Убиты под Москвой. Крик
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Убиты под Москвой. Крик

Константин Воробьев

Убиты под Москвой. Крик. Повести

Предисловие «Честно жил, честно писал» С. Романова



В оформлении суперобложки использованы репродукции картин «Осенние хляби» (1942 г.) и «Окраина Москвы. Ноябрь 1941 года» (1941 г.) художника А.А. Дейнеки.



© Воробьев К. Д., наследники, 2020

© Романов С. С., предисловие, 2020

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство Эксмо, 2020

Честно жил, честно писал

Честно жил, честно писал.

В 2019 году исполнилось сто лет со дня рождения Константина Дмитриевича Воробьева – выдающегося русского писателя и честнейшего, порядочнейшего человека. Профессор кафедры литературы Курского государственного университета Андрей Ефимович Кедровский в книге «Земляки», посвященной творчеству К. Д. Воробьева и Е. И. Носова, писал: «Более честного художника-летописца, чем Константин Воробьев, трудно себе представить. Свидетель и участник событий 30-х годов, офицер-фронтовик, военнопленный, командир партизанской группы, он фактически писал о том, что сам непосредственно пережил, сделал, испытал». Ту же мысль высказал писатель и сценарист Виктор Смирнов во вступительной статье к книге К. Д. Воробьева «Заметы сердца»: «Вы войдете сейчас в мир писателя, который был не просто искренен и честен, он был болен честностью. Малейшую ложь, где бы она ни произносилась, он воспринимал как удар по себе, как личную обиду и оскорбление…»

Во многих справочниках и учебных пособиях указано, что Константин Воробьев родился 24 сентября 1919 года, но на самом деле это – второй день рождения писателя, так как 24 сентября 1943 года он совершил удачный побег из Шяуляйского лагеря. В действительности же Константин Воробьев родился 16 ноября 1919 года, о чем знают немногие – преимущественно те, кто имеет возможность общаться с Натальей Константиновной, его дочерью. О тайне рождения Константина Дмитриевича его вдова, Вера Викторовна, так писала в своих воспоминаниях о муже, которые называются «Розовый конь»: «У него было пять сестер и брат. Старшие Татьяна и Мария родились еще до Первой мировой войны. Их отец, Дмитрий Матвеевич Воробьев, в 1916 году ушел на войну, попал в плен, и пять лет от него не было вестей. В это время у Марины Ивановны в 1919 году родился сын Константин. Кто был его отцом, в семье не знали – мать свято хранила тайну. По словам Марии Дмитриевны (в 1975 году она уверяла, что мать ей открылась перед смертью), отец Константина – австрийский офицер, который, будучи раненым, однажды ночью постучался к ним в хату, и мать приютила его. Скрывала несколько месяцев в своем доме, потом рана зажила, и на заре она проводила его в дорогу навсегда. Тот был очень красивый, говорила она, высокий и стройный. В деревне же ходили разговоры, что отец Костика – русский белый офицер, называли то фамилию Останкова, то Письменнова. Мать назвала фамилию Письменнова, когда Константин Дмитриевич, будучи уже взрослым, спросил ее: «Кто отец?» И сыну Сергею сказал: «Запомни, Сергей, мы – Письменновы». Было даже желание сразу после войны взять себе фамилию Письменнов, но не хотел обижать отчима, а когда стали книги выходить, было уже поздно». Как мы видим, Вера Викторовна приводит здесь сразу несколько взаимоисключающих версий, и непонятно, какую из них она сама считает основной.

Дмитрий Матвеевич вернулся в 1921 году и усыновил незаконнорожденного Костю. О своем отчиме Константин Дмитриевич всегда говорил с чувством благодарности. При этом писатель в рассказе «Ничей сын» представил и другой, трагический вариант аналогичной истории.

В 1933 году, после ареста отчима, Воробьев стал главным кормильцем семьи; получая в сельмаге зарплату хлебом, доносил его целиком до дома, несмотря на искушение отщипнуть крошечку. А ведь это год, когда в Курской области вымирали целыми семьями, посылки из Москвы не разрешались, сады вырубались из-за непосильного налога, а за распространение информации о голоде сажали.

С годом рождения Константина Воробьева тоже не все просто. Например, критик и литературовед Олег Михайлов в 1967 году поздравлял Константина Воробьева с юбилеем. И не только он полагал, что писатель родился в 1917-м. Дело в том, что после окончания школы Воробьев поступил в сельхозтехникум в Мичуринске, тогда и исправил себе в справке год рождения с 1919 на 1917-й. Об этом можно узнать из письма Константина Воробьева режиссеру Ричарду Викторову: «Однажды с сомнительным успехом я пробовал выучиться на какого-то «эндокринника». Было это в голодный год, и я, спасаясь от лиха, подделал себе в справке лета и махнул в Мичуринск, где и был этот техникум. Эндокринник – это что-то связано с бойнями и мясокомбинатами. Словом, я проучился недели три, и все эти двадцать дней нас кормили кишками. Все, что было в городе и его садах, – все провоняло этими кишками. Ужас один, как это противно, ежели кишки и кишки, а больше ничего. И я сбежал опять в голод».

В 1935 году, работая в Медвенской районной газете, Константин Воробьев написал стихотворение на смерть Куйбышева, заканчивавшееся строчками «Ты не один, в аду с тобою/ И Сталин будет в краткий срок». И хотя стихотворение удалось уничтожить до того, как оно попалось на глаза редактору Касьянкину, но Константина Дмитриевича все равно изгнали из редакции за «преклонение перед царской армией». Поводом послужила книга «Отечественная война 1812 года», которую читал Воробьев. После увольнения будущий писатель уехал в Москву к сестре Татьяне, работал в редакции фабричной газеты «Свердловец» ответственным секретарем, а вечером посещал среднюю школу.

В октябре 1938 года Константин Воробьев был призван в армию, проходил службу в западной Белоруссии. После окончания воинской службы (июль 1940 года) работал литературным редактором газеты в Академии Красной Армии имени Фрунзе, откуда был направлен на учебу в Кремлевское Краснознаменное пехотное училище.

В октябре 1941 года в составе роты кремлевских курсантов К. Д. Воробьев попадает на фронт. Оказавшись в плену, Воробьев проходит Клинский, Ржевский, Смоленский, Саласпилсский концлагеря, 9-й Каунасский форт, Паневежскую и Шяуляйскую тюрьмы. Трижды бежал, удачно – 24 сентября 1943 года, и с тех пор эту дату он считал своим вторым днем рождения. С сентября 1943 года по август 1944 года Воробьев командовал отдельной партизанской группой, состоящей из военнопленных, бежавших из лагерей. Группа входила в состав литовского партизанского отряда «Кястутис», принимала участие в освобождении города Шяуляй. После вступления в город советских войск наряду с другими военнопленными Константин Воробьев испытал мучительные проверки в органах НКВД. Вера Викторовна Воробьева вспоминала: «Часто вызывали Константина Дмитриевича в органы безопасности и держали до утра. Грозили, оскорбляли, выказывая недоверие. Но среди допрашивающих нашелся молодой офицер, который старался задавать такие вопросы, чтобы можно было закрыть дело и избежать ареста. Конечно, только благодаря силе своего духа, логике и наличию воли, Константин Дмитриевич смог выйти победителем в этом поединке. Его оставили на свободе». Воробьев был назначен начальником штаба МПВО города.

В дальнейшем Константин Воробьев неоднократно с гневом и презрением будет писать о тех «героях», чья доблесть заключалась в издевательствах над соотечественниками. В его «Записных книжках» можно обнаружить такую историю: «Д. – командир партизанского отряда. По окончании войны ему предложили работу в НКВД. Он сообщил об этом своему старику отцу. Тот, подумав, сказал:

– Тебе сейчас нельзя.

– Почему?

– Вначале надо операцию сделать.

– Какую?

– Совесть вырезать.

Д. не пошел».

А в повести «Почем в Ракитном радости» автобиографический главный герой, размышляя о человеческих глазах, особое внимание уделяет именно глазам тех, кто выполнял преступную волю государства и прославился на войне с безоружными людьми: «Ты знаешь, с каким полуночным вниманием ящеров глядели на нас «смершовцы», когда задавали вопрос, почему мы остались живы?.. На своем веку я много повидал человечьих глаз. Я знаю, какими зрачками, когда и кто нацеливался в чужое сердце и убивал его бесшумно, наповал. Такие глаза были только у бериевских молодчиков…»

Неудивительно, что тема плена – важнейшее звено не только военных сюжетов Воробьева, но и тех произведений, где речь идет о событиях 1950–1970-х годов. Пожалуй, наиболее четко авторскую позицию формулирует автобиографический герой повести «…И всему роду твоему» Сыромуков. Он говорит своему соседу по комнате в санатории Яночкину, не воевавшему, но при этом отстаивающему представление о наших пленных как о трусах и предателях: «И лично я наградил бы всех пленных, кто остался цел в фашистских лагерях!»

18 августа 1945 года Константин Воробьев вступил в брак с Верой Викторовной Дзените. В этом же году родилась дочь Наташа, а в 1955-м – сын Сергей. В 1947 году после демобилизации (увольняли тех, кто был в плену) К. Д. Воробьев переехал в Вильнюс, где работал в Министерстве промстройматериалов, в Главукоопе старшим инспектором, заместителем директора сельхозснаба, директором промтоварного магазина. С 1958 по 1966-й заведовал отделом литературы и искусства в газете «Советская Литва».

Вера Викторовна упоминает в «Розовом коне» о сложных взаимоотношениях мужа с младшим братом Василием. Он впервые появился в Шяуляе в феврале 1946 года, устроился инспектором финотдела и обложил хозяйку, в доме которой жил, самым высоким налогом: «Константина Дмитриевича знали в городе как гуманного и доброго человека, а сводный брат наводил страх на старух, торговавших на рынке, на ремесленников, на владельцев домов, ксендзов. Между братьями начались скандалы». По признанию Веры Викторовны, счастливым был тот момент, когда Василий сообщил, что женится и уходит к жене, местной девушке. Но когда уже в 1948 году семья Воробьевых жила в Вильнюсе, Василий у них останавливался, приезжая на экзаменационную сессию. Это были тяжелые дни для Константина Дмитриевича, вынужденного постоянно спорить с братом-сталинистом. Василий кричал, что таких, как Константин, надо ставить к стенке, причем это не мешало ему пользоваться материальной поддержкой старшего брата. Как-то Константин Дмитриевич спросил брата: «Что бы ты сделал, если бы я, как белый офицер, попал к тебе, красному, в руки?» – «Я бы тебя расстрелял», – сказал тот. «А вот я бы, – ответил Константин Дмитриевич, – отпустил бы тебя, дурака, потому что ты мой брат. Вот в этом и есть коренное отличие между нами». Воробьев даже говорил, что хочет написать о своем братце, чтобы показать всю подлую суть современного холуя, одурманенного так называемым марксизмом-ленинизмом. Именно Василий показал рассказ «Ничей сын» Дмитрию Матвеевичу Воробьеву, уже смертельно больному, и постарался, чтобы тот принял его на свой счет.

В 1956 году в Вильнюсе вышел первый сборник рассказов К. Д. Воробьева «Подснежник». В начале 1960-х Воробьев пишет две повести о войне – «Убиты под Москвой» (1961) и «Крик» (1962). Вторая в сильно искаженном виде будет опубликована в журнала «Нева» (1962, № 7), первая – с купюрами в «Новом мире» (1963, № 2). Также Воробьев создает повести о довоенной деревне: «Сказание о моем ровеснике» (1963), «Почем в Ракитном радости» (1964), «Друг мой Момич» (1965). Последнюю Воробьев считал выполнением своего гражданского долга, поскольку изобразил в ней гибель русской деревни. Напечатать ее не решился даже «Новый мир» Твардовского. Из-за этой же повести в издательстве «Советская Россия» будет «рассыпан» сборник К. Д. Воробьева. Полностью она будет опубликована только в 1988 году. Двумя годами ранее будет напечатана повесть «Это мы, Господи», написанная Воробьевым еще в годы войны и на протяжении многих лет считавшаяся утерянной.

До 1974 года писатель работал над повестью «…И всему роду твоему», оставшейся неоконченной. Умер К. Д. Воробьев 2 марта 1975 года. Похоронен был в Вильнюсе на Антакальском кладбище. 11 октября 1995 года прах К. Д. Воробьева перевезен из Вильнюса и перезахоронен на Мемориале воинской славы (Никитском кладбище) в г. Курске.

В 1991–1993 годах вышло собрание сочинений писателя в трех томах. В 2008 году в Курске был выпущен пятитомник К. Д. Воробьева.

В 2001 году Константин Дмитриевич Воробьев (посмертно) вместе с Евгением Ивановичем Носовым стал лауреатом Литературной премии Александра Солженицына. Наталья Константиновна, дочь писателя, сказала, что эта награда – единственная в литературной судьбе ее отца, и она рада, что принимает ее из таких надежных и чистых рук.

Из числа недоброжелателей Константина Воробьева особо стоит выделить критика Григория Бровмана. Этот человек сам на передовой никогда не был, но при этом учил писателей-фронтовиков, что писать о войне нужно, придерживаясь «правды исторического оптимизма». Делая обзор прозы за 1963 год, он утверждал: «Некоторые наши писатели, стремясь показать психологию бойца, пошли по неверному пути: стали изображать микрокосмический мирок внутренней жизни солдата, отгородив его от большого мира размышлений и идей». В качестве примера подобного «вредного» произведения он приводит повесть Константина Воробьева «Убиты под Москвой»: «Это – мрачный перечень страданий, ужасов и смертей… Изуродованные тела, оторванные руки, искалеченные жизни… Грубость и жестокость в отношениях между солдатами. Страх перед возможностью погибнуть, лишающий воина человеческого облика… Эта повесть, проникнутая несвойственным нашей литературе пацифистским духом, еще раз доказывает, что вне активной, утверждающей позиции не может быть творческого успеха, тем более когда пишешь о военных днях».

Бровману тогда замечательно ответил Виктор Петрович Астафьев в статье «Яростно и ярко»: «Я могу, как бывший окопник, сказать, что не знаю ничего страшнее и натуралистичнее войны, где люди убивают людей. И коли К. Воробьев, все испытавший на войне, не умеет рядить ее в кому-то нравящиеся романтические одежды, значит, иначе не может. Он пишет, страдая за людей, без расчета кому-то понравиться и угодить. В том его сила!» После того как Астафьев продемонстрировал Бровману, что настоящие фронтовики не позволят ему безнаказанно глумиться над Константином Воробьевым, тот был вынужден в книге «Проблемы и герои современной прозы», вышедшей в 1966 году, высказаться несколько иначе: «Неумеренной рефлективностью на фоне сплошь трагических обстоятельств отличаются персонажи интересной, но во многом и спорной повести К. Воробьева “Убиты под Москвой”».

Переписка Константина Воробьева с Виктором Астафьевым завязалась в конце 1963 года. В своем первом письме Астафьев написал, что повесть «Алексей, сын Алексея» – вторая вещь из прозы Воробьева, прочитанная им. Первая же – повесть «Капля крови»: «…и надо сказать, за это время Вы так выросли, что диво дивное!» В ответном письме Воробьев объяснит Виктору Петровичу, что «Капля крови» написана кем-то другим, и Астафьев выяснит, что она принадлежит однофамильцу адресата – Евгению Воробьеву. Уже в первом письме Астафьев спрашивает: «Вы курянин, что ли? В Курске у меня знакомый писатель живет – Женя Носов, тоже отличный прозаик». А в 1965 году, после поездки в Курск, Виктор Петрович напишет Константину Дмитриевичу: «Был в твоих краях курских. Город очень хороший, хотя и провинциально-глухой, но местность вокруг – сила! Переезжай-ка ты на Родину. Там Женька Носов живет. Хороший человек и писатель. Будете друзьями». Собственно, благодаря Астафьеву и состоится знакомство Константина Воробьева и Евгения Носова.

Вот фрагмент из письма Астафьева Воробьеву от 10 марта 1964 года: «Дорогой Константин! Сегодня ночью я прочел твою повесть «Убиты под Москвой». Прочел, побуждаемый руганью критиков… Они тебя обвиняют в пацифизме, так вот считай, что они, хотя и по дурости, сказали тебе комплимент… В общем, меня ругали тоже пацифистом, а я взнялся на трибуну и поблагодарил за это, сказав, что ненавижу смерть в любом проявлении, отрицаю войну в любом виде, и пока живу, буду на том стоять, и называйте это каким хотите словом – иностранным – пацифист, или русским – жизнелюб».

В 1983 году Астафьев напишет о Воробьеве статью «И все цветы живые». Там он подробно разъяснит, в чем заключается принципиальная разница между войной «киношной», и той настоящей войной, которую рисовал Константин Дмитриевич: «Читая послевоенные книги, смотря некоторые кинофильмы, я не раз и не два ловил себя на том, что был на какой-то другой войне. (К. Воробьев уверял меня в том же.) Да и в самом деле: как иначе-то думать, если вот под песню «Клен зеленый» воюют летчики, даже не воюют, а выступают на войне. И так красиво выражаются: «Война – дело временное, музыка – вечна!» И-и… взмах руки: «Кле-он кудр-рявый!..» – летят вверх эшелоны, цистерны, – «р-рас-кудр-рявый!» – и лупит в хвост удирающему фрицу краснозвездный сокол, аж из того сажа и клочья летят! Еще раз: – «Раскудр-рявый!..» – и в землю врезается бомбовоз, разбегаются ошеломленные враги, все горит, все бежит – и как-то в кинотеатре я тоже заподпрыгивал на сиденье и в ладоши захлопал вместе с ребятишками школьного возраста – до того мне поглянулась такая разудалая война.

Или вот еще: смертельно раненная девица поет романс: «Ах, не любил он, нет, не любил он…» – и палит из автомата по врагам, палит так много, что уж в рожке немецкого автомата не сорок, а тыща патронов, должно быть, – это она, под романс-то, «красивая и молодая» заманивает фашистов в темь леса, на неминучую погибель.

А там, на некиношной-то войне, на настоящей, дяди баскетбольного роста, как штангист Алексеев телосложением, раненные в живот (редко кто с этим ранением выживал), криком кричали «маму», и уж – срамища сплошная – доходило до того, что просили, умоляли: «Добейте, братцы!..»

Воробьев признавался, каких трудов ему стоило делать дневниковые записи, вести записные книжки: «Нет, дневник вести невозможно, если все время помнить, что его каждую секунду могут прийти и забрать. А записывать здесь различный вздор, а не то, от чего волосы встали бы дыбом, не стоит». Тем не менее дневник Константин Дмитриевич вел и записывал туда именно то, от чего волосы встают дыбом. Прежде всего – то, до какого внутреннего опустошения доводило его противостояние с советским цензурно-карательным аппаратом. «А писать невозможно, – признается сам себе Воробьев в сентябре 1971 года. – Как только я сажусь за стол, за спиной незримо встает редактор, цензор, советский читатель. Этот «простой человек», пишущий на меня жалобы в ЦК. Жить давно надоело. Я уже с трудом переношу сам себя. Я мне противен, а порой жалок. Так и не уничтожил раба в себе».

А сколько раз Константину Воробьеву приходилось получать издевательские отзывы из журналов, куда он посылал свои произведения, с объяснениями, почему они не могут быть напечатаны. Вот некоторые примеры: журнал «Юность» в августе 1956 года «не без огорчения» возвращает автору рассказ «Синель»: «Дело в том, что рассказ понравился в редакции. Но журнал наш «малолитражный», а материала, ожидающего своей очереди, накопилось столько, что дай бог опубликовать его в течение будущего года… Рассказ Ваш обладает всеми литературными достоинствами, чтобы найти свое место в каком-либо другом журнале». В июле 1961-го сотрудник журнала «Нева» С. Кара пишет «уважаемому товарищу Воробьеву»: «“У кого поселяются аисты”» – не для нашего журнала. Возможно, после небольшой правки он может найти себе место на страницах одного из пионерских журналов. «Нева», как бы это сказать, «взрослее». Причем главный редактор журнала С. Воронин, с которым у Воробьева были хорошие отношения, приписывает, что согласен с Карой.

А вот как главный редактор «Невы» объясняет Константину Воробьеву, почему журнал не будет печатать одну из лучших его повестей: «“Почем в Ракитном радости” нам не доставила радости, а почему, ты должен знать сам. Не сможем мы ее напечатать. Никак не сможем… А написано очень хорошо, очень!»

Поневоле вспоминается фраза С. Д. Довлатова, неоднократно попадавшего в те же ситуации, что и Константин Воробьев: «Если дать рукописи Брежневу, он скажет: “Мне-то нравится. А вот что подумают наверху?”» И когда я читаю написанное Ворониным в 1977 году: «До сих пор казню себя за то, что не напечатал его повесть «Убиты под Москвой»… В то время все было овеяно только победой, и мало кто задумывался, что вместе с победой были и поражения и потери, о которых тоже надо говорить. Константин Воробьев сказал. А мне показалось в ней что-то пораженческое, идущее от Ремарка, и я вернул ее», – то думаю: это очень хорошо, что повесть вышла в «Новом мире» (правда, с купюрами, которых там, как выразился автор в одном из писем Виктору Астафьеву, «до черта было»), а то «Нева» сделала бы с ней то же самое, что с «Криком», изуродовав до неузнаваемости. Из «Крика» в журнальной публикации была выброшена вся вторая часть, в которой присутствуют темы плена и преступной бессмысленности разведки боем, в которую отправляет Воронова, Васюкова и их подчиненных майор Калач.

