: без колен, без архитектурных рулад. Посреди коридор, разделенный стеклянной стеной на два отделения, а налево-направо боксы. Да такие, что с иную палату — прадеды строили. «Правила у нас такие… — неслышно встала за моей спиной старшая сестра, пожилая властная дама. Матово неживая седина переходила в белый колпак. Алюминиевый взгляд, скулы с плавным румянцем, широкая ротовая щель, задрапированная твердыми мужскими губами. — Для того чтобы выйти отсюда, нужно снять халат — второй халат, вот он, вымыть руки с хлорамином и тогда выйти. А когда входите, надеваете второй халат», — взялась за стертую медную ручку дверей, тускло поблескивающую. Со времен прадедов.
И наверно, от тех же времен шло то, о чем поведала в тот же день, придя к нам в больницу, Анна Львовна: «Мне тут Нина рассказывала о собачьей слюне. Нет, зря вы так, Саша, — заметив усмешку, вздохнула. — Горцы издавна лечат опухоли собачьей слюной. И один человек вылечился. У него тоже было в носу». Слушал, отстукивалось: Нина — дочь Анны Львовны, Аня — дочь Нины, а ты, Лера, ты-то кто? Ромул иль Рэм? Волчьей слюной тебя уже отравили, теперь надо собачьей.
«Самолет вылетел, — доложил вечером Юрий Дмитрич. — Запишите рейс, номер… Впрочем, они обещали вам позвонить». И действительно, чей-то голос дознался, сказал, что там-то и там-то ждет нас посылка. Еще утром пласталась неведомая алапера где-то у самого Ледовитого океана, а сейчас… словно в сказках, щуки-лебеди-утки, спасенные добрым молодцем, достают из морских пучин, из небесных глубин то, где прячется кащеева смерть. Никого не спасали мы, а нас… Чьи-то добрые руки все сделали, по длиннейшей цепочке доставили и — придите, возьмите. Это было как чудо. Уж не первое, не последнее, только вот беда — рукотворное.
Я нашел эту дверь. Утомленный мужчина, небритый, молча выслушал, запустил в какую-то полку руку, потянул пакет в оберточной крафт-бумаге, тяжело шлепнул его на обитый линолеумом прилавок. Я входил и готовился встретить глаза, но вопроса не встретил, только факт: это вы? получите. И все же так благодарно захотелось сказать ему, единственному увиденному, стоящему возле самого устья цепочки — для чего это все, для кого. И не смог: не нуждались там в этом. Спасибо, до свиданья. Молча кивнул он в ответ лакированным козырьком.
Ночь садилась на город по позднему летнему графику, вытолкнув из-под брюха мягкие черные шины шасси; ей навстречу вольтово яростно разгорались фонари, и в аквариумах пассажирских салонов шевелились счастливые рыбки — с чемоданами, портфелями, ребятишками. Подошел автобус, и полез в него вместе со мной странный запах. Показалось сперва — пахнет аэрофлотом. Но отъехали — он со мной. Наклонился к пакету… Бог ты мой! И уже натекло на сидение. Вытер, на пол спустил. И пошло, пошло снизу вверх, пассажиры, косясь, опасливо удвигались в сторонку. Вот тебе, бабушка, и аэрофлот! Дома развернул. Шибануло так, что отбросило к стенке. А на вид… на что же она походила? На апельсинные корки, что зиму пролежали под снегом, утратили цвет, стали свиной кожей, но толще. В таз ее, на балкон. А несколько ломтей вымыть, поджарить.
Так сообщала «Юность» — в том рассказе. Может, запах убьет. О, великая сила — огонь: отшиб. Но какая же это «яичница» (говорилось в меню того же журнала). Из белка? Нет, простая подошва. В блокаду бы мы такое, наверное, «схавали», но — тебе? Надо ее потушить — предложила Тамара. Потушили. Все равно подошва, лосиная. «Что же делать?» — «Давай попробуем на себе», — предложил. Ничего, живы остались. А с балкона шло так, что пришлось закрыть дверь. Окно тоже. Интересно, зачем они ее держат там, в Мезени? Белых медведей отпугивать? Как дать, с чем, сколько? Он-то автор, ел ее «противнями». И собака «жадно хватала». Собака, если ей рассказать, что про нее в журнале напишут, и не такое схватит.
Я боялся прийти раньше старших, тащился дорогой, как ледащий дневной трамвай. Представлял заведующую и готовился понравиться ей (вот, попозже пришел), с готовностью, как Рыжка, на лету хватать ее указания. А они, несомненно, будут, это чувствовалось по старшей сестре.
— Папа, ты почему так долго? Да, спала… мальчишка вот этот только все бьет по стеклу. Во, гляди…
Сосед, мальчонка лет четырех, увидел меня и — в стекло кулачком. Улыбался, слюни пускал. Дебил? Лицо белое, нежно-розовое, и глазенки серые что-то уж больно радуются чему-то неведомому. Лупит, лупит — по стеклу, по губам, по слюням. Сияет — неземное блаженство. «Доченька, он, наверно, больной». — «А я здоровая, да?..» — задрожали привычно губы. «Он недоразвитый». — «Зачем же он здесь лежит?»
Вошла к нему нянька, надвинулась на мальчонку, переставила его ближе к себе, резко сдернула книзу пижамные штанишки. Там, в пахах, пеленки были намотаны, темно-влажные. Развязала их, лебедями пустила на пол. И остался он — ровные белые ножки, и в слиянии их — такое же безобидное, как у Аполлона. Взяла нянька пеленку, намочила под краном, протерла кукольные эти места, начала наматывать сухие пеленки. Затянула два боба да самый стручок. Ничего, ничего, милый, как ни натуго, а придет срок (ох, придет, но зачем?), все раздвинет, как землю, крохотный этот росточек, и восстанет ненужным стеблем — протестующий перст всеблагим богам.
— Здравствуйте!.. — бодро, молодо прокатилось за спиной. Сестра средних лет, не отделяясь от коридорной стены, весело ставила на тумбочку у дверей еду. — Вот вам каша, чай. А лекарства приняли? Не забудете?
Поблагодарил, наклонился к тебе, когда она вышла:
— Мы все не будем пить, видишь, тут сколько. Мы их в раковину, кран откроем — пусть она их запьет. Смотри, тут еще, — нашел две увесистые облатки.
— И эти она запьет? — повела глазами на раковину.
— Ага, вреда ей не будет. Пользы тоже. А каша-то теплая, Лерочка, и чай. Удивительно, — подсел кормить.
За спиной звук какой-то подбросил со стула». Вы кушаете? Н
у, ешьте, ешьте, я потом зайду», — сказала заведующая. Ну, и что же сказал он, тот мгновенный дагерротип, коим заменял я медлительное, спотычливое сердцеведение? Приземиста, выцветше краснолица, голос мягкий, придержанный, глаза осторожные, вежливость, скрытность. «Ну, поели? Вас я попрошу выйти, — обронила сухо, твердо. И совсем другим, матовым, ласковым тоном: — Как тебя зовут? Давай познакомимся». Притворяя дверь, из-за стекол увидел, как склонилась и плавными, бережными ладонями пошла по смуглому лону. Побежал к автомату. Он дежурил на лестнице больничной конторы. Где главврач, начмед, секретарша и стенная газета. Глянцевитые фотографии, ослепительные улыбки детей. Доложил Тамаре, что нос лучше. Точно? Да, точно! Меньше, тише, бледнее, выравнивается. Врачиха? Обыкновенная. Ну, побегу!
— Татьяна Михайловна, нам можно выходить на прогулку?
— На прогулку? — задумалась. — А как вы будете гулять? На раскладушке? Ну, что ж, я вам разрешаю. Только никаких контактов. И повязки марлевые. Вам и ей.
А читали мы, как всегда, с паузами, перекурными и транзитными — солнце шло на нас сверкающим колесом. Меняли платки, вели фотосъемку носа — я глазами, ты пальцем. Но приятно: эта втягивалась, бледнела. И подумывал с нетерпением об уколе, втором. И еще о чем-то надеющемся, таком малом размышлял он в настигающем реве трамваев, а когда стихало — в лопочащем, подсушенном шелесте листьев. Лишь одно не вступало ему в дуршлаковую голову: что стоит на балконе, завалясь на перила, размоченная фанерина, треплет ветер ее, то прижмет к прутьям, то к стене с отвращеньем отбросит, сыплет пылью хрустящей и дождями мочится, но горит несмываемо: ДУМАЕТ ОН.
Там, на небе, гелиос катил свое колесо, а к нам подкатил на малой тележке обед. Все кастюрльки, бидончики, как матрешки, в платочках повязанных. Ожидала нас царская трапеза: витамины, антибиотики, гормоны, хлористый кальций, кали ацетики, суп молочный, котлета с пюре и бессменный часовой — сухофруктный компот.
У соседей тоже теплится жизнь. В первом боксе с утра делали дезинфекцию: ждали гостей. И теперь привели девочку лет восьми, ровесницу, загорелую дочерна и вообще черненькую. С чем ее? — отстраненно подумал. Еще на прогулке несколько раз, жужжа, стремительно влетал в дверь дядя-шмель, яркий, черно-белый, мохнатый. А теперь он плясал, подпрыгивал под высоким окном, норовя заглянуть и… врачей опасаясь. «Леночка!… тебе хорошо? — камушками забрасывал через форточку. — Леночка, что тебе покушать? Говори папе». Интересно, что же мог сказать даже самому папе этот выкормленный ребенок, если на тумбочке, как у добрых фламандцев, в двух глубоких тарелках, переваливаясь через край, горели два натюрморта: груши, яблоки, виноград, персики, сливы. Папаша… волнуется, но, видать по всему, пустяки. Как он из себя прыгает. Не хуже меня. Только выше. И знает, за чем.
И к другому соседу нашему Мише (познакомились с ним внаслышку), тоже пожаловали родные: нянька с сестрой. Подступила она к Мишеньке со шприцем, словно бы с леденцом. Ну, а нянька взяла его молча, еще улыбающегося, и, как белую рюху, слишком долго стоявшую на попа, распластала, вдавила в матрац. Вот уж тут он зашелся, засверляя трамваи. Но тяжелые трудовые ладони, наливаясь венозно, лежали чугунно. Сестрица скатила пижамку, оголила заветное место, для того-то и Господом уготованное, мазнула ваткой — хоп! А-а-у-ю!.. Все до капельки выцедила, ничего не зажилила, выдернула иглу, причмокнула ваткой, улыбнулась добавчиво. О-ля-ля, что расстраиваться, вот он снова стоит, сияет, распяливает на нашем стекле ладошки да слюни. Но пора уж и мне выметаться: тихий послеобеденный ангел планировал на больничку. Все поправил, сложил, наклонился к тебе, постоял и пошел расставаться с намордником, с драгоценным халатом, с бациллами. И услышал дрогнувшее в слезах:
— Папаня, ты когда завтра придешь? — (Папаня… И потом, на другой день): — Па, ты тетю Лину видел?
Так и стала в добрую минуту звать меня, когда маята чуть-чуть отпускала. От кого, где подслушала? Или сердце само вытолкнуло.
Снова вышел ко мне Архангельск, Юрий Дмитрич. Да, получено, большое спасибо! Только, вот оказия, больно уж запашиста, со всего околотка навозные мухи сбежались, роятся, жужжат. Черно-синие, сине-зеленые. Взял двумя пальцами вместе с ними миску, на лестницу вынес, в свиное ведро. Целый день после этого отчего-то тихо, безлюдно было во всем подъезде. И того ведра уже нет, и свиней тех тоже, но вы, мухи, храните ли благодарную память? «Так вы не давали? — все же немножко расстроился милый Юрий Дмитриевич». — «Нет, дали немножко. Через мясорубку пропустили и в пюре, с супом, но толку от нее, наверно, не будет». — «Да, надо свежую. Обещают, все обещают, во всех концах. Хорошо бы кому-то из вас приехать — там, на месте, можно и подтолкнуть».
А что, это мысль. Мы ведь сами подумывали к морю; нет, не к самому синему, не к самому Черному, но к самому Белому, к Ледовитому океану. С тобой, доченька, по алаперу. Анна Львовна ГЕНШТАБ (да, в такие минуты не Ильина) разработала план, подвела под него командировочный базис.
И другие старались: где-то там далеко, в Даугавпилсе, изо всех сил надрывалась наша бабушка — утилизировать на толкучке барахло в бумажки. Но кому лететь? Лина? Сколько ж можно! И потом… нет, она не поедет. Теперь не поедет. Что-то новое, кажется, появилось у Лины, какой-то Интерес. А как звали его, я тогда не знал.
— Ладно, Линочка, спасибо тебе за все. Есть человек, который поедет.
— Анна Львовна… — усмехнулась незаменимо.
— Нет, мы ее сами бы не пустили — Лева.
— Это что-о?.. — с превеликим презрением, — это тот, который?.. Ну-у, Сашечка, попроси его, но ручаюсь, что он не поедет!
— Давай поспорим, — и при ней же набрал его номер.
Выслушал он и: «Хорошо, Саф-ша, я поеду». — «Но учти, будет трудно. И далеко, и ходить там везде надо». — «А я что, не хожу? — рассмеялся. И уже твердо, решенно: — Понимаю! Все будет в порядке».
А в больничке встретила меня лечащая:
— Анализ крови у Леры плохой.
— Что, РОЭ?..
— Это само собой. У нее… — тяжко вздохнула, посмотрела невесело, — не знаю, или это от основного диагноза или… это желтуха.
— Как?! От ч-че-го?..
— Не знаю, не знаю, будем советоваться, смотреть. Если это болезнь Боткина, мы должны будем ее перевести в инфекционную клинику.
— А укол?.. Эндоксан?!
— Не знаю, не знаю… — и опять непрямо полоснула по мне: уж этот-то всем ядам яд. — Завтра выходит из отпуска наша заведующая, и тогда…
И тогда я остался в пустыне звенящей. Шкафы пялились, двери, стены. Старшая сестра раза два обошла меня молча, не выдержала: «Мазок пришел… третий. Отрицательный. Ничего нет». — «Спа-си-бо…» Распустил тесемки на пояснице, медленно начал стягивать халат. Пойду Тамаре звонить. А твоя мама, Лерочка, в это время дошивала потайной патронташ к лифчику. Где одна грудь — грудь, а вторая — резиновая перчатка с глицерином (чтобы, если кто-то заденет, ничего не подумал; ну, что там ничего нет, тоже упругая, мягкая). И первая перчатка — во второй: для страховки. А патронташ она шьет, чтобы к тебе на передовую ползти с «шарлатанскими» снадобьями, травяными отварами. В общем, доченька, с противотанковыми гранатами.
Эх, на многое мы могли бы роптать, да только не приходилось на однообразие. У людей как? На войне ли убьют, кирпич ли там свалится, автобус задавит, зарежут — это ужас мгновенный, внезапный. Когда я сейчас думаю, отчего мы не в желтом доме, на полном обеспечении, то помимо обычной человечьей дублености, вижу кое-что наше, частное. Не гвоздили нас молотом в темя, не раскрыли нам горло косой, не спихнули нас в пропасть, нет — набросив на выи удавку, волокли волоком, шаг за шагом. Долог волок, упирались по-бычьи, хрипели, скользили. Как нам было тебя удержать, если нелюдью нас тащило — сила неведомая, нечеловеческая затягивала сыромятные петли на горле. Только дважды, ослабив, давала нам время вздохнуть да подумать. Что еще все может статься. Но теперь потащило неостановимо. По скользкому крутояру. Не орали мы в голос, не рвали волос и не падали наземь подкошенно — не спеша, незаметно, как солнце кружится, нас засасывал ужас трясинный. Но лицо у него было не шершавое — тихое, буднее. Вот такое.
Я сижу у твоей постели, считаю капли глюкозы, отзванивающие: тинь — раз, тянь — два, тюнь — три… И слежу за секундной стрелкой, чтобы было в минуту шестнадцать-семнадцать капель. Не больше. Не забить вену. Вся наука в том, чтобы медленно шло, вымывало из крови. Сестра, пожилая рыхлая женщина, приносит бутылку, молча выбулькивает в воронку, венчающую треногу. «Вы следите? СмОтрите?». Смотрю. На ручонку твою, вывернутую наружу залокотной ямкой, приделанную ремнями к колодке; на ленточки пластыря, что придерживают впившуюся иглу, косо прильнувшую к коже. Мне не надо тебя уговаривать, что ворочаться здесь нельзя, что пластом надо, на спине. Ты сама у нас умная.
— Папаня… читай…
Сегодня мой день, целый. Тамара не может. И вчерашнее ходит-бродит вокруг меня: прогулочная кроватка, на ней ты, невесомая, слабая. Табуретка, куст жасмина, додержавший до августа еще белые, но повядшие, обведенные желтизной лепестки. Как глаза твои. Мухи, листья, сомлевшие травы. И капустницы с их лохматым, суматошным полетом. И работа моя побочная, постоянная — по устройству твоей судьбы. Вот, если поймаю одну, лишь одну бабочку, все будет хорошо, но поймать надо, не помяв, не убив. «Папа, ну, что ты там все ловишь?» Вот, поймал, поймал я судьбину за крылышко. Аккуратненько так, лишь пыльцу пообтряс. Подержал за брюшко, выпустил: ну, лети, и чтоб нам так же. Из Ее лап.
Миша нас одолел: молотил по стеклу кулачками. Нянька отодвинула малость кроватку, он по воздуху пробовал, не понравилось, перестал. Что-то хочет сказать человек, но, как все мы, лишь мычит, слюни пускает. Никого из родных мы не видели. Говорят, есть мать, да не ходит: «Зачем ей такой? Рада, что спихнула». Каждый день его колют, дважды. Лишь тогда и слышим невозделанные словами звуки.
И другое соседство уже для нас не секрет. Положили твою сверстницу с аппендиксом, вырезали, да нагрянула другая беда — чесотка. Эту девочку тоже уколами потчуют. Сносит гладко, подставляя крепкую загорелую тыквинку. И когда сестры вытаскивают жало, лица у них человеческие — сотворили благо. Понимаю их и завидую. Кому же охота входить к обреченным. А сегодня устроили девочке баню. Притащили свинцовую ванну, налили живой воды, искупали ласково, весело. И полеживала, разрумяненная, в платочке, очень хорошенькая. Погрызет яблоко, задумчиво полистает книжку, из бутылки пригубит. А ты… едкой щелочью жгло душу: за что же тебе, доченька?
И не раз упирались мы в этот вечный вселенский вопрос. Потому что изначально в крови нашей бьется жаждное желание справедливости. Чтобы было так, как положено, как заслужено. Три великих, мифических слова несла французская революция: Свобода, Равенство, Братство. Два из них (Свобода и Братство) пристяжными лишь были, а влекущим коренником в летящей этой упряжке было Равенство. Только всё же правила этой тройкой лишь она, она — Справедливость. Но глаза ее, как у Божественной Дамы Правосудия, тоже были завязаны. Хоть во имя справедливости взрывались и будут крушить всё и вся грядущие революции. Но ведь цель их недостижима. В том-то и беда, и счастье людское, потому что, если воцарится всеобщее равенство и справедливость, человечество остановится и умрет. Да, в теориях можно выстроить оловянных солдатиков, которые будут равны. Но люди состоят из человеков. И уж они-то, грешные, чертовски разные. Как сказал на уроке наш умный мальчик, «Класс млекопитающих — это такая разнообразная обезьяна». И сразу же из стада, из стаи начнут выделяться такие, которые ищут, хотят, добиваются. Ибо бродит в них непреодолимая тяга к поиску и труду. А уж он-то (по Энгельсу) и сделает из безликой обезьяны самую разнообразную. И эти люди начнут лепить племена, общества, государства — с их извечным и неискоренимым неравенством и несправедливостью.
И хотя всё-всё, небесное и земное, вопиет о другом (что убийцы здравствуют, что овец стригут да и режут их волки, и что нет его, нет — воздаяния!), — все равно, ослепленно ли, зряче ли, тянемся к справедливости. И отнять такого нельзя. Милосердие, доброта, дружба, преданность, жертвенность — все они из нее же, из справедливости. Уберите ее, и падет он сразу же на четыре лапы свои, человек. И оскалится, и зрачки его по-болотному вспыхнут в вечной ночи. Пусть химера, но должна она быть — справедливость. Нет у нас теперь в обиходе таких обветшалых слов: сострадание, милосердие, благотворительность. Подменили их формулами, удобными, да казенными. Нет в «общественной жизни» и другого слова, даже понятия: грех. Но она, справедливость, сильнее всего подпиралась боязнью греха. Тот, кто выбил сей клин из-под нравственности, поспешил опрометчиво. Ну, понятно, ничего не стоило и прежде занести топор либо ногу, чтобы переступить все. Но была, была и — невидимая, не тянущая, но все же где-то жала узда. Неощущаемо ощущалась. Пусть не всех, но держала многих.
В коридоре зашевелилось. Оглянулся: метельно мело — консилиум шествовал. «Здравствуйте…» — смущенно улыбнулась невысокая пожилая женщина, видимо, главная. И вот ведь — хватило: хватануло меня благодарностью по самое горло, и ничего уж не надо было мне от нее, ведь сказала все: простите, что беспокоим, что ничем не сможем помочь вам, что всей душой сострадаем и — если б могла!!
Показательно насандаливая под краном свои заразные руки, увидел, как та, главная, подошла к тебе. Не ошибся в ней: ласково, даже любяще как-то присела и поведала тебе что-то доброе, заголила животик, начала прощупывать. Я побрел коридором, во двор. Влип на скамейке, и уже ни на что не загадывал.
Просвистел с авоськой чесоточный шмель, смуглый, румяный, посоленный в черных висках. И обратно (наверное, натолкнувшись в окне на врачей) куда-то быстро умчал. И обратно летит, но уже с врачом, высоченным, решительным. С хирургии. Этот длинный одним шагом целых два у чесоточного заглатывает. «Да, да, вы подождите», — кинул хирург у крыльца, по-хозяйски взлетел, исчез, но спустя немного уж стоял на асфальте: «Ну, все в порядке!» — «Скажите, а?..» — дрожащее беспокойство задралось к нему. «Я думаю так… — подбросил длинный волнами к своему колпаку четыре добротных морщины, — дня через два выпишетесь. Шов прекрасный!.. — ухмыльнулся умно, скромненько: мол, не я виноват, само у нас шьется-порется так». — «Спасибо!..» — выбросил папа ладонь. «Ну, что-о вы…» — целиком спрятал хирург в своей мясницко-ухватистой пятерне плоскую лапку. Подержались секунду, улетел Долгий. Вот оно, торжество медицины! Всесильной, сияющей! Как прекрасен сей длинный бог, как уверен, покоен и царски небрежлив в даянии. Но, скажи мне, кудесник, с какой посрамленной будкой ты отходишь от вспоротого нутра, откуда глядит на тебя, издеваясь, саркома? Виновато ли тупишь многомудрые очи? Равнодушно ли поджимаешь хвост? Иль с беспомощно горьким вздохом выжигаешь тавро приговора?
Говорком потянуло от входа. Оттесняя к стене от меня консультантов, повела их лечащая к другим дверям. Но решил дождаться ее. Шла — накатывала взглядом дорожку перед собой. И, когда уже на приступочку заносила ногу, вышел на перехват нашей Татьяне Михайловне.
— Вы меня ждете? — будто бы удивилась, что-то разглядывала в сторонке. — Скорей всего, болезнь Боткина. Сейчас снова поставим капельницу, будем вливать литр, литр сто.
— Сколько?.. — выскочили передо мной эти бутылки с бело-голубыми наклейками: четыре, пять! — Это же до ночи?
Но не мог поймать ее глаз, лишь припухлые губы с поперечной насечкой да щеки желтовато-пятнистые.
Я боялся, что мне попадет от тебя: почему так долго? Но, лежа уже снова под капельницей, улыбнулась нежно:
— Папаня, а мы с этой девочкой познакомились.
— Да?.. — бессмысленно, вроде соседского Мишеньки, улыбнулся, увидел, как весело возится на кровати соседка. Что за прелесть — здоровый ребенок и стократ — выздоравливающий. Отвернулась умная девочка, видать, не хотела видеть моих гадких глаз.
— Ее зовут Лена. Отгадай, как я узнала?
— Написала?
— Ага. А как ты догадался? На стекле, а я ей… на простыне… — неожиданно грустно. — Па, ты проверь капельки. Хочешь, возьми песочные часы. А много мне будут вливать?
— Штучки… две.
— Не хочу-у…
— Ты вот не пьешь, а тебе надо. И арбуза мало поела. Мама все рынки обегала, еле-еле узбека такого нашла, арбузистого.
— Он невкусный.
— А узбеки и не бывают вкусные. Зато на горшок гонит… на утку.
— Гм, утка… папа, а почему ее так назвали?
Юмор висельников, подумал я и сказал: «Похожа: туловище, шея». — «Так ведь и на гуся тоже похожа. Папа, я устала. Дай мне утку». И хотя это сложно было у кровати, опутанной шлангами, я обрадовался. Чем чаще, тем лучше. Все такая же темная шла. А вот «стул» становился классическим, светло-ореховым. Как положено.
Капали капли, падали капли… 18… 20… 28… За прищепку хватался, регулировал, прикидывая, сколько времени уходит на фляжку. Получалось до ночи, глубокой, а то и совсем до утра. Как же спать? С иглой? Еще было светло, но уже наступал человеческий вечер: чаще шквалом налетали трамваи, гуще чернело в вагонах, суматошнее мельтешило на улице. Сзади звякнула дверь: «Вы недолго засиживайтесь», — сказала Татьяна Михайловна. «До конца». — «Нет, нет… — помотала головой. — Не беспокойтесь, у нас есть сестры, санитарки, они опытные». Главное тут опыт. Жалко тебе! «Папа, ты уйдешь?» — заплакала. «Нет, нет, я долго…» — вздохнул: пока не попрут.
За окном набухало, переплескивало и к нам летним вечером, теплым, влажным, дразнящим. Развевались подолы платьев, палками (ать-два) топали брюки, ласточками впархивали к нам голоса, чиркнув, таяли. И лишь сзади, там, за спиной, холодея, пустело. Поторчала заведующая. Уходя, молчаливо поставила восклицательный знак у наших дверей (по-гаишному: прочие опасности) и все его видели. Кроме тебя. Старшая тоже потопталась за дверью, не глядя, о, нет, но с таким же, во все лицо, во весь рост восклицанием. Ничего, скоро уйдешь. Судомойки догромыхивали тарелками-ложками, и устало тишела больничка. Разметался румяно, русоволосо Мишенька, спал одетый, все в той же пижамке, все за теми же непереступимыми железными прутьями. Как воробушек, всегда, днем и ночью, зимой да летом все в одной шубке. Вот сейчас ты всем равен, Мишенька, всем, кто спит. И Лена, свернувшись поджаренным бубликом, лениво долизывала книжонку. А у нас капало, капало, остренько тинькало, всплескивалось в пузатой колбочке, соединяющей шланги.
То был первый мой вечер в клинике. И, примерзнув к стулу, устал. А тебе каково? Целый день на спине, с иглой. Ноги подтягивала, влево закидывалась насколько лубок позволял. Не жаловалась, лишь глазенки черно блестели, когда молча входила сестра, опрокидывала над раструбом новую склянку. «Папа… — тихо, покорно, — еще много?» Свет погас, лишь дежурно глядели в коридоре, разойдясь по углам два округло глупых пузыря. «Детынька, давай спать, а я посижу. Заснешь, и незаметно пройдет». — «Ну, давай…» — и уснула, вся уснула, лишь один «сторожевой центр» неусыпно бдел и, когда, истомившись, начинала переворачиваться, и бросался предупредить, сама останавливалась, с тяжелым, прерывистым вздохом падала в горячую, ставшую жесткой пролежину.
В десятом часу чуть слышно вякнула дверь, бесшумно протиснулась сестра, подошла без второго халата, без жутких предосторожностей и поблекше прошелестела мне в ухо:
— Вы еще долго будете? А то мне Татьяна Михайловна наказывала, чтобы…
— Неужели им жалко? Ну, немножко еще…
И вот тут возвела она очи горе: «Понимаю вас, но поймите и вы меня… — подневольно дрогнули губы. — Я бы с удовольствием разрешила, мне бы самой легче было, но… Ах, да еще ничего здесь вы не знаете. Поверьте мне, даже если вы уйдете сейчас, все равно у меня будут неприятности». — «А от кого зависит, чтобы мне остаться подольше?» — «От заведующей. От Евгении Никаноровны. Она, кстати, тоже велела уйти вам не позже двадцати одного тридцати».
Вот как, еще на работу не вышла, а уже и велела.
Мы почти не видимся, а поговорить есть о чем. Завтра Лина должна привезти Калинину. Завтра Лева улетает в Архангельск за алаперой. Лина, между прочим, сообщила странную вещь. Ее клиентка-врачиха сказала: «Лекарств от желтухи вообще нет. Глюкоза? Это ерунда, просто промывание. Но, если я вам назову это средство, вы посмеетесь. Ни один врач не скажет вам этого, хотя многие знают. А я могу голову дать на отсечение, что это — единственное, что лечит. Нужно проглотить… живую вошь. Это народное средство. Испокон веку так лечатся. И ничего равного этому нет».
Мы поверили сразу же, но где взять? На вокзале? Может, кто-нибудь даст все же в долг. А еще мы думали, где найти собаку, как держать, как слюну у нее выпрашивать. А еще надо съездить в Мельничный Ручей, к травнице. Она врач, в прошлом, но пользует больных травами.
— Надо заставить их делать уколы эндоксана, — сказала Тамара, — ты сам видел, как это растет… ведь все разорвет. Пусть что будет.
Утром я развешивал на холодной гармонике батареи платки, когда распахнулась дверь, и в сопровождении свиты вошла заведующая. Глаза в глаза. Я схватил ее сразу: веселую, снежную улыбку, просверк умных и властных глаз, ухоженное лицо не потухшей замужней женщины лет пятидесяти. Лицо, затертое белилами, моложавое, но полуда заметно растрескалась. Умная, холодная, — берегись!
— Ну, здравствуй… — безразлично-приветливо кивнула тебе, по-хозяйски обошла палату. Над платочками задержалась, набрала воздуху что-то сказать, но смолчала, распахнула тумбочку, надломилась в стане, переворошила салфетки, бутылочки (все крамольное по карманам было рассовано), выдернула ящик. — А это еще что?
— Терка… яблоки трем.
— Хм!.. это надо туда. Это сюда. А пеленка почему здесь? — подергала ту, что висела на спинке кровати в головах. — От ветра? Прикройте окно. Убрать. Это пальто, вещи девочки? В дезинфекционную камеру. Ну, ладно, идемте, Татьяна Михайловна. — И уже в дверях: — Вы вчера задержались. На первый раз я не сделала выговора сестре…
— Я предупреждала!., Я ведь вас предупреждала!.. — багрово загорелась Татьяна Михайловна.
— …тем более, — не слыша, не замечая замзава, — что сестра сама мне все рассказала. Как это было и когда вы ушли.
«Аи да бабка!.. — усмехнулся я. — Подстраховалась».
— Надеюсь, вы все поняли?
— Понял, но я тоже надеюсь, что вы разрешите подольше побыть…
— Распорядок есть распорядок, и вечером, а уж тем более ночью, никто, кроме дежурной сестры и санитарки, находиться в клинике не должен.
И пошла. Татьяна Михайловна вынесла вслед за ней свои провинившиеся полыхающие щеки.
Такси подкатило к самому входу. В полутемном чреве машины, облитой солнцем да зеленым отсветом листьев, увидел я желтовато мерцавшую улыбку Лины, а потом уж сверкающие прямоугольнички знакомых очков. «Здравствуйте, Александр Михайлович», — сурово и крепко пожала мне руку Калинина, вложив все, что могла бы, наверное, втолковать словами. И опять, как не раз с другими и с ней уж бывало, униженное, горькое чувство благодарности вымученной улыбкой обезоружилось у меня на лице. Что вот — пользуюсь старым, добрым ее отношением, дружбой с Линой, волоку в это гиблое дело. Перед отпуском, от свежих, ароматно пахучих южных ее забот. «Так… — огляделась, — куда тут?» — усмехнулась — авторитетом, который ничего и никого не боится, раз и навсегда знает цену и своим консультациям, и тем, кого консультирует.
— Вот сюда, сюда, — вплотную и сторонясь, рядом и забегая, повел вдоль стены ко второму входу — представить. И еще кивнул Лине: а ты подожди, мол, мы с тобой пешки, козявки, мы… ох, не мы — я. И ты тоже, Линочка, все еще терпишь меня. Для чего? И за что? — Людмила Петровна, пожалуйста, поговорите с ними, может, это и не желтуха, ведь нам, вы понимаете, нельзя бросать уколы. Вы сами увидите, прошу вас!.. — Наставлял ее на коротком пути к кабинету заведующей.
И вот они уже вывалились из тех дверей, зашагали рядком вдоль стены. Обе статные, обе в теле, осанистые. Хороша Евгения Никаноровна, хороша, сразу видно: владычица. Шла, удерживая решительный шаг. «О-у, дехевня… в носках!» — доглядев, прошептала Лина. Может быть. Голые икры сизовато и уже возрастно белели перилами балюстрады. Зато все затмевалось лицом, екатериненски выверенным, надменным, плавно овальным. Все в нем было точно расставлено по нужным местам. А вот щеки пламенели строптиво — видно, и ей все же чего-то стоило встретиться с этой Ученой. Да еще терпеть (не глядя) на себе мерзкий взгляд этого папеньки.
Вышли. Неприступные, торжественные, как инквизиторы на аутодафе. Это долгое (для нас) время недаром прошло для них, взаимное напряжение сменилось взаимным же уважением сильного к сильному.
— Где бы нам поговорить? — близоруко сощурилась Калинина.
— Да вот здесь… — величаво кивнула на скамейку заведующая.
— Я внимательно осмотрела Лерочку… — начала бесстрастно, сурово Калинина. — Судя по всему, это желтуха. — И поникла сочувственно и бессильно.
— Спасибо, Людмила Петровна, спасибо, но… что же с уколом?
И вот тут она замолчала.
— Александр Михайлович!.. — крепко вздохнула, крепко и тяжело. — Никто и нигде, ни в одной клинике и даже на дому… — словно угадывая нашу с Тамарой вчерашнюю последнюю мысль, — не возьмет на себя смелость рекомендовать при желтухе не только такой сильный препарат, как эндоксан, но даже… вы же сами все понимаете…
Да, да… это все, это гибель, доченька, гибель…
— Но ведь это же будет расти! Что же нам делать?
— Не знаю. Надо избавляться от желтухи. Это сейчас главное.
— Но откуда желтуха, откуда?
— Скорей всего, это парентеральное заражение. Через уколы.
— Как?! Это значит?.. — взглянул на заведующую. Но разглядывала Евгения Никаноровна носочки свои и ступнями отталкивала от себя это. Совершенно справедливо отталкивала и от себя, и от всей медицины бесплатной нашей. — Значит, здесь заразили. — Убито пробормотал.
— Да, когда делали переливания. Или с кровью донора занесли. Но скорее всего иглами.
— Но ведь их же кипятят!
— Хм!.. — даже головою качнула. — В Америке, вообще на Западе, да и у нас в армии, все шприцы — разового употребления. Как там ни кипяти, а возможность…
— Значит, здесь, здесь… весной. И это все знают?