В такой ситуации писатель был вынужден заниматься самоцензурой. В записных книжках он рассказывает о повести «Вот пришел великан»: «И вот я закончил эту повесть. И вижу, что в нее вошло 60 % того, что у меня было… Я все боялся, что все не опубликуют, не примут, а мне так хотелось рассказать или пожаловаться людям. О чем же я умолчал? Чего боялся и кого страшился? Прежде всего редактора, цензора, среднего грамотного читателя, который сразу же пишет в «Литературку» протесты, негодования и пр., а я хочу ведь, чтобы повесть опубликовали».

Но наиболее болезненно Воробьев воспринимал отказы, приходившие из «Нового мира». Тяжелейшим ударом стало для писателя то, что журнал не принял его повесть «Друг мой Момич». Заключение сотрудника редакции Герасимова гласило: «Повесть написана талантливым автором, и в ней есть хорошая основа… Но, к сожалению, повесть претендует на значительно большее – на новое слово о коллективизации, и эта претензия оказывается несостоятельной».

Заседание редколлегии, проходившее в кабинете Твардовского, Воробьев охарактеризует впоследствии как «мое коллективное избиение, аккуратное, на высшем уровне корректное и доказательное». «Я, – замечает писатель, – сидел ошеломленный и разоренный до основания».

А в феврале 1969 года Ефим Дорош объяснит писателю, почему журналу не подошел рассказ «Чертов палец»: «Кроме меня, рассказ читал еще Алексей Иванович Кондратович. Оба мы сошлись на том, что рассказ – вернее, все персонажи его, за исключением художника, – написан точно, выразительно, однако общая картина несколько тенденциозно смещена».

Это ни в коем случае не упрек в адрес Твардовского, ведь ему необходимо было думать о судьбе не только повести и рассказа Воробьева, но и «Нового мира» в целом. Когда над журналом стали сгущаться тучи, Константин Дмитриевич счел необходимым оказать моральную поддержку А. Т. Твардовскому. В августе 1963 года писатель направил главному редактору письмо, которое Твардовский вклеил в свои дневники. Там говорилось: «В эти дни смуты и разврата в нашей литературе я испытываю глубокую потребность обратиться к Вам вот с этим письмом и сказать Вам великое спасибо за Вашу голубиную чистоту, мужество, заботу и тревогу о всех тех, кому дорога честь русского писателя и судьба Родины».

О высокой совестливости К. Д. Воробьева свидетельствует и тот факт, что он не ограничился простым неучастием в травле А. И. Солженицына. Когда в апреле 1972 года «Литературная газета» опубликовала очередную антисолженицынскую подборку под заголовком «По какой России плачет Солженицын?», Воробьев направил в ее редакцию резкое письмо, фрагменты из которого я сейчас приведу: «“Литературка” не раз пыталась очернить и унизить Александра Солженицына, но всегда в этом случае с газетой получался конфуз: гонимый писатель всякий раз вырастал в глазах русского мыслящего читателя как поборник правды и чести, и дело тут в том, что у газеты нет и не может быть иных средств борьбы против правды, кроме как лжи. Притом лжи жалкой, неуклюжей и бездарной, так как для этой «работы» могут быть привлечены лишь морально неполноценные субъекты. Дело, которому добровольно и так изумительно доблестно служит А. Солженицын, исторически праведно…» Здесь же Воробьев, забыв про всякую осторожность, выскажет все, что думает о Советской власти: «Если бы у нас существовала гласность, то мир содрогнулся бы и онемел, прочтя свиток бессмысленно жестоких и кровавых деяний различного рода заплечных мастеров, бесовствующих на русской земле во все годы Советской власти, и если сущность этой власти заключается в попрании Порядка, Совести, Бога и Истины, то с такой властью надобно бороться как с величайшим злом человечества».

Такую откровенность Воробьев периодически позволял себе разве что в дневниковых записях. Вот некоторые примеры: «На Руси были страшные времена, но подлее моего времени не было»; «Коммунисты, разорив в 29–30-е годы церкви и казнив священников и охулив перед народом веру в Бога, низвели этот народ до степени мерзостного стада обезьян»; «Соцреализм – это полное лишение права писателя показывать действительность».

Константин Воробьев не был сторонником идеи всепрощения. «В Библии, – пишет он в дневнике, – сказано, что ничто не остается и не останется без возмездия – и это хорошо, потому что безнаказанность преступления по своей сути аморальна, она разлагает человека, общество, наконец – нацию, ибо является прецедентом для повторения зла». И тем не менее все автобиографические герои Воробьева – это не мстители. Например, в повести «Почем в Ракитном радости» писатель Кузьма Останков приезжает в родное село, чтобы объясниться с земляками и поквитаться с неким Косьянкиным, который при непосредственном участии самого Кузьмы подвел его дядю Мирона Останкова под расстрельную статью. Герой повести думал, что будет не только подсудимым, но и судьей, однако по силам ему оказывается только первая роль. Дядя Мирон, оказавшийся живым, прощает племянника, не произнося никаких громких слов, и вскоре после этого тень Косьянкина перестает преследовать героя. Приехав в Ракитное с мыслями не только о покаянии, но и о мести, Кузьма излечивается от той многолетней злобы, которую носил в сердце, и ему хочется писать повесть, но не о возмездии, полученном негодяем, как он ранее собирался, а совсем другую.

В рассказе «Чертов палец» главный герой Иван Кондратьев приезжает в родную Чекмаревку после тридцати трех лет отсутствия. У него в детстве от голода умер отец, которого Иван похоронил прямо на огороде. Вступив в диалог с бывшим председателем сельсовета Кочетком, Кондратьев быстро понимает, что тот ни в чем себя виноватым не считает, а стиль своего руководства оправдывает государственной необходимостью. Кочеток – фигура отталкивающая, но главный герой даже после адресованного ему вопроса: «А чего ж ты не помер?» – не испытывает к нему ненависти. У Кондратьева нет желания наказывать кого-либо за пережитую в детстве трагедию. Как мы видим, автобиографическим героям Воробьева легче отказаться от мыслей о возмездии, нежели кому-либо воздать по заслугам. Единственный суд, который они способны вершить, – это суд над собой. Перестать жить идеей возмездия – это значит спасти в первую очередь собственную душу. Как выразился Игорь Золотусский, вся проза К. Д. Воробьева «чистая и немстящая».

Насколько страшно для писателя впасть в состояние ожесточения, сам Воробьев отмечает в одном из писем В. П. Астафьеву: «Уже вот полгода, как я служу в газете. За это время не написал ни строчки. Да и не берут меня, не хотят, вертают без отписок даже, просто с обратной почтой. Это раздражает, зовет к отпору, ожесточает душу, а с таким настроем писать трудно».

Представление о человеческой жизни как о высшей ценности является сквозной идеей всего творчества К. Д. Воробьева. Писатель ясно дает понять читателю: людей нельзя мучить и тем более убивать, какими бы красивыми словами о благе государства такие действия ни прикрывались. И когда я читаю в статье критика Л. Лавлинского «Биография подвига» о повести «Убиты под Москвой»: «Пережив невыносимое, герой простой бутылкой с горючим поджигает вражеский танк, становится опытным и беспощадным воином», – мне хочется возразить: «Это не про Алексея Ястребова и не про Константина Воробьева!» Всепроникающая гуманистическая направленность творчества писателя в первую очередь состоит в том, что никто из его автобиографических героев, несмотря на все перенесенные испытания, не может стать беспощадным по отношению к другим, – только к себе!

Писатель, на долю которого выпало столько тяжелого и мрачного, остро ощущал, что человек имеет право на счастье, и лишать его этого права – преступление. В «Записных книжках» Воробьев высказывает такое желание: «Написать рассказ о тех, кто сулит рай в будущем. Природа этого. Жить тем, что будет после тебя? В этом страшная ложь. И люди должны противиться ей. Человек должен сделать себе радость при своей жизни. Себе. И это останется потомкам. Это очень просто».

Сергей Романов

Повести

Крик

Уже несколько дней я командовал взводом, нося по одному кубарю в петлицах. Я ходил и косил глазами на малиновые концы воротника своей шинели, и у меня не было сил отделаться от мысли, что я лейтенант. Встречая бойца из чужого взвода, я шагов за десять от него готовил правую руку для ответного приветствия, и если он почему-либо не козырял мне, я окликал его радостно-гневным: «Вы что, товарищ боец, не видите?» Обычно красноармеец становился по команде «смирно» и отвечал чуть-чуть иронически: «Не заметил вас, товарищ лейтенант!» Никто из них не говорил при этом «младший лейтенант», и это делало меня их тайным другом.

Наш батальон направлялся тогда на фронт в район Волоколамска. Мы шли пешим порядком от Мытищ и на каждом привале рыли окопы. Сначала это были настоящие окопы, – мы думали, что тут, под самой Москвой, и останемся, но потом бесполезный труд осточертел всем, кроме командира батальона и майора Калача. Он был маленький и кривоногий и, наверное, поэтому носил непомерно длинную шинель. Мой помощник старший сержант Васюков назвал его на одном из привалов «бубликом». Взводу это понравилось, а майору нет, – кто-то был у нас стукачом. После этого Калач каждый раз лично проверял качество окопа, отрытого моим взводом. У всех у нас – я тоже рыл – на ладонях вспухли кровавые мозоли: земля была мерзлой – стоял ноябрь.

На шестой день своего землеройного марша мы вступили в большое село. Было уже под вечер, и мы долго стояли на улице – Калач с командирами рот сверял местность с картой. Весь день тогда падал редкий и теплый снег. Может, оттого что мы шли, снежинки не прилипали к нашим шинелям, и только у майора – он ехал верхом – на плечах лежали белые, пушистые эполеты. Он так осторожно спешился, что было видно – ему не хотелось отряхивать с себя снег.

– Гляди-ка, товарищ лейтенант! Бублик наш подрос!

Это сказал мне Васюков на ухо, и мне не удалось справиться с каким-то дурацким бездумным смехом. Майор оглянулся, посмотрел на меня и что-то сказал моему командиру роты. Я слышал, как тот ответил: «Никак нет!»

Село стояло ликом на запад, и мы начали окапываться метрах в двухстах впереди него, почти на самом берегу ручья. Воды в нем было по колено, и она казалась почему-то коричневой. Моему взводу достался глинистый пригорок на правом фланге в конце села. Дуло тут со всех сторон, и мы завидовали тем, кто окапывался в низинке слева.

– Застынем за ночь на этом чертовом пупке, – сказал Васюков. – Может, спикировать в хаты за чем-нибудь?

Я промолчал, и он побежал в село. У него была плоская стеклянная фляга с длинным, узким горлом, оплетенная лыком. Он носил ее на брючном ремне, и она не выпирала из-под шинели. Васюков называл ее «писанкой».

Я ждал его часа полтора. За это время на нашем чертовом пупке побывали Калач и командир роты.

– Окоп отрыть в полный профиль, – распорядился Калач. – Отсюда мы уже не уйдем.

Когда они ушли, я спустился к ручью. Он озябло чурюкал в кустах краснотала. За ним ничего не виделось и не слышалось. Мне не верилось, что мы не уйдем отсюда.

Васюков ожидал меня, сидя на краю полуотрытого окопа.

– Не достал, – шепотом сообщил он. – Шинель хотят…

– За сколько? – спросил я.

– За пару литров первача… Жителей совсем мало. Ушли.

– А за что сам тяпнул? – поинтересовался я.

– Да не-е, это я пареных бураков порубал, – сказал он.

Лишних шинелей у нас еще не было. А Васюков все же выпил, – я с самых Мытищ знал, чем отдает самогон из сахарной свеклы.

– Между прочим, тут есть валяльня, – сказал он. – Полный амбар набит валенками. И никого, кроме кладовщицы… Бабец, между прочим, под твой, товарищ лейтенант, рост, а под мою…

– Давай-ка рыть, – предложил я. – Отсюда мы, между прочим, не уйдем, понял?

Становилось совсем темно, но мы продолжали работать, ругаться – ветер дул с запада и забивал глаза землей и снегом.

– Если на самом деле тут засядем, то не худо бы первыми захватить валенки, а? – сказал Васюков. От него хорошо все-таки пахло. Закусывал он, видать, не бураками. Он был прав насчет валенок. Хотя бы несколько пар. Почему не попытаться?

– Давай сходим, – сказал я.

Село как вымерло. Нигде ни огонька, ни звука – даже собаки не брехали. Мы миновали сторонкой школу, где разместился на ночь штаб батальона, потом завернули в темный двор, и там я минут десять ждал Васюкова. Из хаты он выходил шагом балерины, но сначала я увидел белую чашку, а затем уже его протянутые руки.

– Держи, – таинственно сказал он, и пока я пил самогон, он не дышал и вырастал на моих глазах – приподнимался на цыпочки.

После этого мы выбрались на огороды села. У приземистого деревянного амбара Васюков остановился и постучал ногой в дверь.

– Ктой-то? – песенно отозвался в амбаре чуть слышный голос.

– Мы, – сказал Васюков.

– А кто?

– Командиры, – сказал я.

Амбар и на самом деле был забит валенками. Они ворохами лежали по углам и подпрыгивали – мигала «летучая мышь», стоявшая у дверей на полу. Я приподнял фонарь и увидел у притолоки девушку в черной стеганке, в большой черной шали, в серых валенках. Она держала в руках железный засов.

В жизни своей я не видел такого дива, как она! Да разве об этом расскажешь словами? Просто она не настоящая была, а нарисованная – вот и все!..

– Ну, что я говорил? – сказал Васюков.

Я сделал вид, будто не понял, о чем он, и сказал:

– Забираем сейчас же!

– Все? – обрадованно спросила девушка, глядя на меня так же, как и я на нее.

– Пока тридцать две пары, – сказал Васюков.

Он подмигнул мне и побежал во взвод за бойцами, а мы остались вдвоем. Мы долго молчали и почему-то уже не смотрели друг на друга, будто боялись чего-то, потом я спросил:

– Кладовщицей работаете тут?

Она ничего не сказала, вздохнула и поправила шаль, не выпуская из рук засова. Да! Ни до этого, ни после я не встречал такой живой красоты, как она. Никогда! И Васюков говорил правду – ростом она была почти с меня.

Я всегда был застенчив с девушкой, если хотел ей понравиться, и сразу же превращался в надутого индюка, как только оставался с нею наедине. Что-то у меня замыкалось внутри и каменело, я молчал и делал вид, что мне все безразлично. Это, наверно, оттого, что я боялся показаться смешным, неумным.

Все это навалилось на меня и теперь. Я щурил глаза, начальственно осматривал вороха валенок, стены и потолок амбара. Руки я держал за спиной. И покачивался с носков на каблуки сапог, как наш Калач.

– А расписку я получу? – спросила хозяйка валенок. Я понял, что подавил ее своим величием и кубарями, и молча кивнул.

– Ну, тогда пишите, – сказала она.

Я написал расписку в получении тридцати двух пар валенок от колхоза «Путь к социализму» и подписался крупно и четко: «Командир взвода воинской части номер такой-то м. лейтенант Воронов». Я проставил число, часы и минуты совершения этой операции. Она прочла расписку и протянула ее мне назад:

– Не дурите. Мне ж правда нужен документ!

– А что там не так? – спросил я.

– Фамилия, – сказала она. – Зачем же вы мою ставите? Не дурите… – Никогда потом я не предъявлял никому своих документов с такой горячей радостью, почти счастьем, как ей! Она долго рассматривала мое удостоверение – и больше фотокарточку, чем фамилию, – потом взглянула на меня и засмеялась, а я спросил:

– Хотите сахару?

Я достал из кармана шинели два куска рафинада и сдул с них крошки махорки.

– Берите, у меня его много, – зачем-то соврал я.

Она взяла стыдливо, покраснев, как маков цвет, и в ту же минуту в амбар ввалился Васюков с четырьмя бойцами. Конечно, он пришел не вовремя – мало ли что я мог теперь сказать и, может, подарить еще кладовщице! Она стояла, отведя руку назад, пряча сахар и глядя то на вошедших, то призывно на меня, и я, ликуя за эту нашу с нею тайну на двоих, встал перед нею, загородив ее, и не своим голосом распорядился отсчитывать валенки.

Через минуту она вышла на середину амбара. Руки ее были пусты.

Васюкову не хотелось нагружаться, но связывать валенки было нечем, а каждый боец мог унести лишь шесть-семь пар.

– Давай забирай остальные, – сказал я ему.

– А может, кто-нибудь из бойцов вернется за ними? – спросил он, но, взглянув на меня, взял валенки.

– Пошли, – сказал я всем и оглянулся на кладовщицу. – А вы разве остаетесь?

– Нет… Я после пойду, – сказала она. Васюков протяжно свистнул и вышел. Я догнал его за углом амбара.

– Смотри там за всем, я скоро! – сказал я.

– Да ладно! – свирепо прошептал он. – Гляди только, не подхвати чего-нибудь в тряпочку…

Я постоял, борясь с желанием идти во взвод, чтобы как-нибудь нечаянно не потерять то хорошее и праздничное чувство, которое поселилось уже в моем сердце, но потом все же повернул назад, к амбару. Внутрь я не пошел. Я заглянул в дверь и сказал:

– Я вас провожу, хорошо?

– Так я же не одна хожу, – песенно, как в первый раз, сказала кладовщица, пряча почему-то руку за спину.

– А с кем? – спросил я.

– С фонарем.

Я не хотел, чтобы она шла с фонарем. Он был третий лишний, как Васюков, и я сказал:

– С фонарем нельзя теперь. Село на военном положении…

В темноте мы долго запирали амбар, – петля запора не налезала на какую-то скобу, и мне надо было нажимать плечом на дверь. Наши руки сталкивались и разлетались, как голуби, и, поскользнувшись, я схватился за концы ее шали. Мы оказались лицом к лицу, и я смутно увидел ее глаза – испуганные, недоуменные и любопытные. В глаз и поцеловал я ее. Она отшатнулась и прикрыла этот глаз ладонью.

– Я нечаянно. Ей-богу! – искренне сказал я. – Вам очень больно?

– Да не-ет, – протянула она шепотом. – Сейчас пройдет.

– Подождите… Дайте я сам, – едва ли понимая смысл своих слов, сказал я.

– Что? – спросила она, отняв ладонь от глаза. Тогда я обнял ее и поцеловал в раскрытые, ползущие в сторону девичьи губы. Они были прохладные, упруго-безответные, и я ощутил на своих губах клейкую пудру сахара.

Странное, волнующее и какое-то обрадованно-преданное и поощряющее чувство испытывал я в тот момент от этого сахарного вкуса ее губ. Я недоумевал, когда же она успела попробовать сахар, и было радостно, что сахар этот был моим подарком, и мне хотелось сказать ей спасибо за то, что она попробовала его украдкой… Я думал об этом, насильно целуя ее и чувствуя слабеющую силу ее рук, упершихся мне в грудь. О том, что она заплакала, я догадался по вздрагивающим плечам, – лицо ее было в моей власти, но я его не видел, и испугался, и стал умолять простить меня и гладить ее голову обеими руками.

– Я хороший! – убежденно, почти зло сказал я. – У меня никогда никого не было… Вот увидишь потом сама!

Что и как могла она увидеть потом, я до сих пор не знаю и сам, но я говорил правду, и, видно, она ее услышала, потому что перестала плакать.

– Я больше не прикоснусь к тебе пальцем! – верующе сказал я. Она подняла ко мне лицо, держа сцепленные руки на груди, и с укором сказала:

– Хоть бы узнали сначала, как меня зовут!

– Машей, – сказал я.

– Мари-инкой, – протяжно произнесла она, а я качнулся к ней и закрыл ее рот своими губами. Я чувствовал, что вот-вот упаду, и вдруг блаженно обессилел; я куда-то падал, летел, и мне не хватало воздуха. Я разнял свои руки и прислонился к стене амбара, а Маринка кинулась прочь.

– Подожди! – крикнул я. – Подожди минуточку!

Она вернулась, издали тронула пальцем пуговицу на моей шинели и сказала:

– Ну, что это вы? А шапка где?

Она нашла ее под ногами и протянула мне.

– Мари-и-инка, – произнес я как начальное слово песни и стал целовать ее – напряженную, трепетную, прячущую лицо мне под мышку.

– Не надо… Пожалуйста! Ну разве так можно!..

– Скажи: «Ты, Сергей», – просил я.

– Нет, – отбивалась она. – Не буду…

– Почему?

– Я боюсь…

– Чего?

– Не знаю…

– Ты мне не веришь?

– Не знаю… Я боюсь… И, пожалуйста, не нужно больше целоваться!

– Хорошо! – отрешенно и мужественно сказал я. – Больше я к тебе пальцем не прикоснусь!

До ее дома мы дошли молча. Она поспешно и опасливо скрылась за калиткой палисадника и, невидимая в черных кустах, песенно сказала:

– До свидания!

– Я приду завтра! – шепотом крикнул я.

– Нет-нет. Не надо!

– Днем приду, а потом еще вечером… Хорошо?

– Я не знаю…

Через пять минут я был в окопе.



В девять утра на наш пупок прибыл Калач в сопровождении своего начальника штаба и нашего командира роты.

– Младший лейтена-а-ант! – не останавливаясь, идя с подсигом, как все маленькие, закричал Калач еще издали, и я враз догадался, что сейчас будет – ему доложили о валенках. Может, еще ночью кто-то стукнул, черт бы его взял! Я побежал к нему, остановился метров за пять и так врезал каблуками, что он аж вздрогнул.

– Командир второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона младший лейтенант Воронов по вашему приказанию явился!

У меня получилось это хорошо, и, наверно, я правильно смотрел в глаза майору, потому что он скосил немножко голову, как это делают, когда разглядывают что-нибудь интересное, потом обернулся к командиру роты:

– Видал орла?

Капитан Мишенин пощурился на меня и вдруг подмигнул. Ему не нужно было это делать – я ведь тогда весь был захвачен широкой и бездонной радостью, поэтому не выдержал и засмеялся.

– Что-о? – рассвирепел Калач. – Тебе весело? Мародерствуешь, а потом зубы скалишь? В штрафной захотел?

– Никак нет, товарищ майор! – доложил я.

– Куда девал государственное имущество? – спросил он. Я не совсем понял, и тогда Мишенин негромко сказал:

– Это кооперативное, товарищ майор.

– Все равно! – отрезал Калач. – Где валенки, я спрашиваю?

– У бойцов на ногах, – ответил я.

– На ногах? – опешил майор. – Сейчас же возвратить! Немедленно! Самому!

– Есть возвратить самому! – повторил я и обернулся к окопу: – Разуть валенки-и!

Я любил в эту минуту Калача. Любил за все – за его рост, за то, что он майор, за его ругань, за то, что он приказал мне самому отнести валенки в амбар… Они все, кроме двух пар, были изрядно испачканы землей и растоптаны, и бойцы начали чистить их, а Васюков, когда удалилось начальство, спросил меня:

– Может, вдвоем будем таскать?

– А ты не слыхал, что сказал майор? – ответил я. – Мне одному приказано.

– Да откуда он узнает!

– От стукача, который доложил ему!

– Это верно, – вздохнул он.

Я захватил под мышки шесть пар валенок и побежал к амбару, и за дорогу раза три складывал валенки на землю, и поправлял на себе то шапку, то ремень и портупею. Сердце у меня давало, наверно, ударов полтораста в минуту, и когда я увидел запертые двери амбара, то даже обрадовался – я боялся увидеть Маринку днем, боялся показаться сам ей.

Я долго сидел на крыльце амбара – курил и глядел в поле, и когда от махры позеленело в глазах, неожиданно решил идти за Маринкой.

В селе оказалось много изб с палисадниками, и я выбрал тот, где кусты были погуще, и, ссыпав валенки во дворе, постучал в двери сеней. Я на всю жизнь запомнил дверь эту – побеленную зачем-то известью, с засаленной веревочкой вместо ручки. Большими печатными буквами-раскоряками пониже веревочки объявлялось:

«МАРИНКА

ДУРА»

Открыл мне пацаненок лет семи, – это был Колька, Маринкин братишка, как узнал я потом.

– Марина Воронова туживет? – спросил я его.

– Она сичас не живет, т – сказал Колька, – она за водой пошла.

Я сошел с крыльца и увидел Маринку, входившую с ведрами в калитку. Заметив меня, она даже подалась назад и покраснела так, что мне стало ее жалко.

– Вот принес валенки, – сказал я вместо «здравствуй».

– Не налезли? – виновато спросила Маринка. Ближнее ко мне ведро раскачивалось на коромысле, и вода плескалась на мои сапоги.

– Налезли, – сказал я, – но приказано вернуть. Все. Ясно?

– Ага, – сказала Маринка. – Сейчас выйду. Подождите…

Я подобрал валенки и пошел со двора, но меня окликнул Колька:

– А ты красноармеец или командир?

– Командир, – сказал я, и в это время из сеней вышла Маринка, и я был благодарен Кольке за его вопрос: мне казалось, что она тоже не знает, что я лейтенант, хоть и младший.

По улице села мы прошли молча – я впереди, а она сзади, и когда на околице я оглянулся, Маринка остановилась и начала хохотать, как сумасшедшая, взглядывая то на мое лицо, то на валенки. Конечно, я, наверно, был смешон до нелепости.

– Ну и что тут такого? Подумаешь! – сказал я, выронил валенки и пнул их ногой. Обессилев от смеха, Маринка повалилась прямо на снег. Я кинулся к ней и губами отыскал ее рот.

– Увидят же… все село… бешеный, – не просила, а стонала она, да мне-то что было до этого? Хоть весь мир пускай бы смотрел!

Кое-как мы дошли до амбара, – как только она начинала хохотать, я бросал валенки и целовал ее. На крыльце амбара она пожаловалась:

– У меня уже не губы, а болячки. Хоть бы не кусался…

– Больше не буду, – сказал я.

– Да-а, не будешь ты…

Разве мог я после этого сдержать свое слово?

Когда я вернулся в окоп за очередной порцией валенок, взвод мой гудел, как улей:

– Товарищ лейтенант! Давайте отнесем разом, и шабаш! Что же вы будете мотаться один до обеда?!

Знали бы они, что я согласен «мотаться» так не только до обеда, а хоть до конца своей жизни. Конечно, я не позволил бойцам помочь мне, сославшись на приказ Калача…

Подходя к амбару, я еще издали услыхал музыку Маринкиного голоса. Она пела «Брось сердиться, Маша…»



То, чего я больше всего боялся и не хотел – возможного марша вперед, – в этот день не случилось: мы остались на месте. Я чуть дожил до темноты: в двадцать ноль-ноль мы договорились с Маринкой встретиться у амбара. Перед моим уходом у нас состоялся с Васюковым мужской разговор.

– Почапал, да? – мрачно спросил он. – А что сказать, ежели начальство явится?

– Скажи, что я забыл свою расписку на валенки. Скоро вернусь.

– Порядок! – сказал Васюков. – Гляди, распишись там как положено. В случае нужды – свистни. Поддержу…

Я поманил его подальше от окопа.

– Если ты хоть один раз еще скажешь это, набью морду. Понял? – решенно пообещал я.

– Так я же думал… Я же ничего такого не сказал, – растерянно забормотал он. – Мне-то что?

На следующий день утром через ручей переправилась какая-то кавалерийская часть. Маленькие заморенные кони были одной масти – буланой, и до того злы, что кидались друг на друга. Они грудились в улице села, привязанные к плетням и изгородям, а кавалеристы шли и шли с котелками к нашим кухням. Изголодались, видать, ребята.

День был низенький, туманный и тихий, как в апреле, и все же в обед черти откуда-то принесли к нам девятку «юнкерсов». Бомбили они не окопы, а село, и сбросили ровно девять бомб. Я сам считал удары. От них подпрыгивал весь наш пупок, – до такой степени взрывы были мощны и подземно-глухи.

– Железобетонные, – сказал Васюков. – Из цемента. По тонне каждая. Я точно знаю!

– Ну и что? – спросил я.

– А ничего. Воронка с хату. Озеро потом нарождается…

Над селом клубился серый прах; истошно, не по-лошадиному визжали и ржали кони, кричали и стреляли куда-то кавалеристы, хотя «юнкерсы» уже скрылись. Я схватил Васюкова за локоть. Он отвел глаза и отчужденно сказал:

– Ну, тут… сам понимаешь. Они могут сейчас завернуть и к нам. Так что решай, где ты должен находиться…

– Пять минут! – сказал я. – Только взгляну, узнаю… Ну?!

Он молчал, и я отвернулся к ручью и стал закуривать.

Удивительно, какая осмысленная, почти человечья мука может слышаться в лошадином ржании!

– Вообще-то можно и сбегать, – сказал позади меня Васюков. – Ну, сколько тут? Двести метров!

Я сунул ему незажженную цигарку и бросился в село.

На улице валялись снопы соломы, колья и слеги заборов – это сразу, а глубже, уже недалеко от Маринкиной хаты, я увидел огромную, круглую воронку, обложенную метровыми пластами смерзшейся земли. Рядом с нею, у раскиданного плетня, высокий смуглолицый кавалерист, одетый в бурку и похожий на Григория Мелехова, остервенело пинал сапогами в разорванный сизый пах коня, пробуя освободить седло. Конь перебирал, будто плыл, задранными вверх ногами, тихонько ржал, изгибал длинную мокрую шею, заглядывая на свой живот, и глаза у коня были величиной в кулак, чернильно-синие, молящие.

Через минуту я увидел – нет, не Маринкину еще – разрушенную хату. Наверно, тут было прямое попадание, потому что даже печка не сохранилась. Да там вообще ничего не уцелело. Просто это была исковерканная куча бревен и соломы, осевшая в провал.

В тесовой крыше Маринкиной хаты, прямо над сенцами, темнела большая, круглая дыра. Во дворе и на крыльце валялась пегая щепа дранки. Я решил, что крышу прободал осколок. Цементный. Но дыра была чересчур велика, и у меня похолодело во рту: «Бомба замедленного действия!» Я мысленно увидел ее почему-то никелированно-блестящей, тикающей и побежал со двора пригнувшись, как бегал в детстве с чужих огородов. Я то и дело оглядывался и видел белую дверь и веревочку, а пониже ее, там, где вчера было «Маринка дура» – бурое продолговатое пятно. «Стерла, чтобы я опять когда-нибудь не прочитал», – понял я и повернул назад.

Дверь я открыл с ходу, плечом, и в полутьме сеней, под белым столбом света, проникавшего в дыру крыши, увидел лошадь. Она лежала комком, подвернув под себя ноги и голову, и на ее мертвой спине выпячивалось и блестело медной оковкой новенькое комсоставское седло.

В хате никого не было, но на столе, в крошеве стекла, лежал хлеб, три ложки и стоял чугунок. От него шел пар, – окна на улицу были разбиты. Я заглянул в чулан и позвал:

– Есть кто-нибудь?

– Есть! – слабо донесся откуда-то Колькин голос.

– Где ты? – спросил я.

– А тут… В погребе!

Прямо у моих ног приоткрылся люк, и Колька вылез первым, за ним мать, а потом Маринка. Она была непокрытой, и я впервые увидел ее волосы – черные до синевы, в двух косах. Она смотрела на меня так, будто хотела предупредить о чем-то, боялась, видно, что я брякну ей что-нибудь лишнее тут, при матери, и я сказал:

– Лошадь там в сенцах. Убитая. Пришел посмотреть…

– Господи! – запричитала мать. – Да как же она там очутилась? Ваша, что ли?

– Нет, она чужая, – сказал я. – Вечером мы ее вытащим.

В сенцах, увидав пробитую крышу и лошадь, мать сказала, что это не к добру, и заголосила. Что я мог тогда сделать для них? Мне даже подарить им было нечего…

Васюков сказал, что я отсутствовал ровно восемнадцать минут. Я сообщил ему о лошади.

– С седлом? – спросил он.

– С седлом.

– Хорошее?

– Новое. Комсоставское.

– Порядок! – сказал он. – Пригодится.

– Для кого?

– Ну, мало ли! Может, довоюемся до майоров, а тут такой случай… Они же уходят, видишь?

Конники покидали село, уходя в тыл. Некоторые шли пешком, неся уздечки и седла.

Вскоре во взвод явился связной Мишенина.

– Младший лейтенант Воронов! К капитану! – прокричал он, глядя куда-то мимо меня. Все эти связные старших были на один манер: для них мы, командиры взводов, не начальство, которое нужно приветствовать. Сволочи!

Мишенину оборудовали землянку между селом и первым взводом. Землянка получилась роскошная, с печкой и в четыре наката сухих бревен. Значит, мы не уйдем отсюда!

Капитан вызвал всех командиров взводов роты. Совещание было коротким и для меня как праздник – нам предстояло делать проволочные заграждения по эту сторону ручья. Колья – в селе. Проволока – в четвертом взводе. Интересно, откуда она там взялась?

Я побежал в свой взвод и еще издали не прокричал, а пропел, потому что у меня все команды теперь пелись:

– Старший сержант Васюков! Ко мне!

Он, конечно, понял, что я не с плохим вернулся, и точь-в-точь, как я вчера перед Калачом, врезал передо мной каблуками и доложил:

– Помощник командира второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона старший сержант Васюков по вашему приказанию явился!

– Пьяница ты! – шепотом сказал я ему. – Самогонщик! В штрафной захотел?

– Никак нет, товарищ лейтенант! – тоже шепотом ответил он, и мы разом почему-то оглянулись на окоп. Тридцать обветренных, знакомых и дорогих мне лиц, тридцать пар всевидящих и понимающих глаз смотрели в нашу сторону. Что-то горячее, благодарное и преданное к этим людям пронизало тогда мое сердце, и я быстро отвернулся, потому что мог заплакать, а Васюков спросил:

– Ты чего?

– Ничего, – сказал я. – Просто ты пьяница. Самовольщик…

Пока принесли колючку – смерклось, и мы с Васюковым отправились в село «на разведку кольев». Маринка ожидала меня во дворе. Она смущенно поздоровалась с Васюковым, а мне сказала:

– Я думала, уже не придешь…

– У нас так не бывает, – с важностью заявил Васюков. – Что сказано, то сделано. Ну-ка, показывайте, где лошак!

– Лошадь? – спросила Маринка. – Она вон там, за сараем лежит.

– Это почему там? – удивился Васюков. – А седло где?

– Казаки взяли. Которые выволакивали…

Васюков остервенело плюнул, хотел что-то сказать мне, но раздумал.

– Давай хлопочи насчет кольев, – сказал я ему. – Назначь два отделения. А я через час буду. Ладно?

Он посмотрел на свои большие кировские часы и пошел со двора. Маринка взяла меня за указательный палец и повела за угол сарая. Там, на снегу, обрывая темный, извилистый след, страшной неподвижной кучкой лежала лошадь. Я стал к ней спиной, обнял Маринку и забыл, что я на земле и на войне. Она подалась ко мне и зажмурилась, а минут через пять сказала:

– Мама спрашивала, зачем ты приходил.

– А ты что сказала?

– Колька сказал…

– Что?

– Ну, что ты ко мне…

– А она что?

– Так… Ничего.

– А все же?

– Ну… чтобы это было в первый и последний раз.

Я поцеловал ее, и она, сронив мне на плечо голову, западающим шепотом сказала:

– Ох, Сережа! Пропала, видно, я…

– Почему? – с непонятной обидой к кому-то спросил я.

– Люблю я тебя… Так люблю, что… пропала я!

– Дурочка ты! – сказал я, и почему-то никакое другое слово не было мне нужнее, роднее и ближе, чем это. – Дурочка! Тебя-то уж я не потеряю!

– А я тебя?

– Куда я денусь?

– Не де-енешься! – пропела Маринка. – Я же хоро-ошая, красивая. Ты думаешь, я это не знаю?

– Дурочка ты…

Может, оттого что я в третий раз называл ее так и сразу же целовал, Маринке нравилось это слово…



Второй день уже я не ходил, а бегал. Васюков сказал, что отсутствовал я всего лишь пятьдесят три минуты.

– Недотянул до часа, – не удержался он. – Хотя на войне, конечно, быстрее все делается…

– Будешь болтать – и я дотянусь как-нибудь до твоей рожи. Пьяница несчастный! – сказал я.

– Вообще-то выпить не мешало бы, – мечтательно протянул он. – И какого это черта не дают нам фронтовые сто граммов! Ты не знаешь?

– А ты не знаешь, что на закуску ста граммов полагается фронт? – спросил я.

– Так мы бы занюхали тут чем-нибудь…

Бойцы носили из села колья и бревна. Где они их там брали – было неизвестно. Мы работали всю ночь – врывали стояки для колючки, а за ручьем, по заснеженному лугу, елозили батальонные минеры. Неужели в темноте можно минировать? Что за спешка?

Отделения моего взвода попеременно отдыхали в трех крайних хатах. До сих пор я был только в одной – там, где спал сам. Я пошел туда уже перед утром. До этого я лишь один раз видел хозяина хаты – маленького и щуплого, с русой бородкой и темными, умными глазами. Он чему-то коротко и недобро засмеялся, когда увидел меня, и я не заметил у него зубов. Может, он засмеялся тогда не надо мной, а просто так. И все же он не понравился мне.

В хате спало третье отделение. Бойцы лежали на соломе, настланной толстым слоем на полу. Командир отделения Крылов стоял посредине хаты и курил. У дверей, прислонясь спиной к притолоке, сидел на корточках – как чужой тут – хозяин хаты. Он взглянул на меня и опять нехорошо как-то улыбнулся. Что за тип? Я прошел в угол и с удовольствием нырнул в солому. В хате было тепло и сумрачно – на завешенном рябой попонкой окне мерцала лампа без пузыря. Интересно, чего этот беззубый хрен оскаляется? Что во мне смешного? Сам-то на всех чертей похож! И дочь – тоже. Я столкнулся с нею вчера, выходя из хаты. У нее такой нос, будто она все время плачет втихую… Любопытно, как ее звать! Феклой, наверно! Я улыбнулся Маринке, обнял солому и стал засыпать. Откуда-то издалека в мое затихающее сознание толкнулся голос Крылова:

– Значит, говорите, отпустили?

– Пришлось выпустить… Видно, не до нас теперь тюремщикам, – шепеляво, но со сдержанно-едкой силой ответил хозяин. Крылов долго молчал, потом почти безразлично спросил:

– И документик имеете?

– А то как же! Дают, – в тон ему отозвался хозяин.

– А он у вас далеко?

– Не так, чтоб слишком…

Я уже был на краю сна и яви, когда Крылов произнес чуть слышно:

– Предъявите мне документ.

– Можно и предъявить, – со спокойной ехидцей сказал хозяин. – Вы что же, старшой тут по таким делам?

– Может, и старшой, – ответил Крылов. Видно, он решил, что я сплю.

– Ну-ну! – поощрил хозяин, и оба они замолчали – Крылов читал документ, и в хате был слышен лишь ровный, покойный храп бойцов.

– Та-ак, – сказал наконец Крылов. – А за что отбывал?

– За что сидел? – будто не расслышал хозяин. – За испуг воробьев на казенной крыше…

Я чуть не прыснул, – здорово придумал мужик, а Крылову ответ не понравился. Он сказал: «Ну, все!» и стал укладываться. Я слышал, как он сердито шуршит соломой, и слышал, как неприятно хрустят колени хозяина, проходившего в чулан…

Весь следующий день мы укрепляли свой берег ручья и снабжались боеприпасами, – мой взвод получил два ручных пулемета, одно ПТР, несколько ящиков патронов, гранат и бутылок с бензином. Калач прибыл на наш пупок в полдень и сам выбрал место для пулеметов и ПТР – на правом фланге, так как соседей там у нас пока не было. Он опять накричал на меня, но уже не за кооперативное имущество, а за беспечность при распределении бойцов на отдых.

– Что за человек, у которого ты дислоцируешься? – спросил он.

– Маленький такой, – сказал я.

– А мне плевать, большой он или маленький! – покраснел Калач. – Найдите другое место! Мало вам пустых изб, что ли? Залезают черт знает куда!..

Всем остальным майор остался доволен. Он спросил Мишенина, ознакомлен ли я со схемой минного поля впереди ручья, и ушел. Интересно, за что он меня не любит? А вот капитан любит, я ведь это вижу и знаю. И я люблю его тоже.

Я рассказал Васюкову о хозяине хаты и о Крылове.

– Все ясно, – сказал он. – Сознательный малый. Один на весь взвод оказался… Валенки – тоже его работа! Что ж, бдительные люди нам с тобой позарез нужны… Как ты думаешь, не закрепить ли ПТР за младшим сержантом Крыловым? Оружие это грозное, отношение к себе требует бережное. Доверим?

– Конечно, доверим, – сказал я.

В двадцать ноль-ноль я был за углом сарая как штык. Маринка уже ждала меня, и я снова стал спиной к убитой лошади и полетел над землей.

– Давай уйдем отсюда. Нехорошо как-то тут… – сказала Маринка.

– А куда? – спросил я.

– К амбару.

– Я на один час только…

– А мы бегом.

– Ну давай, – сказал я, и мы побежали по огородам, и она держала меня за указательный палец, как маленького. Крыльцо амбара было припорошено снегом, и я стал разметать его шапкой, а Маринка наклонилась ко мне и изумленно-испуганно спросила на ухо:

– Что ты делаешь?

– Сядем, – сказал я. – Ты не бойся… Я же обещал…

Я притянул ее к себе на колени и ощутил грудью стук ее сердца – как у голубя.

– Дурочка! Что ты во всем этом понимаешь!

– В чем? – спросила она.

– В том, какая ты у меня… В нашей с тобой любви.

– Непутевая она у нас… Если б не война!..

– Тогда бы я не встретил тебя.

– А я и без тебя встретила б!

– Кого?

– Как кого? Тебя. Ты где жил?

– В Обояни.

– Ну и приехала б!.. А там у вас одеколон делают?

– Кирпичи, – сказал я.

– Обоя-ань… Расскажи мне о себе. Все-все!

Я рассказал все-все и сам удивился тому, как это было немного. Мы жили с матерью в Медвенке. Это райцентр. Мать была там учительницей. Я закончил десятилетку, но не в Медвенке, a уже в Обояни: в 1937 году маму уволили, а меня исключили из комсомола. За что? У нас было несколько томов «Отечественной войны 1812 года», и мы с матерью знали всех генералов от Барклая-де-Толли до Тучкова-третьего. Ну, вот за этот интерес к русским генералам… А в Обояни я вступил в комсомол снова. Скрыл прошлое – и вступил!

– Приняли? – спросила Маринка.

– Кто? – не понял я. – Те, что исключали?

– Да нет, вообще.

– Приняли. – И я ругнулся, так, чтоб отвести душу.

– Не ругайся, – попросила Маринка. – Ты очень любишь ругаться. Прямо как мой отец. Он тоже часто выражался…

– А где он? – спросил я.

– На фронте… Два месяца нету писем… Где это Шклов находится, не знаешь?

Я подумал о своем последнем письме маме, посланном еще из Мытищ, о крыше и выбитых окнах в Маринкиной хате, о погребе и Кольке, и что-то обидное шевельнулось во мне к: самому себе. Почему-то мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было «проходимец». Хуже такого определения человека она не знала.

– Ты чего замолчал? – спросила Маринка.

– Думал, – сказал я.

– О чем?

– О себе… И о тебе тоже… Знаешь, у нас все с тобой должно быть хорошо и правильно! Давай поженимся…

То, что я сказал – поженимся, – отозвалось во мне каким-то протяжным, изнуряюще благостным звоном, и я повторил это слово, прислушиваясь к его звучанию и впервые постигая его пугающе громадный, сокровенный смысл. Наверно, Маринка также ощутила это, потому что вдруг прижалась ко мне и притаилась.