— А как же!.. И знают, и приказы специальные издают, н-но… — космогонически усмехнулась: где живешь, милый.
— Так неужели же для такого больного ребенка… неужели нельзя было нам сказать: купите за рубль иголку, за…
Нет, не брызнул я, удержался. И пошел провожать Людмилу Петровну. Без халата, не осененная опухолями, чем была эта женщина в пестрой толпе? Плоть от плоти ее, кость от кости. Кому померещится, что сам Абадонна глядит на него с этих скул, из-за этих очков. Отбывала Калинина в отпуск, на юг. И вторая, Лина, которую ты так любила, тоже дальше, дальше уплывала от нас в свою новую жизнь. Бездетные, вольные…
— Ой, Людмила Петровна, если хотите, я вам дам такой адрес! Только… — нарочито смущенно потупилась, — это дорого, девять рублей с человека в день. Зато у самого моря, комфорт такой, как в санатории ЦК, личный телефончик, дом каменный, а уж кормят, та-ак кормят!.. — схватилась за щеку.
— Давайте, Линочка… — усмехнувшись, вытащила блокнотик, ручку. И застыла на минутку в костюме цвета… ну, такой, как полы в магазинах или на лестничных клетках делают, когда заливают мраморный бой серым цементом.
— Людмила Петровна, — неуместно вклинился я, — мне стыдно просить, но после вашего отпуска… если надо будет?..
— Ради бога, Александр Михайлович, чем только смогу! Вы ведь сами знаете, как я отношусь ко всем вам. Поверьте: очень, очень редко люди так становятся мне… — и не договорив очевидного, пролила на прощание снеговую улыбку.
И ушли они, солнцем счастливо палимы. А меня не вели к тебе ноги. Лгать, лгать… Все закончилось. Все начиналось.
Вечером — телефон: «Саф-ша?» — «Лева? Ты что, здесь?» — «Как видишь, ха-ха, двадцатый век. Утром выпивал в Мезени, а сейчас…» — «Достал? Старая, вонючая?» — «Да-а, ста-арая… — иронически закрякал. — СвежЕй, чем у Елисеева! При мне разделывали. Увидишь. Мавр сделал свое дело, Мавр может хохотать!» Он вошел, и в руке, оттягивая ее, была сумка-холодильник, купленная нами для этого случая. Весила она пуда полтора. «Все сделано по вашей инструкции: мешочки холодильные я держал у Ивана Аббакумовича в холодильнике, загрузил алаперой, а их сверху. Сейчас… сейчас сам увидишь, вот…»
О, на это стоило бы и вам посмотреть. Не горбуша, не семга — по цвету, фактуре меж ними: оранжево-красная, сочащаяся жиром, с толстой шкурой цвета охотничьей дроби. И не граммами, даже не ломтями разворачивалась она перед нами широким могучим пластом. Гляделась она так гастрономно, что слюна набегала приливом. Подергал зубами. «М-да, — ядовито покачивал головой Лев, — как же, как же, с вашими зубками…» — «Да, это для саблезубого тигра». — С трудом вытащил челюсть из твердейшего, вязкого мяса. Это счастье твое, белуха, что ты несъедобна, не то быть бы давным-давно тебе ископаемой стеллеровой коровой. И «красные книги» не спасли бы.
Утром встретила меня привычным вопросом: «Мама дома? А что она делает?» Но сегодня, спрашивая, глядела в стеклянную стенку, за которой шли веселые сборы — няньки, сестры ласково провожали Лену домой. А она, озабоченная, и не чувствует, какая счастливая. Это нам с тобой, Лерочка, полной жменей прочувствовать выпало. Неотрывно глядела туда, и такая тоска, молчаливая, уже знающая, была в твоих, темной мукой выдолбленных глазах.
— Папа…
— Да, Лерочка, почитать? — нарочно напомнил, а сам знал, что не то.
— Нет… — головой отвела. — Она мне помашет?
И прочла ли, почуяла ль или просто воспитанная, хорошая девочка — от дверей, из-за спин и задов белых обернулась с улыбкой, ручонку смуглую, крепкую вскинула, и ответно ей — худенькой, тоненькой.
В коридоре остановила меня заведующая:
— Сегодня переводим вас в инфекционную клинику. В нашу, в нашу, не беспокойтесь! — добавила с откровенным презрением. — Ну, почему, почему! Вы же слышали: у вашей девочки гепатит. Мы и так уж передержали вас здесь. Там замечательные врачи, персонал.
— Но ведь нас не будут туда пускать! — вырвалось главное.
— Да, там строго. Но мы говорили с главврачом. Может, учитывая состояние больной, она разрешит кому-то из вас, а в общем, не знаю, не знаю, вряд ли.
И пошел я к дверям главврача. Машинистка в белом халате, как и положено медику, выстукивала «Олимпию».
— Да, помню, помню вас, как же… — подтвердила вздохом Вера Федоровна, мол, жалею, что связалась с вами, да что уж теперь делать. — Что?.. Забрать больного ребенка с желтухой домой? Ох, поверьте мне, товарищ Лобанов, я ведь тоже мать и очень хорошо вас понимаю. Ну, заберете и что?.. Вы… хотите дать эндоксан… — и это она уже поняла, — но поймите: никто не пойдет на это, никто! И потом, знаете, что будет? — Но прежде чем выдать мне, легла грудью на край столешницы и еще выдвинула над ней из гладких плеч белое приветливое лицо. — Кома… Печеночная кома. Это — страшная вещь. Вы хотите уйти от мучений, но принесете ужасные. Поверьте мне. Я это видела. Не дай бог никому видеть, тем более… Вы себе этого не простите.
— Что же нам делать? — опустил глаза в пол.
— Мы переведем вас в нашу лучшую клинику и… — усмехнулась, — вам понравятся и врачи, и средний медперсонал. Там у нас замечательный коллектив! Не тратьте, пожалуйста, нервов, они вам еще ох как пригодятся.
— Но нам разрешат быть там? Жене только? — вскрикнул.
— Хорошо, я поговорю с заведующей и думаю, что жене вашей мы разрешим. Но ей придется там жить. Безвыходно. А я слышала, что со здоровьем у нее…
— Спасибо!.. Ее это не испугает, наоборот. Спасибо!.. Вера Федоровна, большое спасибо!.. Позвонил Тамаре. Чтоб собиралась. Надолго. Вот и кончилось еще одно наше житие. Впереди еще один дом. Какой же?
Санитарный пикап о четырех колесах да шести красных крестах, сдал задом, шофер распахнул задние дверцы, и открылся сумрачный пугающий кузов с железным полом и рельсиками для колесных носилок. И пока мама торопливо одевала тебя, шел знакомый торг из-за пеленок, халатов да простыней. Кто-то принимал тебя, доченька, а сдавала, разумеется, Старшая. С папиросой, загасшей в правой руке, на отлете, с непроницаемым блеском очков и стиснутыми мужскими губами. «Все сосчитали? Ничего не забыли?» — басовито цукала нянек. Понесли тебя. Солнце плещет, озелененное листьями, а оттуда, из полутьмы кузова, тревожно мерцают твои глаза, и в ноздре зимней клюквой намертво вбита смерть.
Территория… высокий забор, вместо вышки — дощатая проходная. Я пошел напролом, как медтранспорт, и никто не оцыкнул, и увидел за выступом дома нашу тачку. Уж носилки из кузова выставили, привалили к ним наши котомки. Ты задумчиво трогала их рукой, а сама — в алом берете, в мышином пальто с теплой подстежкой. А жара — двадцать пять, но тебе только-только впору. Снова наши сдавали вашим. Среди них распоряжалась чернобровая лет тридцати пяти, решительная, тоже старшая.
— Мы здесь понесем,.. — сказала, и подивился: не крутой был голос, а с напевом, с теплым начесом. — Папочка, вы нам поможете?
— Конечно!.. — неожиданно улыбнулся ответно. — А можно?
— Отчего же, мы вам халаты дадим. Кто из вас с девочкой останется? Мамаша? Ну, хорошо, устроимся, разберемся, не волнуйтесь — у нас будет не хуже, увидите. Так, Лиля, бери…
Взяли мы, понесли носилки пологими маршами, оставлявшими в центре широченный глубокий провал, куда, наверное, и паровоз мог бы броситься вниз головой. Вот и въехали вы в новую вашу квартиру. Да, квартиру: комнатушка, две кровати, крохотная передняя с умывальником да еще ванная, совмещенная с гальюном. Шик-модерн тридцатых годов. «Это так называемый мельцеровский бокс, с полной изоляцией», — объяснили нам. «Здравствуйте… — пропела медноволосая пожилая женщина, — я ваша сестра. Вот для мамы пижама, — подала со стихами. — Вот белье. Вам что-нибудь еще нужно? Ах, да, веревку для форточки! Я сейчас… — тоже свежее, умягчающее пролилось от нее на нас. Глаза грели, даже ямочки на щеках были добрые. Прикрывая дверь, послала тебе такой материнский взгляд, доченька, что сразу взяла наши души в полон. И, еще боясь верить, опасаясь, что это Весна, а три другие суточные сестрицы возьмут на себя и зимнюю стужу, и осеннюю слякоть, все же оттаяли.
— Добрый день! — весело вошла другая сестра с томительно знакомой треногой. — Полежим немножечко с капельницей? Ну-ка, дай ручку. Та-ак… — нашла иглой синий волосок вены, уже меченый, будто бакенами, запекшимися красноватыми укусами, пристроила и спросила: — Вы умеете капли считать?
Ничего не умели мы. Ничего не смогли в жизни. Мы убить тебя вовремя не сумели, в чреве, мы так ждали тебя, позднышку нашу, мы так нежили, берегли, дергали, чтобы — честная! добрая!! Будто честность — для жизни, и добро — это то, с чем выходят на большую дорогу. Мы цепляли пахучее, лучшее, чтоб навильник взвалить на тебя. Но рвануло и в миг разметало трухой, и воткнулись в тебя голые вилы.
— Теперь у тебя будет больше времени. Может, ты займешься этим — вошь и собака. И еще: съезди в Мельничный Ручей, попроси эту травницу дать все, что может. И от печени, я знаю, они и желтуху лечат. Я прошу тебя. И поешь, — ласково повернула меня к себе. — Обещай мне…
— Хорошо… обещаю… — улыбнулся, и полынно замутилось во мне, что заботимся так о том, что…
— Мам, ты долго?
— Иду! — как бывало, звонко и озорно.
Обернулся: подняла ты ручонку, свободную от иглы, слабо махнула, а глаза, отчужденные, остановились в своем. И с того часа, с того дня выпал я из того каждодневного ужаса, что уже надвигался на нас. И хоть жил этим, только этим, все равно легло на двоих.
На станции, у крашеного сарая, вдоль обитого жестью прилавка равномерно, равнодушно двигались челюсти. Над сосисками, булочками, глинисто-белым кофе. «Поешь! Обязательно!» — услышал напутственное. Но мутило от одной мысли о еде. От сигарет тоже. Господин Компромисс, я нашелся и здесь: взял мороженое, сдавил твердый холодящий брикетик. От мазутных шпал, от гравийной подсыпки, припорошенной пылью, струился и обнимал, будто пьяный друг, жел-дор-жар, душный, вечный. Сипел маневровый, лязгали буфера, сцепщик милицейски посвистывал. Летние люди, припечатанные ожиданием и жарой, томились на скамейках, торчали истуканами на серых бетонных плитах платформ. Сколько раз уж бывало, что недвижно спекалось в груди, но такого никогда еще не было. Мороженое потекло, напомнило о себе, отпил, долизал, и прошло оно каплей влаги через топку с оранжевыми углями. Электричка притерлась к платформе, сонно зевнула, раздвинув двери, застучала, задергалась. Поскакали за нами лужайки, деревья, домишки, которые были и при царе горохе. Интересно, что думают, глядя на них, интуристы? А зачем же им думать, если не думаем мы.
Травяная врачиха провела на веранду, велела ждать: «У меня тоже такие же люди. Вот приму их…» Такие, да не такие. А им, наверное, про меня так же кажется, ведь с хорошим сюда не придут. Сперва туда, где, неоновая, никелированная, сидит осьминогом онкология. Однако ж… — оглядывался. У меня дома теперь не прибрано, но здесь… Старый продавленный диван, буфет, и на нем, в тазу, груши. Свои, недозрелые и не считаные. Вот такую — сглотнул — я бы съел. Стулья вспоротые, пыль на них вековая. Пол… да умывался ли ты когда-нибудь, братец? И сама хозяйка плоская, серолицая, лицо сетчатое, надтреснутое, прокуренный голос. Глаза усталые, светлые. «Вы спрашиваете, был ли у меня хоть один такой случай, — наклонила серо-седую голову, и такой же пепел сбила указательным пальцем в блюдечко, — были, как не быть. Но с вами… понимаете, прежде, чем начинать лечить, надо, чтобы поправилась печень. Иначе толку не будет. Один вред. От желтухи у меня сейчас ничего нет. Достаньте бессмертник. Как заваривать, знаете?». Знаем, знаем, завариваем, даем.
«Всюду жизнь…» Сколько раз репродукции этой картины (зарешеченные окна вагона, арестанты сыплют голубям на перрон крошки) попадались мне походя на глаза. Ну, и что — мы бежим, летим, катимся мимо тюрем, больниц, кладбищ. Но пришпилят тебя иголкой за ворсистое пузико, и, глядишь обалдело, вылавливаешь из прошлого: был же здесь, а не видел, не знал. Так вот, лет двенадцать назад сколько раз пролетал мимо этой клиники на своем самосвале, захарканном серым пристывшим цементом и — о чем же тогда? А лежали тогда, вот здесь, в желтушных покоях, чьи-то дети; не домой, но на вечное наше пристанище увозили многих родители. Так и кладбища мы минуем. Не католики протестантам, не фашисты другим истам и не верующие богохульникам — а вот эти, усопшие, чужее чужих живым. Те стакнутся, сторгуются или, даже не разочтясь, обойдут свою рознь стороной. Одним солнцем, одной луной, небом, морем, листвой надышатся. А вот эти не внемлют, не скажут, не спросят, не ответят.
Там, на кладбище, памятники, богатые и скромные, неприметные, иногда и заброшенные. На богатых надписи: артист, генерал, ученый… И здесь, где все равны, неравенство по-прежнему кичится. И — дети. Как в жизни. Лица их, озябшие на морозном ветру, их глаза, пытливые, удивленные, их улыбки, такие пронзительные на надгробных камнях. Среди тех, зачерпнувших аж в минувшем столетии; среди тех, что до сотни лишь каких-то копеек не дожили, не добыли здесь, на земле, — вдруг, как судорогой, дрогнет вкрапленное: Герасимов Женя 1954—1956. Герасимов Толя 1957—1960. Вот уж верно: «На ветер живота не напасешься, на смерть не нарожаешься».
Всюду жизнь… Неприступной, тюремной казалась нам эта инфекционная клиника, но привыкли, приладились. И смешно — хоть и строже эта больничка той, карантинной, но здесь не давили нас строгостями. Все по правилам — и мытье, и халаты, и маски, но без жесткого понуждения. Это правда: каков поп, таков и приход. Что сказать о здешних — заведующей, лечащей? Что прелестны, что ангелы-мироносицы? Нет, нисколько. И у них, как у всякого, своего полон рот да за пазухой, но хватало нам и простого сочувствия. Не зазорным считали сказать, как идет, предложить, посоветоваться, вместе подумать. Обе сдержанные, и лица другие. Напряженные — это правда: приходилось им окунаться в чужое, бездонное. И — спасибо им. Навсегда.
В проходной отдаю привратнице все громоздкое — арбуз, яблоки, груши, и — двором, налегке. Он тенист, запущен; фрунтовые кусты со шпицрутенами строем выровнялись вдоль дорожки, которой иду. Не гуляют здесь дети — зараза их держит в палатах. Но зачем-то и здесь разлеглась забытая чаша фонтана; натекло в нее ржавой, водорослевой воды, подступили нестриженые кусты каратегуза, заглядывают на мелкое дно, смотрят, как оттуда, из средины, на высокой мухоморной ноге поднялась медицинская чаша. Змей-Горыныч, обвив ее, раскрыл над ней пасть, да никак не стряхнет алебастровую каплю с раздвоенного своего языка. Сколько видел этот облезлый фонтан. Шелушатся облупленные стенки его, шелестит под ногами первый прожаренный лист. Тишина… только там, за больничной стеной, ропщет накаленный солнцем да шинами Лесной проспект. Здесь ни души. «Здесь хорошо…» — по-рахманиновски запеть бы. Здесь выздоравливать бы! И какими бы добрыми стали эти окна, дорожки, и оно, забелевшее, замутившееся от дымного зноя небо.
— Тамара!.. — задрал подбородок на второй этаж.
Была у нас конспиративная явка — Тамара брала ключ у сестры, и минуту-другую могли постоять у дверей, обменяться бутылочками, пронести неположенное.
— Гуля, ты здесь? Сейчас открою, иди сюда, а то увидят, — и сбежав по лестнице, приоткрыв дверь, вытаскивала из карманов полосатой пижамы ненужное. — Ну, что слышно? Не дала травы? Упроси ее, денег дай, дай, что хочешь!.. — и заплакала.
— Хуже?
— Да… — отвернулась, стряхнула слезы, — снова растет.
— Анна Львовна сказала, что Нина договорилась насчет слюны. У Анны Львовны отпуск, но ехать не хочет.
— Из-за нас. Глупости! Ей надо отдохнуть, обязательно! Передай. Ну, побегу, Лерочка у меня лежит с капельницей. Принеси нам… вот список. Но особенно краски. И кисточку. А еда… лишнего не носи, киснет. Она так плохо ест.
— Не ругаются, что берешь ключ?
— Что ты!.. Сегодня тетя Шура дежурит, уж такая хорошая, такая!.. Разве можно сравнить с теми!
Я примерз на развилке метро, решал, на каком же вокзале искать то, что «единственно лечит от желтухи». Подался на Витебский. У кого же спрашивать? Времена теперь не военные, вот тогда было. И припомнил, как мать, снаряжая меня в дорогу из блокадного Ленинграда, пришила нафталиновые подвески к белью: отпугивают. И, отъехав маленько от Череповца, вдруг увидел, когда в щели теплушки бил свет, что ворсинки у дяденьки на пальто шевелятся и посверкивают. Ох, ты-ы!.. Да они, как в лесу, меж деревьев, по грибы ходят. На другом тоже. И прислушался тотчас к себе: где же наши? «Наши ходят, ваших ищут», — тоже было в полном боекомплекте.
На вокзале подозрительно пахло карболкой, и публика тоже была подозрительно чистая. Надо поискать гопников. В скверике, подпертом могучей закругленной стеной, я увидел тех, кто мне нужен: в сером, грязном, заношенном. Но не знали они, у кого есть, да и сами, разумеется, таким не владели. Попытал уборщицу. «Нет, — сказала сочувственно, — мы с этим не сталкиваемся, а так есть, конечно, как не быть. Вы поговорите с тетей Полей, она в женском туалете работает. К ней там нищенка одна ходит, может, у той есть. Хорошо, позову». Тетя Поля, высокая, плотная, еще издали прощупывала меня серыми бедовыми глазами. И заговорила подстать глазам:
— Есть у меня одна бабочка, вот сейчас только перед вами ушла. Вот вчера только говорила: Полька, кто-то бегает. У нее есть, точно! Нет, нет, денег не возьму, — отгородилась ладонями.
— Да не вам — ей! Вот у меня коробочек спичечный и марлечка.
— Хорошо, завтра с утра, часов в восемь, не рано для вас? Она все по церквам просит, а так женшшына чыстая, вы не бойтесь. А тину вы не давали? Ну, тину, траву гороховую? Вот как горох растеть, нарвать, не стрючков, а стяблей, подсушить да заваривать: о-очень помогает. У нас в деревне — перьвое средство. А про вошь я тоже слыхала. Давайте, вреда не будет
А она псковская, думал я, уходя.
Время было, и поплелся я в институт экспериментальной медицины. Но и там случилась осечка: «Вы знаете, очень обидно, но ничего не вышло. Мы пошли к заву, а он так разорался: что, ребенку — — слюну? Даже слышать ничего не желаю! Всего, всего вам доброго!» — Хором напутствовали меня. И, как всегда, от участия, стало еще больнее: видно, плохи мы, если так жалеют.
На дворе липы шевелили ушами, табачки на клумбах поникли, запечатали свои граммофонные рты, ждали вечера; седой алиссум густо стлал свое парфюмерное благовоние. Залита и сверкает от солнца улица академика Павлова, бывшая Лопухинка.
Магазин на углу. В те далекие годы, бывало, на прогулке заглядывали сюда. Обходила витрины, высматривая, что поярче, послаще. «Папа, купи мармеладу. Дай, дай!..» — собачонкой нетерпкой забегала вперед, тянулась к кульку. Это было? Конечно. И сколько того, что затерто, замыто, как следы на песке. И подумалось: отчего же мы все так? Уж не в мире, не в людях, не говоря о природе, но в самих себе обречены на забвение? Умираем с каждым ушедшим днем, возрождаемся в новом, ожидаем грядущего дня. Биология. Та, что держит нас на земле. Иначе б не выжили.
Лопухинка текла сероватой асфальтной речушкой между садом Дзержинского и громоздко тяжелыми зданиями. И втекала в наш бурлящий проспект. В акурат против нашего бывшего дома. А когда-то была тихая да булыжная. Одуванчики жирно горели на солнце, лопухи стояли над ними, развесив слоновьи уши. А домов этих не было. Лопухинка… Тамара любила это название. Пойду на вокзал.
— Тетя Поля! — крикнул, сторонясь от дверей.
— Ась? А, это ты… была, была, — дожевывала рыжий пирожок. — Не дает. А бес ее знает — боится. Смеется. И денег хочется и боится. Ведь говорит, подлая: бегают, а не дает. Зайди как-нибудь.
Вышел, бродил, бродил и все же заприметил какого-то парня, белокуро-грязного, в пиджачке, в мятых брючишках. И услышал: «Здесь нет, а вот на Московском вокзале, у одной тетки, есть». — «Слушай, съезди! На полбанки сходу получишь. И ей…» — «А сколько тебе? Ладно, часа через полтора буду». И снова шатался я по вокзалу, и сносило меня вселенским вращением к «местам общего пользования». В бесцельной, поло горящей башке, как в погремушке, перекатывались стихи: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» Текли, текли туда, к тем дверям, русские, украинки, белоруски, еврейки, польки, армянки — значит, есть у людей все же общее? Так зачем же границы, системы, национальная рознь? И отчего-то вспомнились стихи поэта-технократа Вознесенского: «Дочурка твоя трехлетняя писает по биссектрисе». И в голове против воли что-то складывалось, утаптывалось:
Мужской туалет
«закрыт на обед» —
поэтому топаем в женский.
А там у дверей
на стрёме Андрей
Вознесенский.
Не ради оргазма,
не ради заразы
елозит он здесь на пузе —
он жаждет подметить, как Муза
приступит по ги-
потенузе.
Стоя там монумент-писсуаром, вспомнил я, как рассказывала Тамара: «Вознесенского спросили, что он больше всего любит. И знаешь, что он ответил? — недобро полыхнули голубые глаза. — „Модно одеваться!“ И правильно делает: надо же как-то подавать это простецкое лицо». — Ядовито закончила. Наверно, от зависти: самой-то при таком добычливом муже модно одеваться не удавалось. Да разве дело в одежде: Евтушенко и в восемьдесят лет своим цветастым опереньем соперничает с бразильскими попугаями, но — поэт, настоящий, а этот, не считая редких по-настоящему поэтических строк — штукарь, щеголяющий блестящими сравнениями, метафорами, «находками».
Сколько раз порывался я подойти к пассажирам и — никак, стыдно. А тут… две хохлушки, горбясь индюшками, не свернули, как все, к выходу, подались в сторонку передохнуть. Еще тепленькие, только что с поезда. Ну, и прыгнул за ними, заикаясь, краснея, промямлил свое. Не просил у них этих, просто совета: это правда, что помогает?
— Це правда, це правда… — сердечно заулыбалась одна. — В мэни систра болила жалтухой, ой, ду-уже болила… — пригорюнилась, вспоминаючи. — Повэли ей в ликарню, а у нэй уже нэ было мощи. Тут мени кажуть: возьми це… — лишь застенчивой, доброй улыбкой обозначила и х, — та дай ий. А як раз був празник, и мэни говорять: пидсунь ей з маком. А дэж це взять? Ну, пийшла я до сосидци, в них це богато, и попросила. Шматок сала дала той жинке. И ось дала вона мени цилу жмэню… — виновато покачивала черноволосой головой. — Узяла я тай змишала их з маком: воны чернэньки, и мак чернэнький, такий же. Приихала до нэй да и кажу: ижь!.. Це тоби найкращий хостинец! Зъила да ще просыть. Я пытаю: смачне? Говорить: дуже, а чего ж ты смиешься? — каже она. Да так, кажу ий.
— Сколько ж вы дали?
— А!.. хто ж там считал! Мабудь симь, мабудь дэвъять. Ну, тольки добре, до-обре дала. Ничого не казала и поихала до дому. А там звонять з лекарни, я дуже злякалась, и говорят мэни: забирай свою больну. Як це так? — кажу им. Вона вже здорова, говорять. Оце, мой милый, пра-авда, правда. А лекари колють, да всэ. Воны не скажуть, ни-ни… Вам треба це, тильки це достать.
— Но где, где?! Вот вы… не подскажете? — так неблагодарно глядел.
— Ни, милый, тыи, что мають, не издють, воны сидять соби дома, и дуже гарно. А ци, что издють, не мают. Як бы це в нашом сили було, так це просто, а ту-ут… — огляделась. И обе кивали сочувственно, добро.
Надо искать! И валяло меня из прохладного вокзального сумрака на слепящий асфальт. Люди, люди, трамваи, машины. Гомон, клекот, звон. Нет, поеду к своим, ни с чем. Появилось и там у меня свое местечко: у железной ограды, на поваленном дереве, в стороне от чужих окон, а из нашего, если выглянуть, видно меня. Сперва думал — погонят, но потом привык: им-то что, ну, сидит человек, подзаборник, и ладно.
— Дежуришь? — запыхавшись, надо мной стояла Тамара. — Ну?.. — и сама же ответила: — Ничего нет. Что же делать, что же делать? Хуже, хуже становится. Ночью дышит тяжело, просыпается. И нёбо нависло еще больше. Неужели нигде нет? Ну, пойди куда-нибудь, на вокзал, за город, к цыганам! Надо же что-то делать, надо!.. Нельзя же так, нельзя… — замолчала, тоскливо, ничего не видя, глядела вдаль. — Тебе сегодня можно прийти. После обеда. Пропуск выписали. Попроси Екатерину Яковлевну в Старо-Паново съездить к цыганам, она рядом живет, она не откажет.
Не обрадовал меня пропуск: даже наоборот. Посмотрел на бельмовое ваше окно, ослепленное простыней, поехал в Мельничный. Наша деревенская жизнь, даже пригородная, не может не наложить на человека своей мятой печати — пожилой мужчина, такой же нестираный, затрапезный, как врачиха-хозяйка, отдуваясь, вошел на веранду. «Короленко, точь-в-точь», — подивился. Не надо было гадать, кто он. И кто настоящий хозяин в этом доме. На мгновение пообщался взглядом с женой, недовольно бурча что-то, пропыхтел мимо — полнокровный, краснощекий, красивый до неприличия, с животом-столом, прямо от груди. Видно, так они долго общались, что вся кровь из нее перетекла в него, а самой осталась бледная, землистая лимфа. А услышал, высидев два часа, то же самое: «Вот когда уберете желтуху…» — но уже прохладнее, раздраженнее.
Оставшись без вас, один, все я делал, что требовалось: покупал, готовил для вас, ездил, сидел, но в каком-то застывшем чаду. В голове моей давно уже пригорело, смердило паленым, но не было, никого не было, кто бы убавил огонь, хоть водички подлил. Мне халат дали. «А шапочки там, на подоконнике». Да, просты они здесь, приветливы. Не сравнить с теми.
Как же страшно мне, Лерочка, как боюсь я теперь тебя. Да и что мне там, с вами, делать? Коридоры, палаты, дети, большие да маленькие, глядят в раскрытые двери. «Вы к кому? Ах, к Лерочке!.. — заулыбалась невысокая, морщинистая тетушка. — Вот сюда… знаете?»
— А, папочка пришел!.. — осветилась навстречу Тамара. Как умела она нести свой крест.
Вошел. Так и есть: хуже, хуже, а что, не понять. И не вылезло, вроде, больше. Нос такой же, так что же? Нет, не такой. «Папа…» Ах, вот что, говорит хуже! «Ты мне кукленка принес?» — «Кукленка?» — глуповато заулыбался. — «Саша, я ведь тебе говорила. Это тот, которого Лина приносила весной. А знаешь, сколько мы сегодня яблок съели? Два! Но зато какие! Ты же сам покупал». — «Папа, принести, пожалуйста, радио. Тети Линино».
Встретились взглядами с мамой: вряд ли даст, побоится заразы. «Нет, — сказала Тамара, — ты возьми лучше в пункте проката. Где-нибудь есть». Где-нибудь все есть. Даже наше спасение. «Вам ничего не надо?» — вошла та же тетушка, что попалась мне в коридоре навстречу. «Нет, спасибо, тетя Шура. — И, когда вышла, сказала: — Вот это и есть наша тетя Шура, очень хорошая, правда, Лерочка?»
Промолчала ты: для тебя они все уже были распрекрасные.
А назавтра посвистел под окном, да не шелохнулась простынка. Значит, заняты. «Саша! — неожиданно донеслось. — Посиди там. Я выйду», — и скрылась. Взволновался: отчего так? И угрюма, вижу, как сдерживается. Сел на тополь поваленный, он корой до моих костей не раз добирался. Там, по ту сторону горя, за железным забором кто-то зашевелился в кустах. «Трое вышли из леса», огляделись, достали бутылку, стакан, разлили, опрокинули, швырнули посудинку к забору в кусты. Листьев сколько уже нападало.
— Извини!.. — запыхавшись, остановилась надо мной. — Ну, что? Нет… — села убито.
— Что у вас?
— Да капельницу сестра не могла, исколола все руки, уже в ладонь. Саша!.. Саша!.. ну, делайте что-нибудь, делайте!! Хуже Лерочке, ху-уже!.. — закачалась, сидя. — Ну, найдите же, неужели нельзя найти?! Вошь, слюну!.. Ведь нельзя же так, нельзя! Они ее колют, а чем, а зачем? Ведь растет, растет! Саша, Саша! Папочка!.. Лерочка же умрет! Делайте что-нибудь, делайте!.. — Как она плакала! Первый и последний раз за все больничное время. При твоей жизни, доченька. Надержавшись, сжавши зубы там, улыбаясь, хлопоча с утра до ночи. — Папочка, миленький, что же вы, что?.. Ну, делайте, делайте что-нибудь.
И молчал я. Преступно.
— Ты… — нашла мою руку, — ты… прости меня, папочка, я… не могу больше видеть. Как ты там? Ешь ли? Все куришь, куришь… Поухаживать за тобой некому. Ну, прости. Побегу… — вытерла глаза, надела новое, беззаботное лицо, — а то Гуленька там одна. И так она говорит: ну, его, папку, ты все к нему бегаешь, — улыбнулась, рукой помахала.
Дома было по-мертвому тихо. Все стоит на местах, и не взбитая пыль попряталась в щелях. Солнце лупит в окна, до желтого хруста поджаривает газеты на стеклах, которые — занавески. Щебет — птичий, ребячий. И вода, не завинченная, каплет из крана. Прикрутил. Так и там, у тебя на треноге, китайской казнью вызванивает. До сих пор не могу слышать этого.
— Саша, с собакой все, кажется, утряслось, — позвонила дочь Анны Львовны. — Завтра точно скажу, и тогда поедем.
Ну, на радостях дозвонился до Екатерины Яковлевны, обещала (в четвертый уж раз — обязательно, завтра же!) съездить к цыганам. Я просил ее с легкостью, по закону, найденному для меня одним другом: «Вы хотите, чтобы вам все делали». Да, хочу. Так же, как делаю сам. Как делали ей, без счету, Тамара и Анна Львовна. И вообще я хочу, ох, хочу, хочу, не отмажусь — сделать сам для кого-то, для чего-то, только бы перестали делать для нас. Не хочу, не могу!! Дайте мне самому что-то сделать хорошее для хорошего! Для других.
Позвонил Горлову, сговорились, что к часу привезет на Витебский вокзал гороховую траву. И настой сотворит матушкиными руками. «О, а я тебя ищу!..» — осклабился Белогривый. «Долго ищешь. Принес?» — «Нет, но бабенку ту с Московского видел. Давай гребешок». — «Точно?» — «Как у Аннушки! Через час буду». Еще бы, на посуле — как на стуле: посидишь и пойдешь. Но подсказывало что-то: не обманет.
И уже по тому, как, часок спустя, резал наискосок желтую улицу от трамвая ко мне, понял: есть!! «Порядок… отойдем в сторонку. На, возьми гребешок, — говорил Белокурый, так похожий на молодого Андрея Платонова. Может, тоже сейчас обо мне пишет. А читать будем на том свете — друг друга. Если он захочет. Я-то его, Платонова, не могу.
— Вот, смотри… только маленькие.
— Покажи… покажи… — дрожащими пальцами взял коробок, приоткрыл… обрывок бумажной салфетки и в нем…
— Осторожней!..
Ах, черт, тебя только не доставало — ветер уцепился за рваные бумажные краешки, чуть не сдул их, светленьких, совсем крошечных, но топорщатся, миленькие, шевелятся, чего-то не понимают. И, наверно, тоже думают: за что же? Всё, теперь срочно доставить. Но вот-вот должен появиться Лева. Это здорово — в один день это и гороховый настой. Лину!… Пусть возьмет гостиничное авто, у нее там блат. Позвонил. Нехотя согласилась. Подлетела умытая светло-серая «Волга» с голубой мушкой «Интурист» на лице, хлопнула дверцей, и Лина, еще издали выказывая оттопыренной губой свое отношение, засеменила ко мне.
— Ну, давай, давай скорей! Ты думаешь, это так просто — сорваться с работы! — Но, заметив реакцию, быстро-быстро ладошкой гладнула меня по руке. — Ты совсем мне мозги запарил с этим! Тут эта Екатерина Яковлевна звонила, что завтра поедет. Может, не надо?
— Надо! Обязательно!
— О-у!.. вагон тебе надо. Ну, все? Я взяла у Валечки машину на полчаса.
Белощекий, щеголеватый водитель отсутствующе глядел прямо перед собой. Выдрессирован на иностранцев. «Куда?» — не повернув головы, нажал на акселератор. Поросячьим хвостиком завился на сером гладком заду дымок, и растаяли они в сизой городской дымке. «Ну, в добрый час!» — прошептал. А вот и Лева с задранным, как обычно (но, странно, не высокомерно, а робко) подбородком, ищет взглядом по лавкам. «На-те вам!..» — улыбаясь, вручил мягко похрустывающий газетный пакет с подсохшей травой, бутылку с чайным по виду настоем.
Позвонил Лине. «Все в порядке», — сказала. Эх, будет ли от них порядок? Может, отягощенные главной мукой, только зря скомпрометируем это единственное лечение. А они еще так нужны человечеству.