– Поженимся! – опять сказал я.

– Что ты выдумываешь, – произнесла наконец Маринка. – Где же мы… Война же кругом!

– Черт с нею! – сказал я. – Мы поженимся так пока, понимаешь? А после войны только будем как настоящие муж и жена. Хорошо?

– Что ты выду-умываешь!..

– Завтра поженимся, в день моего рождения…

– Господи! Что ты говоришь? – воскликнула Маринка, и в эту минуту она была очень похожа на свою мать, когда та увидела лошадь в сенцах и сказала: «Господи». – У меня же тоже двадцать второго ноября день рождения! Ты вправду?

– Ну да. Двадцать один стукнет. Ты думаешь, я молоденький?

– Не-ет, я и не думала… А мне тоже восемнадцать стукнет. А ты думал, сколько?

– Пятьдесят шесть, – сказал я.

– Что ты! Маме и то сорок пять только!..

– Дурочка ты!..

Возвращался я бегом, и подмерзший снег не скрипел, а пел у меня под ногами, и мысленно я пел сам, и со мной пела вся та ночь – чутко-тревожная, огромная, заселенная звездами, войной и моей любовью. Я хорошо понимал, что моя радость «незаконна», – немцы ведь подходили к Москве, но все равно я не справлялся с желанием поделить свое счастье поровну со всеми людьми.

В окопе с дежурным отделением был Васюков.

– Как дела? – спросил я его.

– Все в порядке, – ответил он. – А у тебя?

Мы сошли с ним к проволочному заграждению, широкой кривулиной уходившему в лунно-дымную даль центра обороны. На кольях и на колючей основе проволоки мерцали блестки легкого инея, и все это безобразное нагромождение казалось теперь осмысленно безобидным, нарядным, кружевным.

– Послушай, Коля… Понимаешь, я женюсь! Завтра женюсь, – бессвязно и благодарно сказал я Васюкову. Он посмотрел на меня, отступил в сторону и спросил, давясь хохотом:

– Только жениться? А иначе, значит, никак? Молодец девка!..

Я ударил его дважды, и в окоп мы вернулись порознь.



Никто из нас по-настоящему не нюхал еще войны. Пока что мы ощущали ее морально и только немножко физически, когда рыли окопы. Мы не встречали ни убитых, ни раненых своих, не видели ни живого, ни мертвого немца. Мы видели лишь – да и то со стороны – вражеские самолеты. Они всегда пролетали большими журавлиными стаями, и рев их надолго заполнял небо и землю. Я никогда не слыхал, чтобы в этот момент кто-нибудь произнес хоть слово. Тогда бойцы почему-то избегали смотреть друг на друга, торопились закурить, и лицо у каждого было таким, будто он только что получил известие о несчастье в доме. Зато надо было слышать тот по-русски щедрый приветственно напутственный и ласковый мат по адресу своего самолета, когда он появлялся в небе! Заслушаешься и ни за что не утерпишь, чтобы не прибавить чего-нибудь и от себя…

Утро дня моего рождения выдалось крепким, ясным и звонким. Взвод занимался гречневой кашей с салом, когда над нами появился странный самолет с прямоугольным просветом в фюзеляже. Такого я еще не видел. Небо было бирюзово-розовым, и самолет казался на нем, как грязная брызга. Он повис над нашим окопом, и мы отчетливо видели белые кресты на его крыльях и слышали натужно вибрирующий гул моторов.

– Разведчик ихний, – не глядя на меня, сказал Васюков. – Разрешите мне из ПТР… Может, ссажу!

Я сказал: «Действуйте» – мы были теперь на «вы», – и он бросился к Крылову за ружьем, но долго не мог прицелиться – самолет кружил прямо над нами, а длина ПТР достигала двух метров, и его не на что было приладить.

– Кладите ствол на меня! – приказал я и уперся руками в стенку окопа. Васюков так и сделал. Ствол ружья плотно прилегал к моему левому уху, и я на всякий случай зажмурился и раскрыл рот. Выстрел я ощутил спиной и головой, наверно, так чувствуешь себя после удара колом.

– Ну, что? – крикнул я.

– Не берет сразу, – отозвался Васюков. – Станьте-ка повыше…

Я стал, а он, повозясь и покряхтев сзади меня, снова ударил.

– Ну? – крикнул я.

– Не берет, гад! Станьте пониже…

– Стань сам, раз не умеешь стрелять! – сказал я, но сразу мне не удалось освободиться от ружья, – Васюков, видать, налег на приклад, заорав что-то несуразное:

– Aгa-a, располупереэтак твою…

Взвод тоже орал. Я не сразу поймал глазами самолет и закричал вместе со всеми: он кривобоко тянул на запад, пачкая небо серым, бугристым следом дыма. По нему бил теперь весь батальон, и я не знал, как же мне доказать Калачу, что разведчика подбил мой взвод? Он может и не поверить…

Я выстроил взвод позади окопа и скомандовал:

– Старший сержант Васюков! Три шага вперед!

Он вышел строевым шагом и стал «смирно».

– За проявленное мужество и находчивость при уничтожении вражеского самолета старшему сержанту Васюкову от лица службы объявляю благодарность!

И тогда с Васюковым что-то случилось. Он насупился, покраснел и ответил чуть слышно:

– Служу… служу Советскому Союзу…

С ума сошел! Разве можно отвечать таким тоном, да еще перед строем! Я повторил благодарность, а Васюков взглянул на меня плачущими глазами, махнул рукой и пошел в строй, как больной.

Очумел мужик! Я распустил строй и кивнул Васюкову, чтобы он остался на месте. Он и в самом деле плакал. Не по-настоящему, а так, одними глазами.

– Ты чего? Обиделся за вчерашнее? – спросил я. – Нашел тоже время… сводить личные счеты!

– Да нет, – сказал он и высморкался в полу шинели. – Это я так… Подперло что-то под дыхало… Сам посуди: летают как дома… Почти половину России захватили; а мы…

– Да ты же подбил его, чудак! – сказал я.

– Конечно подбил. А где? Под самой Москвой? А, как будто ты сам не понимаешь!.. Выпить бы сейчас, а?

– Ты… извини, пожалуйста, за вчерашнее, – попросил я. – Ладно?

– Ладно, за тобой останется… На свадьбу только позови, – полушутя, полусерьезно сказал он.

Я напрасно беспокоился: самолет был учтен за нашим взводом. Капитан Мишенин вынес нам с Васюковым благодарность. Мне вроде бы не за что, но старшим возражать не положено.

А день выдался как по нашему с Маринкой заказу. Впервые хорошо и глубоко проглядывалось поле впереди ручья. Оно поднималось на изволок, и почти на горизонте виднелись сквозные верхушки деревьев и пегие крыши построек. Справа, где у нас не было соседей, голубел лес. Он тянулся по пригорку и чуть ли не вплотную подступал к тому, еле видимому селению. Временами оттуда прикатывались к нам невнятные орудийные выстрелы и широкие, осыпающиеся гулы. У нас это никого не тревожило – даже синиц. Они густой стайкой сидели на проволочном заграждении – и хоть бы что.

Я все время был в окопе. Васюков давно ушел на батальонную кухню. Оттуда он должен был зайти в знакомую хату насчет выпивки. Для этого я дал ему пару своего запасного фланелевого белья. Вернулся он немного выпивши, – не утерпел человек.

– Полный порядок! – доложил. – Есть кусок сала и полная писанка… А на кухне достал пару банок трески в масле. Хватит, я думаю. Хлеб-то там найдется?

– Не знаю, – сказал я.

– Как же так? Зять, а положение тещи не знает! Ты хоть видел ее?

– Один раз.

– И как она к тебе?

– Так себе…

– Не понравился, выходит?

– Война. Сам понимаешь…

– То-то и оно! И не крути-ка ты, командир, девке голову. Слышишь? Она же своя. Русская… И честная, видать…

– Старший сержант Васюков! Кто тебе помог подбить самолет и первый вынес благодарность? – спросил я.

– Ну, ты.

– Не «ну, ты», а младший лейтенант Воронов! И я запрещаю тебе обсуждать его действия, потому что он малый хороший, а не какой-нибудь там пьяница, как некоторые.

– Ясно. А выпить хорошему малому не хочется?

– Хочется. Но надо подождать до вечера.

– Тогда отнеси все туда. А то у меня такой настрой, что могу не вытерпеть. Самолет все-таки подбил я.

Мы сошли к ручью, и там в кустах краснотала я забрал у Васюкова писанку, консервы и сало. «Приду, – думал я, – положу все на стол и скажу: вот бойцы, командиры и политработники нашей части прислали подарок… на день рождения вашей дочери… Нет, это глупо. Скажу что-нибудь другое…»

На дворе я увидел Кольку, и он еще издали сказал:

– Хочешь поглядеть, сколько у нас крови?

– Где? – испугался я.

– В сарае. Маринка петуха зарезала. Варится уже…

У меня больно и радостно ворохнулось то знакомое чувство благодарности и преданности к Маринке, которое я испытывал тогда в амбаре, когда подарил ей сахар, и я схватил Кольку и поднял на руки. У него соскользнули на снег валенки – велики были, и когда я присел и стал обертывать его ноги ситцевыми ветошками, на крыльцо вышла мать.

– Ну чего ты залез к чужому человеку? Маленький, что ли! – крикнула она Кольке.

– Я не залез, это он сам, – ответил Колька. Я поздоровался с матерью по команде «смирно». Она велела Кольке идти в хату и скрылась в сенцах.

– Позвать Маринку? – сочувственно посмотрел на меня Колька.

– А мать не заругается? – спросил я.

– Что ты! Она уже ругалась. За петуха…

Маринка выбежала в одном платье. Я снова будто впервые увидел ее – невообразимую, с громадными черными косами, с свадьбой в глазах. Я взглянул на них, как на солнце, и сказал:

– Принес вот кой-чего…

Я начал доставать из карманов сало и консервы, а Маринка оглянулась на хату и схватила меня за руки.

– Не надо сейчас, спрячь скорей! Лучше вечером… И не говори ничего маме… Потом я скажу ей про все сама…

– Я очень не нравлюсь ей? – спросил я.

– Она же не зна-ает, какой ты…

Первый раз в своей жизни я поцеловал тогда руку девушке. Маринка ахнула, вырвала руку (она пахла палеными перьями) и почти гневно сказала:

– Ну зачем ты так? Что я тебе, чужая?!



Этот день и угас ярко, – солнце закатывалось чистым, малиновым, и оснеженное поле за ручьем тоже было малиновым, жарко сверкающим. На нем, прямо перед нашим окопом, колготилась большая стая ворон и галок. Васюков сказал, что это они к морозу рассаживаются на ночь на земле.

– Они всегда это чувствуют, – сказал он. – А вообще ворона ни к черту птица. Несчастье вещует, яички соловьиные пьет…

Он оглядел горизонт, потом долго прислушивался, обратив на запад левое ухо, хотя там ничего не было слышно, кроме заглушенного пространством, еле различимого моторного гула.

– Ну, что ты слушаешь? Там фронт, – сказал я.

– Думаешь, фронт? – странно спросил Васюков.

– А что же?

– Черт его знает. Может, просто немцы одни…

– Не распространяй в тылу панику, – сказал я. – Лучше обернись назад.

За селом и над ним проникновенно-обещающе зеленело небо, и на нем уже высеивались желтые просинки звезд. Оттуда, с северо-востока, тянуло подвальным холодом, и редкие, белесые дымки, выползавшие из труб сумеречных хат, манили к уюту, огню и разговору шепотом.

Васюков оглядел все это – небо, село, витые столбики дымов – и, повернувшись ко мне, сказал:

– Слушай, Сергей. Ты давай справляйся без меня. Ладно? Я, понимаешь, не могу так… обманывать девку на глазах у матери!..

Что можно было ему ответить?



Хату освещала знакомая мне по амбару «летучая мышь». Из окон выпячивались разноцветные узлы-затычки. Стол был подвинут к печке и застлан чем-то новым, большим и белым, простыней, наверно. Около него сидел и томился Колька, одетый в свежую рубаху. Мать стояла в проходе чулана с полотенцем в руках. В ситцевом белом платьишке Маринка шла ко мне от окна, напряженно глядя перед собой и закинув назад голову. Все это в единый миг я вобрал в себя глазами и сердцем, стоя у дверей навытяжку. Я по-военному, чересчур громко поздоровался, и мать не ответила, а Колька засмеялся. Маринка сказала: «Здравствуйте» – и попросила проходить вперед. Я шагнул к столу, положил на него консервы, сало и писанку и сказал матери:

– Извините… тут вот наши бойцы прислали вам… на день рождения.

Она усмехнулась, взглянула искоса на Маринку и сказала:

– Что ж, спасибо им… Садитесь, гостем будете.

– Раздевайтесь, пожалуйста, – предложила Маринка.

– Холодно же у нас, – сказала мать.

Но я снял шинель, и когда вешал ее у дверей, то чувствовал, как люто горит мой затылок, – наверно, от него можно было прикурить. Я долго возился с шинелью, придумывая, что бы такое еще сказать матери, когда обернусь, и вдруг вспомнил – никому не нужное тут – и пошел к ней мимо испугавшейся Маринки.

– Извините, – сказал я, – вы, случайно, не знаете, за что сидел хозяин четвертой хаты с краю… Маленький такой?

Я спросил с таким видом, будто именно это и привело меня сюда, и мать посмотрела сперва на меня, потом на Кольку.

– Маленький? Не знаю, – оробев, ответила она.

– Это, наверно, Устиночкин Емельян, – обрадованно сказала Маринка. – Он недавно только вернулся.

– У него еще дочь некрасивая такая… Вроде она плачет все время, – напомнил я.

– Это Мотька, – засмеялась Маринка. – А отец ее сидел за Северный полюс… Помните, когда папанинцев спасали? Ну вот, тогда у нас проходило общее собрание. Уполномоченный из Волоколамска проводил. Насчет героизма. И другие про героизм да про героизм… А Емельян на взводе был… Встал, да и болтнул: пусть бы в нашем колхозе перезимовали. И все. А на третий день его забрали…

Я мысленно увидел Емельяна на собрании, – он, конечно, сидел с цигаркой возле дверей, маленький, в большой заячьей шапке, – вспомнил его ответ Крылову, когда тот спрашивал, за что он «отбывал», и захохотал. Глядя на меня, заливался Колька, смеялась Маринка, улыбалась, хоть и невесело, мать, и когда я кое-как спросил, в какой шапке был на собрании Емельян, и Маринка ответила: «В заячьей», я уже не мог стоять и повалился на скамейку…

Так злополучный Емельян и этот мой нечаянный, бездумный смех помогли мне в тот вечер: у Маринкиной матери оттаяли глаза; она взглянула на меня уже без прежней настороженной отчужденности.

– Родители-то хоть есть у вас? – спросила она.

Минут через пять мы сидели за столом. На нем стояли миска с огурцами и тарелка с петушатиной. Нам с Колькой мать положила ножки. Я откупорил писанку и наполнил три стакана изжелта-сизым самогоном. Мы с Маринкой взглянули друг на друга и разом встали.

– Давайте, – начал я не своим голосом, – выпьем за…

Я не знал, что нужно сказать дальше, и взглянул на Маринку. Она неуловимо повела головой – «Не говори!», – и в это время мать сказала:

– За то, чтобы все вы живы остались…

У нее навернулись слезы, и к-самогону она не притронулась, а мы с Маринкой выпили свой до капли. Мать удивленно посмотрела на Маринку и спросила почему-то нe ее, а меня:

– С ума она сошла, что ли? Сроду не пила, а тут целый стакан выдуганила!

Я почувствовал, как хорошо, ладно и нужно улегся в мою душу этот обращенный ко мне вопрос, и, подстегнутый радостью сближения со всеми и всем тут, сказал:

– Больше она у меня не получит!

В мой сапог под столом трижды и мягко торкнулся Маринкин валенок – «Молчи, молчи, молчи», но мне уже не хотелось молчать. Я оглядел затычки в окнах и сказал:

– Завтра вставлю стекла. Найду где-нибудь и вставлю…

Мать ничего не ответила и вдруг прикрикнула на Кольку, чтобы он не таращился. Маринка резко толкнула мою ногу, и я запоздало понял, что о стеклах сболтнул зря.

– Мам, а он тоже Воронов, – сказала Маринка.

– Теперь, дочка, все вороны… все с крыльями. Нынче тут, а завтра нету! – назидательно ответила мать и поднялась из-за стола. Я тоже встал, завинтил пробку на писанке и пошел за шинелью. «И пусть. Подумаешь! И не надо! И нечего меня провожать», – думал я, неведомо за что разозлясь на Маринку и прислушиваясь к ее шагам, шуршащим по полу хаты.

Я оделся, и когда обернулся для прощания, то лицом к лицу увидел Маринку в телогрейке и шали.

– Чтоб недолго! – приказала ей мать.

Во дворе Маринка приблизила ко мне свое лицо, и я увидел, что она готова заплакать. Я поцеловал ее в глаза, и она всхлипнула и спросила растерянно, обиженно:

– Мы уже поженились? Больше ничего?

Я взял ее за руку, и мы побежали «к себе», к амбару. Мы бежали молча, и под шинелью у меня звонко булькала писанка, и с каждым шагом больно разрасталось мое сердце, набухая ожиданием чего-то неведомо, неотвратимо зовущего и почти страшного.

На промерзло-гулком крыльце амбара мы зашли в сумеречный угол, и я загородил собой Маринку от ветра и взял в ладони ее лицо. Оно было горячее и мокрое.

– Ну чего ты плачешь? Дурочка, ворониха моя…

– Я же… У меня же ключи от амбара, – напевно сказала Маринка и заревела по-детски, в голос. Я опустился на корточки, обнял ее круглые, испуганно вздрагивающие колени и стал утешать и придумывать для нее слова и названия, не существовавшие в мире. И когда слова иссякли и голос мой стал чужим, толстым и хриплым, я поднял Маринку на руки и понес домой. Я часто спотыкался на огородных грядках, и каждый раз затихшая Маринка поднималась и становилась так, чтобы мне удобнее было снова взять ее на руки…

Во дворе мы молча и трудно расстались, и я побежал к себе в окоп. Западный горизонт был уже не малиновый, а чугунно-серый, остылый, и там, где днем проступали верхушки деревьев и крыши построек, в небе вдруг расцвели и падуче рассыпались две большие мертвенно-зеленые звезды.

В окопе дежурили два отделения. Не взглянув на меня, Васюков сказал отрывисто, зло:

– Видал ракеты? Это не наши.

Минут пять спустя я получил приказание капитана Мишенина привести взвод в боевую готовность…



Вороны так и просидели всю ночь в поле. Они начали колготиться, когда уже совсем развиднелось, но с места не снимались, и Васюков сонно и брезгливо сказал:

– Шарахнуть бы по ним залпом, что ли!

Я не успел ответить ему: воронья стая взгаркнула и разом взмыла двумя косяками, будто расчлененная ударом кнута, и через наш окоп с гнетущим воем перелетела мина. Она взорвалась недалеко от Емельяновой хаты. Мы все пригнулись и тут же выпрямились, но в поле за ручьем возникли тонкие жала новых запевов, с каждым мигом нарастающих, проникавших в душу мятным холодком страха. Мины взрывались где-то в глубине дворов, но мы кланялись полету каждой. Я стоял в окопе спиной на запад, – для меня все мины попадали в Маринкину хату, – и бойцы тоже обернулись лицом к селу. Только Васюков все время смотрел в сторону немцев. Не оборачиваясь, он сказал мне ворчливо, тоном старшего:

– Ну чего ты переживаешь? Она давно сидит в погребе… И вообще мина пробивает только крышу, а потолок не берет, ясно?

Я обернулся к западу, и то же самое взвод проделал, как по команде. По склону поля слепяще сиял снег, – солнце взошло по-вчерашнему, и мы опять отчетливо увидели вдали фиолетовые верхушки деревьев и приплюснутые крыши построек.

– Оттуда бьют, – раздумчиво сказал Васюков. – Что, если из ПТР садануть по ним, а? Тут, пожалуй, не больше трех километров.

Он, конечно, и сам понимал, что противотанковое ружье – не гаубица, но мы же были пехота!

– Давай садани, – сказал я, и, когда он с Крыловым устанавливал ружье на бруствере окопа, оно, после вчерашнего случая с самолетом, показалось мне грознее и таинственнее, чем было на самом деле. При выстреле приклад резко отталкивал Васюкова, и он каждый раз произносил одно и то же ругательство, а бойцы натужно крякали, не то разделяя с ним толчок, не то прибавляя этим вес крохотному снарядику ПТР. После пятого раза я махнул Васюкову рукой – хватит! Он опростал ружье от дымящейся гильзы и плюнул через бруствер, а я подумал, что гильзы нужно потом незаметно собрать и подарить Кольке.

Минный налет длился минут тридцать, затем был часовой перерыв, а потом опять обстрел, и снова затишье. Ни одна мина не взорвалась вблизи наших окопов, – падали в селе, и Васюков дважды еще разъяснял мне, что они не пробивают потолок хаты.

В полдень – в момент затишья – на наш пупок прибыли майор Калач, начальник штаба батальона старший лейтенант Лапин и капитан Мишенин. Я встретил их шагах в пяти от окопа рапортом о том, что во втором взводе третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона никаких происшествий нет. Калач и Лапин слушали меня «вольно», а капитан Мишенин «смирно», держа правую ладонь у каски. Он поздоровался со мной за руку, глядя на меня так, будто хотел сообщить что-то по секрету, но в это время Калач сказал:

– Младший лейтенант! Слушайте меня внимательно. Сейчас вы отправитесь в разведку боем. Ваша задача – выявить в населенном пункте Немирово силы врага, разведать и зафиксировать его огневые средства и точки… Подробную инструкцию получите у начальника штаба. Ясно?

– Так точно, товарищ майор! – ответил я и спросил: – Один пойду?

– То есть как это один? – сердито сказал Калач. – Пойдете с двумя отделениями!

– Может быть, вызвать добровольцев, как мы и думали? – вкрадчиво спросил Калача Лапин. Майор кивнул, и Лапин красиво поставленным голосом проиграл:

– Внимание! Товарищи бойцы! Кто хочет добровольно пойти в разведку боем? Нужно пятнадцать человек!..

Из окопа выпрыгнул Васюков, и в наступившей тишине было слышно, как у него под шинелью звонко булькнула писанка. Он оторопело взглянул на меня, затем на Калача, и тот сразу же приказал:

– Старший сержант, останетесь здесь за командира взвода!

Васюков козырнул, четко повернулся, и невидимая на нем писанка опять вкусно булькнула, а я отвернулся, чтобы спрятать лицо.

– Есть добровольцы? – снова пропел Лапин. Я посмотрел вдоль окопа. Бойцы занято суетились, переступая с ноги на ногу, и каждый поправлял на себе что-нибудь: ремень, противогаз или патронташ, и у каждого был сосредоточенно-напряженный вид – вот-вот человек выпрыгнет из окопа, как только приведет на себе в порядок «вот эту штуковину». Но «штуковина» почему-то не поддавалась усилию рук, – видно, с ними боролось за что-то сердце, – и тогда Калач спросил:

– Комсомольцы есть?

Первым из окопа выкатился Васюков, – на этот раз майор не остановил его, – за ним готовно, разом, вышли еще двенадцать человек. Они встали рядом со мной лицом на запад, и мы все увидели Крылова. Он расслабленно вылезал из окопа, волоча ПТР, и лицо его было белым как снег. Белыми, косящими к переносице глазами, он смотрел куда-то сквозь нас, во что-то далекое, неведомое и страшное. Глядя на него, я ощутил, как мгновенно отмерзли у меня пальцы ног, а в груди стало пусто и горько. Я хотел посмотреть на своих добровольцев, но не мог отвести глаз от Крылова, – я как будто видел в нем все то, за чем мы должны идти сейчас туда, на запад… Он уже подходил к нам, когда я услыхал голос Калача:

– Товарищ Крылов! Оставайтесь с ПТР на месте!

Крылов округло повернулся и зигзагами пошел к окопу, обняв ПТР…

После инструктажа нам принесли обед, но есть не хотелось. Мы сдали парторгу роты комсомольские билеты и все «личные вещи». Каждый взял десять обойм патронов к своей винтовке, четыре противопехотные и две противотанковые гранаты. Еще нам придавался ручной пулемет. Нес его Васюков. От окопа к ручью нас провожал капитан Мишенин. Он шел рядом со мной, но смотрел куда-то вбок. Через ручей мы перешли по бревну.

– Ну все, – негромко, хрипло сказал капитан, остановившись на берегу. – Не забыли, где минный проход? Ну все!..

Мы пошли гуськом – впереди я, замыкающим Васюков. Справа от нас по снегу двигались наши голубые тени, и то, что они были тесно-дружные, большие, свои – действовало ободряюще, как что-то живое и нам подспорное. Минное поле кончилось в конце луга, и там, на уклоне поля, мы перестроились в развернутую цепочку. Главным своим флангом я считал левый, потому что начинался он с меня, и я укрепил его Васюковым.

– Как будем действовать, короткими перебежками или…

Он не докончил вопрос, – высоко над нами завизжали мины. Мы пригнулись все, – это ведь получалось невольно, – и вот тогда я услыхал Маринкин голос. Он вонзился мне в темя, как нож, и я оглянулся и в слитно мелькнувшей передо мной панораме села увидел на пригорке взрыв и в нем летящую Маринку… Я сразу же зажмурился, отвернулся и побежал вперед, на запад, и со мной рассредоточенной, наступающей цепью побежали все тринадцать человек. У меня не было ни одной стройной, отчетливой мысли, кроме желания не оглядываться, и я тупо ощущал свое тело и не мог задержать бег, – ноги работали самостоятельно. Только потом я понял, почему тогда не оглянулся: в недрах души я не верил тому, что увидел. Мало ли как может еще быть, если ты не знаешь всего до конца!.. Мы бежали долго, и, когда пошли шагом, Васюков тронул меня за локоть:

– Может, глотнешь, а?

Он совал мне писанку, а сам оглядывался назад, и я спросил:

– Ну? Что там?.. Ну, говори!

– Да там… ничего уже не видно…

– Унесли?

Ему надо было – я хотел этого – прикрикнуть на меня: «Что унесли?», или «Кого унесли?», или объяснить, что немецкие мины безвредны, но он ответил:

– Да там… все уже. Ты бы глотнул, а?

Я скомандовал бегом, и мы бежали до тех пор, пока из-за белого гребня поля не показались верхушки деревьев.



Деревья вырастали с каждым нашим шагом, и в мое онемевшее сердце постепенно входило новое, могучее и незнакомое мне чувство, сдвигая и руша все то, что там шлаком спеклось и застыло, как уже пережитое. Нет, это не был только страх перед возможной смертью. Смерть что! Я ведь втайне «поспел» для нее в ту самую минуту, когда услыхал Маринкин голос и увидел ее парящей в сизом кусте взрыва. Тут было что-то другое, более значительное и важное – и не только мое, личное. Когда показались крыши построек, я взглянул на свой «фронт» и увидел всех бойцов сразу и каждого в отдельности: каждый шел, чуть наклонясь вперед, выставив винтовку и завороженно глядя в какую-то точку перед собой.

Немирово открылось неожиданно, – мы вышли на самый гребень поля, и сразу же над нами прекратился шелест пролетающих мин. Наступила какая-то неверная тишина, – даже снег не скрипел под ногами: мы все замедляли и замедляли шаги, и я заметил, что сам иду как по бревну через ручей, ставя ногу на носок. Наша цепочка сузилась – мы сошлись поплотнее и двигались в створе широкого каменного здания, обращенного к нам глухой стеной. Вдоль нее суетились, готовясь к чему-то, маленькие, серые люди.

– Ну, как будем? Перебежками или так? – не спросил, а прокричал Васюков. И тогда я оглянулся назад. Я искал не Маринку. Я хотел только знать, видят ли нас свои, не идут ли они следом, – нельзя же нам больше оставаться тут одним!.. Но я увидел лишь свои следы на снегу – четырнадцать длинных и прямых пунктирных линий. Два из них – левофланговые – почти соприкасались и кое-где перебивались: это мы так шли с Васюковым.

– Как будем, говорю? – снова прокричал он мне в ухо. Чудак, разве я знал, как нам быть! Вот если б я увидел кого-нибудь позади себя или шел сюда не в первый, а во второй раз… Если бы до Немирово оставалось немного подальше… Если бы это было ночью, а не днем… Если бы они хоть начали скорей стрелять!..

– Бег-гом! – скомандовал я, и мы побежали, но не споро, почти на месте, и каждый высоко подбрасывал ноги и ставил их крепко и сильно, зарывая в снег, и я знал, для чего это делалось – чтобы быть пониже.

Мы бежали, а немцы не стреляли. Они накапливались вдоль стены каменного здания, возле деревьев и в поле. Их было много. Они размахивали руками, смеялись и что-то кричали нам. Я различал уже лица, не виданные до того автоматы, широкие раструбы чужестранных сапог. Я хорошо видел трех офицеров, стоящих впереди остальных: они рассматривали нас в бинокли. Я бежал и коротко взглядывал раз влево, раз вправо – на своих, раз вперед – на немцев. У моего левого локтя топотал и булькал писанкой Васюков. Пулемет он нес, как кол. Справа с запасными дисками к РПД утиной перевалкой бежал красноармеец Перемот, уралец-старовер с маленькими, черными глазами ворожуна. Еще в Мытищах Крылов доложил мне, что Перемот верующий, – крестик носит латунный. Я сказал тогда, что приму к нему меры, но так и не принял…

Немцы не стреляли и не кричали, упокоив руки на автоматах. Может, по моей команде, а может, и без нее мы изменили тогда направление, забрав правее каменного здания, туда, где немцев было поменьше. Мы бежали молча, тесной кучей, и эта живая, своя теснота была единственной нашей защитой и поддержкой.

– Сереж! Не надо дальше… Перебьют же! Хватит! Я и так все вижу… Все дочиста! Сереж!..

Это кричал мне Перемот, занося поперед моих ног пулеметные диски и заглядывая мне в лицо не черными, а белесо-льдистыми глазами. Эти чужие у него глаза, диски у меня под ногами, заклинающий шепотный крик, произнесенное имя мое, а не чин; эта наша братская сутолочь и предказневая тишина у немцев заставили меня скомандовать: «Ложись». Мы рухнули, как бежали – кучей. Перемот протянул руку в сторону Немирово и бредово заговорил:

– Вот тут, за сараем, ихние минометы… Восемь штук. Четыре, значит, больших и четыре маленьких…

– Полковые и батальонные, – раскосо глядя мне в лоб, сказал Васюков.

– Во-во! – подхватил Перемот. – А вон там, под ракитами, танки… Кажись, девять.

– Семь, – торопливо сказал Васюков.

– Пушек вроде не видно, – самозабвенно, на одной ноте твердил Перемот, – стало быть, это пехота. Числом тыщи полторы, а может, чуть побольше…

– Полк, – сказал я Васюкову, и он кивнул. Это заняло у нас не больше тридцати секунд времени, – мы разговаривали на крике, и у нас было полное взаимодоверие. Я уже знал, как нам быть и что делать. Мы сейчас рванемся назад, но не так, как бежали сюда, а по-другому – как убегают от смерти двадцатилетние, а пока немцы одумаются и поймут, зачем мы сюда приходили, мы достигнем гребня поля. Там мы откроем по ним огонь. Они тоже начнут тогда стрелять, и у них будет убито человек девять, а у нас никого!.. Нет, у нас должны быть раненые, но совсем легко и не много – трое. Больше я не хотел для капитана Мишенина, а меньше для майора Калача, – иначе он ничему не поверит…

Мы с Васюковым поднялись одновременно, и я приказал отход, но в это время немцы загалдели и двинулись к нам толпой, будто шли поглазеть на что-то диковинное и несуразное. Трудно сказать, кто первый лег снова лицом к ним – я или Васюков, но думаю, что он, потому что я не услыхал своих пистолетных выстрелов: их заглушил васюковский пулемет. Я стрелял не целясь, так как мне приходилось то и дело оглядываться и кричать своим, чтобы они скорей уходили. Последняя моя команда совпала с разрывом небольшой мины метрах в пяти позади нас с Васюковым. Я увидел приземистый, буро-огненный кустик разрыва, заслонивший убегавшего Перемота. И тут же я увидел над собой рот Васюкова, раскрытый в беззвучном крике…



Я лежал на левом боку. Зрячим у меня был только левый глаз, – на правый сбилась шапка, и левым глазом из-под низу я видел солому и опрокинутые веялки. Они не могли оказаться возле меня даром, и я не мог зазря очутиться тут с ними, и о том, как это произошло, лучше было не думать. Я помнил все – от парящей Маринки до убегающего Перемота, а дальше мне ни о чем не хотелось вспоминать. Я лежал и боялся узнать, отчего мне трудно дышать и чем забит мой рот. Я попытался сплюнуть, но что-то застряло в гортани, и тогда я потянулся рукой ко рту и вытащил темно-розовый длинный шматок. Я зажмурился и второй рукой сунулся в рот. Язык был цел. После этого я откинул от себя то, что достал изо рта, и оно шлепнулось на солому где-то рядом. Я подождал и ощупал петлицы. Кубари были на месте. Оба. Тогда я перевалился на спину и мне открылось и явилось все сразу – боль в спине и где-то внутри, отсутствие ремня и пистолета, пологие заиндевелые стропила, опирающиеся на плотные каменные стены, мысль, что я в плену и лежу в немировском сарае…

Прямo надо мной в крыше сарая светились пять продолговатых, узких щелей. Края серой дранки в этих местах были желтые, свежие. Это, наверно, Васюков просадил тогда из противотанкового ружья. Высоко брал!.. Я заплакал, и ртом пошла кровь. В щели осыпалась снежная пыль. Я раскрыл рот, высунул язык, и кровь прекратилась. А Васюков все же высоко брал. Надо б ниже…

Мне нельзя было ни о чем думать, – тогда начинала идти кровь, но щели все время были перед глазами, и Васюков с Маринкой тоже, и капитан Мишенин, и мой взвод, и Колька, и я сaм…

Под вечер я увидел Васюкова. Он сидел у меня в ногах, спиной ко мне, и раскачивался взад и вперед, будто молился. Я лежал и не шевелился: даже если это и не на самом деле Васюков – все равно пусть сидит. Потом, может, увижу еще кого-нибудь…

А Васюков все раскачивался и раскачивался. Я бы мог тронуть его носком сапога – рядом сидит. У него на шинели не было почему-то хлястика, и горб смешно топорщился и ломался. Интересно, пропадет Васюков, если взглянуть на щели в крыше сарая? Я посмотрел на них, – они посинели и померкли, – перевел взгляд и опять увидел Васюкова. Как и до этого. Он сидел и что-то грыз. Раскачивался и хряпал.

– Коль, – позвал я. Васюков дернулся и оглянулся, и я увидел в его руке бурак. Он выронил его в солому и на коленях полез ко мне. На его шапке не было звездочки, а в петлицах треугольников. Нос у него был большой, не его, и сидел на боку. Васюков! Живой Васюков… Он примостился слева от меня и молча поправил на мне шапку.

– Всех? – спросил я.

– Лежи, – сказал Васюков. – Кроме нас да Перемота – никого. Сволочи, бросили…

– А где Перемот?

– Остался там. Да он и не пикнул.

Я подумал, что все вышло так, как я хотел: троих. Троих вполне хватит для майора Калача. А куда же попало Васюкову? По носу только? Нос у него совсем сидел на боку, а серый пух вздыбился на щеках и даже завился колечками. Отрос за время разведки боем, что ли?

– Куда тебе попало? – спросил я. Васюков полуотвернулся от меня и назвал место, какого у него не было. Он сидел и раскачивался взад и вперед. Я положил свою руку на его колено и спросил:

– Меня в спину?

– Наискось… А под мышкой выскочил.

– Осколок?

– А то хрен, что ли!

– Большой?

– Фатает! – сказал Васюков и выругался в прахриста. – Ну что будем делать, а? Если б ты мог бечь! Кура пошла, фрицы все по хатам сидят…

– Давай сматывайся один, – сказал я. – Мне все равно хана.

Васюков наклонился ко мне и проговорил в глаз:

– Да там и рана-то с гулькин нос. Дня через три присохнет, и все!

Это Васюков врал. Зачем же он говорил об осколке, что его хватает? Для чего хватает? А запекшаяся кровь, которую я вытащил изо рта? Про рану он врал, но это было то, что я всем телом хотел от него услышать. Конечно ж, она с гулькин нос и через три дня присохнет. Присохнет, и все!..



…От края и до края земля засеяна красным маком. Махровые цветы растрепаны и повернуты головками в одну сторону – к маленькому багровому солнцу, встающему над горизонтом. Стебли мака не стоят на месте. Они несутся к солнечной точке, в беге сливаются в сплошной поток чего-то густого и липкого, которое вот-вот смоет с ног, и тогда я закрывал глаза. Красный поток застывал, медленно превращался в маковый засев, но стебли опять бежали, и я знал, что теперь надо открыть веки. Так продолжалось, пока я снова не увидел Васюкова. Он наплыл на меня лохматым пятном, спросил: «Может, пить охота?» – и пропал в темноте сарая за веялками. Через некоторое время он вернулся и дал мне большой, серый комок снега. Снег вонял махорочным дымом и ружейным маслом, и в нем то и дело попадались остья ржаных колосьев. Как только я съел его, Васюков сказал:

– Главное – ночь протянуть. Если теперь очухаешься, значит – все! Ты не рассолаживайся.

Я не рассолаживался. Я не чувствовал никакой боли и только мерз. Васюков захватил беремя соломы, навалил ее на меня и сам подлез ко мне с правого бока. Он отыскал мою руку и притих – пульс щупал. Я понимал, что он только Васюков, старший сержант и больше ничего, но под шапкой у меня начали выпрямляться волосы, – я ждал, что он скажет – останусь жив или… Он не дышал, не отпускал мою руку и молчал, и я отодвинулся от него и спросил как в то утро, когда он бил с моего плеча по самолету:

– Ну?!

– Как молоток, – сказал Васюков, и мне сразу стало жарко и хорошо.

В соломе возились и попискивали мыши, и от этого тоже было хорошо. Я подумал о маме, о Мытищах и обо всем, что потом было.

– Ты видел их? Вблизи? – спросил я Васюкова про немцев.

– Полк, – сказал он. – Все точно. Девять танков, шестнадцать минометов. Вот тут, за сараем, стоят… Надо было драпать тогда, и все. А теперь вот…

Он снова ругнулся в прахриста и замолчал. Мне хотелось знать про немцев, про то, что они сделают с нами, и я попытал опять:

– Ты видел их? Какие они?

Васюков не ответил и через некоторое время спросил сам:

– Не знаешь, что по-ихнему петролеум означает?

– Кажется, керосин, – сказал я. – А что?

– Писанку, понимаешь, отобрали. Допрашивали, что в ей такое…

– А ты что?

– Самодельная водка, мол.

– Ну?

– Да ничего. Пить заставили… А после один там хрен моржовый закричал: «Петролеум» – и ударил пустой писанкой… Да мне и не больно было, – сказал Васюков. Он, видно, догадался, что я хотел пододвинуться к нему поближе, и посунулся ко мне сам. Мы немного полежали молчком, потом Васюков сожалеюще сказал:

– Зря валенки тогда не оставили. Крылов, курва, стукнул… Между прочим, тут бураки есть. Цельная куча…

Бураки были сахарные, и мы съели по одному небольшому.

Васюков почти лежал на мне и дышал в мое ухо протяжно и глубоко, – не то меня согревал, не то сам грелся. Пахло от него бураком и чуть-чуть самогонкой, и среди ночи я опять спросил, какие немцы. Он зачем-то перестал дышать, – соображал, наверно, потом сказал:

– Да на вид они, как мы. Одежа только не наша… Зараз бы валенки пригодились. Крылов, курва, испортил все…

Когда ты не знаешь, о чем надо думать, – заживет ли рана и через сколько дней, кто такие немцы и что они с тобой сделают, погибла ли Маринка или только ранена в спину навылет, пришлют ли в твой взвод какого-нибудь младшего лейтенанта или Калач назначит взводным курву Крылова, кто напишет про тебя матери – Лапин или капитан Мишенин, – лучше б Мишенин, потому что письмо у него получится длинней, и мать не сразу начнет плакать, – когда ты не знаешь, об этом или о многом-многом другом надо думать, тогда твое тело, если ты ранен, становится тяжелым, опасным и заостренным, а воздух и земля гудят и вибрируют, и тебе кажется, что тобой выстрелили, и ты летишь под самыми звездами, и вот-вот ринешься вниз, и взорвешься миной.

– Ты не спишь? – хриплым полушепотом спросил Васюков. – В наступление, наверно, пошли. Чуешь?

За стенами сарая ревели немецкие танки.

– Может, забудут про нас, а?

Васюков просто сказал вслух то, о чем я думал, и мы одновременно, разом, начали углубляться-вдавливаться в солому. В ней внизу непугано и занятно шуршали и попискивали мыши. Пока танки стояли и ревели на месте, гул накатывался на нас сверху, и мы лежали тесно и тихо, как под пролетающими самолетами, – может, не заметят. Но как только танки двинулись и гул сместился и проник в глубину, нас вместе с землей начало трясти мелко и зябко. Мы лежали ногами на запад, – это я определил еще раньше по исходу щелей в крыше сарая, просаженных Васюковым из ПТР, и грохот танков постепенно иссяк впереди нас, на востоке. Васюков спросил меня, не хочу ли я по-маленькому, и лег животом вниз. В эту минуту немцы и начали искать нас в сарае. Мы их не видели, а только слышали: они – вдвоем, видать – лазили в стороне по соломе и раскидывали ее ногами.

– Русен, во зайд ир? Ауфштеен! Шнель!