Сияющее, как в давние времена, глянуло на меня сверху лицо: «Все в порядке! — И потише: — Дала… С хлебом…» — уронила вниз, оглянувшись. И спустя немного бежала ко мне, и крамольные бутылочки рельефно прорисовывались в карманах пижамных зебровых панталон.
— Дала… легко, закатала всех в хлеб.
— А я травы принес, настоя.
— Ну-у? Вот какой ты у меня молодец!
— Да не я — Лева.
— Молодцы… даже если… — отвернулась, слезы стряхнула. — Я сразу и дам. И если поможет, надо у той, в Мельничном, брать. Спасибо за радио. Лерочка просила тебе передать. Персонально. — (Дома молча стояла у нас Линина «Спидола», пылилась тончайшим ворсом по черному кумполу, а я наяривал в пункты проката, наконец, достучался, привез). — Конечно, «Альпинист» барахло, но детские передачи, известия и погоду можно. И на том спасибо.
Вот и все, полдня прошло, а свободен, как ветер, не знающий куда себя деть. Спасибо, Лина придумала: «Сашуня, у меня была эта… ну, Катерина. Она тебе привезла. Ну, это, это!..» — «Спасибо тебе, еду!»
На захолустных аэродромах, напоминающих коровий выгон, где гнездятся комариные, хлипкие самолетики, рядом с аэро-хижиной врыт столб. На нем надувной черно-белый, полосатый флюгер-презерватив. И почти всегда он что-то показывает. Так и нижняя губа Лины выражала девять баллов отвращения, когда, отведя от себя подальше руку, несла остро, угласто, вдесятеро сложенный полиэтиленовый сверточек. Взял, осторожно начал разворачивать.
— Ну, ладно!.. — брезгливо отпрянула, — потом!..
— Что же ты их так… задохнуться могут.
— Ну конечно!.. тебе еще мало!
— Мне бы и тебя одной хватило, но…
— Кусаешься… Все? Больше ты ничего мне не скажешь?
— Спасибо… кажется, я уже сказал.
— А-а, ну, ладно, ладно… — и тут мне была подарена такая щедрая и брезгливая гримаска, что понял: я уже перестал для нее существовать. Даже как советник, ибо другого давно уж не существовало.
Дома взял пузырек, ссыпал туда — заточил их в Нэльскую башню. А ее водрузил на блюдце с водой. На тот случай, если среди них отыщется Монте-Кристо. Вот теперь и живите по Альберту Эйнштейну: «Самая лучшая работа для ученого — это быть сторожем на маяке». Ему, бедному, не пришлось, так хоть вам. Но и там, «средь грозных волн и бурной тьмы» чем-то надо питаться. Крови им, что ли, капнуть? Нет, наверно, не станут: сами привыкли брать. Перебьетесь. На неделю вас хватит. Другие больше сидели.
На следующий день как-то освобожденно улыбалась Тамара, села на дерево: «Не знаю, может, мне кажется, но Лерочка сегодня веселая. Ну, гораздо лучше. Чувствуется: ей легче. Может, и нам с тобой съесть?»
— Тебе обязательно.
— И тебе тоже. Мы же вместе все были. Как же мы без тебя, если ты заболеешь? Обязательно сделай. И мне принеси.
И назавтра сбежала испуганно радостная: «Лерочка так играет! По кровати ползает, рисует, смеется! Что такое? Неужели? Вот сегодня брали анализ. А если не это, тогда отчего же? Может, ты подождешь, я спрошу потихоньку у тети Шуры, как анализ, и ты…» — «В Мельничный». — «Да!.. Может, даст. Начинать надо. Нёбо хуже. И нос. Глазик отекает. Узенький стал. Что делать, что делать?… Если бы откачать чем-нибудь? И говорит хуже. Эх, если бы!.. Как слюна? Завтра идете? Ну, хорошо. Ты принес? А сам съел? Вкусно?» — «Вполне. В хлебе».
И пошел на свое бревно, раскрыл Толстого. Сколько лет добирался я до «Казаков», начинал да бросал. Теперь дожималось, с трудом. Лишь Ерошка прилип ко мне со своей дурацкой песенкой: «Ади-ли, ди-ли, ди-ли, а где его видели? — чуть слышно пропел, уставясь в книгу, но ответил себе вслух, глянув на твое окно, Лерочка: — С нами… дома, дома». И как раз из дверей выпала Тамара.
— Знаешь… у Лерочки сколько?.. — на бегу, издали. — Вдвое меньше!.. Вот… и трансаминазы, и билирубина, и всего остального., вот!.. — смаху села на бревно. — Тетя Шура не поверила, пошла в лабораторию. Точно! Я сегодня… не знаю, но еще может быть, все может быть… надо делать, делать!..
Тот порыв и меня гнал до самого дома мельничихи, но разбился и сник: ничего нет, но, может, дня через три будет.
Зато мы с Ниной, дочерью Анны Львовны, идем по слюну. Когда болела Тамара, я носил черную шелковую рубашку. По неделе, по две. И всегда была… чистая. И теперь на мне та же. Но сегодня полез в шкаф, сдернул с плечиков белую, призадумался: как старался в Публичку в белых сорочках — будто ученую степень напяливал. И сегодня надо было не охломоном предстать пред ученой женщиной, да еще супругой молодого профессора. Посадил в раскрылья воротника узел гаврилки, в глаза свои одичалые глянул: хорош гусь.
Башенные стены института, громадные окна, двор, подъезд, собачий лай, лестничные витки. «Вам когда нужно? И сколько? Грамм пятьдесят хватит? Хорошо, если вы не торопитесь, можно сейчас. Собаки у нас здоровые, не волнуйтесь. Только бы помогло!.. — глянула на меня не кандидатом наук, не должностью — чьей-то мамой. И спустя сколько-то снова стояла предо мной: — По-моему, чистая». Да, прозрачная, теплая (сжал в руке), обернул салфеткой, на груди спрятал, протянул руку сам — хотелось хоть этим сказать ей, как благодарны. Отцы и основоположники физиологии, лысые и в академических чепчиках, обсевшие стены над мраморной лестницей, с трех сторон с укоризной глядели, как грянулся вниз, попирая ступени, коими, шаркая кверху, восходили они к камерному бессмертию в этой обители. Гардеробщица да привратница тоже строго спровадили, но глаза ваши, милые тетушки, скоро потухнут, а вот те еще долго будут освещать и балясины, и ковры, и обножки ступенек. Пока фотобумага не выцветет.
Половодьем разлился вдоль невского берега пустынный асфальт — цвета не каленых подсолнечных семечек. Оглянулся. Затупленным углом провожало меня салатное здание, три приступочки, дверь в колоннаде. И неясная, как надежда, мысль шевельнула в расплавленном олове плавничком. Ведь писал же сам Ганди: «Трижды в своей жизни моя жена была на пороге смерти от тяжелой болезни. Своим выздоровлением каждый раз она была обязана домашним средствам». Не сказал, какими такими недугами страдала мадам Кастурбай, но смертельным ядом почитали они… мясной бульон. «Доктор, я никогда не позволю, чтобы моей жене давали мясную пищу, даже если отказ означал бы смерть. Она была так слаба, что не следовало бы спрашивать ее мнения. Но я считал своей тягостной обязанностью сделать это. Она решительно ответила: „Я не буду есть мясной бульон. В этом мире так редко удается родиться в виде человеческого существа, и я предпочитаю умереть на твоих руках, чем осквернить свое тело подобной мерзостью“». Госпожа Кастурбай, слюна — не убоина, отказались бы вы от нее?
Лето, лето… раскололся август переспелым арбузом, в акурат посередке. Липнут кресла в трамваях, липнут шины к гудрону, накаляет солнце и вашу желтую стену, жар стеклянно струится в окно — из духовки. «Ну, как? Был?» — «Вот», — показал. «Уже?! Ой, я сейчас спущусь. — Скрылась и снова: — Папочка, Лерочка хочет на тебя посмотреть. Я сейчас придвину кровать».
И вот там, за двойным темноводным стеклом, закивало, заулыбалось личико. Задрожало во мне, приговаривал я чуть слышно: «Да, да, доченька…» Оттого задрожало, что знакомое и… незнакомое, родное и почему-то страшно почужевшее глянуло на меня твое лицо. Понял, понял сразу: отечное. Говорила что-то неслышное мне, показывала. А сказала вот что: «Мама, почему папа такой нарядный?»
— Саша? — приоткрыла Тамара дверь. — Давай. Нине большое спасибо! Я побегу — дам! Плохо… лицо отекает. Глазик стал меньше. Надо траву, траву! Съезди к ней, съезди, надо делать. Если не даст… я сама дам эндоксан. В капельницу волью.
И поехал я снова к травнице.
— Вы к Вере Алексеевне? Она скоро будет. Подождите, пожалуйста… — громковато проговорил хозяин, царским жестом повел по хлевной веранде, младозубо осклабился из вороной бородищи, ясноглазо улыбнулся: — У меня сегодня, знаете, день рождения… — старчески призадумался. — М-м, шестьдесят пять… — поглядел: не последуют ли возражения. Не последовали. — Вот она и удалилась. Да вы присядьте, пожалуйста.
О, да какая приветливость! Обалдеть ведь, наверное, надо от этих дантовских теней, что безмолвно снуют по мрачному дому. Ждут, пока придет. Ждут, пока примет. А ему шестьдесят пять. Как удачно, что припер шоколадный торт, здоровенный — с портфель. Как всучить его. Но это не гонорар. Тем более в праздничный день. Пристрою его на столе, пусть лежит, будто сам вырос. А что, на таком перегное что угодно взойдет.
Хозяин, отдуваясь, курсировал через веранду — расходился по случаю праздника и отсутствия главной. И поглядывал. Что, поговорить хочется? Шестьдесят пять, а какой же теплый, мшёный, бревно к бревну, и не скрыпнет. Ну, маленечко сдал, так ему что, вражеские бомбардировщики перехватывать? Кроликов кормить да обедать и так можно. Есть бесспорная красота, почти незнакомая русским. Женщины — белорусские, белолицые, мраморно правильные, а мужчины — украинцы, смоляные волосы, румяные щеки, антрацитовые глаза, свежие губы, твердые подбородки. За что можно их «упрекнуть»? Лишь за скульптурное совершенство, отсутствие чего-то своего, что ли, личностного. Вот об этом хорошо написал в сочинении один мальчик: «Единственным украшением была борода, сквозь которую блестели черные глаза», — написал в сочинений Митрофанушка.. И она подошла:
— У вас кто болен? Кто? — приложил рупором ладонь к уху. — Так, так… — и преднамеченно, но будто нечаянно, осторожно опустился на стул. — М-да, это, конечно, большое несчастье, но, гляжу я на вас, как вы убиваетесь…
Как же это я на твоих глазах убиваюсь? — обиделся я, даже чуть-чуть рассердился. «И хочу вам давно уж сказать: бывает похуже» — «Гм, что же?» — «Ну мало ли…» — «А все-таки?» — начал я заводиться. «Видите ли, все зависит от точки зрения. Вам сейчас кажется… м-да… — опустил глаза на столешницу, пожевал красивыми сочными губами. И я не сдержался: «Вы, что ли, несчастнее?» — грубо, с вызовом.
— Да хотя бы и я. Вы не смотрите, что я… хм, здоров. Я ведь не всегда был вот в таком виде… — горестно усмехнулся, скользнул по себе, по бурой кофте, грязной ковбойке, мятым штанам. — Я ведь работал ведущим инженером в бо-ольшой организации, крупным инженером!.. А теперь из-за этого… — печально прикоснулся сильными красивыми пальцами к уху, из слухового окошечка которого любопытствующе посматривали черные волоски.
— И это все?
— Как? Что вы сказали? Почему же все, до всего еще очень много. Я понимаю: вам сейчас кажется, а попробуйте встать на мое место.
На твое место! — желчно плеснулось навстречу короленковским ясным очам. А, наверно, не стоило. У нас на седьмом этаже живет дяденька лет сорока пяти. Лишь уступят морозы, он спускается в лифте и усаживается на трубу, обносящую скверик. В тяжеленном зимнем пальто, в валенках — с поздней осени до ранней весны. И сидит, опершись о посох, ловит знакомых. Ноги у него парализованы, да еще в поясе сложен под углом — так и ходит, медленно переставляя непослушные ноги. Летом ему веселее: за гаражами забивает козла. Беда, если встанет лифт, полчаса, матерясь, считает ступеньки. Сколько лет вот так мается, беспросветно. И теперь гляжу на него, думаю: как бы радостно с тобой поменялся, лишь бы… как твоя дочь. Но потом говорю: спроси себя, прошлого, когда все еще было, согласился бы? И задумаюсь. Даже теперь. Ну, так отдал бы тогда себя за такого? Чтобы ты была, доченька. Был бы счастлив? Не ждал благодарности? Отдал бы. А вот жить так, возможно, не стал бы. Потому что слишком любил себя, скоромные радости. Но и это может сказать — стал, не стал бы так жить — только тот… ну, вот тот дяденька. Только тот. Или те, такие же. А так это всё — в голове, рассуждения.
— Да, попробуйте встать на мое место. Только сейчас, когда я не могу служить, чувствую, сколько накопилось сил, нерастраченных, никому ненужных. Ну, пишу, не скромничая, скажу, что много есть интересного. Надеюсь, все это еще послужит людям, когда будет напечатано. Так легко ли носить все это.
— И все?.. — прокричал, налегая на стол, безымянный, не печатающийся писака — прямо в глаза, такие живые, красивые, умные и страдающие.
— Почему все!.. — рассердился однако ж и он. — Этого что, мало? — А в личной жизни, думаете, все у меня было прекрасно. Я столько пережил, что другому и не снилось. Я пять войн прошел. Считайте!.. — величаво швырнул мне, уже начавшему перебирать эти войны и не находя больше трех. — Японскую — раз!
— Что?! Японскую?.. — отодвинулся, и голову обдуло холодным: это же 1905 год.
— Да, а что? Я не служил, но лишения, которые выпали на всех и меня, двухлетнего, тоже коснулись. Гм, отразились на мне. Далее: империалистическая и гражданская.
— Вы сражались с Григорием Котовским? — уже стал понимать его.
— При чем здесь — сражались!.. Но в переломный юношеский возраст, сами знаете, как все эти недоедания, нервные потрясения расшатывают здоровье, сказываются позднее.
«Да уж, сказались: кровь с молоком».
— А потом финская и отечественная. Всю прошел комбатом.
— А-а… — уважительно поглядел.
— Комбатом строительного батальона. Да еще… не знаю, слышали ль вы, возраст у вас такой неопределенный, был тридцать седьмой год.
— Вы сидели?.. — потише и с уважением подался к нему.
— Нет, не сидел, но вы, наверно, не представляете себе, что это было. Десять месяцев я ждал каждый день, каждый час… И в личном плане сколько было трудного, горького. У меня сын умер.
— Сколько ему было?
— Что? — приложил ладонь к уху, к этим милым доверчивым волоскам.
— Да неважно, сколько…
— А все-таки?
— Ну, не помню… это еще от первой жены. Месяцев девять, кажется, Или год… полтора. Но я вот что хочу вам сказать. Вы «Павловские среды» не читали?
Нет, я только праправнуков его видел, Рыжку, Пирата, Чернульку, а теперь вот и сами мы вошли с ними в родство.
— Ну, вы знаете, это был замечательный ученый, умница и вообще интереснейший человек. В одной из своих бесед с молодыми учеными во время знаменитых павловских сред Иван Петрович затронул и такую тему. Он сказал: представьте, что в семье умер ребенок. Вот приходит домой муж первого типа и видит, что жена сидит в развале и хаосе перед портретом ребенка. Обеда нет, ничего не убрано. Тогда он садится рядом с ней, и вместе они предаются неутешному горю.
И, вдохновляясь, продолжал: «Это, говорит Павлов, хороший человек, но плохой муж. Второй тип является домой и застает ту же картину. Но не садится рядом с женой, а уходит на кухню и там молча выражает свое недовольство. Это деликатный человек и лучший муж, чем первый. Но вот приходит третий тип, видит ту же картину и с места в карьер начинает на чем свет ругать жену. Тут Павлов позволил себе ряд очень сильных выражений. — Тут Короленко тоже позволил себе улыбнуться. — Но смысл их был таков: ах, ты, такая сякая-разэтакая, жрать нечего, пить нечего, грязь, а ты тут…» — Здесь хозяин (глаза его уже тысячеватно сверкали, щеки оделись праздничным кумачом, наэлектризованные прекрасные волосы вздыбились львиной гривой) осмотрелся и… никакой грязи не обнаружил.
Ведь у них не было горя, а обед, я надеюсь, все-таки был. И я понял, чего не хватает этому четвертому типу: аудитории. Своим-то он уже давным-давно надоел, а жена, как и все жены, может, и готова была бы послушать мужа, но с одним лишь условием — чтобы это был чужой, чей-то. Да и то лет тридцать назад.
— Этот, третий супруг, делает заключение Иван Петрович, грубый, плохой человек, но как муж — лучше всех. Ибо!.. — понес на меня указующий перст, — пускай в хамской форме, но все-таки вырывает жену из бесцельного созерцания своего горя, пробуждает к жизни. — Отдышался, слегка опустил мощные плечи, выдохнул, положив мне в ротик: — Вот, а вы говорите — горе.
Нет, ничего не сказал ему: все-таки день рождения. И вообще в чужой монастырь со своим уставом не ходят. А теперь говорю, потому что никогда не услышишь: ты — Жорж Санд, ты из тех, что идут по трупам, ты из тех, что живут одним днем. Ты из тех, кто отказывается от себя, от вчерашнего, во имя сегодняшнего, а завтра… И так далее, до того прискорбного часа, когда самое драгоценное, но, увы, бренное, наконец-то откажется от тебя. Ты из тех, кто всегда предает других, чтобы тут же предать самого себя. Но в неощутимом этом предательстве твоя сила, твоя сладость и счастье. Павлов прав? Безусловно. Для таких, как ты. Но и он понимал, что не все в этой жизни физиология. Что над всем этим есть и нечто другое. И любить тебя, доченька, покуда мы живы, будем.
А порядок, обеды и прочее — что ж, приди, погляди. И без Павлова в самые трудные дни, как влегала Тамара в уборку, в стирку, в писанину — неосознанно, по врожденной крестьянской потребности. А теперь наука дозналась: чтобы сжечь в работе лишний губительный адреналин. «Минуя могилы, вперед!» — восклицал Гёте. Что ж, и я шел. После тех, что ушли, дорогих, любимых. Помнил их, в сердце берег, но жил, как вы, сильные. Но когда случилось с тобой — остановилось во мне. На время.
Что ж, один «убивается» по любимой, другая по возлюбленному, третий — по другу, но не все ли равно, каждый для себя находит свое. Вернее, это его находит. И неважно, кого ты так любишь — женщину, мужа, справедливость, идею, гуманность, даже собаку. Сартр смеется: «На собачьем кладбище я увидел такую эпитафию: „О, Джек, ты бы не пережил меня, а я живу“». Но чего же смеяться? Может, у этой женщины никого дороже не было во всю жизнь. Может, у подобных себе не видела она и крупицы той верности, что жила в незабвенном Джеке. Не смешнее ли то, что мы можем над этим смеяться. Ведь сказал же, тоскуя, гватемальский поэт: «Собака, хочешь, я буду твоею собакой?» Но тот, кто никогда никого не любил больше жизни, сильнее себя — кто он? Кем проходит по свету? И зачем? Он — человек, и благо ему, ибо в этом-то, видно, и есть промысел божий.
А травы она не дала.
И услышав об этом, помрачнела Тамара: «Там пропуск тебе, — но когда я вошел: — А вот и па-апа!.. — улыбаясь спешила ко мне. — Я все споила. Не много? Я попробовала. Ничего, никак. Как вода. Ох, если бы… ну, иди, иди…» Ты лежала, согнув ноги в коленях, а в лощине, на животе, угнездился и тихо похрипывал что-то «Альпинист». Одутловатой водянистой синевой затягивало глаз, щеку, а то… ваткой заткнуто, весь нос. Тогда, в первые больничные дни, росло бешено, казалось, разорвет все. Сейчас хуже, гораздо, но ноздрю не так тянет. В нёбо уходит? К глазу? «Папа, а я жую шишку… уот… уот…» С ужасом глядел на тебя, доченька. Это значит уже нижние зубы прихватывают ее. Это значит…
Тамара меня жалеет. «Папочка, доченька тебе вот еще что подарить хочет», — показала на подоконник, где три клееные бумажные птички (или курицы?) клевали крашеную дощечку. «Я еще тебе сделаю, папа. А куда ты поставишь их?» — «На стол. Пшена им насыплю». — «Хм, пшена, а, может, они хотят рису? У нас рис есть? И греча? — Единственная каша, которую ты не жаловала. — Папа, свари мне гречневой каши…» — проговорила задумчиво.
И опять встретились мы с Тамарой глазами: вспоминает, даже постылое. Лет в пять говорила: «Ну, зачем, мама, люди варят гречневую кашу? Пусть бы она росла в поле, мне жалко, что ее оттуда срывают, эту гречку». Я не знал, во что себя деть — ни помочь, ни сказать. Расселся ненужным комодом. И трети не выбрал отпущенного мне времени, распрощался и столкнулся внизу с лечащей.
— Вы, наверно, хотите поговорить со мной? — неожиданно так расценила мой поклон. — Вы знаете, наверно, жена уже вам сказала, что у Лерочки все показатели вдвое уменьшились.
«Я-то знаю, но вот знаешь ли ты, от чего, от кого?»
— Это поразительно!.. Я такого еще не встречала, — не могла удержать сияния на добром смуглом лице. — И это на фоне такой болезни.
— Но растет, растет, быстро, надо же что-то делать.
— Да, да… — потухла. — Но что? Нет, эндоксан еще рано, можно все испортить.
— А потом и он уж будет не нужен.
— Что же мы можем сделать? — понурила темную рафаэлеву голову. — А так просто поразительно!.. — снова вернулась к хорошему.
Каждый день отвожу бутылочку, и «собачья» женщина мне выносит порцию. «Сегодня мало, — извинилась улыбкой, — жарко, собаки плохо работают». Возле биржи на рекламных щитах — «Щит и меч», в четырех сериях. Маловато. Почему бы не двадцать — все равно скушают. А сказать против этого фильма или самой книги — не дадут. Никому. Теперь так: живут сами (кто может) и дают другим. Всюду касты, касты неприкасаемых. Есть такая там серия: «Приказано выжить». Ну, Кожевников, гуманист, прикажи! Ты ведь все можешь.
А трамвай стучит, мотается, пассажиров колышет. Схожу на Матросова. Там, где бюст Александра. Что он видел, этот пацан? Детский дом, фронт, раскаленный ствол, на который лег грудью. А теперь иду по твоей улице, Саша. В ожидании встречи. Но сперва не с теми, кто дороже всего, а — с «одной знакомой улицей». Там, под насыпью, по которой стучат обоеполые, будто черви, электрички, есть зеленая, претихая улочка. Даже травка безвозбранно на ней пробивается. И бывает, стоят там автобусы, а точнее, фургоны. В двух обшарпанно старых домах живут и работают институтские. Это видно — служебные окна, жилые. Так чего же автобусам этим там делать?
Не знаю, не знаю. Но оттуда, когда сижу на своем поваленном дереве, временами доносится музыка. Из-за насыпи, из-под рева вагонного. Очень ясная, очень скорбная музыка. Там, туда уносили Андрюшу Салунина. Эту музыку вам разрешили, дети, возле насыпи, все же в городе. Никому иному, не те времена, когда шли по Невскому и по нашей улице черные дроги. Их тянули белые лошади, как-то гадко землисто-белые, с ледяным неживым отливом. Но попоны на них были черные, кружевные, и тянулась за ними, дудела от раздутых багровых щек громогласная, самоварная медь. А на дрогах, в открытом гробу, лежал восковой человек; он один плашмя, он один обращался лицом к небу, он один ничего не хотел, ни воскреснуть, ни плакать, ни украдкой боязливо поглядывать, как делал некий пацан. То с панели, а то и, заслышав противное шествие, с четвертого этажа. И старался хоть с братом подраться, хоть во двор убежать — но не слышать, не слышать. Эту музыку вам разрешили, дети. И такие же дети, что жили в соседних домах, к ней, наверно, привыкли, как к радио, к утренним маршам.
— Мы ее часто слышали, — скажет позже твоя бывшая мама.
А в Мельничном все же выдали мне однажды целых два флакона зеленоватой горчайшей воды. Торт сработал или рожа моя надоела, не знаю. Но травы, сухой, не дала. Что ж, хватает другого. Жарю, парю, крошу в мясорубке алаперу. Но не ешь, уношу обратно почти что нетронутое.
В институте, когда пришел за очередной порцией, встретила незнакомая девушка: «Вы знаете, а Ирины Сергеевны сегодня не будет, но мы все-все сделаем! Она предупредила». Это что же, они все здесь такие: в каждом взгляде, движении — рвущееся помочь.
Что-то долго сегодня они без Ирины Сергеевны. Пепел сбил с сигареты и вдруг загадалось: если вытерплю… Да, да! — додержать сигарету до того как погаснет, в пальцах. И не двигать. Так держать — меж указательным и большим. Эх, если б «Аврора», «Памир», там табак погрубее, махорчатее, а этот «Орфей» — молотый перец, позабудешь, положишь на пепельницу, все равно до фильтра доест. Под ноготь идет, но и та ведь, шишка твоя, на огонь тоже похожа. Сжать? Нельзя? Можно! И вскочить (вскочил). И побегать (забегал, как угорелый). Все? Волдыри, два. Всего-то? Если б!.. Никаких «если» — уговор! А водой теперь можно? Можно. И сбежал этот Муций Сцевола в туалет, сунул пальцы под кран. Чтоб потом не пузырилось, чтобы римляне не воздавали ему почестей. И глядел на воду, но не Тибра, и себя презирал, и не верил уж Им ни на грош. Потому что Они там, на небе, такие же. Как мы. И об этом давно уже сказано на одном из уроков: «Учитель: В чем сходство скелетов у лягушки и рыбы? Ученик: Оба костлявые». И еще: «Учитель: Что было, когда Ясон посеял зубы дракона? Ученик: Выросли стада войск, и Ясон стал рубить их щитом».
Да, кружились вокруг меня, когда ездил я за слюной, афиши шикарного сериала «Щит и меч», но такого щита у нас не было: и слюна оказалась просто слюной. Но еще ездил, уже без желания, тупо. А больше сидел. На бревне, на скамейках. Как по дням это было, не помню, неважно. Только врезалось — 21 августа. Свидание было назначено с давней знакомой Зосей. Ждал ее на углу Матросова и Лесного проспекта в скверике. И не знал, что в это самое время другая очень знакомая женщина что-то быстро, размашисто пишет на конверте, оторвавшись от чьей-то не докрученной женской головки.
На конверте стоит: «Ленинград гостиница парикмахерская Козловой Лине». Обратного адреса нет, вместо него (только вверх ногами) рукой получателя торопливо выведено: пластинки пергидроль игрушки черную краску прическу Эльзе Тасе. И в самом интимном углу зашифрованное — звонить В. Странно, что Лина еще должна была напоминать себе о звонках новому кавалеру.
А в конверте письмо, которое позже было подарено мне. «Линочка! — писала из Белоруссии Анна Львовна. — Как я вам благодарна за открытки. Хоть они идут очень долго, но в них всегда те, незаметные на первый взгляд детали, которые только Вы мне можете сообщить. А эти детали помогают мне понять, что там творится. Бедные, бедные… Сколько мучений. Моя свекровь в церкви каждое воскресенье молится за Лерочку, а я, старая дура, даю ей на свечку и поощряю. Знаю, что дура, но совсем ничего не делать — невозможно. Я только знаю одно — если Вы рядом с ними, то все будет сделано, даже невозможное.
В алаперу я что-то верю, а «слюны» этой побаиваюсь. И рада, что желтуха идет на убыль. Саша сказал мне по телефону, что в инфекционном отделении очень хорошие врачи. А Тамара там и ночует? Передайте ей, что я очень ее люблю и страдаю за них всех, хотя лучше ничего не говорить. Все это только расстраивает.
Я очень хочу, чтобы у Вас дома все наладилось. Вы же умница и сумеете? Пишу через Вас Саше и Тамаре. Им писать не могу. Понимаю, что слова тут ни к чему. Просто поцелуйте их и скажите, что я верю в чудо. И надо нам всем верить. Иначе невозможно».
В мутном полдне, на перекрестке напротив входа в желтушную клинику ждал я Зосю. Она должна была привезти журналы и какое-то самиздатовское письмо какого-то академика Сахарова. Зося шла в маковом сарафане: черно-красном, ярко горящем. Загорелая, гладкая. Поспешает, хмурится: к прокаженному. Села, раскрыла сумочку, отдала принесенное. Понимал: у нее все, как у всех, как у людей, но как это — не понять. Всё дымилось, тлело, и уже ничего, ничего не сделать. Только ждать. «Ты работаешь?» — «Нет». — «Как же вы живете?» — «Так, — усмехнулся, — даже деньги есть».
Отвечал, а сам слышал свой разговор с начмедом, утренний. «Да, знаем, — сказала мне эта женщина, пожилая и славная. — Я была вчера и смотрела Лерочку. — (Вот, одно слово — Лерочка — и весь человек). — Вы говорите: рентген. Я понимаю, что он более приемлем, чем эндоксан, но надо посоветоваться со специалистами».
— Саша, ты слышишь? — Зося тронула осторожно за руку.
— Как Георгий Степанович?
— Жоржик?.. — и чего-то вздохнула.
Это был ее школьный товарищ, который стал нашим домашним хирургом. О котором давно-давно весело говорила Зося: «Если мне надо будет вырезать аппендицит, я пойду только к Жоржику». Бедный Жоржик все еще ждет обещанного, а тот — Жоржика. Пусть ждут, они оба хорошие. Для Тамары он тоже самый хороший, а была она у него под ножом только два раза. И не думала, что придется позднее и в третий. Он для Зоси, конечно, Жоржик, но для нас — лишь Георгий Степанович, только так — не за тем столом встретились.
— Вчера мобилизовали его.
— Куда?
— Ты что, ничего не слышал?
— А что я должен был слышать? — и подумал: а что бы еще могло меня удивить.
— Наши войска вошли в Чехословакию.
— Что?.. — тут уж я повернулся и быстро: — Когда?
— Сегодня утром. Их всех в академии перевели на казарменное положение. Как зачем — ты что, не понимаешь? — И совсем неожиданно, а вернее, просто мало ее знал тогда, начала она красиво сердиться на мою тупость, безучастность.
Вот подруга ее Верочка Родионова сейчас уже на вокзале — отправляет Маришку в Калининскую область, в деревню, и Наташа своего Мишку завтра тоже выставляет туда же, а она, Зося, сама думает: куда же девать Андрюшу? «Ну, их к черту, этих проклятых чехов! Намудрили, а теперь…» — «Вы с Андрюшей расхлебывать будете». — «Тебе, конечно, легко говорить…» — и прикусила язык.
Не обиделся, только очень больно ударило. По больному. Усмехнулся кривенько: каким благовестом звенела она о чехах, о гласности, какие они молодцы! «Пражская весна, социализм с человеческим лицом!» А теперь подавитесь и этой весной, и этим лицом. И морозно глядел я на Зосю: вот как шкурное наше враз затопчет в нас все. «Я пойду…» — шевельнулся. «Постой, я цветочков нарву, — поискала в сумке газету, наклонилась над кустами шиповника. Морщась, хрустнула раз, другой — получился букет. Спасибо. Нам колючий шиповник теперь в самый раз. Скажу: это, Лерочка, тебе от тетушки Зоси, которую ты весной видела. И которой очень, очень понравилась. — Ну, звони, не пропадай. Если что-нибудь надо». — «Спасибо. Ничего».
Не гадал, что скоро понадобится.
Пришло время получать деньги, отдавать деньги. Кассирша сказала, что по мне сохнет Ханин. Был полуденный час, запоздалое лето штурмовщиной наверстывало недоданное по плану июля. Листья вяло поникли, гвоздики, воткнутые весной молодой садовницей по краям газонов, буро запеклись, асфальт резал глаза сваркой. Больные в подвернутых до колен пижамных штанах лениво цедились от сумрачной арки. Подменявшая меня Зинаида встретила замкнуто. Но когда положил на стол теплые бумажки и присыпал их тепленьким серебром, подобрела: «Вы знаете, Саша, тут вас так ругали, так ругали… Говорят, вы не работаете, самовольничаете». — «Им-то что — вы работаете». — «Как же, как же!.. я тут почти каждый день, это сколько же вы за меня получили?» — «Не знаю. Сколько дали, все ваши. Что же они говорят?..» — с тоской огляделся на знакомое-незнакомое. «Да так… вот и на кухне все ругаются. И вообще я скажу вам, народ тут… — снизилась до шепота. — Все пьют и такие нечестные. Я тут к главному врачу ходила, он меня выслушал и снова отправил к этому вашему Ханину». Смотрела она птичьими точками, и, слушая всю эту муть, гадко представил себе, как важно выслушал ее главный (никогда ничего не решая), как может орать Ханин, и так мерзостно стало.
А еще я подумал, взглянув на нее, когда шла к котлу: в каких же это блюмингах прокатали тебя так, что не шевельнется, не вспучится ни сзаду, ни спереду там, где это не возбраняется и самим создателем.
— Это Гоша?.. — услышал за дверью слесарной комнатки позвякиванье железа. — Почему это он оттуда, с помойки, ходит?
— Не знаю, не знаю, он тоже чего-то обиделся на меня.
— Гоша? Он вас так хвалил. Вы же из одного корыта, кажется, ели. Здравствуй, Гоша, — толкнул незапертую дверь. — Это ты прорубил себе окно в Европу? — издавна там была дверь, да ни разу ею не пользовались.
Кажется, с первого дня, когда, пьяный, он вошел в кочегарку и надменно представился: «Жорж!» — не встречал я. такого приема. А причина выяснилась, когда он подсел ко мне на скамейку в саду и, слегка поборовшись с собой, попросил:
— Если не жалко, дайте, пожалуйста, закурить. Спасибо!.. Весьма благодарен!.. — приподнялся, сел. Пососал, некурящий, сигарету одними губами, брезгливо отталкиваясь от дыма, чуток оттаял. — Ты тоже, мудак, никому ничего не сказал, а вот эту профуру вместо себя нанял.
— Вы же были приятелями, что случилось?
— В гр-робу я хотел видеть таких приятелей!.. У меня к ней сразу же была антиапатия, а потом: Гошечка, Гошечка… — тоненько передразнил, — иди, поешь. А потом на кухне нажаловалась, что я ее объедаю, что ей с мужем и так мало, а Шура… ха-ха-ха!.. — Неожиданно раскатился своим театральным смехом, — Шура нарочно стала давать ей на донышке: пусть муж в столовую ходит. Вон идет твой приятель… — рассмеялся на весь двор. — Сейчас он тебе врежет. Злой вчерась был: садовницу свою уволил.
Из подворотни, из полутьмы, вывалилась на желто-белое солнце фигура: отутюженные темные брюки с поблескивающим ремнем, салатная тенниска, брюшко, волосатые руки, черная с сединой прядь, перекинутая от уха до уха по скользкой загорелой макушке и воинственные усы над верхней губой. «Лобанов!» — ожидал я услышать иронически облитое уксусом с маслицем, но для этого (не учел) Рафаил Викторович должен был пребывать в сытом настроении. Молча приближался он и как-то бочком, безучастно поглядывал в сторонку на темно отсвечивающие, сверкающие окна.