Говорил один, а второй чему-то смеялся – негромко и нестрашно, как русский. Я знал, что означало слово «ауфштеен», и раскрыл рот, чтобы дышалось тише. Васюков тоже не шевелился, но он, наверно, не мог сразу перестать чурюкать – ровно и напорно, как из спринцовки, и немцы притихли, а потом засмеялись, как смеются люди, и пошли в нашу сторону. Они дважды и слаженно прокричали над нами: «Ауфштеен», и мы с Васюковым не стали ждать, потому что конец чему-нибудь чаще всего наступает на третьем разе. Мы с ним одновременно полезли из соломы, – я головой вперед, а Васюков задом, и прямо у своего лица, в мутно-сизом квадрате распахнутых ворот, я увидел две пары широко и победно расставленных сапог. Голенища у них были плотные, короткие и широкие. Я не стал поднимать голову, чтоб не встретиться с немцами одному, без Васюкова, а он запутался в распущенных полах шинели и никак не мог выбраться из соломенной дыры. Немцы стояли и смеялись. Я сидел на соломе, глядел на их странные сапоги и ждал Васюкова. Он выпростался и сел не рядом со мной, а чуть впереди, почти касаясь коленями сапог немцев. Немцы перестали смеяться и молчали. Васюков взглянул на них из-под локтя и тут же обернулся и обыскал меня коротким, тревожным взглядом. Тогда я поднял глаза на немцев. Они оба были в летних зеленовато-мышастых френчах, и автоматы у них свисали на животы, и оба они смотрели на мои петлицы. Я машинально поднял руку к кубарям и ощупал их, – сначала один, а потом второй. Я подумал тогда сразу о многом – о том, что эти два немца совсем похожи на нас, на людей; что они, наверно, наши с Васюковым ровесники, но что я выше их ростом; что они пришли в сарай так зачем-нибудь, потому что смеялись; что нас с Васюковым не за что и нельзя расстреливать!.. Я думал обо всем этом, гладил свои кубари и смотрел на немцев. Один из них был в очках. Зеленая пилотка сидела на его голове глубоко и прямо, прикрывая лоб и уши, и на кончике его тонкого, зябкого носа висела на отрыве прозрачно-сизая капля. Мне вспомнилось, как в тридцать третьем, голодно-моровом у нас на Курщине году мама сказала, что люди в беде должны опасаться тех, кому хорошо, и я стал глядеть на очкастого, а не на второго, потому что тот был коренастый, в пилотке набекрень и с оголенными руками на автомате. Он стоял в прежней позе, расставив ноги, а очкастый шагнул ко мне и, полунаклонясь, коснулся дулом автомата моего подбородка. Он что-то сказал мне отрывисто и приказательно, и дуло автомата дернулось и замерло у моего лба. Тогда я взглянул на коренастого. Он засмеялся, поднес руку к воротнику своего френча и покрутил пальцами, будто отвертывал шуруп. Я понял и стал свинчивать кубарь. Гаечка заржавела и плотно утонула в сукно воротника, – еще в Мытищах я прикрутил кубари так, чтоб держались насмерть. Я ощущал горько-железную вонь автомата, боль в косо сведенных на него глазах, а гайка не ухватывалась, потому что пальцы свивались и подламывались. Я попытался вырвать кубарь с «мясом», но очкастый крикнул: «Найн», и я позвал Васюкова. Он легко справился с кубарем и протянул его на ладони очкастому немцу. Тот выпрямился и достал из кармана френча черный лакированный бумажник. Васюков оглянулся на меня и что-то сказал, но немец в это время взял с его ладони кубарь и раскрыл бумажник. Одна половина его внутренней стороны была густо унизана золотыми, эмалевыми и серебряными знаками отличий неизвестных нам с Васюковым армий, а на второй кровянились одна наша шпала, один ромб и сержантский треугольник. Мой кубарь немец поместил правильно, – между шпалой и треугольником, и горел он ярче всех остальных, потому что носил я его недолго…

Когда очкастый спрятал бумажник и качнул на себе автомат, я снова взглянул на коренастого. Он отрицательно повел рукой, проговорил: «Найн» – и пошел ко мне мимо очкастого и Васюкова.

– Вильст раухен?

Смысла его фразы я не понял, но кивнул головой, потому что тон голоса был участливый, и я решил, что немец спрашивает о моей ране. Он сказал: «Битте» – и протянул маленькую, на пять сигарет, голубую коробку с серебряным исподом. Там были две сигареты, и я ухватил одну, и в моих пальцах она превратилась в три, и было три голубые коробки и три чужих руки, – глаза заплакали сами, без меня. Васюков почти вплотную притянул голову к руке немца, – разглядывал коробку, и немец дал ему сигарету вместе с коробкой. Я знал, что мне нельзя закуривать, но коренастый держал передо мной горящую зажигалку, и когда я потянулся к ней, Васюков сказал: «Не дури!» – и забрал у меня сигарету. Он сунул ее под шапку, за ухо, а свою прикурил под непонятный окрик очкастого: тот перехилился к нему и кивал у своего носа длинным, красным пальцем, будто подзывал. Васюков вопрошающе глянул на меня, блаженно дымя из обеих ноздрей.

– Он, наверно, требует мою сигарету, – сказал я. – Отдай скорей!

– Вот же ж падла! – тихо и искренне проговорил Васюков и достал сигарету. Он нехотя протянул руку вперед, зажав сигарету всей пятерней. Очкастый склонился еще ниже, выискивая, как ее выбрать, и вдруг, как кот лапой, брезгливо махнул рукой на васюковский набрякший кулак и сказал: «Шайзе». Коренастый немец стоял и смеялся, глядя на Васюкова удивленно и ожидающе…

Они ушли и заперли ворота на засов.

Мы остались вдвоем.

На мне оставались еще три кубаря в петлицах и четыре серебряных галуна на рукавах шинели и гимнастерки, – по одному галуну на каждом рукаве…

Мы опять легли на свое прежнее место в соломе, но не глубоко, потому что это не имело уже смысла. Васюков прикурил от своего окурка «мою» сигарету и прикончил ее за три остервенелых и длинных затяжки.

– Как вата, – сказал он и цикнул через зубы куда-то вверх.

Я промолчал.

– Тебе ж все равно нельзя было, – проговорил он.

– Ладно, – сказал я. Ни с востока, ни с запада к нам не доносилось ни гула, ни грохота. В Немирово тоже было тихо.

– Могут и не перейти, – немного сгодя сказал Васюков. – Она ж как-никак обрывистая. И вода там как-никак есть…

Он говорил про канаву-ручей впереди наших окопов, и я напомнил о минном поле, о ПТР и о проволочном заграждении. Как-никак колья стоят. Они ж теперь вмерзли и… мало ли!

– Понятно, что вмерзли! – сказал Васюков. Он опять цикнул куда-то вверх, и я зажмурился, но плевок опустился на солому далеко от нас, описав, видно, крутую траекторию. Мы полежали молча, и вдруг Васюков привстал и приблизился ко мне почти вплотную.

– Слушай, Сергей, – заговорил он и оглянулся на веялки. – Я вот чего не пойму… Скажи, а куда ж делись наши танки? И самолеты? А? Или их не было? Понимаешь, ить с одними ПТР да с пол-литрами… Ну ты же сам все знаешь!

Я поправил на себе шапку, чтобы она пониже сползла на лоб, и спросил Васюкова:

– Про что это я знаю?

Он молчал, и я посоветовал ему не трепаться.

– Да я ж одному тебе только! – напомнил Васюков и опять оглянулся на веялки. – Что ж тут такого…

– Вот и помалкивай! – сказал я.

Там, у себя на воле, Васюков не спросил бы про это. Ни у меня не спросил бы, ни у себя, ни у кого другого. И я тоже не спросил бы, потому что на воле такие разговоры считались вражескими, а мы не были врагами ни родине, ни себе. Вот и все. Я подумал, что и тут, в плену, мы с Васюковым не должны разговаривать ни про «чужую территорию» и ни про наши трудности, ни про майора Калача и ни про разведку боем, ни про бутылки с бензином и ни про что-нибудь другое, – мало ли о чем тут захочется поговорить! Если мы тут ни о чем таком не будем говорить друг с другом, то наши ответы будут спокойными, а глаза смелыми… и вообще тогда все будет с нами быстрей и лучше. Не надо только разговаривать тут про плохое – и все!

Васюков зарылся с головой в солому и оттуда не сказал, а выкрикнул:

– Махал я их! Слышишь? Махал!

– Кого это? – спросил я.

– Ты знаешь. Особистов твоих!.. Вот теперь взять нас… Ну скажи, за каким хреном нас посылали, а? Что мы могли разведать? Как?

– Боем. Огневые точки врага, – сказал я.

– Ты не прикидывайся дурачком, – сказал Васюков. – Пускай бы он своей задницей разведал эти точки, а потом доложил нам – кисло было или как?

Это он говорил о майоре Калаче, и я приказал ему прекратить болтать.

– Не подымай фост! – ответил Васюков. – Что, с самолета нельзя разведать, да?

– А если его нету? – спросил я.

– Куда ж он делся?

– А его и не было!

– Да мы ж с тобой всю жизнь летали выше и дальше всех! Ну? – фальцетом выкрикнул Васюков. Я вспомнил про свой землеройный марш на фронт, про убитую лошадь в сенях Маринкиной хаты, про Перемота, про свою рану и плен и с мстительной обидой к себе, будто я один да еще он, Васюков, виноваты во всем, сказал в солому:

– Трепались мы с тобой, понял? А теперь вот все гибнет!

– Ну это ты не свисти! – угрожающе и уже басом проговорил Васюков и вылез из соломы, а я лег вниз лицом и заревел похоронно-трудно и мне нужно. Я ревел в голос, с верующим причетом о погибели, а Васюков сидел поодаль и твердил одно и то же:

– Кляп им в горло, чтоб голова не шаталась! Ясно? Кляп им в горло!

Он так и не придвинулся ко мне и, когда у меня не осталось ни слез, ни слов, сказал:

– Из ПТР тоже можно затокарить будь здоров! Ссадил же я «раму»? Ссадил или нет? Чего молчишь?

– Ну, ссадил, – сказал я. – Ты же с моего плеча бил.

– Конечно, с твоего!.. Капитан обещал к ордену представить.

– Потом получишь, – примирительно сказал я.

– Вместе получим, – заявил Васюков. – И носить будем поровну, неделю я, а неделю ты.

– Ладно, – сказал я, и он пошел за веялки и вернулся с двумя небольшими бураками.

В полдень в сарай явился немецкий солдат в каске и с винтовкой. Он встал в проеме ворот, пощурился на веялки и дважды проговорил: «Раус». Немец не видел нас, и когда мы зашевелились, он стащил с плеча винтовку и отступил за ворота.

– Раус! Лёс!

Я сидел и что-то искал в соломе. Я не знал ни имени ему, ни размера, – что-то доступное только сердцу и без чего нельзя было встать и идти, и немец должен был знать про это. Васюков тоже пошарил вокруг себя и захватил горсть соломы.

– Чего он, Сереж? А?

Щеки у Васюкова были серые, и пух на них стоял дыбом.

– Это он так, Коль! Так зачем-нибудь! – сказал я, и Васюков поспешно кивнул. Пока мы вставали на ноги, он несколько раз зачем-то назвал меня по имени и я его тоже. Мы пошли к воротам, то и дело приостанавливались, чтобы почистить и оправить шинели друг на друге, и немец трижды и незлобно проворчал: «Лёс!» На нем низались две шинели, и нижняя была длинней верхней. Он отступил в сторону, зайдя нам в тыл, и скомандовал: «Форвертс». Мы пошли вдоль стены сарая к гряде не то ракит, не то вязов. Там виднелись большие, крытые машины и немцы. Слева от нас неясно проглядывалось поле, где должен был лежать Перемот, а справа в седой дымке кучились постройки Немирово, – снег падал густой, липкой моросью. Васюков почти нес меня, хотя я мог идти сам. Он нарочно мешал мне переступать и раза два больно задел локтем мою спину.

– Ты б поохал! – шепнул он, клонясь подо мной, и я тихонько охнул раз и второй.

– Погромче не можешь? – изнуренно спросил Васюков, и я заохал громче, а он еще ниже склонился и понес меня вихляючись, как мешок с солью.

В кузове крытой машины, куда нас стволом винтовки подсадил конвоир, лежали порожние железные бочки. За нами захлопнули дверку, и мы не стали садиться и взялись за руки…



– Надо было туда! Туда! Надо было туда!..

Мы стояли вцепившись друг в друга, а бочки раскатывались и гремели, и Васюков кричал это и торкался головой мне в грудь, потому что был ниже меня ростом. Я тоже кричал, но не Васюкову, а себе, и не одно и то же, как он, а разное, потому что машину трясло и подбрасывало – «нас везут полем!» – и мысли тоже прыгали и уносились в глубину незапамятного детства, где тебя нельзя было найти войне, разведке боем, немцам и самому себе!.. Машину кидало и подбрасывало, и когда она замедляла ход, мы приседали к полу и почти наваливались друг на друга. Тогда Васюков замолкал, и в темноте я видел, как блестят и ходят из стороны в сторону его глаза. На таких полуостановках я тряс Васюкова за плечи, и мы стукались лбами, но то, что мне нужно было ему сказать, не поддавалось слову, потому что оно не хотело быть сказанным и стать явью. Это было длинно, – «надо упасть кверху лицом, а не вниз и не на бок, и надо, чтобы шапки откатились в сторону, потому что тогда будут на виду наши русые с завивом волосы, и руки надо разбросать, а не скрючить, и ноги тоже раскинуть, чтобы носки сапог стояли прямо…» Это получалось длинно и оно не вмещалось в наше время на полуостановках машины, а того единственного слова, которое бы разом и полностью выразило последний смысл последнего в нашей жизни, я не находил. Я только тряс Васюкова и видел в темноте, как углисто блестят его глаза. Мы одновременно почуяли конец тряски, но не присели, а только подались назад, к дверке, потому что машина резко набрала скорость. Бочки тоже откатились к заднему борту и запели ровным звонистым гулом. Мы стояли и держались друг за друга. Машина все ускоряла и ускоряла ход, и Васюков расслабил на мне свои руки и приподнялся на носках сапог.

– На сашу` выехали, Сереж! Чуешь? На сашу`! – сказал он так, будто мы были там, у себя.

– Ага, Коль! По саше́ едем! По саше́! – сказал я и подумал, что по-другому нельзя называть дорогу, – так было ближе к своим. Мы с полчаса еще ехали стоя, потом, не сговариваясь, сели и уперлись ногами в бочки. У меня больно и свербяще ныла спина. Там будто сидела крыса и вгрызалась в меня под толчки сердца все глубже и глубже. Мне хотелось, чтобы Васюков спросил про рану, – может, полегчало бы, но он молчал, и тогда я пожаловался ему сам.

– Это рубаха отлипла, – сказал он. – Давай обопрись на меня.

Мы прислонились спиной друг к другу, и мне стало еще больней, – у Васюкова, как молоток, стучало сердце прямо в мою рану. Наверно, он догадался про это, потому что подложил под лопатки мне свою шапку, а сам перегнулся так, что я почти улегся на нем горизонтально. Он опять напомнил про сашу`, и я повторил за ним его фразу…



Когда часа через три машина остановилась, дверку кузова открыл уже знакомый нам с Васюковым немец в каске. На нем низались две шинели, и верхняя была короче нижней. Он тем же «немировским» приемом держал винтовку и таким же «сарайным» голосом сказал: «Раус». Васюков полез из машины первым. Он пятился задом вперед, обратив на меня лицо, и за ним мне виделся немец в каске, падающий снег и бесконечная, какая-то прозрачно-кружевная, белая стена. Васюков сполз на землю и протянул ко мне руки.

– Сереж! Уже все! Иди скорей!

Он наполовину всунулся в кузов и схватил меня за ноги. Я догадался, о чем он подумал, – раненого оставят в машине, а здорового поведут одного, – и толкнул его сапогом в грудь.

– Чего ты?! Иди скорей! Ну? – позвал Васюков, не опуская рук. На меня он глядел умоляюще и ненавистно – все вместе. Я пополз на четвереньках, и на краю кузова Васюков подхватил меня и поставил на землю.

– Все теперь! Уже все! – сказал он клекотно. Он стоял лицом ко мне и к машине. Шапка сидела на нем задом наперед, и поверх нее я видел – совсем рядом – обындевевшую проволочную стену и зыбуче-миражные, – потому что шел снег, – сторожевые вышки. За ними, в далекой глубине, неясно различались какие-то приземистые постройки, похожие на наши обоянские клуни. От их приплюснутых желтовато-талых крыш всходил и метался под ветром густой, радужный пар, а вокруг построек, по замкнутому кругу, текла и водопадно шумела серая, плотно сбитая толпа наших, – я увидел и узнал их сразу, издали, одновременно с вышками и с проволочной стеной. Васюков тогда тоже оглянулся и увидел все сам, но я опередил его и крикнул:

– Коль! Наши! Видишь?

Он обернулся и зачем-то прикрыл мне рот ладонью. Немец пнул в нас стволом винтовки и озябло сказал: «Форвертс». За машиной у проволочной стены стояла не видимая нами до этого будка. Она тоже была белой от инея, и на часовом низались две шинели, одна короче другой. Он распахнул перед нами белые проволочные ворота, и мы с Васюковым побежали к постройкам, – он впереди, а я сзади, и мне все время хотелось оглянуться назад, на немцев, – тут, на виду у своих, казалось, что я вижу их в последний раз…

– Братцы! Может, скажете, где мы находимся, а? Как называется это место, а?

Васюков спрашивал это на бегу, и наши что-то ответили перебойными голосами, и он обернулся ко мне и прокричал:

– Это Ржев, товарищ лейтенант! Ржев!..



В колонне наших не было пяди свободного пространства, потому что люди двигались, навалясь на плечи и спины друг другу, и мы с Васюковым пристроились сбоку. Мне далеко виднелся валообразный полукруг своего фланга, и на какую-то кроху секунды я забыл про разведку боем, про рану и немцев: тут был не один и не два стрелковых батальона, и я оказался, как и положено при моих серебряных галунах, на отлете от строя. Я видел одновременно сотни людей, похожих друг на друга, потому что каждый одинаково ник и горбился под шинелью без хлястика, сцепив руки под грудью, и у всех поверх сапог и ботинок были намотаны обрывки какой-то ветоши. Колонна двигалась медленно. Она больше семенила на месте, рождая топотом ног какой-то ссыпно-обвальный гул. Неизвестно зачем я пошел вперед вдоль строя, и при каждом шаге у меня в спине ударами взрывалась боль.

– Товарищ лейтенант!

Я оглянулся. Васюков тоже держал опущенные по швам руки, и шапка на нем сидела правильно.

– Не надо, товарищ лейтенант!

У него были белые и пустые глаза, а губы выпячивались трубочкой и дрожали. Я не понял, о чем он просил меня, а узнавать не имело смысла. Мы приблизились к колонне и пошли рядом. Впереди, над широкими крышами четырех построек, похожих на клуни, как ковыль в засушь, метался не то пар, не то дым. Постройки стояли попарно, метрах в тридцати одна пара против другой, и колонна терялась в их проходе. Мы топтались на месте. Пологие крыши «клунь» вызывали почти отрадное воспоминание о немировском сарае, и я спросил у Васюкова на ухо, что там такое. Он взглянул на меня пустыми глазами и поднял воротник моей шинели. Уцелевший в петлице кубарь сразу прилип к щеке, и я сместил его к губам, чтоб он оттаял. Васюков подступил к крайне-фланговому пленному и спросил про постройки. У пленного свисала с плеча обледенелая и запаскуженная чем-то каска, подвязанная обмоткой. Васюков спросил его хорошо, как знакомого, и дотронулся до каски. Пленный диковато зыркнул на него и обеими руками схватился за плечи впереди идущего.

– Братики! Не давайте ему! Заступитесь, братики! – непутево заголосил он и лягнул Васюкова ногой, запеленутой в брезентовый лоскут. В колонне заругались озлобленно и бессильно. Васюков раскосо взглянул на меня, а я отвернул воротник, чтобы виднелся кубарь, но в нашу сторону никто уже не смотрел, потому что мы отошли на свое прежнее место. В моем теле возились и ярились крысы, – много крыс, и я ощущал не боль, а какую-то липкую и лютую мразь их живой тяжести. Мне хотелось прилечь прямо тут, где мы топтались, и я сказал о том Васюкову. Он поднял мой воротник, обхватил меня пониже раны, и мы пошли вдоль колонны к постройкам. Наверно, Васюков и сам мечтал о соломе, потому что не вынес неизвестности и вторично спросил, теперь уже у всех, кто мог слышать:

– Граждане, не знаете, что там такое, а?

Ему никто не ответил, – не знали, может, о чем он, и Васюков пожаловался всем сразу:

– У меня командира ранило!

В колонне поинтересовались, куда мне угодило, и Васюков сказал. Его спросили, когда и где нас взяли, и он зачем-то назвал Волоколамск, а не Немирово, и что мы попали только вчера вечером. Кто-то отточенно-тонким голосом попытал, куда переехали из Кремля партия и правительство – в Самару или в Куйбышев, но Васюков этого не знал. Он, наверно, с умыслом толкнул меня локтем пониже раны, но мне хотелось лечь, а не охать, и я подогнул колени.

– В гроб мать! В сараях, говорю, что? – на крике спросил Васюков толпу, и ему сразу ответили:

– А то не сараи. То склады «Заготзерно».

– А теперь что там?

– Раненые да тифозники… Там, брат, жи-изня! Там крыша и нары, небось! – распевно и завистливо сказал кто-то. Васюков не поднимал меня. Я лежал на спине и видел его одного. Мне было хорошо и отрадно лежать и высоко над собой видеть одного Васюкова. Нос у него сидел на боку, и щетина на лице топырилась щеткой и была белой, как у святого на картине, – обындевела. Он подождал, чтобы я полежал немного, потом присел передо мной на корточки.

– Все. Там, вишь, нары. Ты не рассолаживайся.

– Да я не рассолаживаюсь, – сказал я. – Полежу тут, и все пройдет. Ладно?

– В складе лучше пройдет. Там нары и крыша… Давай руки! – приказал Васюков, и в голосе его была растерянность и тревога. Он понес меня на закорках, и мне хорошо виднелась желтая потечная крыша ближнего склада, курившаяся не то дымом, не то паром, черная, обшитая просмоленными досками стена, а под ней навально-раздерганная поленница, отсвечивающая иссиня-белесым и матовым. Сразу я подумал про осиновые дрова, – от них всегда не то дым, не то пар, но это были не дрова. Я толкнул Васюкова коленями и сказал, чтобы он поворачивал назад, к колонне. Он крикнул, чтобы я не рассолаживался, и выругался в бога. Он семенил, склонясь почти до самой земли, оттого и не видел того, что различал я.

– Там мертвецы лежат! Голые! – сказал я под свои пинки ему в зад, и Васюков побежал зигзагами, то и дело выкрикивая:

– Сиди! Сиди!