— Лобанов, вы будете работать или мне нужно отдать вас в приказ? Об увольнении». — Уточнил.
— Но ведь за меня работает человек.
— Лобанов!.. — накалился мгновенно, как это случалось с ним. — Вы что, в бирюльки играете? Человек!.. Ты что, не понимаешь?
— Нет, не понимаю, — хотя и понимать нечего было: эту Зину надо было убирать, покуда она не пошла жаловаться повыше. А на что — было.
И тогда он наклонился, чтобы проникнуть мне в душу:
— Не понимаешь? А если что случится — я с кого буду спрашивать? Ах, ты не знаешь, что может случиться.
— Знаю, но, если случится, с того и будете спрашивать.
— Лобанов! — хлыстом, и даже живот его барабанно туго отозвался. — Я с вами не собираюсь пререкаться. Не хотите работать — подавайте на расчет. Можешь, не можешь — нас это не касается. Мне надоели твои фокусы, понял? Если не выйдешь на работу… когда твоя смена? Ну, вот, не выйдешь — увольняю.
— Ну, хорошо, не хотите ее, дайте мне за свой счет.
— Не дам!
— Почему? Хотите вынудить?
— А уж это понимай, как хочешь!.. — так заливисто, так хорошо зазвенели у него в горле серебряные колокольчики. Поиграл связкой французских ключей. — Гоша, ты Колю-плотника не видел?
— Он вчерась был, цельный день.
— Вчерась, вчерась… — чего-то задумался. — Мне нужно не вчерась, а сегоднясь. Вы меня поняли, Лобанов?
— Я вас давно понял, только ничего не могу с вами сделать.
— Ха-ха-ха!.. не только ты, вот!.. — весело, с вызовом поглядел.
Что же делать? Выходить? Нет уж. Надо справку брать, по уходу. Но там фирменные печати, онкологические. Когда ты уже умерла, доченька, как не хотел я, чтобы они знали, вообще — никто. Не знают — значит, нет этого, не было. А ты есть. Из-за этого и друзьям перестали мы с мамой писать. Не могли наши губы выговорить этого, рука начертить эти буквы.
Нарывала ручонка, кисть вздулась синеватой подушечкой — занесли с уколами грязь. И подумал без страха: а вдруг заражение крови? И забыл — глядел на отечное, серое, безучастное лицо. Мы надеялись, что теперь-то, после второй порции гепатит и вовсе сойдет на нет, но анализы говорили другое: не сдвигалось, ни вниз, ни вверх.
— Ты, папочка, туда сейчас пойдешь? — Это было сказано о начмеде. — Я тебя провожу. Доченька, папа уходит…
— Про-щай… — лежала неподвижно под капельницей. Темноглазо, сумрачно уставилась в переплет остекленных дверей.
— Лерочка, можно я тебя поцелую?
— Нет.
— Ну, хоть в ножку? — робко подступил к кровати: так хотелось хоть прикоснуться, так соскучился
— Лерочка, ну, почему ты так с папой? Он тебя так давно не видел. Он один там у нас, а ты…
— Не хочу-у…
Вышли в тамбур. «Я больше не буду к тем, за слюной», — махнул рукой. «А в Мельничный?» — «Денег не берет, но и не дает. Может, Лина выморщит. Попрошу ее». — «Да… — далекой усмешкой, словно зарницей, прошло, — она-то сумеет, не то, что мы с тобой. Кланяйся ей. И другим. Газет принеси, что там пишут про чехов? Знаешь, я ведь Лерочке рассказала. Все, как есть. Что хорошие. Ничего? А она: почему же наши туда? Как могла, объяснила». — и опять взглянула: ничего? Ничего, ничего, ведь ты же не Зосин Андрюша, тебе уже можно. Как никому другому на всей земле. Сказать правду. Потому что висит над тобой самая непреложная правда.
Начмед принял меня так же сдержанно, так же сердечно: «Мы смотрели Лерочку и пришли к выводу, что рентгенотерапию делать нельзя. Может, это что-нибудь и даст на первых порах, но опухоль такая большая, что облучение непременно вызовет отек и…» Да, об этом мы не подумали. Даже весной затекало. «Но ведь надо же что-то делать, — тупо твердил. — Давайте позвоним в Москву». — «Понимаю, но у нас на Песочной тоже есть хорошие специалисты».
Кашкаревич? Нет, весной прождал его попусту на ступеньках симпозиума, и сейчас вывернется, не приедет. Мы условились с ней, что они пригласят консультанта: кто-то должен взять на себя ответственность. Да и нам самим страшновато давать эндоксан.
Дома ждало меня письмецо из Архангельска. С газетой, вложенной внутрь. «26 августа. Дорогой Александр Михайлович! Вот газета. Относительно объявления я, оптимист, сомневался: вдруг цензор скажет, что-де, мол, это за частное дело? Но и тот проникся чувством сознательности. Полдела сделано, даст ли это результаты, покажет будущее. Вчера получил письмо от жены. Из воронежской клиники. Пишет, что ей будут делать дефибриляцию (это что-то вроде встряхивания сердца). Вот такие наши дела… Будьте здоровы, привет семье. Виктор Нащокин».
В той газете обычное было: «Победители трудового троеборья» — фоторепортаж: «Если воспользоваться спортивной терминологией, — шли подписи под снимками, — то стивидорная бригада Василия Данича в июле одержала победу в сложнейшем троеборье». И обычной была подборка под кокетливым теплым названием: «Пульс хорошего наполнения» — где рассказывалось о «трудовых делах» архангельской молодежи (газета была комсомольская).
И созвучной тем августовским дням оказалась подборка с громовыми лозунгами: «Молодежь области одобряет решительные меры партии и правительства по оказанию помощи братской Чехословакии», «Нет — контрреволюции в Чехословакии!» «Фашизм не пройдет!» Все понятно, только странно, отчего же тогда улыбаются так не к месту, так смущенно архангелогородские девушки? Тянут руки вверх и стыдливо, застигнуто глядят в объектив. А под этим, под ними — черным жирным набрано необычное:
ВНИМАНИЮ РЫБАКОВ
прибрежного лова, ловцов, промышляющих морского зверя!
ДЛЯ СПАСЕНИЯ ЖИЗНИ ленинградской школьницы, восьмилетней ЛЕРЫ ЛОБАНОВОЙ нужна алапера — подкожный покров белухи. Ленинградские врачи делают из нее лечебный препарат. ПРОСЬБА К ПРЕДСЕДАТЕЛЯМ РЫБОЛОВЕЦКИХ КОЛХОЗОВ, КО ВСЕМ РЫБАКАМ И ЛОВЦАМ — ПРИ ОТЛОВЕ БЕЛУХИ СООБЩИТЬ В РЕДАКЦИЮ ПО ТЕЛЕФОНАМ: 3-67-48 и 3-74-08 или телеграфировать.
Сколько люди для нас уже сделали! О чем ты и не знаешь. А не легче нам. И хоть взвод, дивизия, целый мир — чем помогут они? Что нам делать еще, доченька? «Для спасения…» — и твое имя… печатное. Родное и такое жутко чужое. Как могло так случиться, так зайти далеко, безнадежно?
А назавтра хлынула носом кровь. Видно, та переела какой-то сосудик. Ты лежала молча, покорно, испуганно. А мама лишь тампоны меняла, полотенце под щеку подмащивала. Врачи, сестры перепугались — не унять. Остановила биологическая губка. Враз утихло. И вот это (потом поняли) подтолкнуло медиков: решено было нас водворять обратно в карантинную клинику: хирургия там рядом.
Часть седьмая
«Распалась связь времен». Я пишу в основном по ночам, доченька. Две в котельной, две дома. Гаснут окна, одно за другим, до последнего. Только лестницы латунными строчками сверху донизу прошивают дома. Да огни уличные льют на снег металлически лунный свет. Подниму глаза — ты встречаешь. Тем и хороши (и плохи) портреты настенные, что куда ни уйдешь, откуда ни взглянешь — отовсюду встречают: глаза в глаза. Так висел у нас Маяковский. Красивый, с очами печально горящими. И сняла его все же Тамара, донимали ее эти жгучие, огненно страждущие. Пусть покоятся в «Литературном наследстве» вместе с письмами к Лиличке Брик. А теперь, спустя сколько-то лет, я частенько боюсь твоих глаз, отвожу свои, прячу: все мне кажется, что предательство, если ем, пью либо просто в телевизор уставлюсь. Что ж, ведь сказал Дементий Ухов, поблескивая глазами: «Ничего тебе не пОможет, бОрода, только время». Это все знают — головой, а случится, и дойдет — нутром — окончательно.
Днем глядел на работе, как гуляют больные. Среди них старичок кашляющий, дочка, внучка. Bсе понятно, все просто. Да, рождаются и растут, учатся, любят, женятся, учатся. Но всему свой срок. И уходят. Как волны в прибое: вот бежит озорная, кудрявая, крепкая. Поседела, закрутясь гребешком, набежала, ударилась и рассыпалась. Нет ее. Но глядишь, далеко-далеко, до края, такие же снова, снова идут чередой. Это просто? Но гляжу и опять чего-то не постигаю. Не доходит азбучный смысл, хромает сравнение. Ведь они, волны, все одинаковые, изначально. А вот эти трое, внучка, дочка, дедушка — три мироздания, три мироощущения. Утро, полдень, вечер. Даже любя, понимая друг друга, не дано им почувствовать, ощутить себя в ближнем — хоть на краткий миг стать другим. Вот и думаю: что же это такое — жизнь? И бывает, почудится: вот-вот ухвачу, самое главное. Нет, никак. Не дается. И тогда, усмехнувшись, вспоминаю, сколько несравнимых умов бессильно билось над этим, ничего не сумев понять. То, что и воробышку ясно. Потому как об этом не думает. Наверно, не думает (не дано и об этом спросить у него, узнать). Значит, просто: не думай, живи. В этом высшая воробьиная и всеобщая мудрость? И не надо тщиться.
Вот, скажите, что может понять муравей, стоя пред небоскребом? Ну, наверное, то, что заложен в нем смысл — чтобы люди там жили. Удобно, как мы, муравьи. Ну, а дальше, за этим фасадом? В тех коробочках, где попрятались люди от подобных себе. И пошире: как им там, вне коробочек, когда выползают в дождь, в палящее солнце? И не просто так, а за хлебом насущным? В общеньи с другими? И поглубже — каково им в коробочках этих друг с другом? Что там втайне да въяве? И еще глубже: а внутри, а в себе? Каждый, каждый ведь — мир. И когда это все (только это!) муравей сложит, вычтет, перемножит, разделит, протянет в пространстве, во времени и во времени этом отрубит, — что, скажите на милость, смешается в его голове? Плюнет он, подхватит сухую иглу от сосны, побежит домой, отряхаясь: ну, их к черту, этих людей, то ли дело у нас, муравьев!
Да, все просто, но гляжу и опять, опять чего-то не понимаю. Опереть стараюсь о ребра, о сердце, и уже не свое — за других пытаюсь понять. Не могу, оползаю. «Распалась связь времен». Вот теперь уж это дошло до меня. Но, дойдя, не укладывается. Сколько раз я слышал, читал знаменитое: «Быть или не быть», но, по-моему, это так, удобная, ходячая фраза, а вот это — распалась связь времен — в самую точку. Понять это может каждый, но прочувствовать, как свое, только тот, с которым такое случилось. И с самим Шекспиром наверняка тоже. Потому что иначе не смог бы он написать и другого, такого же поразительного: «Гекуба? Что ему Гекуба? И что Гекубе он?» — думает человек, глядя, как бродячий актер так бурно изображает чьи-то страсти. И в этом потерянность Гамлета. Среди людей, вообще в мире, где заведенное идет своим чередом. Для других. А ему это все — дико. Он застыл, замерз в своем нерешенном вопросе. А вопрос этот — крохотное звено (для других — пустяки), да вот вывалилось — держит в каждой руке звенья распавшейся мирской цепи, но связать их не может. Оттого и потерянность, и бессмысленность всего, что он видит — всего сущего на земле.
Нас переводят, но пока что сижу на бревне, день, другой. И уж там, на чем я сижу, сам собой отпечатывается крупно вырезанный узор коры. Что начертано там, мне не прочесть. И зачем? Отныне все письмена говорят об одном. И какое-то странное чувство всплывает сейчас. Будто вижу теперь кого-то чужого, но немножко знакомого, что застыл на поваленном дереве, и его (отчего же?) мне немножечко жаль. Ни тогда, ни позже не жалел я себя, и вздымалось обидой, злобной болью — за тебя! — если кто-то пытался меня пожалеть. Как вы смеете! Но… того человека я чего-то немножко жалею. Не его самого, но тех, с кем он связан, от кого отлучен — вот, сидит он здесь, бесполезный, ненужный. А потом вдруг склоняется, что-то тупо, упрямо ищет. Обломал стебелек усохшей травинки, раскрошил, ну, и выскользнул из пальцев суставчик травиный. И сказал он себе: надо его найти. Иль ему так сказали? Вот и надо. Перешарил глазами, осторожно присел, начал рыться в траве — нет. А найти надо, так надо. Ведь сказала же лечащая: «Я вам выписала постоянный пропуск».
Приезжала вчера Анна Львовна, в тот же день, как вернулась из отпуска. И вчера же я получил постоянный пропуск. Ты спала. И впервые увидел. То, о чем говорила Тамара: «Плохо спит, задыхается. И я не сплю, боюсь, что она задохнется во сне». Вот, на правом боку. И хватаешь, открыв рот, воздух. Хочешь вздохнуть и никак. Дернулась и — ртом, с всхрапом. И губы… что с губой? Вздулась верхняя, нависла над нижней. И чужое, что-то очень, очень чужое в лице. Анна Львовна сидела внизу с редакторшей. «Ну, как?» — подались ко мне. «Плохо…»
И пошли мы к машине. Как в скафандре, по дну, брел я, отделенный от них увиденным. «Ест?.. Спит?.. Болит?..» — доходило сквозь толщу. За воротами черная «Волга». По дороге везли меня к Лине. Архангелогородцы прислали алаперу. Вот люди! Кто-то позвонил Лине из аэропорта (дома я почти не бываю, вот и дал ее телефон), кто-то съездил, привез, надо забрать. А зачем? Еще старая, горловская, плавится в холодильнике у друзей, истекает жиром, буреет.
— Ну, Сашенька, — тревожно смотрела Ильина, — расскажите все-таки, как?
— Это не Лера… — головой замотал, закачался, и потекло из меня. — Нет, нет, это не Лера… не Лера…
— Ну, Сашенька, что вы говорите… зачем?.. — и сама плачет.
— Нет, нет!.. это не Лера, нет, Анна Львовна, нет…
Разве рот такой у тебя, доченька? и глаза такие? и лицо? разве так ты дышала? Понимал, что шофер слышит, видел, как редакторша, обернувшись с переднего сиденья, смотрит остановившимися, неготовыми глазами, как, тоскуя, глядит Анна Львовна. Но чужими все были, все, даже она, даже я — живыми, такими же. И как все и вся, беспомощными. Понимал, что уедут к своим, своему, только вы там останетесь. Нет, не вы — ты одна. Сколько б раз над тобой ни склонялась мама. Понимал, что не надо бы мне так при них, при шофере. И платок достать надо — думал. И заехать туда, к Лине, взять. Но стояло лицо твое-нетвое предо мной. А пред ними — былое. И понять, почувствовать не дано было им. И не надо, не надо, хватит нам. И не нам, а, тебе, лишь тебе. А глаза мои все равно видели зачехленные полотном сиденья, кругло сумрачное, но цветущее летним садом лицо доброй, жизнелюбивой редакторши, Ильину, шофера и даже себя, несомого и качающегося.
У гостиницы вылез под окнами парикмахерской и совсем неожиданно увидел за толстыми стеклами Лину: как, урвав у чужих голов для своей минуточку, наклонилась над столиком, шустро-быстрыми пальчиками копошится в тяжеленной соломенной гриве. Быстрый смысл не в одних лишь руках этих был — улыбалась заметно, текуче, и счастливо искрился глаз в горбоносом прочерке профиля. Это Вова ей грезился — вечер, машина, вояж. Но не знал тогда, да и знать не желал, просто больно толкнуло — опять за тебя. А ко мне она вышла с огнетушителем — пригасила радость, оттопырила губку, промурлыкала скучным голосом: «Ну, как? Может, ты зайдешь и возьмешь это сам? А то в ней сто кило. О-у, что они туда набивают!» Я ни разу в ожидальне их не был, но теперь зашел. Возле стульев (для клиентов) стояла наша странствующая сумка-холодильник. Вся обклеенная воззваниями: «Для спасения Леры Лобановой! Срочно!».
— Ты что же, не могла спрятать?
— Не волнуйся! Вечно ты боишься!.. Она… она была у меня прикрыта. «Врешь и не поперхнешься». — Ладно, спасибо.
— Ты уходишь? — с показным сожалением, и опять (но иначе, уже изображая обиженность) выставила нижнюю губку.
— Я тебе нужен? Ты что-нибудь хочешь сказать?
— М-м, нет, вообще. Я вчера не смогла съездить… ну, в эту, ну, в этот Ручей! Я завтра…
— Завтра я и сам могу,
— Тебе ведь неинтересно… — р-раз!.. и уже поданы слезы, да такие отборные. — Я с Толькой совсем… но если надо…
— Нет, зачем же в ущерб семье. Не к спеху.
— Тебе все смешно.
— Если бы все!..
— Я понимаю, Сашечка… — снова привыкла ко мне, заговорила по-старому, по-родному. — Ты не сердись, миленький, я завтра выходная и обязательно съезжу.
— И?..
— И буду сидеть у нее на шее, пока не даст!
Третью ночь не спала Тамара, боялась, что ты задохнешься. Не хотелось мне, да пришлось позвонить Кашкаревичу.
— Да, да!.. отлично вас помню! Вы меня тогда не дождались… — слышно было, как прошмыгнул немножечко виноватый, но все же рассчитывающий на снисхожденье смешок. — Ну, сами понимаете: друзья, обстановка… — Счел нужным уточнить. — Вы хотите, чтобы я приехал? — (Я и думать об этом не смел!) — Да, приеду. Когда вам удобнее?
— Спасибо. Нам всегда. А вам?
— Вы знаете что, позвоните мне завтра. На отделение. Только скажите, что я сам просил вас позвонить. Ну, что вы, что вы, не надо, я все понимаю.
— Они хотели вам сделать вызов, официально
— Это неважно. Ну, раз вы настаиваете… — будто снова увидел его улыбку, — это абсолютно не имеет никакого значения. Я и так езжу. Тем более… гм, да, вот еще: я буду очень занят, вы бы не могли как-нибудь меня доставить? Но предварительно я еще должен буду заехать в больницу Урицкого.
И опять я чего-то не понимал в том зыбучем, меняющемся, что давно уж названо так: человеческая природа. Этот яркий, обаятельный, заокеански улыбчивый человек, поигрывающий умным, хорошо поставленным баритоном, — это он только что со мной говорил? Так приветливо, понимающе и душевно. Сам, сам! вызвался, словно прочел, угадал.
В девять был у начмеда. «Хорошо, только если он не запишет в историю болезни… Да, мы сегодня переводим Лерочку в карантинное отделение. Когда обещал ваш консультант? После обеда? С транспортом у нас плохо». А с чем-нибудь когда-нибудь было у нас хорошо? Только с дефицитом.
Побежал по знакомым аллеям. Мимо нашей Четвертой, мимо давних терзаний, что казались теперь сказкой. Все знакомо, все памятно, но бегу, чужое уж все, не наше. Кроме… мне навстречу шла Люся. Одна. Без Вики. Откуда? Ведь отправили приемную дочку Марину в Пушгоры, к бабушке.
— Вы опять? Я слышала… У нас тоже плохо. Думаем забирать. Уедем к бабушке. И там… — заплакала. Нет, не стал утешать, и в великую сушь, в пустыню, охватившую нас, эти капли и на влагу не запохаживались — так, колючками пыльными падали, свертывались сукровицей. — Я слышала, что у вас дифтерийную палочку…
— Люсенька, о чем вы! Они ведь заразили Лерочку желтухой.
— Что?! — схватила за руку. Отпустила: — Да, да, это бывает. Бедные наши дети… да, да, заразили. Как я их всех ненавижу!
И услышав от терпеливой, покорной нежданные эти слова, вспомнил тенью ту женщину, у которой девочка с каменной болезнью. Никого не хотелось мне видеть, вот ее — да. А теперь, когда это пишу — Люсю. Как живет она с новой дочкой? Как ей дышится? вспоминается? как проходит сызнова по великому и счастливому материнскому кругу? С той ли радостью, с той ли нежностью? И без страха ли? Ничего, ничего, она добрая и устойчивая. Все наладилось, не забылось, но все же. Даже мы теперь… время, время — лишь оно растворяет нас. Все равно — из соли мы или из сахара.
— У нее такие боли в желудке, в животе… прежде, чем покормить, я даю анальгин.
— Как же вы ее повезете? И там, в деревне?
— Как-нибудь… на щите. Мы уже заказали. А деревня… что ж, я врач. Укол… а они что делают? Все беру. Мы решили, а то… как везти?
«Мертвую». — Неужели так?..
— Да, плохо, очень плохо. Побегу, там отец. Она не отпускает меня, а ему надо идти билеты заказывать. Мы хотим купе взять. Тамаре привет и… Лерочке.
Привет… какое благоуханное слово! «Я пришел к тебе с приветом / Рассказать, что солнце встало!» И даже приветствие и даже физкульт-привет, и даже пошловатый приветик несут в себе свежесть этого доброго слова. За ним можно все спрятать. Что мы и сделали. Но, признаться, казалось мне странным, что обдумано все у них загодя, деловито. Говорят и решают при Вике, при ней. Что ж, и тогда, и тогда по-живому еще, не по-мертвому мерил. И не знал, что… Что с машиной все утряслось: редакционный фотограф Вася доставит. Было стыдно, неловко, говорил Анне Львовне: «Вы же его знаете». — «Да, знаю, но ему компенсируют. Поверьте, это уже решено». Вася был журналистом, для которого время — деньги и еще раз деньги. Потому и машина вместе с ним бегала: волка колеса кормят.
Я звонил диспетчеру Ильиной, возвращался к вам. Привезли обед. «Лерочка, тебя покормить?» — спросила мама. «Я сама».
До сих пор тебя лишь лежащую видел, а тут… И вот это мне почему-то так трудно теперь вспоминать: во сто раз чужее, ужаснее показалась. Не ты, не ты… глаз затекший, как от удара. И губа чужая, чужая. И землистость. Вижу, вижу, как с отвращеньем взяла ложку, ковырнула разок, другой красновато-бурое месиво картошки с мясом и с брезгливостью, передернувшись, оттолкнула, откинулась на подушку с недетским вздохом. «Компот? Арбуз? Яблоко?» — спрашивала мама, но глядела ты в пустой потолок, на котором змеилась черная трещинка. Я пошел встречать Кашкаревича и молил его по дороге «занести назначения».
Познакомил — представил заведующей, пошел к вам.
— Приехал? — шепотом, подавшись ко мне, встречала Тамара. — А Лерочка уснула. Жалко будить. Так худо спала ночью. — Присела на кровать, опустила нежную руку на спину: — Лерочка… доченька… — Сколько раз так бывало, что, вернувшись с работы, будила тебя, разоспавшуюся. — Доченька, посмотри, кто пришел, — тополиным пухом стлалось над тобой. — Мама… мама…
— Ты? Уже? — подбородок к груди, и опять ресницы склеились в ершик
— Никак не проснуться, да, доченька? Пора… у нас с тобой дело есть.
— Какое? — ясно, чисто, не открывая глаз.
— Какое?.. — смеялась. — Увидишь. А папочка может уже отдыхать.
А теперь из такого тяжелого да в такое же возвращалась: «А?.. что?.. Мама, они когда приедут?» — «Сейчас…» — обернулась к дверям. И точно: забелело там, сдуло меня в коридор. Встал спиной к подоконнику, глядел, благо стены стеклянные. И увидел… «Горы родимые, плачьте безумно! / Лучше б мне видеть вас черной золой», — почему-то вспомнились стихи грузинского поэта. Кашкаревич склонился над тобой, загорелый, красивый, улыбающийся. Из ушей опустились две розоватые медицинские змейки, прилипли присоской к ребрышкам, побежали, приостанавливаясь. А потом… что он делает? Быстро-быстро общипал руку, бок. Заплакала. Шевелились губы — его, мамины, а ко мне рвался плач. Посадил тебя. И опять лицо твое резануло. И такая мука на нем, что завыл я, один в коридоре, тихонечко, под сурдинку, и не я, а кто-то подумал, что этого не забуду.
Вышли. Все. Встали. Тут же.
— Ну, так, с анализами я познакомился. Все мы хорошо понимаем, что значит желтуха..
.«Не разрешит!..» — переглянулись с Тамарой.
— Что же делать? Ждать? Смотреть и ждать? Нет, я вас понимаю… — нам с Тамарой, — на это смотреть невозможно!
Кто б он ни был (а он настоящий), он для нас стал Человеком. И потом не раз доказывал это. Не только нам: было в нем желание делать добро.
— Кроме того, объективно анализы показывают, что желтуха идет на убыль. Исходя из этого, я считаю, что можно начать, вернее, возобновить химиотерапию. Разумеется, это риск. И немалый. Выдержит ли организм… — развел руки, — никто не скажет, но родители просят, идут на риск, — поискал подтверждения. Кивнули, хоть и ёкнуло холодом. — Но что делать, ей богу, глядеть на это нельзя. Правда, ни о каких там ударных дозах не может быть и речи, мы еще с вами… — поклонился заведующей, — подсчитаем, но, думаю, миллиграмм семьдесят. Ежедневно. И — под строгим контролем крови, применяя все защитные средства… — тру-та-та, ра-ра-ра… — Прогремела латынь. — Я все это запишу потом. Разумеется, будет идти нарастание показателей, но, надеюсь, не очень значительно, и кто знает, может быть… — Улыбнулся так просто, так славно и тотчас согнал, задумался на секунду: — Разумеется, никаких гарантий. Темна вода во облацех… Вот!.. вкратце все, что я могу вам сказать.
И, заплакав, но коротко, Тамара благодарно сжала его ладонь.
— Ну, что вы, что вы… — так жарко смутился. — Я много хорошего о вас слышал. — (От Васи, который вез). — Мужайтесь. И не забывайте, хоть немножечко, о себе. До свидания… — поклонился Тамаре.
— Проводи, — шепнула мне, когда они не спеша удалились. — И машину ему!.. Слушай, пусть они сегодня же укол сделают! Здесь…
И заведующая ничуть не обиделась, не стала гримасничать — сразу же согласилась. Даже больше: впервые увидел, как на славном, остановленном в вечной грустной думе ее лице на миг распустилась нарциссом улыбка.
День удачи! Языками багровыми из черного в черное пробивалась эта удача, но старались не видеть. И понесся к воротам — такси бы!.. Эх, не ездят они здесь. А уж он идет, в сером костюме, черноволосый, красивый.
— Да не беспокойтесь вы, я прекрасно доберусь на трамвае. Нет, нет, Александр Михайлович, бросьте вы эти цирлих-манирлих, всего-то мне несколько остановок. Вы напрасно благодарите, это мой долг, и я привык его выполнять, а вам… — вздохнул, — поверьте мне, если бы только что-нибудь было в моих силах.
Как мне выразить ему? как сказать? предложить как? — вот что мучило по дороге. Может, Лина сумела б, а я…
— Ефим Маркович, вы сделали для нас так много… нет, нет! Взяли на себя смелость…
— Да бросьте, давайте будем говорить прямо: чем я рискую? Своим добрым именем? Так оно уже много раз в подобных же ситуациях висело на волоске. Но глядеть так, сложа руки — нет, этого я не понимаю! Скажу вам: все может быть. Что же тогда, вы убьете меня? — Вжал красивую голову в плечи.
— Что бы ни было, Ефим Маркович!.. Но… я не знаю, как сказать это… — Я понял… — похолодел отстраняюще. — И прошу вас никогда об этом не заговаривать со мной. Ни-ког-да!.. Если хотите, чтобы мы были… чтобы я был вам хоть чем-то полезен.
— Ну, не это — но хоть что-нибудь, знак!..
— Поймите, — сердечно и просто заглянул мне в лицо, — они ведь мне заплатят. Ну, пускай пустяки, но много ли мне, одному, надо? Да если бы я захотел!.. Вы, конечно, не сомневаетесь, что я хорошо знаю всю эту кухню. Но я ничего общего в этом плане не имею с этой командой. А поверьте, возможностей предостаточно. Но — не могу! Каждый выбирает то, что он хочет. Или… — лукаво прищурился, — что заслужил. Я лично нахожу утешение не в машине, не в сберкнижке, а в чем-то другом. Ну, ладно, один пропущу… — проводил глазами уже пятый свой трамвай. Расскажу вам такую байку. Пользовал я тут недавно супругу одного нашего уважаемого профессора, умница он удивительный, как говорят евреи — цадик: мудрец, философ. И специалист потрясающий. Но есть у него на это слабость. Мы с ним в отличных отношениях и, бывало, я спрашивал: ну, зачем вам в таком почтенном возрасте, без наследников? Для кого? Но, видимо, это тоже род недуга. Так вот, жена его захворала, и как-то так вышло, что двое маститых не смогли ей помочь, а мне, дураку, удалось. И вот приходит он и… приносит бутылку отличнейшего коньяка. Тут я не удержался и захохотал: мир дрогнет — Холдин дал взятку!
— А мне вы не разрешаете.
— Нет. И знаете, почему? Есть разница.
Да, подумал я, и огромная. Между мной да ими — всеми. Во всем. Это я очень хорошо чувствовал. Все время. А взятку ему чуть позднее я все-таки дал: прочесть взятую у кого-то рукописи Солженицына и Платонова. И за это уж он был мне весьма и весьма благодарен.
Я вошел, когда мама уже собирала тебя в дорогу, и носилки с прислоненными к ним няньками дожидались вас в коридоре. «Ну, готовы?» — вошли к нам. «Мама, а машина где?» — «А машины нету, — весело заулыбались няньки. — Мы вместо нее, повезем тебя — не качнет, не тряхнет» — «Не хочу-у…» — «Хорошо, доченька, — поняла, достала платок, — Лерочка у нас стесняется, да? — (Покивала ты грустно, молча). — Мы вот та-ак сделаем… и вот так…» — поправляла, чтоб не виден был глаз, щека, синевато затекшие. Да еще налепила ватку к ноздрям. Теперь уж ненужными.
Я хотел нести, но углом, к коленям подмяв животы, взялись няньки за ручки, меня отстраняя («Мы сами, сами!»). И все весело, так по-доброму скрашивая. Понесли бережно, улицей, по которой не пришлось тебе походить. Брел я сзади с вещами, металось: «Нет, нет, не в последний путь». И глазами старался туда не попасть, откуда выезжали эти автобусы. Прохожие (видел) оглядывались. По тенистым аллеям шли, и сирень, отцветшая, подходила к дорожке: Здравствуй, Лерочка. Каратегуз (что кустился в садах наших давних, счастливых, зимой — в снегирях) удрученно кивал издали. И деревья провожали нас ропотом, высоко-высоко шелестевшим над нами. Это было 28 августа 1968 года.
— Так!.. давайте сюда. Ну, что, опять к нам пожаловала? — встречала нас Старшая. — А вы свое забирайте. Мы тебе палатку вымыли… — Так нежданно, так приветливо сказала тебе, доченька.
Вышли наши милые провожатые тетушки, потоптались (видно, хотелось им с тобой попрощаться), вскинули скатанные носилки, подошли ко мне:
— Всего вам доброго.
— Спасибо!.. — вскочил. — Спасибо вам огромное от всех нас!
— Желаем, ото всей души вам желаем… — а лица потухли. — Не поминайте нас лихом.
— Что вы, что вы!.. Такие у вас там люди!.. Разве можно сравнить.
— Да уж… — покосились на дверь. — До свиданья. И жене вашей, и доченьке от нас, ото всех… Не убивайтесь так, все бывает, все, а вы еще… вам еще…
И пошли, пошли…
— Папочка!.. — Тамара неожиданно появилась в окне, выходившем во двор. — Ну, устроились. Тут хорошо, тихо, прохладно. В этом смысле… — издевательски дрогнули губы, — тут лучше. Все врачи ушли. Спроси, можно ли тебе к нам. У этой.
— Не знаю, не знаю… — величаво взглянула Старшая, — насчет вас мне никаких указаний не было.
— Поймите, жена уж три ночи не спит, — с места в карьер начал канючить.
— Мне даны указания, чтобы в боксе с больной был кто-нибудь один. Такой уж у нас здесь порядок. И везде.
— Нет, не везде.
— Ищите, где лучше.
Подошел к окну, рассказал. «Сволочи, — было спокойное резюме. — Ох, как мне не хотелось сюда!..» — «Вспомни Песочную…» — «Да, да, понимаю… ладно, не волнуйся, как-нибудь. Иди домой. Ах, да, ты Лину ждешь».
И совсем уж стемнело, когда на пустынной дорожке увидел ее. Еще издали качала мне укоризненно соломенной головой.
— О-у!.. — исторгла из самых глубин, устало плюхнулась на скамью. — А я там вас искала… вечно ты мне запахишь мозги.
.– Извини, но я же тебе говорил.
— Ну, я забыла! Могу я забыть?! У меня что?.. — осеклась. — Знаешь, Сашка, только я могла из нее выжать. Вот… — достала из сумочки две бутылочки, еще теплые. — Я ей прямо сказала, — заулыбалась, — как хотите, но без этого я от вас не уйду. Вот ся-аду… — мило, по-детски и даже приподнялась, чтобы снова сесть, — и буду сидеть. Пока не дадите. Посмеялась и говорит: ну, раз так, придется уважить. Ты слышал про амитозин?
— Аминазин больным детям в психиатрической, слышал, давали.
— Нет, амитозин! Про тот я сама знаю.
— И как, помогло?
— С тобой до чего угодно можно дойти. Шучу, шучу, миленький… — накренилась, погладила. До чего же быстро она ко мне привыкала. — Нет, это совсем другое. Понимаешь, там такой мужик симпатичный сидел. Мы разговорились с ним. У него жена болеет. На Песочной лежала, по женским… — брезгливо, как не женщина, морщилась. Или как слишком здоровая женщина. — Ей посоветовали этот амитозин, и она прямо воскресла. Это новый препарат, его делают где-то во Львове. Я взяла адрес и телефон этого мужика, если хочешь, съезжу.
— Пожалей уж не кошелек, так таксистов.
— Да! ты знаешь, я тут с таким мужиком познакомилась!
— На остановке.
— Как ты угадал? Ты умничка. Нервничаю, опаздываю. Нет и нет. И вдруг едет машина и останавливается возле меня. Девушка, говорит, садитесь. Ну, я подумала… — слишком уж пренебрежительно выпятила губку, — и села. Ничего… н-ну, так, обычный. Володей его зовут.
Это и был тот самый Интерес, только все это было не «на днях», а гораздо раньше, да велика ль разница, если теперь и Володи того давно уже нет, и других, многих, а есть Шурик — почти муж. И этого тоже не станет, а будет муж, натуральный. Потом и его не станет, но другие же будут? Обязательно — и они, и муж. Окончательный? Не знаю. Лишь одно мне ведомо, как царю Соломону: все проходит. Когда-нибудь. Это для тебя, доченька, счет шел на дни. «Молодой мужик, а такая „Волга“, вся вылизанная, и такие финтифлюшки везде, обезьянки мохеровые. Ты ведь знаешь, как мне важна машина, сколько я на такси трачу».
Вот теперь, когда у Лины давно уж машина, с которой она «не слезает» ни зимой, ни летом, — вот теперь-то вряд ли она поняла бы себя, тогдашнюю. И того Владимира тоже. Все мы так: бывает, не можем понять, как могли мы быть с кем-то, даже просто так — разговаривать.
Уже дважды выглядывала Тамара, поговорила тихонечко с Линой, благодарно, улыбчиво. Разве скажешь, взглянув, что у нее на душе. Обернулась, спросила: «Лерочка, тетя Лина пришла, хочешь ее посмотреть?» Отмоталась ты головой. Первый раз не захотела увидеть. Чтобы себя в ее глазах не увидеть. А Лина пела.
— Он мне говорит: вот запомните, все равно вы не сорветесь с моего крючка. Честное слово — так и сказал! — сияла — Он мне два раза звонил в тот же день. И потом приезжал.
— Как он тебя энергично на крючок надевает.
— О-у, Сашечка, при желании у меня таких было бы миллион! Нет, не нравится, скобарь, но — машина! Говорит: когда и куда угодно. Хочешь, съезжу за амитозином?
Поблагодарил, и подумал, что и травы эти напрасные, только горечь отравная. А знакомому Лины по амитозину позвонил в тот же вечер. Говорил он приветливо, при жене. И сама подошла, голос бодрый, приятный: «Вы знаете, эти уколы такие болезненные, что, боюсь, ребенок не выдержит. После них не пошевелиться. Я человек привычный, сами понимаете, но это совершенно адская боль. Что ты говоришь?.. — в сторонку. — Да, вот муж говорит, что этот изобретатель сейчас уже сделал новые, очищенные. И они уже безболезненные».
Доложил Ильиной, и — мгновенно: «Завтра же я узнаю у наших правдистов, кто там, во Львове, собкором, и буду того просить. Выйдет! Я уверена, что выйдет. Думаю, не откажет».
Утром, напарив травы, разлил ее в портативную тару: теперь с этими карантинными чекистами надо быть втройне осторожным. Начал я с прежнего — с приставаний, докучливых просьб. И вот тут бы надобно все-таки объясниться. Мне противно видеть нас склочниками, но одни ли мы виноваты пред врачами, особенно карантинными? Если мы не можем выбрать себе врачей. Я уверен: на западе нет того милосердия, доброты, душевности, что дарили нам многие. Но зато (пусть за деньги, пусть разорительно) можно выбрать и место и нужную помощь.
И еще: взрослый может решить, но ребенок не может, не знает. За него все решают врачи, а родителям не дают. Пусть не всем это нужно, все равно — никому.
— Что же вы хотите? — нетерпеливо переступала заведующая. — Можете быть и вечером, но только — вы или мать, нам все равно. Смените ее.
— А она куда? Без одежды, на скамейку? И потом, вы же знаете: она не уйдет. Она мать.
— Да, хорошая, самоотверженная мать. Но поймите и нас: мы не можем, не имеем права этого разрешать. — но, устав от меня, неожиданно уступила: — Хорошо, только вечером, часов с шести… до семи вам хватит? Ну, до восьми», — и, наверно, и сама не ожидала от себя такой щедрости.
— Вы скажете сестрам? — машинально спросил.
— Не беспокойтесь, — с презрением.
Так опять этот дом стал нашим домом. Я был с вами, под окном, но в любую минуту мог подойти, поглядеть, послушать. А в положенный час доставал из шкафа белый халат, шел к вам. «А вот и папа! А мы с Лерочкой читаем». Но не «Робинзон Крузо», лежащий на коленях у мамы, не прохлада, не тишина вели мои мысли, глаза. Как там носик? Лицо? Так же. А может, и хуже. Но чего я хочу? Второй день, два укола. Да таких дохленьких.
— Лерочка, хочешь, папа тебе почитает? Я чего-то устала.
— Не хочу. Он все время останавливается.
— Не буду, не буду. «Вот каким горьким размышлениям о своей судьбе предавался я в Бразилии». — Как же тут, подумал я, не остановиться. Только не в Бразилии и не о своей судьбе. — «И я бывало постоянно твердил, что живу точно на необитаемом острове». — Вот и мы теперь так, везде. — «Как справедливо покарала меня судьба, когда впоследствии и в самом деле забросила меня на необитаемый остров, и как полезно было бы каждому из нас, сравнивая свое настоящее положение с другим, еще худшим, помнить, что провидение во всякую минуту может совершить обмен и показать нам на опыте, как мы были счастливы прежде!»
Вот оно!… то, что следует нам (пусть не всем), но повесить плакатом на стену, на лбах, чтоб, глядясь друг в друга, помнить. Я ведь тоже хандрил, метался, но, сказать по правде, никогда не роптал. Чем несказанно удивлял свою мать: «Не понимаю тебя: голый, босый, без работы, без положения, и ничего — смеешься», — сама же недоуменно улыбалась. «А на что мне роптать, у меня есть все, почти все. Считай. Я здоров, не урод. У меня Лерочка, жена, любимое дело. Я люблю и любим — чего еще надо?» — «Ох, ты и дурак всетаки». — «Почему? Потому что это у каждого есть?» — «Вот именно — в самую точку!» — «Нет, не у каждого».
И если теперь вижу какой-то отъятый от нас смысл в этой книге, так вот: смотрите, как все может обернуться. Оглянитесь: вот сын, дочь, муж, жена, дом, дни вашей жизни, ее смысл. Не толчите дни свои в дрязгах, раздорах, жадности, неуступчивости. Что вам делить? Небо, землю, города, версты? Того, чего нет и не будет? Так ли долог мушиный ваш век, чтоб его укорачивать? Помните, у Тургенева говорил старик-дворовый: «Никто бы не сладил с человеком, если бы он себя не заедал». И не хуже его сказал Митрофан: «На нем была одета небрежно заштопанная, прожженная в нескольких местах заплатка». Так берегите ее.
— Саша!.. — радостно возвестилась Анна Львовна, — я разыскала собкора! Наши правдисты сказали, что это очень отзывчивый, добрый человек. Он обещал сегодня же все разузнать. — И уже вечером, придя к нам, доложила: — Он мне звонил. Сам! Был у того. Фамилия этого ученого Потопальский. И вот что он сказал: применять можно и при желтухе! Но не старый, а новый препарат. Завод еще не выпускает его, но он обещал сделать у себя в лаборатории и дать! Видите, Сашенька, вот еще один хороший человек. И нужна выписка из истории болезни. Да, еще важное я забыла сказать! Он говорит, что очищенный препарат безболезненный.
— Вы знаете, я боюсь, что они не захотят делать эти уколы. Скажут: не имеем права, принесите разрешение.
— Пусть только посмеют! Да мы хоть до минздрава дойдем.
— Вот уж там-то, в министерстве, точно зарубят.
И точно, на другой день я укараулил лечащую, и началось: «А зачем вам выписка? Я должна посоветоваться с заведующей. Она на конференции». Я узнал, где они заседали, и увидел издали до дрожи знакомое красивое лицо Никаноровны. Улыбалась коллеге, снисходительно, как это может делать сильная женщина просто женщине. А когда закончилось там у них, исчезла куда-то неуловимая Никаноровна, насилу нашел ее в кабинете. Что уж ей было так стараться изображать раздражение — и само по себе у нее хорошо получалось:
— Да, мне доложили. — и каменно замолчала. — Мы вам не можем дать выписки. Как?.. Так!.. На руки мы не выдаем, — уже убирала бумажки под ключ, начала выпрастывать на рукавах пуговицы халата.
— Но поймите: это последний…
— Я понимаю, — стянула халат, ловко вдвинула в него плечики, — но откуда мы знаем, куда пойдет эта справка?
— Как?.. — сморгнул, словно от удара. — А куда она может пойти? Я ведь дал Татьяне Михайловне документ. Там написано: это ученый, это утверждено академией наук Украины.
— Ах, откуда мы знаем Украины, не Украины!.. Пусть та организация, в которой работает этот ваш ученый, затребует у нас выписку, и мы с удовольствием вышлем». — Уже спихивала меня с дороги нетерпеливым, опаздывающим к семье взглядом.
— Да поймите же вы: человек делает по доброте, хочет помочь.
— Вот, вот, если уж он так хочет помочь, пусть и затребует, — переложила сумку из руки в руку, двинулась на меня, выталкивая, прикрыла дверь. — Таня!..
— Значит, вы не дадите?
— Не знаю, не знаю… я должна посоветоваться.
— Татьяна Михайловна с вами, а вы с кем?
— Это уж мое дело! Утром я вам дам ответ, — и пошла, пошла, цветастое платье играло, и красиво посаженная на плечи голова даже затылком давала понять мне всю силу презрения.
Когда я вернулся после разговора с заведующей, Тамара обрадовала:
— Лерочка спрашивает про школу: «Мама, а я пойду?» Как же ты пойдешь, говорю. И она заплакала. Саша… Саша… — тем совсем новым жалобным голосом, когда самой уж не справиться, — что же мне ей сказать?
Тупо глядел я в шершавую желтую стену, в темную линию, переламывающую ее под прямым углом в серый асфальт. Звякала посуда в соседнем окне, голоса судомоек весело (конец дня) чирикали над нами, и прерывистое дыхание перемежало его. Как тяжелой трамбовкой накатывалось из комнаты.
— Лерочка просит октябрятскую звездочку. Ведь ей не дали в школе тогда, забыли, болела. Она меня все время спрашивает. Ты можешь купить звездочку? В киоске их продают. И учебники. Позвони Нине Афанасьевне, попроси, она хорошая, она сделает… просыпается!.. — и, смахнув, затерев к ушам слезы, оттолкнулась назад. — Доченька!.. поспала? Ну, давай посидим, подышим.
Головенку мне видно было, темно-каштанные волосы, но уже без живого блеска — солнца давно не знали, лишь подушку колтунную. И другие я вспоминал. Те, что пахли всегда гиацинтами, горьковато-сладко, тельно нежно. Как блестели они даже в сумрачной нашей берлоге на Кировском. Поскрипывали, промытые, крепкие, звонкие, будто проволочки. Наклонилась мама к тебе, гладила, улыбалась, посматривала в окно. И, закинув голову, взглянула и ты. И не ты.
Ранним утром гнало меня к вам, но уже по-другому: не штыком холодя меж лопаток — насадив на горящее жало. На трамвайных стеклах наклеен кленовый желтый листок и на нем дата — 2 сентября, начало учебного года. Да, второго, а на первом (так уж выпало) занежилось календарное воскресенье, добавило ребятне лишний летний денек. «Ах, черт! — споткнулся у входа в больницу. — Как же выписка? Ведь сегодня же воскресенье. — Постоял, пошел, бормоча: — Какая тварь… каждый день дорог, а она — завтра, а сама знала, что выходной». За конторой, на дорожках, обегающих клумбу, в теплой рани, еще по-летнему тихой, янтарной, ни души. И впервые с тобой и уже не с тобой говорил я вслух на ходу:
— Доченька!.. Лерочка, не уходи… не уходи от нас с мамой. Оттуда не возвращаются. Оттуда не возвращаются!.. Прости нас за все, если б ты могла приходить к нам… хоть раз в месяц, в год… доченька, не уходи! Лерочка, если мы с мамой не можем, сделай хоть ты!..
— Папа, ты звездочку нам принес? Ты был в школе?
— Нет… — виновато понурился у окна: когда же мне было, в ночь ушел от вас, а теперь раннее утро. — Но сегодня же принесу!..
— Завтракать!.. — бодро прозвенел в дверях юный голос пожилой сестры. — А это, мамочка, вам… — вторую тарелку поставила. И два беловатых кофея, стянутых в круглых берегах, как ледком, липкой пленкой.
Ты туда и не смотришь: на завтрак, на обед и на ужин у тебя «Робинзон Крузо». Не сожрали его вовремя людоеды, так дожевывай ты. Отошел к своей скамейке и увидел, как спешит другой папа к другому окну. И в авоське, как в мотне бредня, отливают на солнце апельсины, бананы, яблоки. И соминая морда ананаса с зелеными усами запуталась там.
Да, ломилась осень в палатки, лотки арбузами, дынями, сливами, персиками — всем, что мы так любили. Но роскошные натюрморты эти лишь отражались в моих глазах, как в стеклах трамваев.
А мои все читали. Что ж сидеть, Тамара просила съездить к гомеопату, может, даст чего-то от печени, очищающее. Дверь открыла старушка, потом на звонок выглянул сам врач, удивленно: один, без ребенка? Коридор, стулья — приемная, довоенная. Молодая женщина с трехлетним мальчонкой ждала приема. «Мама… — так знакомо, наивно задирал к ней славное личико, — а чего дохир скажет?» — «Посмотрит тебя». — «Мама, а дохир больно не сделает?» — «Нет, он добрый, — а сама напряженно глядит в стену. «Он скажет: диатез, да, мама?»
Диатез? Пригляделся: на лице пятна, расчесы. «Вы калину не пробовали?» — показал, что и я когда-то был родитель. «Ох, все уже было! И пили, и купали, и заваривали калиновые ветки. Вот теперь последняя надежда». Последняя… И вдруг ни с того, ни с сего, глухо в пол: «А теперь дочь моя… умирает». Отпрянула женщина — с ужасом, сына прижала, но вовремя распахнулась пред ней дверь, заторопилась, избегая глазами меня.
В понедельник в больницу я ехал пораньше, чтоб не видеть ребят. Но стекался уж к школам, названивал праздник. И какой-то из этих мальчишек сказал: «Закрыв лицо руками, бык рысью пошел на мальчиков». Но со мной обратное было: я бежал от мальчишек.
А в больнице:
— Вы за выпиской? Вот… — достала из кармана халата заведующая. — Простите, я все забываю, как вас зовут. Ах, да, да!.. Скажите, а где вы работаете? А кем? Там написано — оператор. Что это значит?
— Н-ну, так…
— Все-таки скажите уж мне, ведь это не связано с медициной, хотя вы и в тубдиспансере? — кокетливо улыбнулась.
— Связано. Только косвенно.
— Разве?.. — лукавые чертики прыгали в ее повеселевших глазах. — Это что, ко-че-гар? Простите за любопытство, но чем это вызвано? Ведь вы журналист? Так чем же? — О, умела, умела быть свойской, приветливой, тонкой. Или с правой ноги наконец встала.
В этот вечер, второго числа, увидел, как спишь. Не вдохнуть, никак, голова дергается… раз, два (начинал я считать), десять — ну же!.. Вздохнула, с всхрапом, а теперь выдоха нет. И опять вдоха. «Видишь?..» — «Ложись. Я послежу». — «Вот так всю ночь. До пяти… потом легче немножко. Я боюсь, что она задохнется».
Утром кто-то позвонил в дверь. Отпер и отшатнулся: незнакомая бабушка с двумя мальчуганами в школьной форме, с ранцами да цветами. «Мы к вам…» И уж понял, понял. Вошли, встали. На том самом месте, где сказала ты мне год назад в сентябре, шестого числа: «А меня кладут в Педиатрический». А теперь:
— Вот, зашли узнать, как у вас дела. Цветочков Лерочке принесли…
— И учебники… Лере», — покопавшись в ранце, протянул мальчик.
— Ну, чего же вы плачете? — засовестила меня румяная бабушка. — Будьте же мужчиной.
— Ах, какой я мужчина… — рукой лишь махнул. И в чем это теперь — быть? В том, чтобы принести тебе, ученица моя, эти книжки? Или на могилку их потом положить? Или сухо глядеть на обыкновенное счастье? Так глядеть, как вот эти два одноклассника — удивленно, непонимающе? В чем, скажи, многомудрая бабушка? — У меня к вам просьба: у кого-то осталась общая фотография, весной их снимали, узнайте, пожалуйста, мы бы очень хотели такую. Большое спасибо Нине Афанасьевне!..
— Передам. И вы своим тоже. Ну, ребятки, пошли, проведали и хорошо, а то опоздаем в школу. Я бы, знаете, не пошла, да я член родительского комитета.
А мы никогда уж не будем. В Парагвайской академии наук легче нам стать членами, нежели в этом.
Выходя, услышал телефонный звонок. И взорвался в трубке радостный голос: «Саша!.. вы меня слышите? — и торжественным маршем, чеканя шаг, прошли строем слова: — Лекарство у корреспондента в руках! Сегодня же высылает. Лишь бы помогло. Но я верю, все равно верю!»
Верить, Анна Львовна, всегда лучше, чем не верить. Потому-то в мире столько религий. Каждый верующий всегда вдвоем — со своим богом. Кем бы тот ни был, даже деревяшкой. Никого нет ближе, потому что он — это ты. Только ты делаешь вид, будто это не ты. А кто же так подладится к тебе, как не ты сам? Ты, обряженный в своего истукана. А вы, гражданин атеист, всегда один, как сатана — и в постели, и на собрании, и в вытрезвителе. И об этом тоже сказал Митрофанушка: «Из дома убежал мальчик в количестве одного человека». Мальчик-то убежал, а куда ты, атеист, убежишь от себя?
Лекарство, наверно, уже летело, значит, нужно поговорить с Никаноровной. «Не знаю… — поморщилась на ходу. — Как мы можем на это пойти? Препарат новый, непроверенный. Кто возьмет на себя такую ответственность?» — «Но его уже применяют на Песочной». — «Это их дело, а мы…» — и ушла, унося свои голубичные глаза, подернутые морозцем.
В шестом часу пополудни высветилась на дорожке в светлом плаще Анна Львовна. Давно я не видел ее улыбающейся. Шла и рукой, издали, показывала на сумку: здесь, несу. «Вот… держите и — в добрый час! А как делать — в инструкции. Они читали ее?» И тут я стряхнул с себя на нее холодные капли — из бадейки заведующей: «Знают, но не хотят». — «Но это же безобразие! Как они смеют? Вы им завтра скажите, что лекарства у нас».
Но сказать не сразу представилось. Спозаранку торчал на скамейке у них на виду, но — туда, сюда, с каменеющими за версту лицами проходили мимо обе, заведа и лечащая. Разве надо все говорить? Это только жалкое наше писательство обречено «вырисовывать» мимолетную бессловесную мысль, выкаблучивать ее многословной чечеткой. А для нас, мимов, столько способов — поворот головы, взгляд, скользящий касательно, холодно обжигающий. А голос, губы, тон и… слова. За которыми тоже можно прятать и прятать.
Подошел, услышал: «Вот закончу обход». Что ж, не к спеху, дела. Ждал, и глаза свои прятал в книгу — от знакомых. Да они и сами обходили меня, а, если нельзя было разминуться, засматривались на верхушки деревьев. Да и мне самому хотелось уйти по самые уши в чужую жизнь: на коленях лежала «Война и мир». Даже годы ничего не могут поделать с Толстым. Каждый будет находить в нем свое, вот и я изредка находил что-то наше. И не наше, для которого даже ручку нашарил в пустом портфеле, отчеркивал что-то. Для чего? Что же — думал писать? Нет, даже промелька подобного не было. Но подчеркивал. Машинально. Так же, как (почему-то) не решился плюнуть в рожу Ханину, когда он заставлял меня выйти на смену. Почему-то? Потому что и в те дни знал, что буду работать. Потому и пошел в онкологический диспансер к Тамариной участковой, взял справку «по уходу за больным ребенком». Прокаженная же печать, но взял. И представил.
«Одна мысль за все это время была в голове Пьера: это была мысль о том, кто, кто же, наконец, приговорил его к казни? Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его — Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств».
У нас тоже. Там склад, у нас болезнь. Но и там, и здесь — никто. Кого винить, от кого защищать? «Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них никакого вывода и приложения: не понимал их значения». А мы понимаем. Видим. Каждое слово, между слов, каждый жест, каждое виляние мысли. И все же… не понимаем.
«Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы». А мы соображаем: и кто слушает, и как поймут. «В душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога… Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его силах».
Ничего, ничего, еще как возвратится. Как все возвращаются. Хорошо написал Толстой, с «анализом», и, наверное, радовался, что может вот так вжиться, представить. Но то, чего Шекспир художественно достиг одной фразой о Гекубе, Толстой размазал холодным анализом. И вообще это было не то. Не то и не так. Для меня, для нас. Это была очень, очень хорошая литература. Но литература. А хотелось жизни — такой, чтобы так же брала за жабры, как наша, хоть на миг. Но была ли такая? Наверно, была. И чеховский Мисаил из «Моей жизни» тоже прошел сквозь меня тепловатой водой, а раньше, в студенчестве, до чего же горько закипала душа, сострадая ему.
А вот дома лежал у меня «Новый мир», который принесла с неделю назад Зося, и в нем «Вся королевская рать» Пена Уоррена. Но, скользнув глазами по мелкому шрифту и тягучему, медленному началу, не вошел я в ту жизнь. Ну, конечно, и «коту ясно», что Уоррен — не Лев Толстой. Но была в той книге (особенно во вставной великой любовной новелле) та горячая, безысходная боль, которой не чувствовал я в этом рефлектирующем графе Безухове. В общем-то, очень надуманном. Боль двадцатого века. Так, наверное, следует понимать. Нет, не так. Чепуха это. В дневниках Александра Гладкова есть такая запись: «Уже в который раз сижу над „Былым и думами“ и вычерпываю новое, незамеченное. Нет, не назад к Герцену нам надо идти, а вперед к нему: вот уж кто ничуть не старомоден, а неслыханно остер, умен, безгранично всепроникающ. Любая проза рядом с герценовской кажется монотонной: читая Толстого, Достоевского, Чехова часто угадываешь и ход мысли, и дыхание фразы».
Величайший и для меня писатель, он тогда все же был ненужным, чужим. И когда глаза мои соскальзывали с этих наших и не наших строк, упирались они не в желтую стену больнички, не в небо, не в мир, а в бугор, незаметно (для всех) вздыбившийся у подошвы старого тополя. Небольшой бугорочек, ведра на два. Это если вскопать его, рыхло насыпать. Знаешь, Бугорок, никто на тебя не глядел. Потому что никто об тебя не споткнулся. Вот и я обходил. По дорожке, которая рядом — ногами. А глаза мои были с тобой. Очень плохо с тобой! Ты бы, думаю, не обрадовался, если б узнал. Ты прости, но не первый уж раз я примеривался к тебе: смог ли б съесть тебя, если б сказали: вот управишься за неделю, ну за две, и тогда Лерочка… «А камни?» — спросил их, тех, с которыми за твоей спиной о тебе же, Бугорок, договаривался. «Ладно, жри уж так, без камней», — согласились.
Хорошо. Спасибо. И, сглотнув (непривычно все-таки было), начинал. Глазами. Все равно хрустело, не шло. Как тебе, доченька, и еда, и воздух. Но сидел, жевал. То Толстого, то это. Что-то надо же было делать. А когда уставал и не лезло, то отпрашивался от вас далеко-далеко: глядел в небо, заставлял себя слышать: «Ладно, оставь бугорок. Другое тебе: за сколько дней ты дойдешь до Москвы?» — «До Москвы? — протянул, чтобы быстренько, втайне от Них прикинуть. — За неделю!» — «Ты что, за неделю и кошка дойдет». — «Но ведь это семьсот километров, по сто в день!» — «А ставка?» — спросили. «Да, да, знаю… ну, хорошо — за пять». И пугался: боже, по сто сорок в сутки, не суметь. «Ну, ладно, валяй».
Так, теперь рассчитать. В час — шесть, ну, от силы семь километров, сто сорок делить на семь, получается двадцать часов чистого ходу. А спать четыре? Вряд ли, даже лыжники больше восьмидесяти не проходят за день. А тут — пять дней. Невозможно. А наше?.. Нужно, нужно. Ведь решил же мой друг Митрофан свою задачку: «Пешеход проходит в час 110 километров». И я должен, потому что…
— Товарищ Лобанов… това-арищ Лоба-анов!.. — у дверей стояла заведующая. И уже по лицу ее, застегнутому на все вицмундирные пуговицы, все стало ясно. — Я говорила: мы не можем применить этот препарат. Ну, почему, почему?.. Потому что не можем! Кто возьмет на себя ответственность такому тяжелому ребенку делать уколы неизвестного препарата.
— Потому и делают неизвестные, что… эндоксан тоже боялись, а Кашкаревич…
— Вот, пусть приедет сюда и запишет. Никто не дает нам права взять на себя такую ответственность.
Никто… а не вы ли давали гиппократову клятву — до последнего бороться за жизнь больного. Но вы будете бороться за то, что предписано, скреплено печатями. За свою безопасную жизнь. «Я попрошу его, думаю, что он не откажет. А если даст разрешение, будете?» — «Не знаю, не знаю, пусть решают там… — кивнула со ступенек поверх меня». Там-то, еще выше, давно уже все решили.
Поздно вечером с шестого захода достучался до Кашкаревича. «Я знаю и этот препарат и самого Потопальского. Да, я слышал о новом варианте. Ни в какое сравнение, от того действительно адские боли, этот не дает». — «Ефим Маркович, мне очень трудно говорить…» — «Вы хотите, чтобы я приехал? Хорошо! Позвоните мне завтра… ах, черт!.. завтра такой напряженный день. Но звоните, постараюсь. Машина будет?»
Анна Львовна, когда рассказал ей о разговоре, вздохнула по-старому: «Вот видите, сколько хороших людей». Ага, еще Вольтер сказал о нем и вообще об онкологах: «Ирландец по происхождению и святой по роду занятий». А глуповатая редакторша (сама еврейка), готовившая еще в «Советском писателе» эту рукопись, дойдя до этого места, спросила: Разве Кашкаревич ирландец?»
Утром, в девять, сидели мы с Ильиной близ конторы — настраивались: как заставить их делать, если упрутся. Добрые темные глаза ее светились печально, тревожно. Не годилось втягивать Анну Львовну с ее гипертонией в эту склоку, да что делать. Походная аптечка всегда была в сумке, и теперь извлекла, бросила в рот таблетку. «Заправляетесь перед боем». — «Ох, Сашенька, я уже заправилась дома. Это так, добавка. А вы все курите. Хоть едите? По вас не видно». — «Вот она, заведующая…»
Приближалась. Не глядя. И совсем уж прошла, когда круто, по акульей повадке, свернула к нам: «Вы говорили с вашим консультантом?» — «Да!.. он согласен. А это из редакции… знакомьтесь». — «Редактор просил меня выяснить, почему не хотят применять препарат?» — звучно, ясно прострочил журналист. «Никто еще не сказал: не хотят. Вот сейчас будем решать».
— А она ничего… — удивилась, остывая Анна Львовна. — Я бы даже сказала — симпатичная. Только очень уж важная.
Что подметил, кстати, еще Митрофан: «Этот портрет красивый, веселый и здоровый».
Время шло, и что-то совсем необычное свершалось пред нами. Я не сразу заметил молодую женщину, круглолицую, русую, гладко зачесанную. Что она? от чего ей так весело? самой от себя? Раза два прошлась вокруг клумбы, дотягиваясь к цветам, трогая их, отпуская. Потом встала коленом на скамейку-качалку, ухватилась за цепь, замерла задумчиво, оттолкнулась. Улыбаясь? Плача? И опять заметалась, приникла к березке, обтрогала, оторвала кусок бересты, взяла в рот. Плачет!.. Ей богу, слезы стряхивает. Смеется! «Что это с ней?» — взглянул на Анну Львовну. «Ох, Сашенька, я давно уж за ней наблюдаю». — «С ребенком… случилось?» — «Да. Не хотела вам говорить. Она с матерью». И тотчас же до меня донеслось:
— Ну, пойдем… надо вещи забрать, документы, — терпеливо, устало проговорила женщина. Верно, похожа. Но спокойна, верней, держится. — Пойдем… Ну, пойдем, они хотели сказать нам… — а сама у стены, боится приблизиться.
— Что сказать, что, что?.. Уходи, у-хо-ди… — так моляще, так разрывающе прозвенело чуть слышно в осенней тиши.
— Ну, что теперь сделаешь?
— Уходи!.. — хлестнула. — Ты мне противна!.. — швыряла ей через нас. — Слышишь, уходи! — И опять заметалась, трогала цветы, гладила, отпускала, слезы сбрасывала, улыбалась безумно.
— Пойдем… — с тоской позвала мать.
— Уходи!.. Видеть тебя не могу!.. — замотала опущенной головой, и летели, сверкая, на белый песок аллеи слезы. — Я ведь тебе сказала… сказала… — таким жалобным, таким рвущим душу голосом. — Уходи, уходи… Ирочки нет… Ирочки нет… — Зарыдала, смеясь, и опять — так разумно, так безумно: — Уходи, видеть тебя не могу, не могу!.. — Отбегала, останавливалась, бессмысленно упираясь глазами в землю. Стряхивала слезы, улыбалась.
— Вы говорили с вашим консультантом или нет? — раздалось над нами. — Когда он может приехать? Идите в гараж и берите машину. Только не задерживайте шофера, с транспортом у нас плохо.
— Спасибо, Евгения Никаноровна! Вы не сердитесь, что…
— Ах, да при чем здесь «сердитесь»!.. — голубыми льдинками сверкнуло на солнце. — Что мне на вас сердиться?.. — брезгливо пожала плечами. — Только не думайте, что мы звери. — Сказала для Ильиной, для редакции. Будто та могла что-то сделать и зверю.
Позвонил Кашкаревичу — уже из приемного, там, в Песочной, не обрадовал, но услышал: «Хорошо, хорошо…» И глядел в ожидании на бумажку над окошечком проходной: «Вниманию родителей! Впуск к детям разрешается два раза в месяц», — ослепше пялилась она на меня. «Ну, едем!.. Где машина? Ох, вы меня просто режете!.. Такой день!.. Ну, ничего, ничего… — что-то заметив, сразу же умягчил. — Надеюсь, своды нашего альма-матер не обрушатся без меня. И на меня». Виновато, понуро погрузился я в кузов, слышал бархатный голос консультанта, по-соседски о чем-то воркующий с шофером, и. мутила меня, не осаживаясь, зависимость от всех благодетелей. Что бы делали мы без них! Но копилось и хочешь не хочешь — нестерпимо саднило. Неужели и я мог когда-то и что-то делать другим? Неужели смогу — не для страшного. Заскрипело сиденье, с глазка отлепили заслонку, Кашкаревич сидел уж бочком, наклонялся просунуть голос. Вот еще штришок — вспомнил.
Въехали, подкатили, Кашкаревич выскочил. В окне Тамара, на крыльце сама Никаноровна. Не теряла времени даром: «Пришла, — рассказывала Тамара вечером, — туда, сюда, это приберите, это замените — белье. А самое главное знаешь что? Щит велела принести под матрас. Сколько просила: видите, яма. А она: нормальная постель, все дети так спят. Показушники чертовы! Как я их ненавижу!» Но молчал я: пред глазами белела бумажка: «Вниманию родителей!..»
Вот сошлись они: статуя на крыльце и навстречу ей шесть летящих шагов да еще улыбку во рту, будто белую розу, нес красавец онко-Пигмалион. И сразу же ожила статуя, тоже с улыбкой шагнула навстречу. Но (тонок, добр) не забыл оглянуться на миг, кивнуть побежденному: не трусь, мол, я не выдам, а эта не съест.
Что там было? Обычное: подступали к тебе, нет, не мучить, просто выслушивать, просто пугать. Вышли. Кланялись, осыпая друг друга лепестками белоснежных улыбок.
— Ну, я все сделал. Начертил им… — умно усмехнулся, мотнул черноволосой, блестящей головой. — Сегодня же сделают. Да, хуже стало. Эндоксан не помог. Ну, посмотрим, посмотрим!.. Звоните!.. Ох, попадет мне! Ну, ладно. Всего доброго!.. — и, как вышел оттуда, с Песочной, в халате, так и спрятался в нем: алиби.
— Ну, что, товарищ Лобанов, пригорюнились? Сейчас сделаем. — Прощала меня заведующая за Пигмалиона.
— А!.. — рукой лишь махнул.
— Не верите?.. Так настаивали. А вдруг? — весело, с вызовом. Она — мне!
И опять стал канючить:
— Евгения Никаноровна, ну, разрешите мне быть подольше. Ведь жена извелась.
— Поймите, мне не жалко, но нет в этом нужды сейчас. Ну, когда будет, тогда и разговаривать будем. Шли бы вы домой. Простите, как вас зовут? Ах, да, да, идите, не беспокойтесь, все сделают. А вы разве не работаете? Кстати, я уже говорила вашей жене: может, вы бы отпустили ее на день, ну, на полдня? Помыться и отдохнуть.
— Она не уйдет.
— М-да, она мне это тоже сказала.
А насчет работы вовремя она мне ввернула: пятое сентября, надо было получать деньги. Уже не для Зины, уволенной — для Славы, вернувшегося из отпуска. Пять месяцев спустя я приду к нему в больницу и услышу: «Все!., откину хвост… мать!» А тогда разве можно было сличить тот накаленный голос с мягким, смущенно-приветливым: «Саш, я сейчас за обедом сгоняюсь, поешь. Только вот, может, в магазин сходишь? — сунул руку в карман. — Всей бы капеллой, а, Павлуха?» — хитро усмехнулся старому своему товарищу. «Нет, я уж свое отходил… — заскрипел астматик Павел, заглянувший с новой своей работы после обеда сюда, он все еще жил над котельной. — И тебе тож не советую». — «Ты скажи… — все же удивленно развел алюминиевыми судками, стряхивая с них воду, Вячеслав. — Куда мне до его было, а сейчас… Сколько ты уж постишься, Павлуха?» — «Семь лет!» — Отрубил. «И не тянет?» — «Тянуло бы — дотянулся бы. Ясно?»
Покачивая в удивлении головой, пошел Слава на кухню, а я глядел на них так, как глядят, повиснув вниз головой: все такое и не такое. «Хлопцы, на вахту!.. Саш, иди… — стукнул судки на стол. Такой цветущий: только с юга, свежий — все твердит о несокрушимом здоровье, а оно, сердце, достукивает последнее. — Саш, это тебе…» — с улыбкой, отворяющей душу, налил свекольнику в миску. И чего-то вдруг захотелось есть, отпустило меня на минутку: все же сделали, а теперь… ведь сказала же сама Никаноровна: а вдруг? Только бы начало действовать. А вот там ребятишкам ни разу свекольника не дали. И самим принести не дадут. «На, Саш, котлетинку». — «Нет, спасибо». — И скис. Как пришло оно, так ушло — отвлечение. И не слышал их, похохатывающих. Только видел, не глядя, как цепляют меня взглядами, молча.
Кончилось календарное лето, уступило место бабьему. Тепло даже вечером. Завтра год, шестое. Восемнадцать ноль-ноль. Вхожу и, словно эспандер, с трудом тяну улыбку к ушам: «Здравствуй, доченька». Но печально молчишь, только щелочкой светит в меня синевато затекший глаз. И другой, тоже сузившийся. Ох, как плохо сегодня. Не дышится. Как ни ляжешь — никак. Показываешь на ухо. «Почесать?» Кивок. Значит, уже в ухо лезет, в левое. Плохо слышит. Сукровица. Вот теперь, когда здесь, в боксе, время вприскочку запрыгало. Но приходится уходить.