У поленницы он споткнулся и выпустил мои руки. Я съехал на землю, лег на спину и стал глядеть в небо. Минут через пять на нем обозначилось белое лицо Васюкова с большими, белыми глазами, и он прокричал большим, белым ртом:

– Это они от тифа, понял? Раненых тут ни одного нету!

Справа, метрах в тридцати, топотала и гудела, минуя нас, колонна пленных, и мне хотелось туда. Я сказал об этом Васюкову, но сам себя не услыхал, – голоса не было, он запал куда-то внутрь, в нарывную боль под лопаткой. Васюков решил, что мне надо пососать снег, и возле самой поленницы мертвецов зачерпнул его ладонью.

– Смочи горло! – крикнул он. – Слышишь?

Я перевалился на живот и спрятал лицо. Васюков разговаривал со мной, как с глухим, на крике в ухо, но я слышал все – темный безъязыкий гул в колонне, какой-то неумолчно ровный шум в складе, будто там, как в спичечной коробке, сидел и возился обессилевший шмель, слышал и ощущал удары своего сердца – «как молоток!» – слышал шепотную, про себя, на меня, матерщину Васюкова. Он приподнял и посадил меня, а сам присел на корточки спиной ко мне. Я обхватил его шею руками, и мы пошли, но не к колонне, а вдоль поленницы, в конец склада. Во всю его ширину там оказались двери-ворота, обросшие желтой, бугристой наледью. Через пазы створок наружу высовывались обрывки шинелей, гимнастерок, нательного белья и пробивались вялые струи не то дыма, не то пара. Не ссаживая меня, Васюков постучал кулаком в ворота. В складе возился шмель. Васюков подождал и постучал снова. Я висел на нем и глядел в сторону колонны. Сбитно-плотная и серая, она колыхалась и гудела в каких-нибудь тридцати метрах от нас. Васюков толкнул ворота ногой и не удержался. Мы упали плашмя, и я остался лежать, а он поднялся, разогнался и плечом ударился в ворота. Потом еще и еще. То правым плечом, то левым.

– Откройте! Мать вашу в гроб! В причастие!..

Я лежал и глядел в небо. Оно все сдвигалось и сдвигалось куда-то вбок, потом понеслось на меня и оказалось нашей Обоянью, только вместо тюрьмы на площади был амбар, и Маринка взяла меня за указательный палец, и мы побежали к нему…

Это мое видение пропало, когда от колонны подошел к нам коренастый, черноликий пленный в полуобгоревшем танкистском шлеме и грязной кавалерийской венгерке. Он сказал Васюкову, что без Тимохи двери не откроются, а меня спросил:

– Второй не успел сорвать, да?

Он спросил, злобно оскалив зубы, и я догадался, о чем он – о моем оставшемся кубаре.

– Сволочи! Как чуть что – амуницию в канаву и под ополченца!

– Дура еловая! Не видишь, что человек ранен? – мирно сказал ему Васюков. – Давай подмогни стучать!

– Тимоха так тебя стукнет, что костей не соберешь! – мстительно проговорил пленный и пошел к колонне. Мне тоже хотелось туда, но говорить об этом Васюкову было незачем. Он несколько раз еще разгонялся и ударялся плечом о ворота. Там за ними возился и гудел шмель. Снег падал косо и стремительно, и я не мог уловить его ртом, – тут была неветреная сторона.

– Давай руки, – сказал Васюков. Щетина на его лице еще больше побелела и вздыбилась. Я повис на нем, и мы двинулись к колонне, как мне хотелось. Мы опять пристроились сбоку, и кто-то невидимый мне сказал одышным, дрожащим голосом – пожилой, видно, был:

– Вы бы, ребята, поменьше пили, а побольше закусывали. А то, вишь, оно как получается…

Васюков ругнулся и поглядел на меня длинно и мечтательно, – наверно, вспомнил про самогон и консервы в день моей свадьбы. Он спросил у всех ближних к нам, кто такой Тимоха и кем он тут служит. В колонне молчали, как молчат о чем-нибудь тайном или опасном.

– Говорю, Тимоха кем тут у вас, а?

Мне тогда снова захотелось полежать лицом в небо, и я не услыхал, что ответили пленные Васюкову…



Я сидел у подветренной стены склада, рядом с тем штабелем. Наушники у моей шапки были опущены, а тесемки завязаны мертвым узлом. Рот мне закрывал поднятый воротник шинели, и на кубаре намерзла большая круглая ледышка. Прямо передо мной, метрах в тридцати, топотала колонна. По узлу на тесемках шапки, по тому, как были укрыты полами шинели мои колени и как я полусидел-полулежал совсем рядом с поленницей, я догадался, что Васюков меня бросил, а сам… Может, убежал уже! Мои руки были засунуты в карманы шинели, – Васюков, конечно, засунул, навсегда, перед своим уходом, и я потянул их, чтобы пощупать пульс, – сам же говорил, что он у меня, как молоток, а рана с гулькин нос! Я никак не мог стянуть свои шерстяные командирские перчатки, – на кисти их туго зажимали застегнутые манжеты гимнастерки, – это тоже он, сволочь, зачем-то заправил, а сам…

Пульс бился. На обоих запястьях. Мне было жарко и хотелось пить, но снег не падал: ветер улегся, и небо расчистилось, и над кружевом проволочного забора рдело закатное солнце с двумя радужными столбами по бокам. Снега не было нигде, кроме запретных зон у сторожевых вышек и еще рядом со мной, у поленницы. Тут он целел плотным настом, и лишь в нескольких местах в нем были протоптаны проходы-коридоры, и виделся наш с Васюковым зигзагообразный след. Из поленницы – и все почему-то вверх, в небо, торчали синие скрюченные руки, а припавшие в одну сторону, к колонне, стриженые обледенелые головы светились медно, и мне казалось, что они звучат…

Пленный был в пилотке, натянутой чулком на лицо, и мою шапку тащил за макушку, отчего тесемки врезались мне в горло. Я боднулся, и пленный побежал к колонне. Были стылые, прозрачные сумерки: над предворотной будкой в небе обозначался ущербный месяц. Может, я первый из всех увидел тогда, как от ворот в глубь лагеря заковыляла на трех ногах белая лошадь. Она понуждалась к складу, у которого я сидел, но недалеко от поленницы попятилась назад, споткнулась и заржала – трубно и длинно, и к ней тогда половодно хлынула колонна пленных…

Это продолжалось долго – смятенная поваль, крики и стоны, – а потом появился Васюков. Полы его шинели были темными, и в руках он держал какой-то блестящий, розовый пласт. Он окликнул меня, как вдогон издали, и я приподнял руку.

– Тимоху искал, – рыдающе сказал он. – А после вот лошадиную легкую достал. Она совсем… совсем теплая.



Когда я снова увидел Васюкова, месяца над предворотной будкой уже не было, и колонна пленных почти не различалась. Васюков топал сапогами у моих ног, бил себя руками по бокам и кричал:

Ува-ува-ува-ва! Ува-ва! Ува-ва!

Мне было жарко и хотелось пить.

От поленницы несся колокольный звон.

Потом я увидел, как Перемот бежал впереди, а мы с Васюковым сзади, плечо к плечу, и у него влажно и сладко булькала под шинелью писанка, но я знал, что в ней ничего нету. Мы бежали по немировскому полю – красному от мака, а стояки с колючкой перед моим взводом были кружевно-белыми, и сторожевые вышки над ними тоже. Впереди ручья – там же минное поле! – стоял и ждал нас по команде «смирно» капитан Мишенин, и я врезал перед ним сапогами и каким-то единственным, большим, круглым словом доложил ему обо всем сразу – о числе вражеских солдат, танков и минометов в Немирове, о медном кресте Перемота, о бумажнике немца с ромбом, шпалой и моим кубарем, о растерзанной пленными трехногой белой лошади и поленнице…



1961

Убиты под Москвой

 

…Нам свои боевые

Не носить ордена,

Вам все это, живые,

Нам – отрада одна:

Что недаром боролись

Мы за Родину-мать.

Пусть не слышен наш голос, —

Вы должны его знать,

Вы должны были, братья,

Устоять, как стена,

Ибо мертвых проклятье —

Эта кара страшна.

 

А. Твардовский


1

Учебная рота кремлевских курсантов шла на фронт.

В ту пору с утра и до ночи с подмосковных полей не рассеивалась голубовато-призрачная мгла, будто тут сроду не было восходов солнца, будто оно навсегда застряло на закате, откуда и наплывало это пахучее сумеречное лихо – гарь от сгибших там «населенных пунктов». Натужно воя, невысоко и кучно над колонной то и дело появлялись «юнкерсы». Тогда рота согласно приникала к раздетой ноябрем земле, и все падали лицом вниз, но все же кто-то непременно видел, что смерть пролетела мимо, и извещалось об этом каждый раз по-мальчишески звонко и почти радостно. Рота рассыпалась и падала по команде капитана – четкой и торжественно напряженной, как на параде. Сам капитан оставался стоять на месте лицом к полегшим, и с губ его не сходила всем знакомая надменно-ироническая улыбка, и из рук, затянутых тугими кожаными перчатками, он не выпускал ивовый прут, до половины очищенный от коры. Каждый курсант знал, что капитан называет эту свою лозинку стеком, потому что каждый – еще в ту, мирную, пору – ходил в увольнительную с такой же хворостинкой. Об этом капитану было давно известно. Он знал и то, кому подражают курсанты, упрямо нося фуражки чуть-чуть сдвинутыми на правый висок, и, может, поэтому самому ему нельзя было падать.

Рота шла вторые сутки, минуя дороги и обходя притаившиеся селения. Впереди – и уже недалеко – должен быть фронт. Он рисовался курсантам зримым и величественным сооружением из железобетона, огня и человеческой плоти, и они шли не к нему, а в него, чтобы заселить и оживить один из его временно примолкших бастионов…



Снег пошел в полдень – легкий, сухой, голубой. Он отдавал запахом перезревших антоновских яблок, и роте сразу стало легче идти: ногам сообщалось что-то бодрое и веселое, как при музыке. Капитана по-прежнему отделяли от колонны шесть строевых шагов, но за густой снежной завесой он был теперь почти невидим, и рота – тоже как по команде – принялась добивать на ходу остатки галет – личный трехдневный НЗ. Они были квадратные, клеклые и пресные, как глина, и капитан скомандовал: «Отставить!» – в тот момент, когда двести сорок ртов уже жевали двести сорок галет. Капитан направился к роте стремительным шагом, неся на отлете хворостину. Рота приставила ногу и ждала его, дружная, виноватая и безгласная. Он пошел в хвост колонны, и те курсанты, на кого падал его прищуренный взгляд, вытягивались по стойке «смирно». Капитан вернулся на прежнее место и негромко сказал:

– Спасибо за боевую службу, товарищи курсанты!

Рота угнетенно молчала, и капитан не то засмеялся, не то закашлялся, прикрыв губы перчаткой. Колонна снова двинулась, но уже не на запад, а в свой полутыл, в сторону чуть различимых широких и редких построек, стоявших на опушке леса, огибаемого ротой с юга. Это сулило привал, но если бы капитан оглянулся и встретился с глазами курсантов, то, может, повернул бы роту на прежний курс.

Но он не оглянулся. То, что издали рота приняла за жилые постройки, на самом деле оказалось скирдами клевера. Они расселись вдоль восточной опушки леса – пять скирдов, – и из угла крайнего и ближнего к роте на волю, крадучись, пробивался витой столбик дыма. У подножия скирдов небольшими кучками стояли красноармейцы. В нескольких открытых пулеметных гнездах, устланных клевером, на запад закликающе обернули хоботки «максимы». Заметив все это, капитан тревожно поднял руку, останавливая роту, и крикнул:

– Что за подразделение? Командира ко мне!

Ни один из красноармейцев, стоявших у скирдов, не сдвинулся с места. У них был какой-то распущенно-неряшливый вид, и глядели они на курсантов подозрительно и отчужденно. Капитан выронил стек, нарочито заметным движением пальцев расстегнул кобуру «ТТ» и повторил приказание. Только тогда один из этих странных людей не спеша наклонился к темной дыре в скирде.

– Товарищ майор, там…

Он еще что-то сказал вполголоса и тут же засмеялся отрывисто-сухо и вместе с тем как-то интимно-доверительно, словно намекал на что-то, известное лишь ему и тому, кто скрывался в скирде. Все остальное заняло не много времени. Из дыры выпрыгнул человек в короткополом белом полушубке. На его груди болтался невиданный до того курсантами автомат – рогато-черный, с ухватистой рукояткой, чужой и таинственный. Подхватив его в руки, человек в полушубке пошел на капитана, как в атаку – наклонив голову и подавшись корпусом вперед. Капитан призывно оглянулся на роту и обнажил пистолет.

– Отставить! – угрожающе крикнул автоматчик, остановившись в нескольких шагах от капитана. – Я командир спецотряда войск НКВД. Ваши документы, капитан! Подходите! Пистолет убрать.

Капитан сделал вид, будто не почувствовал, как за его спиной плавным полукругом выстроились четверо командиров взводов его роты. Они одновременно с ним шагнули к майору и одновременно протянули ему свои лейтенантские удостоверения, полученные лишь накануне выступления на фронт. Майор снял руки с автомата и приказал лейтенантам занять свои места в колонне. Сжав губы, не оборачиваясь, капитан ждал, как поступят взводные. Он слышал хруст и ощущал запах их новенькой амуниции – «прячут удостоверения» – и вдруг с вызовом взглянул на майора: лейтенанты остались с ним.

Майор вернул капитану документы, уточнил маршрут роты и разрешил ей двигаться. Но капитан медлил. Он испытывал досаду и смущение за все случившееся на виду курсантов. Ему надо было сейчас же сказать или сделать что-то такое, что возвратило и поставило бы его на прежнее место перед самим собой и ротой. Он сдернул перчатки, порывисто достал пачку папирос и протянул ее майору. Тот сказал, что не курит, и капитан растерянно улыбнулся и доверчиво кивнул на вороватый полет дымка.

– Кухню замаскировали?

Майор понял все, но примирения не принял.

– Давайте двигайтесь, капитан Рюмин! Туда двигайтесь! – указал он немецким автоматом на запад, и на его губах промелькнула какая-то щупающая душу усмешка.

Уже после команды к маршу и после того, как рота выпрямила в движении свое тело, кто-то из лейтенантов запоздало и обиженно крикнул:

– А мы, думаете, куда идем? В скирды, что ли?!

В колонне засмеялись. Капитан оглянулся и несколько шагов шел боком…



Курсанты вошли в подчинение пехотного полка, сформированного из московских ополченцев. Его подразделения были разбросаны на невероятно широком пространстве. При встрече с капитаном Рюминым маленький измученный подполковник несколько минут глядел на него растроганно-завистливо.

– Двести сорок человек? И все одного роста? – спросил он и сам зачем-то привстал на носки сапог.

– Рост сто восемьдесят три, – сказал капитан.

– Черт возьми! Вооружение?

– Самозарядные винтовки, гранаты и бутылки с бензином.

– У каждого?

Вопрос командира полка прозвучал с благодарностью. Рюмин увел глаза в сторону и как-то недоуменно-неверяще молчал. Молчал и подполковник, пока пауза не стала угрожающе длинной и трудной.

– Разве рота не получит хотя бы несколько пулеметов? – тихо спросил Рюмин, а подполковник сморщил лицо, захмурился и почти закричал:

– Ничего, капитан! Кроме патронов и кухни, пока ничего!..

От штаба полка кремлевцы выдвинулись километров на шесть вперед и остановились в большой и, видать, когда-то богатой деревне. Тут был центр ополченской обороны и пролегал противотанковый ров. Косообрывистый и глубокий, он тянулся на север и юг – в бескрайние, чуть заснеженные дали, и все, что скрывалось впереди него, казалось угрожающе-таинственным и манящим, как чужая неизведанная страна. Там где-то жил фронт. Здесь же, позади рва, были всего-навсего дальние подступы к Москве, так называемый четвертый эшелон.

2

В северной части деревня оканчивалась заброшенным кладбищем за толстой кирпичной стеной, церковью без креста и длинным каменным строением. От него еще издали несло сывороткой, мочой и болотом. Капитан сам привел сюда четвертый взвод и, оглядев местность, сказал, что это самый выгодный участок. Окоп он приказал рыть в полный профиль. В виде полуподковы. С ходами сообщения в церковь, на кладбище и в ту самую пахучую постройку. Он спросил командира взвода, ясен ли ему план оборонительных работ. Тот сказал, что ясен, а сам стоял по команде «смирно» и изумленно глядел не в глаза, а в лоб капитана.

– Ну что у вас? – недовольно сказал капитан.

– Разрешите обратиться… Чем рыть?

Командир взвода спросил это шепотом. У капитана медленно приподнялась левая бровь, и от нее наискось через лоб протянулась тонкая белая полоска. Он качнулся вперед, но лейтенант поспешно сам ступил к нему навстречу, и капитан сказал ему почти на ухо:

– Хреном! Вас что, Ястребов, от соски вчера отняли?

Алексей сразу не понял смысла сказанного капитаном. Он лишь уловил в его голосе приказ и выговор, а на это всегда надо было отвечать одним словом, и он сказал: «Есть!»

– Окоп отрыть к шести ноль-ноль! – строго напомнил капитан и пошел вдоль улицы – прямой, высокий и в талии, как рюмка. Через несколько шагов он вдруг обернулся и позвал:

– Лейтенант!

Алексей подбежал.

– Взвод разместите в крайних семи домах. Спросите там лопаты и кирки. Ясно?

Взвод перекуривал у церкви. Алексей отозвал в сторонку своего помощника и отделенных и слово в слово передал им приказ капитана. Он сохранил все оттенки его голоса, когда спрашивал, ясен ли план оборонительных работ. Любой из этих пяти курсантов сразу и навсегда обрел бы в нем тайного друга, если б задал вопрос, чем рыть окоп. Тогда все повторилось бы – от хрена с соской до лопат и кирок – и горючая тяжесть стыда перед капитаном оказалась бы поделенной с кем-то поровну. Но помкомвзвода сказал:

– Рыть так рыть. Третье отделение, живо по хатам шукать ломы и лопаты, пока другие не захватили!

И через час четвертый взвод рыл окоп. Полуподковой. В полный профиль. С ходами сообщения в церковь, на кладбище и в опустевший коровник. Только на этот срок и хватило Алексею досады и горечи от разговора с капитаном. У него снова и без каких-либо усилий образовался прежний порядок мыслей, чувств и представлений о происходящем. Все, что сейчас делалось взводом и что было до этого – утомительный поход, самолеты, – все это во многом походило на полевые тактико-инженерные занятия в училище. Обычно они заканчивались через три или шесть дней, и тогда курсанты возвращались в казармы и учебные классы, где опять начиналась размеренно-скучная жизнь с четкой выправкой тела и слова, с тревожно-радостной, никогда не потухающей мечтой об аттестации. Дальше этого не избалованный личным напряжением мозг Алексея отказывался рисовать что-либо определенно зримое.

В то, что он уже две недели как произведен в лейтенанты и назначен командиром взвода, Алексей верил с большим трудом. Временами ему казалось, что это еще не взаправду, это только так, условно, как на занятиях, и тогда он тушевался перед курсантами и обращался к ним по имени, а не так, как было положено по уставу.

С еще более нечетким и зыбким сознанием воспринималась им война. Тут он оказывался совершенно беспомощным. Все его существо противилось тому реальному, что происходило, – он не то что не хотел, а просто не знал, куда, в какой уголок души поместить хотя бы временно и хотя бы тысячную долю того, что совершалось, – пятый месяц немцы безудержно продвигались вперед, к Москве… Это было, конечно, правдой, потому что… потому что об этом говорил сам Сталин. Именно об этом, но только один раз, прошедшим летом. А о том, что мы будем бить врага только на его территории, что огневой залп нашего любого соединения в несколько раз превосходит чужой, – об этом и еще о многом, многом другом, непоколебимом и неприступном, Алексей – воспитанник Красной Армии – знал с десяти лет. И в его душе не находилось места, куда улеглась бы невероятная явь войны.



Окоп был отрыт к установленному сроку. Только ход сообщения в церковь вывести не удалось: двухметровой толщины каменный фундамент уходил куда-то в преисподнюю. Помкомвзвода предложил пробить в фундаменте брешь связкой гранат, но Алексей сказал, что на это нужно разрешение капитана.

Утро наступило немного морозное, сквозное и хрупкое, как стекло. Прямо над деревней стыло мерк месяц. Первый снег так и не растаял. За ночь он слежался в тонкий и гладкий, как бумага, пласт. К ротному КП Алексей пошел по задворкам, ненужно далеко обойдя кладбище, – снег тут был нетронуто чист, и он осторожно и радостно печатал его новыми сапогами, и они казались ему особенно уютными и фасонистыми. «В хромовых бы сейчас! Я их еще ни разу не надевал…»

Командный пункт размещался в центре деревни в кокетливом деревянном домишке под железной крышей. Над его крыльцом висел бурый лоскут фанеры, с чуть проступавшими синими отечными буквами. «Правление колхоза «Рассвет». Связной курсант доложил Алексею, что капитан только что ушел в третий взвод.