— Саша, надо что-то делать. Они говорили, если плохо, трубочку в горлышко вставят. Тут были с ушного, но я им не верю. Надо Акимовну попросить. Посоветуйся с кем-нибудь.
Темным-темным двором, где сидели мы с Анной Львовной; где металась молодая безумная мать; где, скульптурная, вырисовывалась в зелени красивая Никаноровна, — я молил на бегу вслух, задрав голову в небо:
— Господи!.. еще все в твоих руках. Еще все-все можешь ты сделать! Ты один можешь. Не забирай Лерочку! Ведь ты можешь. Они — нет, никто, и это лекарство, но ты, ты же видишь: им нельзя друг без друга, нельзя!..
«О чем бы ни молился человек, — размышлял Тургенев, — он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующее: „Великий Боже, сделай, чтобы дважды два было не четыре!“ Только такая молитва и есть настоящая молитва — от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскму, очищенному и безобразному богу — невозможно и немыслимо. Но может ли даже личный, живой образный бог сделать, чтобы дважды два не было четыре? Всякий верующий обязан ответить: может — и обязан убедить самого себя в этом. Но если разум его восстает против такой бессмыслицы? Тут Шекспир придет ему на помощь: „Есть многое на свете, друг Горацио…“ и т. д. А если ему станут возражать во имя истины — ему стоит повторить знаменитый вопрос: „Что есть Истина?“ И потому: станем пить и веселиться — и молиться».
Так и не так. Что же, помогли вам, Иван Сергеевич, Шекспир и другие, когда умирали от этого же? Хорошо говорить: «Друг Горацио», когда и боль, и молитва — абстрактны, когда все это — головизна, когда все это у… другого.
Я гляжу в небо, голубое и розовое, ровное и заложенное облаками, как в печную трубу и не вижу там ничего, кроме черной несправедливости. Ты прав: нельзя молиться безобразному. Нельзя молиться и безОбразному. Но и в этом не можем мы стать греками, римлянами — развести на небе колхоз, населить его Зевсами, Вакхами, Афродитами. Не можем, хоть и сами вскормлены коммунальщиной. И не надо быть мудрецом, чтобы внять простому: нет Его — как живого, подобного нам существа. Которое ест, пьет, вычесывает из бороды блох, свершает на нас ежедневную нужду. Но в какого-то верят же люди! И темные, и светлейшие. Наперекор разуму, здравому смыслу, опыту, фактам — наперерез всему! Отчего же?
Есть фанатики, циники, просто убийцы — те пройдут, не дрогнут и в смертный час, не запросят пощады, но они — исключение, буква, выпавшая из книги бытия. А простым смертным во всем, что имеют и чего не имеют, и стремятся к чему и к чему не стремятся — нужно ль что-то еще, известное и однако же малопонятное? Нечто выше героя, вождя, футболиста, любимой, себя самого? То, что есть, что не может не быть. То, что лучше б стояло… в сторонке, не востребованно, ненужно; пусть над нами, над всем, но подале, поближе к кому-то. И тогда его, этого, как бы нет — даже думать об этом смешно, что оно есть.
Да, в обычной, размеренной жизни не нужно. Но — случится, и тогда… человек человеку кто? Что ж, согласен: «друг, товарищ и брат». Так должно быть, в идеале. Правда, те же безымянные (по счастью для них) братья, что единственно выражают нас в анекдотах, тут же и досказали жестоко: «Друг, товарищ и… волк». Есть, есть братья, но и волки ведь тоже? Согласимся и с этим — для равновесия правды. Но хочу не о том. Вот случится беда, и тогда — пусть хоть брат, сват, друг, товарищ, даже родимая мать, но — к кому? к кому простереть тебе руки? С надеждой, с мольбою о чуде? Кто поможет тебе? Брат вздохнет и поедет домой. Сват включит телевизор. Друг протянет руку, а все же, таясь от себя, подумает: хорошо, не со мной. Мать покорно вздохнет: «Что же ты можешь, Сашенька, сделать? Рук не подложишь. И в землю вместо нее не ляжешь». Кто же, Господи, кто?!
Сколько нам помогали! И какие люди! И они были чем-то большим, чем братья, друзья. И все же! Не смогли — не могло человеческое. Ну, так кто же, кто? Эскулап? управхоз? университетский теолог? Или падре в партийной сутане? Чем хоть рану они, материалисты, загладят? Да материей — солью зернистой. Все в мире — материя, все. И мысли, и опухоль. Вот она, дьявольская, взбесившаяся, пожирает тебя, душит, губит на наших глазах. Ну, так дайте, дайте другую материю, антиматерию, дайте! Что же вы? Значит, что, остается лишь бог? Он один? И неважно, как обозвать его (Буддой, Аллахом, Иисусом, Всевышним, Провидением), но всегда-всегда это горькая жажда справедливости. И при этом… отказ от нее, смирение, примирение с подлой бессмыслицей, алогичной, жестокой. Везде и во всем. «Бог дал, бог взял».
Знание… так стремились к нему века, а ведь ясно было, что конечное знание — это незнание. Нет конечного. Говорю о духовном. И зачем это все человеку? Чтобы знать, что ты смертен? Что — минутный прах, «сосуд скудельный», от которого и черепков не останется. Ведь и прежде наш шерстистый прапращур не заблуждался, знал: уйдет. Но в раскопках владимирских, палеолитных, хороня двоих мальчуганов, положили родители (тридцать тысяч лет назад!) два копья их, в меховые одежки вырядили, унизали бусами и, наверно, поплакав, сказали им: ждите, скоро увидимся. И как был миллион лет назад, так и ныне он голый — человек. Только что же с ним сделало Знание? Из руки посинелой, дрожащей, протянутой, вынуло черствую корку и вложило туда булыжник увесистый: знай, несчастный венец творения, нет загробной жизни. Только то, что здесь. От и до. Как однажды сказал наш сантехник Георгий. И за это — спасибо? Когда худо, когда невозможно, рвется мама твоя: «Доченька! Хочу к тебе! Может, я еще встречу, обниму? Может…» — и смолкает бессильно: не дает ей поверить знание.
Я всегда колдовал. Отчего же? Ну, сначала просто игра: попаду? угадаю? Но позднее пришло смутное ощущение, будто где-то, не на небе, не в тучах, не в вороньем гнезде, но живет, существует где-то и что-то Такое. То, что слышит и знает — каждый вздох, каждый шаг, каждый шорох твоей мысли. То не названное, не имеющее лица. Бессловесное, но — взирающее. На всё и на всех, особенно на дурное — если сделаешь. В это верил? Не знаю, просто чувствовал. С детства, сколько помню себя, жило оно, не заложенное никем и ничем. И что мы твердим, когда разрывает душу? «Боже мой, боже мой…» Как легко, как хотелось бы верить в Него, это счастье великое — быть искренне верующим.
И когда-то я был. Только в храме моем милосердно светился не приглаженный лик Спасителя, но сияло общее наше ослепительное учение. Только вера, слепая, покорная, даст опору, сообщит бессмыслице смысл, несправедливости справедливость, хаосу стройный порядок. И — самое главное — подарит человеку смирение. «Велико наше горе, неизлечимо, но смиряемся, ибо знаем: Тебе так угодно». Но если угодно, разве ты добр? А не добр, так зачем ты? «Где борьба ни к чему не приводит, там разумное состоит в избегании борьбы», — говорил Гегель. Что ж, разумно, просто мудро. С чем мы боремся? С тем, чего одолеть уж нельзя. Разбегайся раз за разом — лбом об стену. Так не лучше ли обойти, успокоиться, лечь вот тут, у стены, и башку, разбитую в кровь, положить на лапы. Не утешишься, не станешь счастливым, так хоть сохранишь «свою субъективную свободу». И тогда «могущество несправедливости потеряет над нами свою силу». А станешь сопротивляться — давить тебя будет эта несправедливость.
Верно!.. Но еще лучше, во сто крат проще говорит народ: «Покорись беде, и беда покорится». Но не можем пока что смириться. Вспомнив все: как была, говорила, смеялась, надеялась, мучилась. Как забыть? Чтобы все стало хорошим. «Август 1963. — Папа, улыбнись, — говорит проштрафясь. — Не хочу. — Ну, улыбнись! — заглядывает так ласково. — Зачем? — Я хочу, чтобы все по-хорошему». Смириться — значит, предать, значит, отдать. Забвению, яме. Все смирились, давно. Все живут, как живется. Да и мы тоже — понемногу относит, смывает. Так должно быть, только так.
Ночью совсем плохо было. Тамара брала на руки, не спускала. «А подать, помочь некому, — рассказывала утром над подоконником. — Что сказала Акимовна?» — «Хворает, но пообещала прислать хорошего врача». — «Делайте, делайте что-нибудь, она же совсем задыхается. Завтра укол… — и сказала глазами: пустое. — Иду, иду, Лерочка!»
Только и было у меня дела, что поговорить с заведующей.
— Кажется, мы во всем идем вам навстречу, а теперь вы хотите привести своего специалиста. У нас тоже хорошие врачи, они смотрели, и ничего страшного пока не находят.
— Но она же задыхается!
— Нет, дыхательное горло у нее свободно, а ночью, когда западает язычок, который за нёбом… ох, да зовите кого угодно! Только, поверьте уж мне, в этом нет никакой необходимости. О вас очень хорошо знают, каждый дежурный врач по больнице осведомлен, и в случае чего у нас всегда есть дежурный ларинголог, который вполне справится с таким несложным делом, как трахеотомия. Но пока…
— Пока что уколы не помогают. — И ждал, все же ждал, может, скажет другое.
— Да, но посмотрим. Завтра второй.
Вот как она со мной хорошо говорила. Значит, плохо. Чем хуже, тем она лучше.
А ночь надвигалась тяжелая. И вдвоем ничего не могли сделать. Сдвигали к углу кровать, где был кислород. Брала, поднимала на руки мама. Но стоило задремать — обрывалось дыхание. И — рывками, рывками! Всхр-рап!… и глаза открываются, сонные, темно намученные. Подышит, попьет, а спать клонит. «Саша, попроси сестру, может, разрешит?» Дежурила та, которую я про себя называл — Нерон. «Ну, что ж, оставайтесь». — «Ругать будут». — «Пусть ругают». Вот так, вот и пойми что-нибудь в людях.
И была это первая ночь, когда был с вами. До пяти утра, говорила Тамара, потом должно чуть получше. Я глядел в окно — торопил рассвет. Но лилово-черным было закрашено все. Уходили вдаль по аллее фонари, и асфальт, смоченный редким дождем, блестел угольно. Безлюдный, покойный, кошмарный. В отворенную раму окна узко вливалась прохлада.
Вот пишу, а что, что могу передать? Хоть частицу? минуту? Никак. Лишь одним я могу отдаленно вернуться — задержать дыхание. Как тогда делал. Вместе с тобой. Ужасаясь открытию: ведь глазами, даже любящими — ерунда. Ты вот так же попробуй, и начнет кружить тебя тошнотой да каким-то жжением. Отшибает родительское, и чужое уже в башке, свое: хватай!.. ты ведь можешь!.. Как же худо тебе, доченька.
Завтра мне попадет. От заведующей. Ну, и пусть. За окном дождичек, невидный, чуть слышный. Только там, где асфальт, живое мерцание — сеется. И когда затихнешь на краткий миг, без всхрапа, без томительной, бездыханной паузы — где-то краем чуждо доходит: как там тихо сейчас, за окном. Листья сонно лопочут, навевая дремоту, воздух свежий, предутренний. Наконец зарябило — незаметно, медленно отходило от окон, бледнея, небо, приближались темные ветки. Как сказал Митрофанушка: «Вдали задребезжал рассвет».
Дома лег на диван в свитере, навалил на себя одеяла, телефон поставил на стуле, к изголовью. И верно: задребезжал: «Сашенька?» — «Мама? Ты откуда? — подумал, что из Двинска. «Я здесь…» — «Зачем ты приехала? Я же писал тебе». — «Ну, ладно! Чего я там буду сидеть. Погода испортилась. И вообще… что слышно? Как ты себя чувствуешь? А она?» — о Тамаре. О тебе и так ясно. И, почувствовав эту твердость смирения, вскочил: надо ехать к знакомой врачихе.
— Саша, — сказала она, — надо сделать трахеотомию. Обязательно. И не слушайте их. Это совсем не страшно. То, что она сейчас чувствует, во сто раз хуже, чем эта операция.
И, подстегнутый, начал названивать Нине Акимовне. Нет, сказала, сама не сумеет, но пришлет прекрасного специалиста. И — никаких благодарностей. Это она его просит. Спасибо им — Ирине и Людмиле, бескорыстно взявших нас под свое крыло. Но он-то чужой. И даже милый мальчонка наш знал, что «для удобрения земли в нее вносятся полезные ископаемые».
Шел, ждал встречи с начальством. И оно само не замедлило обратить на меня внимание:
— Товарищ Лобанов, вы вчера нарушили мое распоряжение. Да, да, я знаю, что вы сейчас скажете, но все равно я вас попрошу впредь не самовольничать. А теперь я вынуждена сделать выговор сестре.
— Но она же не виновата!
— Я знаю, но вас я наказать не могу, а ее… — тонко и умно усмехнулась.
— Я вас очень прошу!.. Я не буду, но зачем же ее за доброту?
— Ох, доброта, доброта… не всегда можно быть добреньким. У вас ее, кажется, слишком много.
— Ну, нет!.. Злости в сто раз больше. Но я знаю людей…
— Но не здесь!.. — ядовито-весело.
— И здесь тоже. Я прошу вас, Евгения Никаноровна, не наказывайте!
— Хорошо. Ради вас. И — на первый и, надеюсь, последний раз. Не стоит благодарностей. Видите ли, товарищ Лобанов, не пускать вас я не могу… вернее, могу, учитывая, что с ребенком жена, но, входя в ваше положение, видя, как любите дочь, какие родители, а это… — вздохнула, — поверьте, не так уже часто бывает, хотя все, все любят, конечно, мы идем вам навстречу. Но прошу вас…
— Хорошо… Спасибо, спасибо, Евгения Никаноровна! — Растопила все же меня.
Жара кончилась, что ж, сентябрь. И погода любимая: свежий ветер, солнце играет с облачками-барашками в чехарду, листья туго еще шелестят. Я оглядывался, ждал мать. Но ходили чужие. По команде отскакивали глазами, отворачивались в сторонку. Лишь одна далекая милая тетя Лиза, помощница Динста, двинулась прямо на вы, и я не бежал. Пепелищно горько тянуло на меня от ясных глаз и несжатых усиков. Но былое ее добро глушило горелый чад. «Ох, не дай бог попасть в наши руки!» — вздохнула она.
Мама шла ко мне в соответствии со своим утренним голосом — твердо, сдержанно, терпеливо готовая ко всему. Ох, и ей налегло на душу, но, давно уж иного не ждавшая, думала, как бы все это пройти, и сыночка своего по жидким жердочкам над пропастью провести. Даже издали видел это в ней. А была мать, любимая, и, обняв ее, в душу принял, начал рассказывать. Одного лишь не хотелось мне замечать — беспокойно ощупывающих взглядов.
— Как у тебя с деньгами?
— Хорошо.
— Как всегда… — усмехнулась притерпело и горестно. — Ты хоть ешь что-нибудь? А что?
— Пирожки… яблоки… да, еще свекольник вот на днях ел.
— Свекольник?.. — оживилась. — Ты готовил? Ах, на работе… Как там у тебя, не уволят? Может, тебе нужны деньги? Ты не стесняйся.
— Если можешь, — вдруг прорвалось, — отдай за меня Лине. Я давно брал у нее триста рублей на мебель, сто осталось. Так хочу рассчитаться с ней! Тебе не трудно?
— Хорошо, я отдам. А что, ты с ней в ссоре Она бывает?
— Бывала. Куда-то уехала. Не знаю, секрет. Отдыхает где-нибудь. В Зеленогорске. Звонит иногда Анне Львовне.
Но была она дальше, на юге, с Володей. «Сашка!.. — потом уж делилась. — Как мы там прожили!.. Он такой джентльмен! Если бы ты сказал, я бы сразу же прилетела!» — «По студенческому билету». — «Кусаешься, миленький». Она еще молодая: в сорок лет летает по льготным билетам. Другой бы со стыда сгорел, представив, как спросят, а она… Потому и не спрашивают.
Снова вечер, твоя пытка. Кислород, окно, огни. «Вас там спрашивают… какая-то женщина…» — просунулась в дверь сестра. Дождь шумел по крыше — гулко, сыто, свежо. На крыльце прижималась к дверям незнакомая женщина, виду самого распростецкого. «Вы — меня?» — «Не знаю… Лоба… — вертела бумажку, ловя на нее электрический отблеск. — Там, у нас на желтушной, жена ваша, что ли, лежала, с девочкой. Верочкой звать, так она просила мяты… Вот, возьмите. Тут остатки, после еще пришлют». Эта женщина, санитарка, рассказывала Тамаре, что сестра ее на Кубани заболела. И врачи от нее отказались. Но сказал ей кто-то: пей мяту. Что ж не пить — растет в огороде, сама по себе. Стала пить и — здорова. «Ну, побегу, я с дежурства. Так вы жене своей передайте, скажите: тетя Таня не забыла, а все не могла. Тоже болела. Как придет посылка, сразу же принесу».
Но пришла ли добрая тетя Таня, принесла ли травы — мы не узнали. И не вспомнил я тогда на крыльце про одну встречу, про слова (оказывается), некогда в нас, бездетных еще и здоровых, брошенные: «Ин хортис деи нулля херба контра вис мортис, — сказал один врач и сам же перевел. А я так запомнил и, наверно, не совсем правильно: «В садах господа бога нет травки против силы смерти». Значит, все уже было ведомо римлянам, все. Но затем и приходим сюда, в этот мир, чтобы тоже пройти целиной. Да иначе нельзя.
Еще не было девяти, еще рано было туда, на Чайковского, за посланцем Нины Акимовны, но сидел уж подле желтой стены — рядом с вами все же спокойнее. Вот подходит к кровати Тамара с чашкой жидкой-прежидкой каши. И отходит с нею же. Все ясно. Но может, сегодня сделают дырочку в горле, дышать сможешь, спать.
Как ни вяло я плелся туда, на Чайковского, времени оставалось — час. Встал на якоре возле стоянки такси, где сошлись два дома, и глазами уперся в стену, прикидывал, как бы прыгнул вот с этого дома. Если б Сказали. Дом-то четырехэтажный, старый, потолки там высокие, это хуже. И другой рядом такой же. Между ними щель. Может, лучше в нее, чтобы било о стены, немного придерживало? Нет, лучше так, чтоб на провод. А что, это можно. Главное — прыгнуть, а куда, не Их дело. Поломался бы здорово, но провод самортизирует, выжить можно. Все же хочется тебе, Саша, выжить? А как же. Может, еще пригодился бы. Страшно, очень страшно, наверно, но как хорошо было бы! Вот сейчас, перед тем, как прыгнуть, помчался бы к вам, сказал тебе: доченька, пойдешь в школу, пойдешь!
Надо брать такси. Раз — и вот уже дверь, такая знакомая дверь. «Вам куда? — шустро поднялась со стола привратница. Что ты, милая, я же свой, я на стуле твоем, знаешь, сколько отсиживал, больше ставки твоей. И башку свою по столу, по клеенчатому, футбольным мячом перекатывал. — Вам что, назначено к ней?»
Да, назначено, предназначено, но не знаю, когда. А уж к Нине Акимовне вот сейчас. Поднялся на лоротделение. Улыбался на полу ликующий красно-синий шахматный пластик. Кто играет здесь и во что? Обреченность с Надеждой? Белые (халаты) ходят-прыгают через два поля, черные (фигуры больных) еле-еле плетутся, такая у них позиция — цугцванг, ни шагу. Здесь всегда, как в задачках: «белые начинают и дают мат». В два, в три и даже в четыре года. Даже этюды (по секрету скажу вам) случаются: «белые начинают и выигрывают». А когда, через сколько, не сказано. Но рассчитано.
Только в дверь, и она там, Акимовна, в ординаторской, шла, увидала, споткнулась. Глаза испуганно встали. Поздоровались и — о деле, короче короткого. Познакомила с тем, которому перебросила нас: видно, тяжело ей стало входить уж совсем в безнадежное. Я побрел вниз, волоча перед собой его образ. Да, приятный, скромный, умный. Что ж, везет нам на умных, хороших. На крыльце закурил.
— Здравствуйте!.. — милая кореяночка Лиза, осенняя нянька, глядела на меня, родственно улыбаясь.
— Ну, как Лерочка? Как? Скажите? Все хорошо?
— Умирает Лерочка, — вдруг само по себе из меня выскочило.
— Что-о?! — рукой на меня замахала, чтоб заткнуть мне обратно.
— Лизка… иде-ом!.. — звали ее, теперь уж студентку, студентки же.
— Ну, я… вы… — заметалась, — извините… передайте привет… если можно.
— Так!.. Я готов. Куда нам? — выскочил легкий, быстрый.
Сели, тронулись. Расспросить хотелось, и с чего-то надо было начать.
— Простите, Иван Михайлович, вы давно здесь работаете?
— Пятый год.
— Вообще? — совсем по-дурацки удивился: как-никак, а уже годы его уже давно миновали тридцать.
— Ну, вообще-то давно, только раньше по общему профилю, — в этом умном питерском голосе поплавком ныряла усмешка. И подумалось мне: ради денег, но он сам же отвел грязные подозрения: — Здесь куда интереснее. Не сравнить. Вы предупреждали? Там не будет никаких трений?
— Нет. Скажите, Иван Михайлович, это не больно?
— Да нет, ерунда. Кровать там какая? Ну, вот и все. Да, под местным — разумеется.
— И она сможет дышать?
— Да, конечно.
И опять повторился обряд знакомства: это — эта, это — этот. Уважительно поздоровались, уважительно же посмеиваясь. Люди как люди, на работе. Не совсем приятный знакомил их повод, ну, да что уж — на том ведь стоят.
— Так… инструмент? — лязгнул из портфельчика на стол сверточек, охлопал себя по карманам.
— Халат, пожалуйста… — не сдвинулась с места заведующая.
А уж сзади плыл на руках-распялках старшей сестры крахмальный, сахарно-белый. Так услужливо, но с достоинством подставляла. Вделся, и вот этими пальцами, которые сейчас развернут сверток, вытащат скальпель, просовывал вываренные в щелоках, зажелтевшие кальсонные пуговицы в тугие, заглаженные петли. «А второй?..» — сказала заведующая. «Есть, есть, Евгения Никаноровна!.. Мы сейчас, сейчас…» — подхватилась Старшая. «И второй?..» — усмехнулся наш. «У нас так. Пожалуйста…» — посторонилась, пропуская его, Никаноровна.
Прости нас, прости, доченька!..
— Иван Михайлович!..
— Да, да?.. — обернулся растерянно: меж двух огней, но — умница! — улыбнулся мне: — Не волнуйтесь.
— Ну, что-о вы, това-арищ Лоба-анов… — укоризненно, недоуменно-брезгливо протянула заведующая. — Вы же сами просили разрешить вам… — И, пожав плечами (вот видите — консультанту, с кем нам приходится иметь дело), обронила холодно: — Идите и ждите.
Пошел. Сел. Следил мысленно: входят, здороваются, смотришь затравленно: «Мама, мама…» А что мама… Вот сейчас плач… запонку в горлышко вставят железную, навсегда. Почему это все? Почему мы живем? Почему эти листья и тени шевелятся? Выглянула Тамара. Подбежал:
— Всё?..
— Нет, не стали. Говорят, не надо. Незачем. Нет показания. Иду, иду, доченька! Ну, ты сам… проводи, поговори с ним.
Победительно шла Евгения Никаноровна, но поджавши терпеливый, не разъимчивый рот: нет, нет, не я — пусть он сам тебе скажет.
— Видите ли… — застенчиво мялся, подбирая слова консультант. — Мы пришли к единому мнению, что трахеотомия сейчас не показана. Там все чисто. Ничего не мешает.
— Но она же задыхается! Мы боимся, тормошим.
— Не надо этого делать. Она не задохнется, потому что сработает рефлекс. Может, в дальнейшем… наверняка даже, но сейчас… Вы думаете, что трахеотомия избавит вас от мучений. Кроме того, больной должен долгое время перестраиваться, приспосабливаться. Нет, нет… — Твердо глядел.
«А ты уже не успеешь, доченька».
Поясняя, снял он халат, отдал рукам Старшей, сунул инструментарий в портфель, принял пиджак, поданный теми же бдительными руками, извинился улыбкой, что вот, мол, остался в сорочке и приходится надевать пиджак при дамах. Но еще улыбался он не закоренелым онкологом: может, пять лет еще не время для вызревания фирменных этих улыбок. Очарованные (ах, какие у этого мерзкого папочки консультанты), глядели растроганно медики вослед молодому, умному и такому знающему коллеге. Только дергалось что-то напряженно в уголках глаз — это я там нарвавшей занозой.
— Иван Михайлович, я сейчас попытаюсь такси… — сказал, когда вышли во двор.
— Ничего, ничего, я доеду. Тут ведь близко трамвай, — шел легко, невесомо отталкиваясь от упругой дорожки. — Вы давно знаете Нину Акимовну? А-а…
Это значит, с какой, мол, стати она его просит для нас, малознакомых? Ладно, надо спрашивать, он откровенный, он все скажет, все. И первое — про амитозин. «Да, мы делаем. В некоторых случаях». Все ясно — понял по тону, но все же спросил — раз уж этого можно обо всем спрашивать. Он плечами сказал. И добавил: «Пока что, к сожалению, радикальными остаются нож и рентгенотерапия». Ну, вот, понуро спешил за ним, со страхом заныривая в темные, умно насмешливые глаза, быстро вскидывавшиеся и еще быстрей ускользавшие. И на губы его глядел, не сухо, красиво уложенные на сероватом, впалощеком лице. И не знал, что уже сказанул про меня Митрофан: «Конь бежал, волоча хозяина за хвост». И того не знал, что скажут мне скоро, через двести шагов, через пять минут.
— Вы делаете амитозин? Сколько?
— Два. Завтра третий.
Тут он глянул вверх, на худой шее его углом выторчнулся кадык.
— Дождик, кажется… вы бы шли… без плаща…
— Ничего, ничего, извините… — понимал: надоел ему, но еще что-то надо было мне от него. Что же?
Что — я знал. До того хорошо знал, что боялся даже подумать. И откладывать тоже боялся: этот скажет, он еще не совсем онколог, улыбнется, как наша Калинина, но скажет. Этим голосом, переливающимся всеми оттенками, очень умным, очень, очень врожденным голосом; такого не купишь, не защитишь диссертацией, нигде, ни в академии, наук, ни даже у них в ухе-горле-носе. Этот скажет: «Дождик, кажется», а прозвучит, как симфония.
— Иван Михайлович, простите, что спрашиваю, но… врачи наши не говорят, а больше не у кого, — набрал, выдохнул: — Она… умрет?
Будто дернули его — резко откинул голову, удивленно-весело глянул, тоже выдохнул:
— Уже…
— Умирает?! — к нему, и упало (но чему, чему же там было уж падать, час назад сам, сам сказал это кореяночке Лизе), но сорвалось, грохнуло с безмолвным и страшным ревом.
— Конечно… — опустил лицо, затянулся сигаретой, выдохнул, и прошли сквозь это сизое облачко, тающее, водянисто сереющее — стеклянные нити. — Я думал… — осекся.
«Что ты не осел, сам видишь», — договорил за него и, стараясь не вспугнуть — спокойно:
— Когда?
— Не знаю. Этого не скажет никто.
— Скоро?
— Думаю, да. Опухоль очень большая. Огромная… так нигде больше нет, но растет быстро.
— Она задохнется?
— Н-не думаю… это раньше, наверно, наступит. Болей у нее нет? Нет, не щека, а голова не болит?
— Кажется, нет.
Но и в эту минуту я видел, как выползла из-за поворота, громыхая, искря, из-под виадука девятка, и то видел, что он тоже увидел свой трамвай, и окурок, помявшись (куда бы его?) пригасил о морщинистый ствол и, помешкав, бросил к подножию тополя, высоко-высоко уходившего в небо.
— Сейчас!.. я вас еще задержу на минутку. Извините, пожалуйста… — показал ему натуральную, в полный рост улыбку. — Простите, Иван Михайлович, что пристаю к вам, но у вас в практике?..
— Ну еще бы!.. — с облегчением распрямил плечи. — Сколько угодно. Чего-чего, а… — усмехнулся грустно.
— А как… это наступает?
— Вы знаете, обычно это наступает внезапно. Вот недавно у нас утром человек ходил и вдруг…
— Не так, что от истощения? Она ведь почти уже не может есть.
— Нет, нет, кахексия здесь вовсе не обязательна. Конечно, у таких больных аппетит подавлен, но многие, бывает, едят очень хорошо, ходят, в домино играют и… — усмехнулся так понимающе, — водочкой не брезгуют. Ну, у нас в основном ведь мужчины, и они… что же им остается делать? Мы на это не так уж придирчиво смотрим, — распрямился, вздохнул и повел было глаза в сторону, к остановке, но вернулся, дотерпливая и наверняка уж ругая в душе шефшу, что подсунула ему это.
— Ради бога, простите, Иван Михайлович, но еще один, последний вопрос!.. От чего это наступает?
— Видите ли, объяснить это сложно, и причины могут быть разные… там ведь нервы основные проходят и яремная вена, и сонная артерия, и другие центры. Что заденет, куда пойдет — сказать трудно, но…
— И долго?
— М-да н-нет, ну-у, несколько часов длится, гм!..
— В сознании?
— Нет!.. — с облегчением. — Это нет. Как правило, нет.
— И человек уже ничего не чувствует?
— Думаю, что нет, — сверкнуло в пригашенных глазах. — Ну, кажется, мой трамвай… — тяжко вздохнул.
— Да, да!., ради бога, простите меня, что вот так!.. — прижал руки к груди.
— Что вы, что вы… — улыбнулся бессильно, печально, — сами понимаете, если б я мог… Всего доброго вам!..
По асфальту, по пузырям, по колечкам на лужах, легко впрыгнул в дверь, протиснулся, развернулся, опустил руку в карман, задвинулся за спины, к кассе. Такой терпеливый, такой откровенный, такой доброжелательный, такой умный, такой страшный. Что же я Тамаре скажу? Вот сейчас она выглянет, как обычно стараясь повеселее. Чтобы меня не пугать.
Я сидел на скамейке. Дождь стихал, лишь с деревьев еще стряхивалось. Хорошо пахло освеженными мокрыми листьями. Кошка, черная, высунула из-под выгнутого мостиком толстого железного листа белую мордочку. Молодая, седоусая, златоглазая. Плавно согнула лапку, мягко, как на мину, поставила подушечку на траву — бац! — сверху по темени капля. Вздрогнула, спятилась. Глаза фосфорно замерцали в глубине железного желоба.
— Саша… папочка!.. — («Ну, вот, в платочке повязанном. И пальцем манит»). — Что же ты там без плаща под дождем сидишь?
— Прошел… — загляделся на небо, чтобы на нее не смотреть.
— Ну? Что?.. Говори быстро: Лера плохо себя чувствует, разнервничалась, — шепотом из окна.
— Он сказал, что не надо. Хуже будет… двойное дыхание, осложнения. Пить не сможет, есть… — «Дурак!»
— А так может? — горько усмехнулась, пристально посмотрела: — Все? Больше он ничего не говорил? Что-то вы долго с ним, — Все доискивалась глазами. Но и мне в лицо с крыши шлепнуло, по губе. — Вот так!.. — засмеялась, — не подставляй варежку. Кажется, ты так говоришь?
Я не говорю — я говорил. Отошел от окна, затрясся беззвучно, одним животом, даже плечи не шелохнулись. И каталось оно там, рыдание, меж кишок, шаровой молнией.
— Ну, говори! — неожиданно встала надо мной у скамейки. И когда криво, косноязычно поплутав, произнес то, что он сказал: — Саша!! — вскрикнула, в руку вцепилась. — Са-ша!.. что ты говоришь?! — И обмякла, затряслась в плаче.
Молчали. И пора уж, пора было ей возвращаться — ты ждала, но не встать было. И лишь позже, ранней зимой, рассказала, что чувствовала тогда. Мы в тот вечер безлюдный (дома стало так тошно) все же вышли на улицу. Днем лепил липкий снег, но к вечеру и вовсе отмякло. Уже дождь невидимо сыпался — холодные иголочки отплясывали на лбу, и сырой ветер по-весеннему слюнявил уши. Но еще все было белое. Только мокрые, угольно черные глазницы люков печально смотрели, отблескивая под желтыми фонарями огромной ледяною глазуньей.
— Не могла я идти туда… с этим… не могла видеть Лерочку.
Что же нового он открыл? Не знали? Не готовились? Не в нас, рассыпаясь на крошки, рушилось каждый день? Даже то, что давно уж обрушилось. Не висело над нами? Все время, весь год, с первого часа. Что ж, чем угодно — глазами, умом, страхом, но душой не могли мы принять. Невозможно. Нельзя, понимаете: ну, нельзя, ну, никак, хоть убейте!
И вот он сказал.
Часть восьмая
И с того дня погасла в нас последняя, уже пеплившаяся и без того искорка. И отныне, встречаясь глазами, о чем бы ни говорили, видели в них лишь это. И с того дня все, что ты говорила нам, доченька, осталось для нас раскаленными иглами. Дождь идет, замерзают реки, почки лопаются, лето гонит их в лист, снег шуршит, трется о землю, и все это значит — время, жизнь, бегущая уже без тебя, уносящая от тебя.
Вот вхожу я к вам ровно в восемнадцать ноль-ноль и, увидев меня, вдруг заплакала ты, вспомнив ночное: «Мама, что папа меня все время будит?» И, едва-едва сдерживаясь, с такой укоризной, так умоляюще, с непролитыми слезами, загнанно взглянула Тамара:
— Саша… папочка, ну, что ты ее мучаешь? Зачем? Я тогда совсем спать не буду.
Ох, зачем, зачем я боюсь, Лерочка, что ты задохнешься? Почему не могу это видеть? Почему не могу протолкнуть тебе вдох? Почему не уйду домой или здесь не усну у мамы в ногах?
— Он меня все время будит…
— Ну, папа, папочка, ты ведь больше не будешь, нет?.. — прижимала к груди изуродованную твою головенку. И в глазах уже новое было: и так уже все, все.
— Нет, не буду… — «Теперь… ведь он сказал: не волнуйтесь, не задохнется».
И впервые, дежуря, не трогал. А когда уже совсем становилось невмоготу, начинал ходить по боксу, не сводя с тебя глаз, подталкивал, только мысленно: ну же, ну!.. Садилась. Безумно, бессмысленно, мученически оглядывалась. И бросался к окну — прикрыть. Ну, зачем? Чего мы еще боялись? Простуды? Подышав, даже сидя, с таким трудом, молча, не жалуясь, падала на подушку. Спи, доченька, спи, хоть на миг отойдешь, забудешься. Ибо лучшее, самое лучшее, что есть на земле, это — спать, не чувствовать, просто не быть. Не будил, не мешал, но сегодня и вдвоем не могли мы помочь. Брала мама на руки, я давил подушки, протягивал и бесполезно отшвыривал кислородный шланг, окно настежь распахивал. «Мария Дмитриевна, мне пора? — вышел к сестре и увидел, как сочувственно покачала головой. — Может, я… ну, немножко?» — «Мне не жалко, только знаете…» — покосилась на бокс, где неслышно, словно в аквариуме, плавала на метле санитарка. «Что? Она скажет?!» И сестра гармошкой стянула губы, утвердительно покивала. И глядел я сквозь стекла непонимающе на санитарку.
Эта крашеная под августовскую рожь, густопсовая волосом (хоть комбайн запускай), тугощекая и карминная, словно джонатан, неизменно (неважно, к какому горю входя) раскалывающаяся рафинадным набором вставных зубов; эта глупая за версту и на столько ж покладистая, добродушная тетушка, — неужели вот эта продаст? Не поверил: «А можно я все же спрошу у нее?» — «Попробуйте…» — усмехнулась и еще насмешливее плечом дернула.
Подошел к дверям, поманил санитарку. Вышла и — впервые я видел — сурово, ожидаючи сжавшись, грубо спросила:
— Ну, чего вам?
— Вера Кузьминична, понимаете, Лерочке сегодня так худо, я бы хотел задержаться, немножко, но… вы не скажете, если?..
— Как не скажу. Скажу-у…
— Неужели вам жалко, если?..
— Ну, чего там, жалко, не жалко, а буду я тут из-за всяких… — повернулась задом, ушла.
Ошарашенный, горько, униженно глядел я в широкую, словно русская печь, спину. «Видите…» — проходя мимо, тихо дунула, не поворачивая ко мне головы, Мария Дмитриевна. «Не разрешила? — встретила у дверей Тамара. — Ну, и черт с ними. Иди, папочка, иди, как-нибудь. не волнуйся, чего уж теперь… Ну, прости меня…» — вытерла рукавом глаза.
Что мне было сказать? Только то же, что милый наш Мальчик: «Попав в Москву, Герасима назначили глухонемым дворником». А вот сделать я мог: начал стаскивать халат. И торчал на крыльце, жался от дождя к дверям, подставляя красно очинённый грифелек сигареты под капли. Потому что я загадал: если капнет, погасит… Но холодные капли обходили его стороной, будто дул на них, отталкивал кто-то невидимый, Сверху стоявший. Потом, когда дождь немножечко стих, сидел на скамейке, по-кошачьи крался к окну. Встречала меня слипающимися глазами Тамара, подходила или молча, от кровати, поддерживая тебя, кивала: иди, иди, все хорошо. Возвращался, сидел уже за полночь, но еще до того, чтоб не закрыли метро.
— Александр Михайлович, зайдите, погрейтесь, — отщелкнула французский замок Мария Дмитриевна. — Ну, что вы все там да там под дождем, вы же можете и здесь, в вестибюле. Закройте только. Курите, курите, ничего, ничего…
— Неужели им жалко, что побуду подольше?
И она негромко вздохнула:
— Ах, не говорите!.. Я и то говорю: ну, хотят, так и пусть, что, убудет от кого-нибудь? Ведь вы все делаете, как положено, а жена ваша и так извелась. Я уж и то гляжу… не видала такого. У нас мальчик лежал, года четыре ему было. Тоже с этим… — сосборились губы. — Кишечник. Так он все просил, как больно ему станет, и всё, знаете, эдаким басом: «Уко-ол!.. уко-ол…» Ну, что, думаю, мальчонка страдает, сделаю лишний. Так — донесли. Выговор мне влепили. — Вспоминаючи, задумчиво покачалась. — Отец у него моряк был, молодой, а какой-то важный, я в них ничего не понимаю. Все ходил под окном и курил. А мать редко видели. Говорили, больная. Или так, тяжело ей все это. Ну, отец, бывало, и в бокс заходил. Сидел. Закурит — так ругаться: нельзя! А там уж запах такой… Заживо, бедненький, гнил. Потому к нам и положили. О-ох, страсти господни!.. Ну, что, говорю им, неужто вам жалко, если покурит.
— Разве они не с ним были?
И она усмехнулась:
— Нет, придут, отец посидит в боксе, а мать под окном ходит. Они вон там, в вашем бывшем боксе лежали.
— Кто же с мальчиком был?
— А никто. Мы. Вот я и говорю: раз хотят сами родители, неужели вам жалко? М-да, заведующая еще ничего, а эта… Татьяна, у-у, змея подколодная, тихая. — Сказала про заместительницу.
— Вот я видел тут Зою Михайловну Тузову, она как дежурный врач приходила.
— О-о!.. — осветилась, почмокала с сожалением. — Вот уж это была человек! И добра, и врач, и вообще! Ну, хорошие-то у нас не держатся. Всё такие вот подбираются. — А вы идите, Александр Михайлович, идите, на метро опоздаете.
Подошел к окну и только увидел мамину спину: сидела, прижав тебя, что-то нашептывала, раскачивалась. «Учитель: Итак, продолжаем разговор о корнях слов. Назови корневые, родственные слова к слову „корова“. Ученик: Теленок. Учитель: Ты уверен? Ученик: А как же! Ведь она его мама». И боялся я маму расстраивать, и боялся на метро опоздать. Полетел — только фалды плаща парусили, полетел, и с небесной мешал соленую влагу, не боялся, что кто-то услышит:
— Доченька! Лерочка! Гонят, гонят меня. Не дают побыть, и бегу я, бегу от тебя, но куда же? Да, домой, но разве это наш дом, он ведь там, где ты, мама. Бедный мальчик, укол, укол, вот, запомнила. И сказала. Родители бросили. Как ему одному там лежалось, умиралось при этих. Запах, запах пугал их… мать больная, а твоя что, здоровая?
А утром: «Ну, ты опять пришел? Зачем? Теперь будешь сидеть. Хоть бы выспался». — «Не могу. Как?» — «Так же. Под утро уснула». — «Помогала?» — о сестре, о Марии Дмитриевне. «Да-а, ничего не скажу. Хоть и глупая, все же лучше всех. — Помолчала. — Не ест, никак кружку не взять, губа мешает, проливается. Злится, плачет. Говорит невнятно».
После дождика, после ветра было ясно, омыто-свежо. Подновленные листья лаково радовались, лишь намокшие за ночь стволы по-грачиному хмуро чернели. Сухо, бодро серел асфальт, как слинявшая рабочая роба, и морковно играли на нем камушки, отражая солнце, а прожилки-трещинки влажно темнели. Реки на карте. Я глядел на свой бугорок, только нечего стало уж ему меня опасаться. Я глядел и думал по-новому: есть же, есть, наверное, в нем и наше спасение, какие-то элементы, то, чего еще нет у медиков. Но как взять? Ведь сказал же об этом даже наш уважаемый Мальчик: «При помощи коровы мы из растений получаем молоко».
А другой мальчик, которого я когда-то, беря у него интервью, застал уже седовласым профессором, вздохнул между делом: «До войны у меня умер сын от дизентерии. А сейчас бы я спас его… за двадцать четыре копейки». И теперь, спустя годы, отступил немножечко даже сам лейкоз — очень многих спасают. А тогда ни Андрюше, ни Вике, никому, никому, которых мы видели, не давали ни единого шанса. Ни единого! Ни огрызка от тысячной доли процента.
Даже днем было худо. И взяла тебя мама на руки, села к окну, и глядели во двор. Ты спросила невнятно: «Мама, а где собачки?» Да, собак почему-то не было. Были кошки. Так вы долго сидели, безнадежно, печально. И беззвучно, пряча лицо за твоей головой, плакала мама, прижимаясь к затылку, обцеловывала. Прощаясь. И на чудо чудес уже не надеялась. А глядела ты молча, уже как Андрюша Салунин. И ко мне тоже пришла мама. Но сухи, прозрачно кофейны были ее молодые глаза. И уже целиком, не таясь, думала она обо мне. «Вот, я тебе бутерброд принесла. Съешь». — «Я потом». И подумал: а ты, доченька, ничего уж не можешь, ничего, только сливки, двадцать пять грамм. «Сигареты годятся? Ты все куришь… — помолчала. — Лина приехала. Я ей отдала деньги». — «Вот спасибо, мамочка!» — «За что, глупенький мой… Если б я могла тебе, сыночек, помочь…» — отвернулась, едва сдерживаясь. Тоже ради меня.
Позднее, изредка навещая меня в котельной, вздыхала: «Посмотри на себя, тебе же семьдесят лет можно дать». — «Нет, не семьдесят — сорок, по-прежнему сорок! И здоровый, здоровый, живу!» И хотел я сказать, да жалел ее: что ж тогда ты не убивалась? Смирилась? Видеть не можешь здорового и не спятившего? Потому что я твой сын? А она ведь была моя дочь. И загнуться бы мне уж не грех — хватило бы, пожил, а она… А вот если б со мной — ох, как билась бы ты подстреленно!
— Я не могу на тебя смотреть, сердце разрывается.
— Почему же? — со злостью.
— Ну, возьми и убей себя, ляг рядом с ней! Возьми себя в руки.
— Я и так беру: ем, пишу, сплю. Чего тебе еще? Радоваться? Чему? Ну, скажи?!
Еще будут, будут, мамочка, и у меня радости, много, да не в них ведь дело. Ожидание радости — вот что главное в жизни. Ожидание!.. Хоть какой-нибудь. Хоть тарелки супа, краткого отдыха, глоточка воды. В детстве — сплошь, одним зефировым, пронизанным солнцем облаком. В юности уже вперемешку с тучками, а потом начнет, замолаживая, все серее затягивать. Так что станет и встанет над стареющим, как потолок давным-давно небеленый. Но и там местами кой-где посветлее потеки, проплешины. Да хотя бы тот же обед, день пришествия (пенсии). Или в детях, внуках. Да мало ли как у кого. Но когда совсем-совсем нет ожидания радости — это, простите, уже не жизнь.
А тогда, в сентябре, на скамейке: «Тебе не холодно? — заботливо глянула. И тотчас же попрямела: — Заведующая идет… У нее есть муж, дети?» — «У нее, наверное, все есть. Даже внуки». — «Молодая еще… — уважительно протянула. — Здоровая баба. Ох, ей лучше, чем нам».
Что ж, так должно быть, чтоб кому-то всегда было лучше, нежели другому. А тому лучше третьего. И уж так до самого дна. Никогда не водилось такого за мной — никогда я не лазал с линейкой завистливой по чужое, не мерил: своего мне с избытком хватало. Хотя временами тоже тоскливо звенело. И бывало, натащив на мель, пусть не паводком, так дождем ли, слезами ли стаскивало, и опять, ослепленно покачиваясь, плыл бок о бок с такими же щепками. Проносились моторки, галоши буксирные, глиссеры. На подводных крыльях летели вчерашние однокашники, разводили волну, но меня не захлестывало завистью — только грустно временами укачивало. На минуту, другую. Забывалось. «Я в жизнь пришел, чтобы не соглашаться!» — восклицал Горький. Может, это коряво, но зерно есть. Не обязательно, Алексей Максимович, н е соглашаться, а все же каждый из нас противопоставляет себя миру (кажется, Ленин называл это вычленением). Не обязательно «противопоставляет», а вот утверждается в этом мире каждый. Кто чем. Работой, любовью, комфортом, стяжательством, водкой и, конечно, семьей. Да, не «хлебом единым» — всем понемногу. Инстинктивно, биологически, социально. Сожалея, конечно, что чего-то еще не добрал, не успел подмостить под себя.
Вот на днях случайно подслушал, как сказала по телефону кому-то мать: «У меня есть о ком думать, у меня несчастный сын». С удивлением вслушался (несчастный — это я?), повертел так и сяк сей наряд и отбросил его с отвращением. Нет, отнюдь не несчастный! А несчастных я вижу. Физически. Тех, которые и минуты светлой, может, не видели. Иль не могут уже. Перед ними смолкаю, склоняюсь. А еще тех, у кого дети больные, умственно и физически. Вот, наверно, страшнее этого нет. Всегда это чувствовал. Даже в самые бредовые дни. Неизбывное это, жуткое. А мы… одинаково мы с Тамарой чувствовали: у нас была настоящая, жизнь, ибо знали мы и великое горе, и великое счастье.
Да вообще, как посмотришь вокруг, каждый если чем-то и не ушиблен, то все же отъединен от других своей болью, жаждой, надеждой, капризом. Всякие есть, добрые, злобные, голые и шерстистые, в общем-то, полосатые, но недаром сказал Гейне: «Все мы ходим голые под своим платьем». И, подумать, всего-то мы — странники. Как сказали бы древние: страдиа виа, дорога жизни. Колготной и веселый, пёр недавно по ней грузовик, и в кузове было трое нас, трое среди многих, «в тесноте, да не в обиде». Но тряхнуло, вышибло. Кое-как поднялись, побрели, на обочинах руки с надеждой протягивали. Тщетно. Тот, кто мог, не услышал. Тот, кто слышал, не мог. И осталась ты холмиком, сзади. И ушли мы, ушли. Это, Лерочка, знаешь, такая дорога, где стоять невозможно, только лежа, в земле. Можно всяко по ней, хоть на брюхе, ползком, но дорога всегда остается дорогой, безучастной к тому, кто идет.
Был тяжелый, тягучий вечер, тлел угарно, без пламени, изредка лишь синим вспыхивало безумие. И наутро снова просил я: «Разрешите мне подольше быть с ними», — как бык, оглушенный первым ударом, глядел на заведующую налитыми глазами, но в отличие от быка понимал, что я — бык, тупой, надоедный.
— Мы ведь и так пошли вам навстречу. Повторяю вам: пока в этом нет необходимости. Ну, хорошо, хорошо, до одиннадцати вас, надеюсь, устроит? Ну, что вы улыбаетесь так иронически?
— Где уж мне до иронии. Спасибо, ей богу, спасибо.
— Ох, Александр Михалыч… — сочувственно так покачивалась и будто бы сверху вниз вглядывалась в меня, — смотрю я на вас: ну, зачем вы себя так истязаете?
— Все равно уж, да? Знаю… сам знаю, но… спасибо… — И побрел на проспект, чтоб хоть днем не мозолить глаза.
Лег на скамье, их здесь много стояло, в сквериках. Портфель пустой под голову подмостил, растянулся, да неулежно здесь было: задувало, накрапывало, да и люди смотрели. Увидал на другой стороне, за дорогой, забор, ящики, доски. Переехал туда, где забор, прислонился к ящику и глядел на неубитую городскую травку, серовато-зеленые кустики лебеды. Думал: вот сижу, как на кладбище, у твоей могилки. Скоро буду. Вот так. Дождь пошел. Что ж, пойду-ка и я на свой пост. Вовремя: мать моя двигалась под черным зонтом, приноравливая (озабоченно и покорно) лицо. Чмокнулись, сели. «Смотри, она зовет тебя», — сказала негромко.
Да, Татьяна Михайловна ждала, опустив глаза долу.
— Вот данные… — вручила бумажку для Потопальского. — Это ваша мать, кажется? — вдруг (но потом понял, что не вдруг) поинтересовалась. Не звала, только глянула, а мать подошла. Что толкнуло ее? — Я хотела вам сказать, — опустила глаза, чтоб не видеть нас, — что… катастрофы можно ждать в любой день… каждый час.
Весной, когда ехал к тебе, вдруг хватился перчаток на эскалаторе. «Потерял» — ёкнуло. Тогда — да, сейчас нет. Только: «Значит, можно мне оставаться на ночь?» — «Не знаю, говорите с заведующей. У вас еще есть что-нибудь ко мне?» У меня, Татьяна Михайловна, к вам еще будет, совсем немножко и чуть-чуть позднее.
— Смотри, кровь не такая уж плохая, — заглядывала в бумажку мать.
Кровь… семь лет тому назад, когда тебе был всего год, это мучило нас: «6 окт. 1961. У Лерки малокровие. В ясли не берут. Говорим мало, нечленораздельно: ав-ва — трамвай, сесь — сесть, лля-лля — так про себя». Вот-вот, все точь-в-точь — пропадали, уходили слова, раздавленные, слипшиеся, вымученные. Не всегда и не сразу удавалось понять.
— А мы с доченькой пьем из шприца!.. — улыбнулась Тамара, когда я вошел. — Доченьке трудно из чашки, проливается, и она сердится. А так, из шприца, удобно, да, Лерочка? Иди, папочка, посмотри, поучись.
Все нетронутое на тумбочках — вся еда. Санитарка, плотная, вечно сумрачная (Угрюм-Бурчеев — прозвал ее) вошла, отстранила метнувшуюся помочь Тамару, подобрала грязные пеленки, притворила дверь, осторожно, медленно. У кого и на чьих лицах видели мы свое отражение? Когда им приходилось прикасаться к нам. Да хотя бы у этой угрюмой, не сронившей и слова. Не показывала, да и так чувствовалось. Прибирается ль, водит ли шваброй, мимо ль идет — все написано. Да еще у буфетчицы тоже в глазах останавливалось темноводное сострадание. Спасибо вам!
Я читал сквозь одно, отвратительно льнувшее: «Успеем ли эту? Последняя книжка. Такая дрянная». А в предисловии: «Творчество А. Мусатова…» Ну да всё теперь в нашей жизни творчество, созидание да свершения.
Уснула, говорили мы и сходились в одной, точке: надо такое, чтоб спала, не знала, не мучилась. Раз они говорят, что не задохнется, значит, можно. И, услышав это, Тот, который курировал нас на небе, разбудил тебя болью. Укол — дернулась, застонала, утихла, прижавшись к маме. Вот теперь и глядите, вы, заговорщики, как спать будет.
Не будил тебя, над тобой лишь стоял, молил, чтоб проснулась, подышать села. И садилась измученно, упираясь ручонкою на подушку, а другой долго-долго водила пальцем во рту, что-то трогала там. «Пить?» Кивала. И боясь, что не так, не управлюсь, нацеживал в шприц, выдавливал, ждал, пока ты проглотишь. А потом гладил по «хребеду» — вспомнил давнее твое слово. Как по острым столбикам пальцы шли — позвонками.
Но — отбой. Вышел, позвонил Кашкаревичу, попросил присоветовать нам что-то снотворное. «Не знаю, есть много средств, но ведь они только в хирургических отделениях. Надо что-то другое… — помолчал. — А что, право же, ничего не придумать. Очень хотел бы помочь вам, но чем? Позвоните, может, что-нибудь подскажем. А насчет трахеотомии, пожалуй, они правы: это далеко не всегда то, что нужно. По крайней мере в вашем случае. Держитесь! Звоните!»
А вторая монетка была Лине — чтобы обратилась к Калининой. Тут, как прежде, шло по-военному: «Хорошо, миленький. Я бы сама приехала, но ты ведь не разрешаешь. Почему некогда?! Для тебя?» — «Ладно, как Толя?» — «Не говори мне про него! Не хочу слышать! — заплакала. — Вчера выбросил из шкафа все мои платья… я думала, что он меня убьет». — «А как тот, с машиной?» — «Н-ну, не знаю… звонит… — деланно безразлично, и уже промокашкой не нашарить было в ее голосе и пятнышка влаги. — Я сейчас же ей позвоню. Ты там?»
Я там. И она, Лина, и эти, что мимо текут по панелям, в трамваях, в машинах, везде-везде, весь мир — здесь. А мы там. Нет, не мы — ты, ты, наше солнышко, ты лежишь, задыхаешься, тебе худо, тебе. А питалась ты капельницей. Всё кололи, тыкали иглами, вены искали.
Днем, назавтра, подойдя к окошку, услышал: «Знаешь, что она мне сказала? Загубили вы меня». И уже, начиная с этого дня, с двенадцатого сентября, торопливо всовывала Тамара по фразе в блокнот. Каждый день. После долгого перерыва. В тот блокнот, что принес вам в желтушную. Рисовать. В нем цветут, не вянут картинки. И еще от того дня был нам подарок, немалый. Пометалась ты, села, я к окну — прикрывать, мама что-то мыла над раковиной, и вот тут, обернувшись, услышал. Но что? Так невнятно, лишь голос еще твой родной.
— Саша, ты слышишь, что она говорит?.. — тем, тем беззащитным, умоляющим голосом, какого никогда прежде не было. — Саша, папочка!.. она говорит: пусть папа… меня застрелит. Лерочка!.. — бросилась к тебе, растерянно, беспомощно вскидывая на меня глаза. — Что же ты говоришь нам с папой? До-оченька!.. откуда у папы револьвер? Откуда же у него, откуда? Что? Ружье?.. Нет у него ружья, нет!.. Доченька, болит у тебя что-нибудь? Ну, не сердись, не сердись…
Ночью спешил парком, гонимый, как листья сухие, дышал по-твоему, Лерочка, и уже не считал шаги до дома, колдуя, загадывая, не молил. В темноте охальничал ветер — слюняво облапив, заголял до белой кости подолы березкам, а тополям (чтоб не видели этого) нахлобучивал зеленые шапки. И по небу, цвета голубиного крыла, на невидимом древке латунной секирой заносил над нами кто-то молоденький месяц. Ни души. В черном небе на проводах мотались, мышино попискивали золотые тарелочки фонарей, и от них по траве, по дорожкам двигались нимбы — литаврами медными и громадными. Что-то вызванивали. Я бежал, я держал вдохи-выдохи, до того, что кружило, мутилось, до мокрого. Чтоб прочувствовать — на себе. Каково тебе там, не минуту, не две — все время. И тогда-то, увидев взъерошенный черно-свинцово блестящий пруд, вскричал:
— Доченька, я должен убить тебя, убить, убить! Чтоб не мучилась. Чтобы не задохнулась. Должен, должен, если люблю тебя. А люблю, так люблю!.. Ну, убейте, убейте ее, чтобы нам не пришлось!..
Свежий день, когда-то любимый: кучевые облака затолкали осеннюю синь, но врывалось в промоины солнце, ныряло в облаках, отороченных ослепительно белой опушкой. Шли и шли «тучки небесные, вечные странники». Лермонтовские. Что мешало ему, молодому, здоровому, бесконечно талантливому, жить? Просто жить. Почему с такой завистью и тоской глядел он на них? Нет, не только оттого, что запятили в ссылку. Значит, это врожденное. Шли и шли, беззвучно сшибались там в вышине, стряхивали тяжелые редкие капли — крапили светло серые дорожки в броневой цвет. Но шальной ветер по-весеннему жадно подбирал влагу. Подкатила машина, и сквозь стекла, в опаловой полутьме, увидел, что там трое. Всё сочувствие, весь призыв к мужеству вложила Людмила Петровна в мужественное рукопожатие. Поднялась по ступенькам.
Мы остались. «Линочка, вас не будут ругать на работе?» — справилась Анна Львовна. «А, пускай!.. — махнула рукой. — Заведующий у нас замечательный». — «Ну, к вам ведь все хорошо относятся», — загадочно улыбнулась. «Кроме…» — не оцененно дернулась Лина. «Кроме Саши? Он тоже. Только… сами же понимаете».
А за стенами (видел мысленно) входят они, и Людмила так бодро здоровается, подсаживается, улыбаясь, к тебе. Чем же хуже ты, доченька, их и всех нас, что тебе это выпало? А соседи мои говорили. Но по-разному. Ильина — чтоб дробить ожидание, не меняя своих красновато-влажных печальных глаз, Лина сразу же увлекалась, и тогда сокрушенная мина обрамляла засохшими лепестками цветущий бутон. Вышли двое — заведующая, Калинина. Двинулись вдоль стены туда, к кабинету заведующей. Подбежал к окну. «Сказала, что клизму какую-то усыпляющую пропишет. Сегодня. — Глаза были, как осенние стекла, по которым струятся дожди. — Поговори с ней. И… привези мне пальто». Поглядели: это значило… А давно ли, Саша, тебя удивляло, что Викина мать Люся, говорила про щит, чтоб везти свою дочь в Пушгоры. А теперь вы. Не рыдая, так буднично, у твоего изголовья, Лерочка.
Терпеливая, лакированная машина задремала в сторонке, шофер просунул кукишем загорелый локоть в окно, привалился к дверце, кимарил. Появились. Не спеша продвигались стеною вдоль окон. Встал навстречу, а Лина да Ильина к машине пошли.
— Ну, Александр Михайлович, я прописала клизмочки… — вслед за ними промелькнуло отдаленно знакомое слово, то ли родановые, то ли хлорные. — Это и снотворное и успокаивающее.
— Она будет спать?
— Должна.
— Спасибо!.. — «Все, доченька, все!» — Это сегодня сделают?
— Да, я распорядилась, — как-то по-новому поглядела заведующая. — Вы просили разрешить ночью дежурить. Я вам разрешаю. Какие часы вас устроят? С восемнадцати? Нет, это рано. Давайте так: с двадцати и…
— До шести утра.
— Ну, хорошо!.. — с великодушным отчаянием.
Попрощались они, и теперь мой черед был прощаться с Калининой, с глазу на глаз.
— Простите, Людмила Петровна, что спрашиваю, но… скоро?
— Да, Александр Михайлович… — строго, с трудом.
— От интоксикации?
И опять, как недавно от Ивана Михайловича — полоснул по мне удивленный и отшатнувшийся взгляд: «О чем вы говорите, Александр Михайлович!.. Интоксикация!..У нее такая огромная опухоль. Вы же видите, проросла в корень языка!..» Вот теперь мы могли пройти к машине. Подошел к окну, сказал: разрешила мне ночи, еду домой. «Поспи. И не торопись. Я тебя очень прошу! Приходи часов в десять, не раньше. Ну, выпей чего-нибудь. Ты ведь ночь будешь». И когда я вернулся к машине, там замолкли. Ясно было, о чем. Да не очень: не знал, что сказала Калинина им: «Максимум три дня». Вот поэтому и была так щедра Никаноровна: как-никак, ученая женщина ей сказала. Три дня можно и претерпеть.
— Куда ехать-то? — обернулся шофер. — По какой дороге?
— Прямо, прямо!.. Тут везде можно! — подалась к нему Лина.
И когда тронулись, ляпнул я, тупо стелясь глазами перед капотом машины: «Все дороги ведут в морг». Мы ведь в эту сторону едем, в ту, куда уносили Андрюшу. И сразу же пожалел: ну, зачем же, им и так ни за что, ни про что от нас достается. Перевел стрелку. В вольные прерии. Словно ждали они — покатилась беседа, поначалу толчками, но потом бойчее, дуэтом.
— Людмила Петровна, я могу вам устроить прекрасное место! На любой спектакль. Вы знаете, я на днях была там, в правительственной ложе, о-у!.. вы бы видели, как там все отделано! Такой холл-л там-м!.. Та-ак все от-де-лано, та-ак!..
— Как же?.. — остренько, аккуратно ухмыльнулось в умном голосе.
— Это надо посмотреть! Вы знаете, я вошла, там такой гардероб, вижу, входит Сергеев. Он со мной поздоровался. — Гордо, с паузой. — А потом Дудинская пришла. — Это она вас туда устроила?
— Нет, нет, что вы, что вы, Людмила Петровна!.. — не заметила легкой издевки. — Зачем? Она ведь такая важная. Я ее никогда ни о чем не прошу. Меня всегда приглашает жена директора Анна Андреевна, она говорит: Линочка, когда угодно и кого угодно! Вот… Людмила Петровна, я вас
очень прошу: возьмите своего Митю и сходите — получите массу удовольствия.
— От чего, Линочка? — осторожно взвела капкан.
— Как от чего?! — даже на спинку откинулась, чтобы разглядеть эту «дехевню». — От театра, от… музыки, от артистов.
— От каких, Линочка, от бугаевых?
«Молодец», — молча встрял и я.
— Н-ну… а вы хотите на балет?
— Спасибо, Линочка, я бы хотела в Ля Скалу.
«Она и не слыхала такого». Вот черта, отделяющая просто умного, схватчивого человека от интеллигентного. А того, глупый, неблагодарный, не понимал, что ведь хочет чем-то отблагодарить Калинину. Ну, не только за нас, вообще, но все же. Но был, был и там человек, что сидел так же молча, раздавленно — опустилась вся, съехала книзу Анна Львовна, и курчавую голову, серо-соленую, наклонила вниз.
У Финляндского слез, поблагодарил всех и глядел, глядел, как утягивается в блестящую черную точку «Волга». В магазине водки взял, студня, хлеба. Дома сел на твой стул, на котором и ныне сижу, выпил, лег. Но подбросило уже через час: «Ты еще належишься! Ты еще отоспишься!..» — вскочил, взял пальто Тамарино, до тебя еще справленное. Сунул в портфель. Шел к метро парком, и навстречу черно колыхалась людская река; та, в которой, бывало, мы нашу маму вылавливали вот в этом сером пальто. Солнце село. И глядел туда, где поверх колышащихся голов малиново растекалась банная рожа заката. Из-под темных, застывших бровями тучек глядела; на щеках приклеились листья березовых веников.
И подумал, совсем неожиданно, что когда-нибудь буду вот так же идти, и, быть может, покойно на душе у меня будет. Все пройдет, все остудит всесильное время. Вот как это горящее небо. Эх, взгляну я на мир и почувствую все, снова все. Запах ветра, дождя. Погляжу на такой вот закат и… не буду думать. О тебе. И вообще — просто стану глядеть, просто так, как бывало. «Время лечит», трясет и трясет, как решёта, наши головы, просеивает былое, то крупичатое, тончайшее, лучшее, из чего она лепится, жизнь. Все просеивается, остаются комки. Забывается, как вставали — с тобой, как гуляли — с тобой, как дышали — тобой. И совсем по-иному тянутся дни. Уж давно засыпаю без водки, без снадобьев, и все реже ты снишься мне. Но однажды увидел тебя стоящую на балконе. Помню, помню, как счастлив я был, когда глядел на тебя — такую здоровую, прежнюю. Улыбаясь, ты просунула ногу меж перил, и была она — вдруг заметил — гипсовая.
Лес шумит, золотится песок, рожь струится под ветром, изумрудно свежа трава, до того, что коровья слюна набегает. И не только природа — люди тоже сумели. Есть Бетховен, Пушкин, Булгаков, Шопен — да мало ли! Но прошли, отстучали на стыках уже тысячи дней, и, припомнив тот вечер, как шел и глядел на закат, вижу, что не выпало нам ни единой минуты, чтоб глядеть и не думать. Вернее, не то чтоб не думать — чтоб оно не сидело, чтоб на миг не в башке потрясти эту радость существования, а в душе придержать. Нет, туда не пробилось. Ни разу. Еще будут тревоги, волнения, радости, но покоя не будет.
Как бы вам объяснить? Вот выходите из дому в летнее утро, еще рано, теплый свет и длинная тень мгновенно охватывают — то не мысли, не какие-то чувства — ощущение или… как бы это сказать? Нечто сложное, умягчающее. И предельно простое. Красота цветущего мира, тишь, покой, тепло — и всплывают волнами былые дни, ластясь, плавно подталкивают к чему-то. Что-то ждет, непременно ждет и — хорошее, еще неосознанное. Шаг, другой… раздробится, уйдет. Может, лучше вам станет, может, хуже, но такого сегодня не будет. Чтобы так — просто плавно плыть в теплой реке бытия. Не тревожась, не вспоминая, не жалея и не загадывая. А без этой теплой подоплеки холодит даже самая жаркая радость.
И опять утром: «Ну, не улежал?» — «Как?» — кивнул туда, где была ты. «Никак. Не спит. — Не сказала тогда, как ждала, что заснешь, как прощалась с тобой, тайком. Но задремывала ты, испуганно дергалась, садилась, оглядывалась. Боялась уснуть. Видно, чуяла что-то. — Ну, иди. Ты принес?
Повесь в их шкафу», — сказала о пальто и других принесенных вещах.
Сел к тебе и услышал, с трудом разобрав:
— Папа, а мне клизму делали. — Задумчиво помолчала. — Ты не знаешь, зачем?
— Лерочка, я же тебе сказала, чтобы очистить животик.
— От чего?
Это правда, подумал я, от воды.
— Папочка, ты нам принес новую книжку? Этого Мусатова забери — барахло! «Два капитана»? Вот хорошо, да, Лерочка? А сегодня папа с нами будет.
— Долго?
— Всю ночь.
И текла, сочилось по каплям тянулось время. Задыхалась. Садилась. Глядела. Падала. Мама тоже вставала. Тогда выходил покурить. Нянька, рыжая, толстая стукачиха, влезла по стремянке на антресоли над лестничным входом, зарылась в матрасы, прихлопнула за собой ставенки. Это ведь не про нее сказал мальчик: «Ей стало трудно дышать атмосферным воздухом». А Нерон читал за столом, и его тоже, как других, незаметно прихватывал первый кружащий сон, водил черной головой, гнул к столу.
— Почему она не спит? Почему? Как Вика, не слышал?
— Умерла.
— Я знаю, я знаю… — закачалась, заплакала, сидя напротив тебя на кровати, — что не только у нас, у других тоже умирают дети, но не легче, не легче мне, нисколько не легче от этого!.. Дооченька, Лерочка, не уходи… не оставляй нас одних, — тихо-тихо, тише листьев, шуршащих там, за окном, но не тише дыхания твоего бездыханного.
И тянулась, тянулась ночь. Как мне жалко тебя, доченька, головенку твою темно-русую, черневшую на высокой подушке, ребра в треугольном разрезе рубашки, и лицо, не твое, но единственное. Изредка вспыхивали наши темные стекла, разбегались по ним лучи золотыми тенетами — это скорые спешили в приемный покой.
Дома лег, телефон к изголовью приставил и впервые, стыдясь самого себя, подумал: если это случится, то пускай не при мне. Но боялся и этого, вскакивал, ждал: вот-вот зазвонит, а я здесь.
Днем сидел на скамье. На коленях покоился Чехов. «Моя жизнь». Помнил, как она подарила ему кольцо с надписью: «Все проходит». А он, обмирая над этим, думал: «Ничто не проходит». Кто же прав? Оба. Каждый. «Все проходит» — непреложно, ибо проходим мы сами. «Ничто не проходит» для тех, у кого остается в сердце — то, что все же «проходит».
— Ну, как? Вы довольны? — круто свернула ко мне заведующая.
— Да, спасибо вам, Евгения Никаноровна. Скажите, а почему клизма не действует? Но она же не спит.
— Товарищ Лобанов, поверьте: нам виднее. Мы не можем давать наркоз, — замолчала, но чего-то не уходила. — Шли бы вы домой, отдохнули. Посмотрите на себя: от вас и половины не осталось. «Меня!.. меня пожалела!..» Постояла, вздохнула, ушла. Что ж, и в этом нельзя отказать, и не отказал Митрофан: «Угол — это такая фигура, которая может быть тупой и острой».
В этот день, утром, когда меня еще не было, и сидели вы у окна, ты спросила: «Мама, я умру?» И уж больше не спрашивала. Только взгляд стал совсем-совсем отчужденный, тоскующий, знающий. И уже начала вспоминать. Как там, в Комарове, гроза повалила сосну, как ходили с ребятами в лес, гуляли, купались. То одно, то другое всплывало. И по этому можем догадываться, о чем тебе думалось.
— Пора бы вещи забрать… — голос Тамары пресекся. — Ты узнай… как работают. — Это рядом, где-то. Но не мог я туда идти за твоими вещами, не мог. Ни тогда, ни позднее. — Я просила их дать мочегонного. Очень плохо отходит. Рецепт выписали, вот, купи. Сволочи, они все суют и суют свои лекарства. Преднизолон и еще. Целыми пригоршнями. Выбрасываю. Только то, что для печени. Я не дам им капельницу ставить, не дам. Или… — подумала, — реже, не каждый день. Иди, погуляй. Ну, что ты сидишь здесь.
— Вот… в аптеку пойду.
Но пришла моя мать. Осторожно сказала, что Лина на меня жалуется. «Ты всегда должен помнить, что она для тебя сделала. Ах, помнишь, тогда зачем же ты ее обижаешь?»
— Как обижаю?
— Сердишься, не разрешаешь приехать.
— Зачем? Ей и так с нами хватило.
— Я мать, и то б не смогла того, что она.
— Я помню. Все делали, Анна Львовна не меньше. Что? Да хотя бы то, как идет, думает, с нами горюет, живет нашим, не сдается, когда… сами уж сдались.
— Лина тоже плачет.
— Плачет? Сейчас? Ха-ха…
Митрофан: Петух повалился на спину и истерически захохотал.
— Что ж, она живой человек.
— На здоровье. Только пусть не корчит страдания. Душа у нее минутная. Всё — на минуточку. Кроме вечного движения.
— А у твоей Ильиной какая?
Такая… вот и ты не поплачешь. А чего меня утешать — поревела бы вместе со мной, повыла бы… Почему ты так легко отказалась, отдала ее? Ведь еще здесь, здесь, вот, слышно.
— Это она так дышит?
«Она!..»
— Боже упаси!.. — помолчала. — Ну, я пойду, Сашенька. Тебе ничего не надо?
А когда стемнело, пришла Анна Львовна. Рассказала про какую-то мать, которая потеряла дочку и сошла с ума.
— Вот… только мы почему-то не сходим, все не сходим, не сходим…
— И вы тоже, почти. То, что вы говорите…
Она знала: я сказал ей, что мне надо убить тебя, доченька.
— Да, и сделаю. Я. Потому что Тамаре нельзя.
— Не говорите мне. Не хочу этого слышать! Вы себе потом не простите.
— Нет, я должен, должен!.. пусть что будет, мне на все наплевать.
— Вот видите… а говорите, не сходите… — и плачет. — Вы знаете, когда умирала моя мать, это тоже было ужасно. Я любила ее… очень. И ходила к нам пожилая сестра, и одно говорила: «Целуйте ее, целуйте!» Саша, поверьте, вот что надо. Вы потом, потом вспомните и поймете.
В тот же вечер, в ту же ночь принял я этот совет. И сейчас благодарен за это. И, присев к тебе, целовал, целовал, и так рад сейчас, хоть этому. Все же нужен был и тебе папа, доченька: как вошел, заплакала, пожаловалась обиженно, неразборчиво: «Мама, что папа все ходит курить?» — «Саша… — укоризненно, жалобно, — ну, что же ты? Я тогда не буду ложиться. Ты уж лучше в окно».
— Саф-ша… — донеслось со двора.
Это Горлов пришел. Загорелый, румяный, в светло-сером костюме.
— Как ты нашел, Левочка? — вышел к нему.
— Я звонил Анне Львовне, она объяснила. Вот, матуфка тебе прислала. Поешь, — достал из портфеля бутерброды.
— Что вы все так заботитесь!.. Это всё Ильина…
— Н-ну, знаешь ли, достаточно взглянуть на тебя… — и опять немножечко посмеялся, но совсем не обидно.
— А что, Левочка, хорошо не есть, или мало, так легко, приятно. Видишь… — заложил ногу на ногу, — я открытие сделал, могу их теперь заплести.
— Эт-то, конеч-чно, достойно докторской диссертации, ха-ха-ха!.. — Лишь недавно он стал кандидатом наук и доцентом.
Уходил от него под окно, возвращался. «Ну, спасибо, иди, Левочка». — «Я завтра приду. Ну, зачем, зачем — просто так. П-привезу чего-нибудь». — «Не надо, не езди, все есть». — «Ну, смотри. Ты помни… — твердо взглянул в лицо, — если что — дай знать. Чтобы… помочь».
Помолчали. И опять не ударил он этим. Как ударил поздней, через год. За нашим столом, подрагивая ногой: «Ты должен к этому относиться нормально», — вразумительно, дружески. И тогда не досада, не злость, но звенящая боль отдалась в душе. И опять замутилось не ново, бессильно: чтО бы в мире твоем ни стряслось, — для тебя не случится. Только — если с тобой. И тогда (ты прости, Левочка), но подумал, как бы я тебя утешал. Как утешил Гораций своего друга: «Деллий, дОлжно покинуть землю, и твой дом, и твою дорогую супругу». Извини, Левочка, может, не столь уж и дорогую, но — покинуть (и поэтому дорогую). Да при том не ее одну: должность, сытый стол, пруд, где теперь ты купаешься даже зимой. Если б сталось с тобой, не сказал бы, конечно, а тогда очень хотелось, уж прости и поверь мне.
Ночь прошла. Днем сказала Тамара: «Они сделали ей укол. Пенициллин. От прыщичков. Она так плакала! — помолчала. — И совсем потеряла голос. Я буквы нарисовала ей в блокнотике. Чтобы показывала пальчиком». Я стоял у окна, молча вперясь в желтую стену, когда мимо прошла, свесив русую голову, Татьяна Михайловна. Что же есть человек? Ну, вот ты, ты добрее, мягче, женственней Никаноровны. Что бы уж там ни говорила сестра Марья Дмитриевна («У, змея!..»). Пусть стреноженная, опасливая, но — лучше. Для кого? Для своих? О, никто ведь не просит ни чуда от вас, ни участия. Но на здравый смысл, на житейский разум могли мы рассчитывать? Чем же, чем испугали тебя эти три прыщичка? Сепсис? Ну, и дай Бог, но не будет. Зачем же ты колешь? Ведь сама ж подзывала меня: «Катастрофы можно ждать в любой час». Через три дня в блокноте торопливо запишет Тамара: «19/IX 6 утра. Пишет пальчиком: мне приснилось, как будто я съела весь Елисеевский магазин». Почему же выписываешь ей пригоршнями преднизолон? Тот, который «должен вызывать аппетит»? Для чего? Ты же знаешь, что и крошки не может уж съесть. Для чего же, скажи? Потому что работаешь по «железному» Митрофанову правилу: «За направление силовой линии принимается большой палец»?
— Я прокляну их!.. — из окна шептала Тамара. И согласно я кивал головой, но беспомощно отдавалось во мне: нет, не сможем. Разве выпрыгнешь из смирительной рубашки приличий.
День тянулся. Тяжелый, как прежняя ночь. А уж ночи теперешние и сравнивать не с чем. Выглянула Тамара: «Капельницу принесли. Я не дала. На вашу ответственность — говорят. Пошли они… Саша, купи цветов, Лерочка просит. Гладиолусов». Принес, но лежишь ты к окну головой, и втолкала их мама в майонезную баночку, привязала ее бинтами к кровати, в ногах.
Мы читали по очереди. Уже шли «Капитаны». И с такой обидой, с такой болью за тебя вспоминал, как пришла эта книга в детстве ко мне. Ощущение помнил чего-то таинственного, прекрасного. «Глава первая. Письмо. За голубым раком». Нет, Каверин, нет, где вы видели, что он голубой? Только красный, твердый, горящий, жуткий. И ночами, прижимая твою головенку, придерживая на тоненькой шее, как хотелось мне временами от ненависти к нему свернуть, р-раз! — вместе с этим, тебя убивающим, твою головенку.
Вошла сестра. «Вот… это вашей девочке», — вдвинула на тумбочку, сплошь уставленную сосудами, вечернюю порцию лекарств. «Саша, выйди, спроси ее, почему клизмы не действуют».
— А чего же вы удивляетесь? — вновь сверкнуло мне револьверной вспышкой то же знакомое удивление. — Кто сказал, что она будет спать? Консультант? Не знаю, не знаю… — уже отстранялась, пряча глаза, пожимая плечами. — Мы это частенько даем. Нет, обычным детям. Как успокаивающее.
— Это что же, не снотворное? — не мог я еще поверить. — Может, от дозы зависит? Какая у Леры?
— Ноль пятнадцать, обычная. Извините… — и, подергивая плечами, заскользила подальше от моих вытаращенных глаз.
Вот так… И совсем стало ясно, что нам делать. Но как? «Съезди к Калининой, попроси чего-нибудь. Не могу я больше видеть, не могу, ведь она задохнется!.. Еще немножечко».
Мне назначено было ровно в десять. Ровно в шесть утра вышел от вас, сел внизу, у дверей, где устроилась, прислонясь друг к дружке, семейная парочка — допотопный стул и зеленая табуретка. Он ее отпускал — выходила в оны годы и с нами гулять, до желтухи. Лишь один раз. Дождик лил, основательный, как судебный пристав: до нитки пересчитает. Водянисто серело, курилось парно вдалеке. Что-то сдвинулось, изменилось там. Это люди побежкой, втянув головы, замелькали кой-где. Те, что с ночи. А из дома которые — уже с зонтиками, надломясь в поясе — упрямо вперед. Вон и лошадь, черногривый, буланый мерин. Самый важный на всей территории, даже Тур перед ним со своим лимузином — простая кобыла. Дождь дробил чечетку, с пузырями — надолго. И спешили, прохожие, выдавливая белые брызги, а Светлановский рынок и в непогоду жужжал. Пахло яблоками, укропом, цветами. Год назад мимо ехали на такси — операция. Год назад после нее спрашивала, но еще с затаенной веселостью: «Папа, а какая болезнь самая страшная?» А теперь уж не спрашиваешь. Лишь, когда, прижимая тебя, плачет за твоей спиной мама, ты проводишь вслепую слабой ручонкой по ее щекам.
Год я не был в этом жилом онкодоме, в этой квартире. Как в ней чисто, голо, музейно. Ни упавшей игрушки, ни заблудшей куклы, ни разбросанных тапок. С чем сравнить ребятенка? С солнцем? Пусть скромнее: с лампочкой, что врубают в темном подвале. «Учитель: Что такое рубильник? Ученик: Это такой топор. Когда свет вырубают».
— Проходите, садитесь. Вы уж меня извините, что я в таком виде… — скользнула насмешливым взглядом по цветастой рубашке, заправленной в брюки. — Занялась уборкой. Так что? Не спит? Странно… мы даем нашим больным, и они находятся в забытьи, ну, просто сутками.
— А мне сказали, что это не действует. Обычным детям дают как успокаивающее.
— Это верно, все зависит от дозы.
— Нет, и доза, сказали, обычная… для нормальных детей, — так бестактно, мрачно и неблагодарно гнул свое.
— Поймите: надо ведь учитывать и состояние больного. Больше нельзя. Все, что можно было, мы дали. — Остужающе, отстраняюще.
— Людмила Петровна, мы все знаем, мы хотим, чтобы без мучений. Неужели нет таких средств, чтобы… морфий, ну, что-нибудь!
— Нет, нельзя.
— Ну, тогда… нам придется самим… — глаза мои шли по сложнейшим узорам клеенки — той же буровато-красной, что была год назад в наш первый визит с Линой. А теперь клеенка чем-то отдаленно была похожа на твое лицо.
— Что?! Вы хотите что-нибудь?..
— Да. Извините, что говорю вам.
— Мне вы можете говорить все, что угодно. Вы знаете, как я отношусь к вам, но то, что вы говорите… — уши зажала ладонями. — Я понимаю вас, это ужасно, нестерпимо, но надо набраться мужества. Александр Михайлович: ни за что!! Поймите: этого вы себе никогда не простите! От вас все отвернутся. Вам никто руки не подаст. Терпите, терпите…
— Мы-то можем, мы все можем, а она?
— Поверьте мне, как Лерочке ни плохо, она уже многого не чувствует.
— Как это?
— Так… не хотела вам говорить, но вы представляете, что бывает при такой гигантской опухоли?
— Боли?
— Боли!.. — лицо ее раскололось в умной, горькой усмешке. — Не то слово, Александр Михайлович, не то!.. А тут… не сочтите уж за насмешку, не до того ведь и мне, тут… нет худа без добра… Это было бы действительно что-то ужасное, если бы… Наверно, нервы какие-то стволовые уже атрофированы… И вообще ведь сознание у нее замутнено.
— Как?.. Нет, нет!.. — отводил оскорбленной, убитой рукой, — Нет, нет, она все понимает, все… — протестующе мотал головой.
— Я не об этом. Общее состояние.
И что бы ни говорил ей, о чем бы ни думал, но услышать вот это было… немного отрадно.
— Что же… выходит, она… уже?
— Да…
«Врет. Ты — это ты, ты. И сейчас. Врет она, Лерочка, врет!» — молча, тупо глядел в клеенку.
— Да. И это должно быть скоро. Очень скоро. Наберитесь сил. Не делайте! Вы сейчас невменяемы.
— Вот уж я-то в полном сознании, в полном!..
— Вам так кажется, Александр Михайлович, достаточно лишь на вас взглянуть, — посмотрела, как на умалишенного, но с какими-то проблесками.
Что ж, то, что я говорил, было дико для нормального человека и нормально для дикого. Как сказала полтора века назад одна очень умная женщина: «Меня можно было бы счесть безумной, если бы я не обладала грустным даром наблюдать со стороны свое безумие».
Пора было уходить: ей надо было идти на работу, да не сдвинуться было мне. Провожала меня — терпеливая, добрая, с сердечной сметанной улыбкой.
— Простите меня, Людмила Петровна, и — спасибо. — Помолчал. — Спасибо, что вытерпели меня. И — за все. — И пополз вниз.
Надо Зосю просить… ее Жоржика: он хирург, знает. Во дворе остановился, застыл. Глядел, как из нахлобученных туч сыпался мелкий пепел, но мокро, темно почему-то стояли не запорошенные блестящие тополя. А песочек на детской площадке, близ которой мы с Линой сидели всего-то лишь с годик назад, был поджаренно желт — панировочные сухари на перекаленной сковороде. И зацокает белый теннисный шарик. И откуда-то сверху прокатится громом: «Сере-ожа, домой!» — «Папа, сейчас!» Ваши папы, которые вас защитят. Ваше детство. От ужасов, от нужды. А я? Чем же я хуже их? Верней — почему у тебя, Лера, такой папа? За что он тебе-то достался? Как он жалок, доченька, пред людьми, перед Богом. И особенно пред тобой. Вот сидел он минуту назад, ничтожный, надоедливый, и просил, просил, не спасенья, другого, а ему не давали. Для тебя.
Теперь мы уже говорили по-новому: в полутьме где уж было тебе спросонок показывать буквы в блокноте, и писали мы их на ладонях. Или ты водила по простыне пальчиком.
В… О…
— Водички? Чаю? Хорошо, хорошо!.. «27 ноября 63. — Папа, ты умеешь рисовать букву „Ю“? — Умею. — Папа, нарисуй мне букву „Ю“, а я скажу — ю, ю!.. Дал ей чаю с яблоками, велел: — Пей до дна! — До дна и до яблок?»
Когда у Людмилы сидел, поддавался (не очень, но все же) размеренным уговорам, логике нормального благоразумия, а ушел — и смыло дождем. Так всегда: в кино, в книгах, в людях — не то важно, что рисует нам встреча, но то, что останется в нас. Послевкусие. Тем пронзительнее, дольше оно, чем узнанное было сильнее.
— Саша, надо же что-то делать!.. — вывесилась из окна Тамара. — Она задыхается. А как же ночью? Ну, подумай, пойди к кому-нибудь.
— Хорошо. Позвоню Зосе.
— Иди, иди, Саша, папочка!.. если не сделаем, значит, себя, не ее пожалеем.
Странно, мы об этом не говорили наедине — словами, но слова у нас оказались одни и те же. Только я говорил другим, а Тамара мне. Потому что сказать ей там, в боксе, некому было. Лишь тебе. Молча. И решил я позвонить тому: даже имени его про себя не назвал. В будку влез, набрал номер. Понял он, с полулета. Он же умный, я говорил. И назначил, где встретиться.
Шли мы набережной, вдоль Летнего сада. Тем неспешным прогулочным шагом, что ведет кого-то вот здесь в сумасшедше-прекрасные белые ночи. Шли два друга, а, может, приятеля, и, болтая, взобрались они незаметно на Кировский мост. Нет красивее мест в Ленинграде, нет. И глядел на расплавленный, золотой шприц Петропавловки (это мне предстояло сделать — вот таким же), на безлюдные желтостенные берега, на взлохмаченные голубые дороги, истоптанные темнеющими волнами. И страшней ничего я не видел. Говорили спокойно. «Вы читали воспоминания Луначарской-Розенель? Вот там…» — И больше ни слова. Лишь когда я достал бутылку импортного вина, он смущенно поблагодарил. А я извинился, что мало. Видел — трудно ему со мной, но терпел. За что? И не было таких погребов, чтобы оплатить такое ангельское терпение. А может, и были, но тогда я не слышал о них.
Много лет спустя расскажет мне Горлов, как потчевали их винами в братской Молдавии. Их — членов профессорско-преподавательской делегации с партийным уклоном. И в одном дегустилище поведали им, как однажды они принимали одного Чрезвычайно Высокого Гостя. Удивить хотели Того. И он подивился, но и сам удивил: «Товарищи, ваши вина хорошие, но, вы, товарищи, должны знать, что у нас там… — показал рукою куда-то туда, на север, где работал, — есть вина всех стран и народов».
Оставалось достать источник. Это сделала Ильина.
— Зачем вам?
— Так, отвлечься.
— Вы не передумали? Сашенька, послушайте меня: нельзя, нельзя! Вы не сможете жить.
— Вы тоже руки не подадите?
— Ну, зачем же вы так? Вы же знаете, как я люблю Тамарочку, а теперь преклоняюсь пред ней. Но это не вы — это горе, ужасное горе, вместо вас говорит. Но… пройдет, а вы останетесь с этим.
Было худо в тот вечер. Так, что не до чтения нам. Но щека не болела. Что ж, выходит, Людмила права? Пришла мать. «Лина звонила мне. Сказала, что придет. Ты ее просил что-то достать. Вон она идет, будь с ней поласковее. Плохого она тебе не сделала». — «Наоборот, только хорошее».
— Сашечка, я все узнала. Все говорят, что ничего радикального сделать нельзя.
— Кто это — все?
— Не все ли тебе равно?
— Все равно, конечно… тем более, что нельзя.
— А что, ты мне не веришь?
«Нет, не верю. В лучшем случае позвонила Калининой». Да и где уж ей стало заныривать в наше: закружил, завьюжил ее лепестками лилейных роз медовый месяц сентябрь. Не словами это — отпечатком отметилось для меня. И текучий ртутный блеск глаз, и прическа химически соломенно свежая, только что со стерни, и, как принято на колхозном жнивье — с васильками: с голубой заграничной подсветкой («Это знаешь, как дорого! Я могу себе это позволить не каждый день»). Веки тоже были тонко окаймлены бирюзой.
— Достань хоть снотворного.
Ничего обидного, вроде бы, не сказал, но пустила Лина по щечкам бисерные ручьи:
— Вы слышите… он так со мной говорит… — завсхлипывала, достала платочек, — он думает, что мне легко.
— А тебе-то что? — и меня, выходит, можно было еще удивить.
— Вы слышите!.. Св-волочь ты после этого!.. — зашлась в плаче. — Если хочешь знать, я переживаю больше, чем ты!..
— Что-о?! Ты? — но сдержался, смолчал. — Ну, ладно, я пошел, до свиданья.
— Сашенька, почему ты так говоришь? — вступилась за моего верного друга моя мать.
«Боже мой, доченька, ты задыхаешься, тут, тут, рядом, ты умираешь, а они сидят, выясняют, обижаются».
— У Линочки такие неприятности…
«Да погляди на нее, курица ты старая, где же твои глаза?!»
— Ты ведь знаешь: с Толей. Она так переживает.
— И ты!.. ты смеешь еще говорить?! Сейчас, когда Лерочка… Уходите!.. Обе!.. Вон!.. Вы мне противны!.. — И бегом от них.
И еще не успел напялить второй халат, как увидел: врачи. Дождался у выхода, подошел. И спросил: когда? «Т-ца… не знаю… Понимаете: сердце у нее работает хорошо. И оно еще долго не сдастся». Сердце, доченька, сердце! «1 июня 64г. Перед отправкой на дачу пошли к врачу. Терапевт нашел шумы в сердце. Послал к ревматологу. Откуда, откуда эта напасть? Теперь сиди и дрожи», — кручинилась когда-то твоя мама.
Днем (рассказывала Тамара) попросила ты хлеба — крошечку. И дала тебе с просяное зернышко. Подержала во рту (этот ротик, упругий, наивный), что сейчас он напоминает? Подержала, помучилась и достала пальцем. Отдала маме. На мизинце.
Целуйте, целуйте ее… Только ночью, спросонок, остается мне гладить, ласкать тебя. Держа у груди твою головенку, с ужасом чувствовал, как горит, пылает она, вся. Вновь и вновь проносилось: рвануть и свернуть! Чтоб спасти. От нее. От мучений. И когда задремали вы, глядел я на вас. Было нас еще трое, доченька, трое.
Уже всеми-всеми (и людьми, и богами, и чертями, и твоими родителями отданная, обреченная), но еще трое. Села. Обнял. Глядела. Туда, в коридор, вытягивая голову.
— Что, доченька, что ты там видишь? Нет, нет, никто не придет.
Нашла мою руку, ладонь. И по буквам: «Н-Е-В-И-Ж-У». Левым!
— А правым?
Не ответила. Расправила на подушке пеленку, упала.
Дождь накрапывал уже по-осеннему ровно, понуро. А когда к приемному подъезжали машины, загорались кошачьим желтоглазым заревом стекла; золотыми бородавками вспыхивали капли. Разлепила затекший глаз и губами, еле-еле смыкая — мне.
— Что, доченька? Водички? Чаю? Чаю!.. Сейчас… не понимаю, напиши, не хочешь? Ну, скажи, я попробую… — и ловил, будто жизнь ловил, с этих губ — чтоб понять, чтоб тебе лишний раз не напомнить.
— Те… п… во…
— Теплого чаю? Ах, теп-лого!.. Сейчас, сейчас!.. — метнулся к плитке, включил. Чашку с шприцем поставил.
Ну, так вот: если было кому-то угодно считать меня невменяемым, то, поверьте мне, в эту минуту я и был им — тронутым! В эту, в эту почудилось мне, что — не все, нет, не все! Если понял, что — теплого. Что смогла еще мне сказать.
То и дело садилась. Подышав, упиралась руками в подушку, начинала, как ни трудно было, пеленку, кофейно закапанную, разглаживать. Помогать бросался, но отпихивала меня, разгоняла льняные морщины. Это с раннего было, когда не исполнилось еще и двух лет.. «28 февраля 62. Лерка и раньше, когда ее клали на наволочку с дыркой, изгибалась, орала. Подайте хорошую! А теперь брезгливость уже вполне осознанная. Сегодня открыла баночку баклажанной икры, дала, отвернулась, головой мотает, орет: „Какаки!“»
Рывками, надрывно, как буксующая машина, ревела, вспарываемая храпом, безысходная ночь. Иногда выходил покурить. Прислонюсь к косяку в уборной, гляжу, как в горшке по ржавой орденской ленте струится вода. Светлая, ключевая, а вот след отпечатался ржавый. Так, наверно, всегда, если много чего-то и долго. Бежит, бежит неучтенный стеклянный соцручеек, расталкивает, хочет унести потемневшие, намокшие окурки. Но никак — кружит, кружит. Так и нас. В чаше бытия. И когда-нибудь буду глядеть. Так же, как на эти, а тебя уж не будет.
Возвращался, к окну подходил. Как там шелестно, сонно, покойно. Спит и бодрствует вечная ночь. Но уже невесомо, неслышно, на пятнистых леопардовых лапах осторожно крадется рассвет. Скоро домой. Сброшу халат, второй — там, где политые негаснущим кварцевым светом нешелохнуто, лаково дремлют фикусы в кадках. И уйду в предрассветной теми. Встану идолом с острова Пасхи у пустынного брега, где над остановкой висит тепло-желтый трамвайный ящичек с номерами: 9 17 23 32. Не думая, что средь них есть и та, предначертанная Калининой цифра. Встану ждать. Но, крадясь вдоль обочины, подкатит пепельная машина, еще издали не надменно, как вечером, а по-утрешнему заглянет вкрадчиво зеленым глазком. И отлепится от идола вяло рука, вверх. Тормознет машина, и шофер даже качнется, чтоб любезно толкнуть дверцу. Нет, не бросит брезгливо: «Куда? — пропоет приветливо: — Вам куда?» Что ж, представив, как надо в трамвае, среди заспанных, а потом в метро, парком — не стану выгадывать, сгорблюсь сзади над пустым холодным портфелем. Не отвечу на приглашающий побеседовать шоферский вопрос, и глаза мои побегут далеко-далеко по безлюдным городским гатям. Над которыми празднично прыгают желтые, красные, зеленые светофоры. И не стану, как недавно, загадывать: если проскочим, тогда…
Нет, не буду уж, доченька. «Вон туда… у того дома, пожалуйста». — «Вот этот большой, да?» Большой. Да. И счастливый. Для нас. «Маргарита Николаевна, — повествовал когда-то Булгаков, — была благополучная женщина, она не знала ужасов совместного проживания в квартире». И когда Тамара снова прочла эти слова, усмехнулась горько: «Мы тоже не знаем их. Уже десять лет. Мы узнали другие ужасы». Да, хороший дом, до того хороший, что бежать, бежать из него. Сперва порывались из-за тебя: чтоб не видеть ни сверстников, ни соседей. Но бежать совсем уж в худшее не хотелось, и тянулось так долго. А теперь надо. Ради меня. Ради моей будущей жизни: совсем худо с твоей мамой, Лерочка, и она все время боится, что попросят меня одного из казенной двухкомнатной. И она говорит друзьям, чтоб потом помогли мне найти жену. Но они это скажут потом. А тогда: «Саша, ну, займись ты обменом, я прошу тебя. Ты же знаешь…»
Большой дом, хороший, не. то, что на Кировском. «19 окт. 63. Только что сосед в нижней квартире, пьяный, бузил, а его жена с шестимесячным сыном бегала по улице раздетая. Кончилось тем, что он перебил посуду, зеркало, схватил топор и рычал в окно. Прибыли пожарные, навели брандспойты в комнату и, пустив воду, скрутили его. «Ну, что с этими пьяницами делать, правда, папа? — серьезно рассуждает Лерка. — Он может дверь разбить и сам себя колотит. Ну, зачем этот пьяниц пьет водку? Разве же она вкусная? Ну, что с ним поделать? Папа, я вообще не люблю водки. — И теперь, всякий раз, когда спускаемся по лестнице, обязательно отмечает эту дверь: — Тут живет пьяниц. — Или: — Тут живет один пьяниц. Света и Сережа».
Тихо в доме. На лестнице. Еще тише у нас. Сяду. Налью водки, в нее валерьянки, опрокину, как воду, возьму вилку, задумаюсь и скажу кухне:
— Ешь, Саша, ешь, ты же не умираешь. Ты все можешь, и хлеб, и студень, все-все. — и, уже подцепив резиновый кус магазинного студня, брошу вилку, оттолкну тарелку.
Это будет через час, а пока: «Иди, папочка, иди, я уже не сплю, не волнуйся», — и тут же уснула. И бывает, что ты, повернув голову, чтоб увидеть оставшимся глазом, тоже молча, печально проводишь. Горько поднимешь ручонку, шевельнешь пальцами. А бывает, заплачешь: вот он, папа, едет домой. А бывало, ведь было же, было, что мы уходили из дома. Где ты оставалась: «29 февраля 62 г. Утром, когда ухожу я: „Папа… абота“. Потом начинает собираться Тамара. Только возьмет юбку иль кофту: „Мама… абота“».
Задрожал телефон на стуле, в такт ему я. Не успел подумать, что должен обрадоваться: не ты ли, Саша, тайком от себя просил, чтобы там… без тебя? «Зину позовите», — грубо потребовали. Бросил трубку, вспомнил про Луначарскую-Розенель, актрису, жену самого наркома. Изо всех мемуаров больше всего не люблю я актерские. Потому что ни в стиле, ни в стратегии не уступят военачальникам: знают, как обойти, задрапировать тайное, личное, а другое напоказ высветят юпитерами. И, наверно, за то еще не любил, что еще со времен Евредиповых эти люди живут оранжерейно и жречески. Будто вне времени, вне пространства. Кроме «святого» искусства, чем еще они потчуют нас? Одними подмостками. (А теперь, когда все, почти все уже стало можно, — еще и желтыми, замочными сплетнями, до которых так охоч обыватель). Ну, и бог с ними, а нам-то что? Где те тайные социальные ниточки, что всегда и всюду дергают нас? Но позвольте, а «Театральный роман», ваш любимейший? А вот в нем-то все есть. Все, что в жизни. И за кулисами. А любовное? И не надо — пробавляйтесь своим.
Но тогда не до рассуждений мне было — проносились страницы в поисках главного. Ничего не было, но… морфий?.. Да, наверно. Значит, он сказал мне про это? Где же достать? И нужна доза. Это не деньги — лишнее помешает, это я слышал. Он не скажет, и так слишком много сказал. Нет, позвоню! Он ведь мне, дураку, телефон свой домашний дал.
— Извините, что беспокою вас, но я что-то не нахожу.
— Ну, как же, как же… — осторожно, со вздохом. — Вы все прочли?
— Да. Там этот? — намекнул на прелестного Южина, которому собирались дать морфий, а он, Александр Иванович, взял да выжил.
— Вот именно.
«А дозы?» — Но количество… страниц не указано.
— Да. Этого нет.
— Понятно. Спасибо, извините, пожалуйста, за все, за все и — огромное вам спасибо!
Да, подумал я за него, с этими психами вляпаешься, потом не отмоешься. А за себя что подумал? Ничего. Что не узнал ничего новенького. Вышел из автомата и пошел к вам, мимо желтых стен приемного покоя. Каждый раз отчего-то именно здесь остро-остро чувствовал тот сгустившийся ужас, что остановился над нами, в нас. Сумасшедше тлело, дымилось, и казалось, секунда, другая и вспыхнет. Нет, все так же, тем же едким, вонючим дымом заволакивало весь мир. Шел да шел вдоль желтых нескончаемых стен, а идти было шагов тридцать.
«20 дек. 63г. — Мама, у тебя такая же работа, как у папы? — Нет. — А какая у тебя? — Другая. — Желтая?» Не совсем, доченька, не совсем: хоть газета, но все-таки детская. А теперь:
— Мама… я… зад…
— Что? Что, Лерочка, задыхаешься? Ну, не сердись, напиши.
Вновь самочинно пожаловал Лева. Опять с бутербродами. С ним легко было мне. А ведь тоже сверкал, но открыто. Был в прекрасной поре: кандидат, доцент да еще расцветал нежданный роман. В котором завяжется третья жена, третий сын. С ним легко, да еще с доброй бабушкой Ильиной. И подумалось: отчего же так? Почему это Лина, что столько добра сделала, вздыбливает шерсть. Неужели такой уж неблагодарный. Отчего же и слезы ее не мягчат меня — только жгут кислотой. А вот этот не плачет, «в р я м а м», как у них говорили в псковском колхозе, даже смеется. Отчего же? Да оттого, что не лжет. Нет в нем этого. А вот там мне хотят всучить поддельное. Ну, и что же? Спасибо за это? Нет, не надо, оставьте себе. Потому и на американскую Еву совсем не обиделся, когда, узнав о диагнозе, написала так прямо, так страшно: «Ты должен через это пройти. Ты еще молодой. У нас в твои годы мужчины только начинают жить». Не обиделся, только горько — до звона — мне стало. Это правда, человек всегда молодой, если живет молодо. Только ты у нас старая. Чтобы жить.
— Юра в школу пошел? — спросил Горлова о втором сыне. Он ведь на год позже тебя родился. — Хорошо тебе, у вас двое. Я все думаю, думаю: почему же у нас не было? Но как вспомню… няни, комнатка, заработки мои.
— Нет, Саф-ша, это невозможно. Что ты, вы и так… я помню.
— Нет, возможно, даже очень возможно было. Только я дурак был. А у тебя всегда была бабушка. Оба выросли на ее руках. Ты хоть часик в жизни своей погулял с ребенком?
— Н-ни одной минуты!.. — заржал.
— Вот за это бог и наказал тебя. Полным благополучием.
— Да, у меня всегда все нормально шло. Всегда было лучше, чем у тебя.
— Да нет… Только денег в последние годы побольше, и все. По крайней мере ни тебе, ни другим никогда не завидовал.
— Видите ли, дорогой мой… — ядовито сузив голос, робко попробовал «потрепать» меня по плечу, оттого что немножко обидно это было услышать. — Дело вовсе не в зависти — объективно.
— И объективно тоже не было лучше. Лишь теперь. Не тебе — всем. Кого знаю, — вспомнил, что есть и похуже. Всегда где-то есть.
— А ты помнишь, что я тебе говорил?
— Я помню, что ты всегда говорил.
— Да!.. — рассмеялся, — работа у нас такая! И хорошо, что за нее хорошо
— платят, — и обратно немножко поржал.
Замолчали. Лева дрыгал, пружиня на пальцах, ногой. Но земной шар не сбился со своей иноходи, не раскачался.
— Ты всегда был, как метр, а другие, как сантиметры, — неожиданно сообщил мне.
— Что?! Бо-оже мой, о чем ты? — вздрогнул, как от удара. — Что ты плетешь? Ничтожней меня нет во всем мире. Ведь у меня даже экспромт такой был: «Я миллиметр — таков мой рост, когда случается бывать в журналах. И каждый — будь он трижды прост — торчит передо мною великаном».
— Ты не понял. Я не о твоем высокомерии — этого нет. Не знаю, как другие, но я всегда чувствовал так.
— Да, так… так… Где же, в какой час надо было мне повернуть свою жизнь?
— Ха!.. — остановил свою голень. — В том-то и штука, что это нам не дано. Потому мы и живем так, что мы такие. И об этом, ты знаешь, писал еще Лев Толстой. Ты бы разве стал иначе? Допустим, как я? В партию, что ли, кхе-кхе, в аспирантуру пошел? И прочее?
— Упаси боже.
— Вот видишь, ха-ха!..
— Вижу. Писательская навязчивая бы идея моя не пустила.
— Хорошо, что хоть сам понимаешь. — вновь задрыгал ногой.
— А, подумать, сколько докторских диссертаций мог бы я написать за те годы, что отдал перу. О Маяковском, Гарине-Михайловском, да о любом из любимых.
— Верю!.. но их пишут др-ругие!.. — и в подтверждение этому с утроенной силой начал раскачивать планету Земля, и опять, придержав ее, раскатился смехом.
— И разве не лучше быть доцентом, чем сторожем или кочегаром.
— Уж па-аверьте мне, Александр Михайлович, что куда луч-чше, хах-ах-ах!..
— Нет, пожалуй, не лучше. Гадости там через край. Ложь, ложь и еще раз ложь. Ты вот столько ее жрешь, что я бы загнулся от нее через месяц, а ты только здоровеешь. Как говорят солдаты: нас дерут, а мы крепнем.
— Вот именно! Видишь: все сходится.
И не сразу сказал я:
— Да, сходится… Кроме одного. — и молча додумал: того, что случилось с тобой, доченька.
— Чего же? — на секунду приземлил пружинящую ногу.
— Кроме того, что, если бы ты употребил свою танцующую ногу в дело, то давно бы уже стал акадэмиком. — Он частенько вместо «е» говорил «э».
— Это было бы справедливо!
Еще было время до того, когда я смогу войти в бокс, а мой друг не был ограничен рамками и, дрыгая ногой, с удовольствием плел болтовню.
— Я знаю, что никогда не хватал с неба звезд, — честно со