– Это на левом фланге, – вдруг с начальническим видом объяснил он, но, смущенный своим тоном, тут же добавил: – А ваш правый, товарищ лейтенант…

Алексей снова вышел на задворки, неся в себе какое-то неуемное притаившееся счастье, – радость этому хрупкому утру, тому, что не застал капитана и что надо было еще идти куда-то по чистому насту, радость словам связного, назвавшего его лейтенантом, радость своему гибкому молодому телу в статной командирской шинели – «как наш капитан»! – радость беспричинная, гордая и тайная, с которой хотелось быть наедине, но чтобы кто-нибудь видел это издали. Он шел мимо обветшалых сараев, давно, видать, заброшенных и никому не нужных, и в одном из них, горбатом и длинном, как рига, еще издали заметил настежь распахнутые ворота, а в их темном зеве – неяркий свет не то фонаря, не то костра. Алексей направился к сараю и в глубине его увидел кухню с разведенной топкой, облепленную засохшей грязью полуторку, старшину и несколько курсантов из первого взвода. Ни кухни, ни полуторки на марше не было, но у Алексея даже не возник вопрос, откуда они появились, и, не расставаясь со своим настроением, он громко и весело крикнул:

– Здравия желаю, товарищи тыловики!

Ему ответили сдержанно, по-уставному, – старшина тоже, и из-за кузова полуторки вышел капитан. Он опять был с хворостинкой и застегнут и затянут так, словно никогда не раздевался. Он козырнул Алексею издали, какую-то долю секунды подержал поднятой левую бровь и сказал:

– Старшина! Четвертый взвод получает еду первым, третий – вторым, а первый – последним. Лейтенант! Возьмите здесь каски для взвода и три ящика патронов. Сообщите об этом лейтенанту Гуляеву. Окоп готов?

Алексей доложил. Подорвать фундамент церкви капитан не разрешил. По его мнению, четвертый взвод должен беречь свои гранаты для других целей.

Соседом слева у Алексея был второй взвод. Его окоп извилисто пролегал в глубь деревни на виду противотанкового рва. На стыке взводов в кольце голых осин одиноко стояла опрятная, побеленная снаружи изба, за десяток шагов еще пахнувшая простоквашей – когда-то тут был сепараторный пункт. Командира второго взвода Алексей нашел в этой избе: тот заканчивал банку судака в томатном соусе.

– И пуля попэ-эрла по каналу ствола! – остановившись у порога, сказал Алексей, подражая преподавателю внутренней баллистики в училище майору Сучку. Они несколько минут хохотали, не сходясь еще, мимикой и жестами копируя движения и походку чудаковатого майора, потом разом подобрались, вспомнив о своих званиях, и Алексей сказал о кухне, касках и патронах.

– Вам все ясно, лейтенант Гуляев?

– Ясно, – солидно отозвался Гуляев. – Сейчас пошлю получать. Второй взвод не задержится, это вам не какой-нибудь там четвертый.

– При отступлении тоже?

– Русская гвардия никогда не отступала, лейтенант Ястребов! Пошли, покажу свое хозяйство.

На крыльце надо было зажмуриться. Снег не блестел, а сиял огнисто, переливчато-радужно и слепяще – солнце взошло прямо за огородами деревни. Свет все нарастал и ширился, и вместе с ним, по рву, в деревню накатно, туго и плотно входил рокот. Алексей и Гуляев обогнули угол избы. Впереди рва, пока хватало глаза, пустынно сиял снег, и на нем нарисованно голубел лес, а ближе и левее чуть виднелось какое-то селение.

– Самолеты! – сказал Гуляев. – Видишь? На четыре пальца правее леса гляди… Ну?

– Это галки там, – не сразу, но слишком своим голосом сказал Алексей, а рокот уже перерос в могучий рев, и теперь было ясно, что лился он с неба. Самолеты и в самом деле шли кучной и неровной галочьей стаей; они увеличивались с каждой секундой, и круги пропеллеров у них блестели на солнце, как матовые зеркала. Их было не меньше пятидесяти штук. Каждый летел в каком-то странном ныряющем наклоне, с растопыренными лапами, с коричневым носом и отвратительным свистящим воем.

– Заходят на нас! – почти безразлично сказал Гуляев, и Алексей увидел его мгновенно побелевший, совершенно обескровевший нос и сам ощутил, как похолодело в груди и сердце резкими толчками начало подниматься к горлу.

– Пошли по взводам? – спросил он у Гуляева. Тот кивнул, и каждый подумал, что не побежит первым. Они пошли под осинами томительно медленно, но бессознательно тесно, и оба были похожи на людей, застигнутых ливнем, когда укрываться негде и не стоит уже. Рев в небе превратился к тому времени в какую-то слитную чугунную тяжесть, отвесно падающую на землю, и в нем отчетливо слышался прерывистый шелест воздуха. Упали они одновременно, плашмя, под одной осиной, и мозг каждого одновременно отсчитал положенное число секунд на приближение шелестящих смертей. Но удара не последовало. Наверное, они одновременно открыли глаза, потому что разом увидели метавшиеся по снегу, по осинам и по ним самим лохматые сумеречные тени от пролетавших самолетов. И они разом поднялись на ноги, и Гуляев устало сказал:

– На Клин пошли…

У него по-прежнему был белый и острый, как бумажный кулечек, нос. Не сводя с него глаз, Алексей сказал шепотом:

– Ну, я пойду к себе, Сашк.

– Ну, пока, Лешк. Заглядывай.

3

Через час над деревней к востоку прошла новая группа самолетов. Потом еще, еще и еще. Капитан распорядился не дразнить их ружейным огнем: деревню населяли молчаливые женщины да дети, и нужно было попрятать их в убежища. Землянки для них предполагалось рыть на околице, но бабы ни за что не хотели вылезать из погребов, расположенных во дворах.

Всякий раз, когда самолеты скрывались и наступала расслабляющая тишина, земля еще долго сохраняла в своих глубинах чуть ощутимую зябкую дрожь. Это было особенно заметно в окопе, и тогда почему-то хотелось зевать и тело непроизвольно льнуло к стенке окопа. В такие межсамолетные паузы из сверкающей дали лениво прикатывались заглушенные обвальные взрывы: где-то там впереди по-живому ворочался и стонал фронт.

Четвертый взвод маскировал, прихорашивал и обживал свой окоп. Желто-коричневый гребень бруствера присыпали снегом, дно устлали соломой, в передней стенке нарыли печурок и углублений. Для Алексея курсанты оборудовали что-то похожее на землянку, только без наката и насыпи, но со множеством замысловатых по форме ниш – помкомвзвода разложил там гранаты и расставил бутылки с бензином. Все тут: приглаженно-ровный козырек бруствера, отшлифованно-четкий срез стен, какой-то русско-византийский овал печурок и ниш – все это было сделано и отделано с тем сосредоточенным старанием, которое полностью исключает чувство тревоги и опасности. Видно, оттого окоп и не выглядел так, как положено на войне: в нем было что-то затаенно мирное и почти легкомысленное.

Во второй половине дня самолеты не появлялись, но оттуда, где синей извилиной лес призрачно намечал зыбучую кромку горизонта, в окопы все чаще и явственней доносился раздерганно-клочковатый гул. Временами, когда гул спадал, можно было расслышать протяжные и слитные звуковые вспышки, словно кто-то недалеко и скрытно разрывал на полосы плащ-палатку.

Прекратилось это внезапно, сразу. А часа через полтора от опушки леса начали отрываться и двигаться по полю темные точки. С каждой минутой их становилось все больше и больше, и было уже ясно, что это люди, но шли они как-то зигзагами, рассеянно, мелкими кучками и поодиночке.

– Товарищ лейтенант! Видите? – тревожно и радостно крикнул Алексею кто-то из курсантов. – Может, это ихние диверсанты просочились? Подпустим? Или как?

В разрыве леса и чуть видимого селения висело лохматое закатное солнце, похожее на стог подожженной соломы. Смотреть вперед можно было лишь сквозь ресницы, и все же Алексей угадал своих. Свои были у людей походки, свои шинели, свои каски и шапки.

– Это наши, славяне! – разочарованно сказал помкомвзвода, и Алексей чуть не спросил у него – откуда это они так? На виду рва бредшие по полю сошлись вместе и построились в колонну по три. В строю людей казалось совсем немного – не больше взвода, и они долго почему-то стояли на месте, совещаясь видно, потом разделились на четыре группы и пошли к деревне, сохраняя дистанцию и забирая в сторону окопа четвертого взвода. Еще утром, возвращаясь от Гуляева, Алексей заметил в скосе противотанкового рва напротив коровника небольшой оползень. Его надо было срыть и почистить, но он забыл о нем, и теперь незнакомые бойцы избрали это место для прохода через ров.

Первым по оползню выбрался невысокий человек в темной командирской шинели. Оглянувшись на окоп, он припал на колени и начал кого-то тянуть к себе то ли за ремень, то ли за конец палки. Алексей вызвал двух курсантов и пошел ко рву. У того, что стоял там на коленях, в выцветших черных петлицах алели капитанские шпалы, и тащил он из рва за ствол винтовки грузного пожилого красноармейца в непомерно широкой шинели. Узенький брезентовый ремень опоясывал бойца чуть ли не ниже бедер, и это, возможно, мешало ему переступать ногами: ухватившись за винтовку, он откидывался назад, повисая над уклоном всем корпусом, и сразу же начинал раскачиваться из стороны в сторону, как маятник.

– Разрешите помочь, товарищ капитан! – сказал Алексей. Капитан молча кивнул и судорожно переложил оголенные руки на стволе винтовки, освобождая место. Алексей потянул за винтовку, и красноармеец мелкими спутанными шагами пошел наверх. У него было по-женски белое и круглое лицо без признаков растительности; старенькая пилотка нелепо сидела поперек бритой головы, и, подымаясь, он как-то болезненно-брезгливо глядел куда-то мимо капитана и Алексея.

– Ногами работай, друг! Ногами! – посоветовал один из курсантов. Стоявшие внизу бойцы сдержанно засмеялись, а Алексей спросил капитана:

– Он ранен?

– Нет, – сквозь зубы сказал капитан.

– А что же?

– Ну… не может… Не видите, что ли?

Очутившись наверху, красноармеец отошел в сторонку и обиженно отвернулся, закинув руки за спину. Остальные бойцы преодолели ров легко и споро, подпирая друг друга прикладами. Без команды, они торопливо построились на краю рва и остались стоять там, переговариваясь полушепотом. Капитан спросил, чья у него винтовка, и из строя вышел маленький боец, увешанный по бокам вещмешком и противогазной сумкой. Винтовку он взял у капитана рывком, будто отнял, и сразу же кинулся назад, к своим. Пониже спины в его шинели виднелась большая округлая дырка с обуглившимися краями, и на ходу боец все пытался прикрыть прожог ладонью.

Если б капитан сразу же приказал своему отряду двигаться, у Алексея не возник бы вопрос, откуда и куда он идет. Но капитан долго и старательно вытирал руки подолом шинели, хотя были они чистые, и то и дело поглядывал в сторону обособленно стоявшего красноармейца. Тот по-прежнему смотрел куда-то за окоп, и ремень на нем совсем съехал вниз. «Наверно, вестовой его, – решил Алексей, – мне бы с ним минут сорок заняться по-пластунски!..» К бойцам, тихо стоявшим в строю, из окопа начали подходить курсанты со своими «СВТ». Алексей заметил, как испытующе-тревожно поглядел на них капитан, и неожиданно для самого себя спросил:

– Откуда вы идете, товарищ капитан?

Тот опять взглянул на одинокого красноармейца и не ответил. Алексей подвинулся к курсантам и повторил вопрос.

– Мы вышли из окружения! – озлобленно сказал капитан и носком сапога сбил комок глины в ров. – И нечего нас тут допрашивать, лейтенант! Накормите вот лучше людей! Двое суток, черт бы его драл…

– Почему вы сюда… Где фронт? – торопясь и все больше пугаясь чего-то непонятного, перебил Алексей, и в наступившей тогда тишине к нему тяжело пошел безоружный красноармеец.

– А ты где находишься? Ты не на фронте? Где ты находишься? А? – не вынося из-за спины рук, кидал он под свой шаг гневным, устоявшимся в обиде голосом. Алексей едва ли сознавал, зачем он пошел навстречу красноармейцу и почему спрятал руки в карманы шинели. Он столкнулся с ним грудь с грудью и, задохнувшись, визгливо выкрикнул за два приема:

– Где ваша… винтовка, товарищ боец?!

– Я воевал не винтовкой, а дивизией, лейтенант! – тоже фальцетом крикнул красноармеец и стал по команде «смирно». – Приведите себя в порядок! Как стоите? Я генерал-майор Переверзев! Кто у вас старший? Что за подразделение? Проведите меня к своему командиру!

Забыв отступить и только качнувшись назад, Алексей вытянулся и расправил плечи, как на учебном плацу. За какую-то долю секунды стоявший перед ним человек преобразился в его глазах полностью и совершенно – в нем все теперь казалось ему иным, большим, генерал-майорским, кроме ремня, шинели и пилотки, и, вспомнив, как он переходил ров, Алексей враз постиг и поведение капитана, и почему бойцы не помогли ему снизу прикладами, а после стояли в стороне и переговаривались шепотом… Не сходя с места, Алексей крикнул через плечо:

– Помкомвзвода! Проводи товарища генерал-майора к капитану!

– Сам пойдешь! – сказал Переверзев, и Алексей пошел с левой ноги строевым шагом, тесно прижав руки к бокам. Следом за ним двинулся генерал-майор, потом капитан и бойцы. Миновав окоп своего взвода и выйдя на улицу, Алексей еще издали увидел капитана Рюмина: он стоял у сепараторного пункта и что-то объяснял Гуляеву, показывая лозинкой то на осины, то на окопы и ров. Заметив подходивших, капитан выжидающе поднял лицо, а Алексей пошел как под знаменем, вскинув к голове руку.

О генерал-майоре он докладывал путано, и с каждым его словом у капитана Рюмина все выше приподнималась левая бровь. Как зачарованный, он смотрел на ремень Переверзева и вдруг побледнел и сказал чуть слышно:

– Предъявите ваши документы!

– Я попрошу не здесь, – увялым баском сказал Переверзев.

Рюмин повернулся к нему спиной и приказал Алексею:

– Назначьте себе связного! Вы не должны каждый раз отлучаться… Ваше место во взводе, лейтенант!

4

Вечером капитан вызвал к себе командиров взводов и приказал им выдвинуть за ров по одному отделению. Курсанты там должны встречать и направлять в обход своих окопов всех, кто будет идти от леса.

– Всех в обход! – сказал капитан. – В разговоры ни с кем из них не вступать! Бойцам и командирам объяснять, что переформировочный пункт и госпиталь, куда они направляются с фронта, находится в четырех километрах правее и сзади нас.

В четвертый взвод капитан пришел почти вслед за Алексеем и, не спускаясь в окоп, долго стоял молча, не то вслушиваясь, не то вглядываясь в то, что смутно проступало впереди рва. Было тихо. Луна взошла задернутая желто-коричневой пеленой, и стало еще тягостнее и тревожнее от ее мутно-бутылочного света и оттого, что в деревне начали кричать еле слышными подземельными голосами петухи, – в погребах, видно, сидели. Алексей стоял в шаге от капитана, непроизвольно вытягиваясь в струнку, и, не глядя на него, капитан сказал:

– Бросьте тянуться, Ястребов! Вы не на экзамене… Кстати, что вам говорил о фронте… красноармеец Переверзев?

Пачка «Беломорканала» слежалась лепешкой, и Алексей никак не мог ухватить сплюснутый мундштук папиросы. Он хотел предложить капитану папиросу, но не сделал этого и закурил без его разрешения. Он молчал, затягиваясь до тошнотворной рези в груди, и тогда капитан спросил еще:

– Курсанты все слышали?

– Все, – сказал Алексей. – Генерал-майор…

– Хорошо, – перебил капитан. – Объясни, пожалуйста, взводу, что это был не генерал, а боец… Контуженый. Установил это я сам. Понимаешь?

– Я все понял, – негромко сказал Алексей, с какой-то обновленной преданностью глядя в глаза Рюмина.

– Обстановка не ясна, Алексей Алексеевич, – неожиданно и просто сказал капитан. – Кажется, на нашем направлении прорван фронт… – и все тем же, немного не своим и немного не военным тоном, капитан сказал, что ночью за ров пойдет разведка и что от штаба ополченского полка должны тянуть сюда связь и должны подойти соседи слева и справа. Ушел Рюмин тоже не по-своему – он не приказал, а посоветовал выставить за кладбищем усиленный пост, порывисто сжал руку Алексея и легонько толкнул его к окопу.

До полночи от невидимого леса мимо деревни прошло до батальона рассеянной пехоты, проехали несколько всадников и три повозки. Все это двигалось в сторону, где, по словам капитана Рюмина, находился переформировочный пункт: отступающие наталкивались в поле на посты курсантов, забирали вправо, и рядом с ними по полю волочились длинные четкие тени. Все это время Алексей был в окопе с дежурным отделением, и когда скрылись повозки и поле очистилось от их копнообразных теней, он решил ничего не говорить курсантам о красноармейце, выдавшем себя за генерала. К чему? Теперь и без контуженых все было ясно…

В половине третьего из-за рва возвратились наряды, а ровно в пять капитан отдал приказ привести взводы в боевую готовность. «Наверное, вернулась разведка!» – подумал Алексей, и с него мгновенно слетела та продрогло-цепенящая усталость, которая обволакивает человека в зимнюю бессонную ночь. Почти бессознательно он надел каску, затянул на одну дырочку поясной ремень и только после этого распорядился поднять по тревоге остальные отделения, отдыхающие в крайних избах.

Еще днем курсанты плотно утоптали и приноровили к собственному характеру и к оружию свои места в окопе, – тогда каждый был друг от друга на расстоянии в полметра. Теперь же все пятьдесят два человека образовали слитную извилистую шеренгу и, толкаясь локтями и гремя винтовками, не думали разойтись попросторнее. Может, каски, а может, лунный полусвет делали курсантов противоестественно высокими и обманчиво загадочными. Они повозились и разом затихли, обернув стволы винтовок в стылую сумеречь рва и поля. В деревне в это время начали дымиться трубы – украдкой, через две-три хаты, и в окопах запахло хвоей, жареным луком и картошкой. Как удар, Алексей ощутил вдруг мучительное чувство родства, жалости и близости ко всему, что было вокруг и рядом, и, стыдясь больно навернувшихся слез, он крикнул исступленно, с непонятной обидой и злостью ко всему тому, над чем только что чуть не плакал:

– Рассредоточиться, черт возьми! Всем по своим местам!!

Команда была выполнена немедленно и молча, и в чуткой предутренней тишине из погребов опять пробились петушиные голоса. Кто-то из курсантов сказал мечтательно, в сладком молодом потяге:

– Сейчас бы кваску покислей да… рукавичку потесней! А-ахх! – И вокруг озорно и сочувственно засмеялись.

За деревней помаленьку светлело небо, и в той его части розово мигали и гасли звезды. У сепараторного пункта стали проглядываться верхушки осин. Повернув кудлатые головы к ветру, на них сидели вороны, и в улицу падал их резкий простылый крик, – наступало утро. Алексей изо всех сил боролся с дремотой, и было невозможно унять мелкую трепетную дрожь мышц, и поминутно надо было ходить по малой нужде. Он стоял спиной ко рву, когда несколько курсантов разнобойно крикнули: «Стой, кто идет?» От пролаза во рву к окопу не спеша шел широкий приземистый человек в хитро надетой шапке – один ушной клапан был опущен, а другой поднят вверх, и винтовку человек нес по-охотничьи, стволом в землю, и было ясно, что это свой, и окликали его для порядка, о чем он, видно, хорошо знал, потому что не останавливался и не отзывался. Подойдя к брустверу и оглядев окоп, красноармеец напевно сказал:

– Ну во‑от. Не шибко прилаживался, а хорошо попал. Пер, пер по этой вашей канаве, а тут гляжу – маковка церковная…

Он выглядел за сорок – возраст, на взгляд курсантов, уже стариковский, и у него было поранено ухо, темневшее комком запекшейся крови. Он сел в окопе у ног Алексея на свою противогазную сумку, и она даже не поморщилась под ним – до такой степени оказалась набитой каким-то солдатским хозяйством. Его никто ни о чем не спрашивал, и он сам сказал о своем ухе:

– Прикроешь шапкой – и сразу нудить начинает. А на холоде вроде ничего…

– Перевязать надо, – морщась, сказал Алексей. – Чем это вас?

– Осколком. Как перепел: фрр – и ни его, ни уха. Даже не почуял.

Он улыбнулся, но как-то больно, одной стороной лица, и помкомвзвода спросил тогда:

– У вас командиром дивизии был не генерал-майор Переверзев?

– Этого не знаю, брат, – ответил боец. – С начальством я знаком мало. А что?

– Товарищ генерал на полсуток пораньше тебя переправился тут, – баском сказал кто-то из курсантов.

– Ну, большой меньшего в таких делах не дожидается, – назидательно рассудил боец. – Что ему: голова на плечах, шапка небось нахлобучена на оба уха…

– Он в красноармейской пилотке… и в шинели без петлиц, – опять сказал тот же курсант, но уже с особой интонацией в голосе.

– Да ну? – бесстрастно, для вида, удивился раненый. И, помолчав, добавил: – Выходит, недавно человек ослеп, а уже ничего не видит… Нас там хотя и полегла тьма, но живых-то еще больше осталось! Вот и блуждаем теперь… А он вроде того мужика – воз под горой лежит, зато вожжи в руках…

– Ну, вот что, нечего тут, – растерянно сказал Алексей. – Кончай разговоры. Всем по местам!

Курсанты снова четко и молча выполнили приказание, а боец, только теперь разглядев кубари Алексея, начал было привставать с сумки, но раздумал и больно улыбнулся одной стороной лица.

– Тут горе вот какое, товарищ командир, – виновато заговорил он, косясь на нишу, где синели бутылки с бензином. – Ведь танку в лоб не проймешь такой поллитрой! Тут надо ждать, покуда она репицу свою подставит тебе… Мотор там у нее спрятан, вот штука-то! А тогда уже поздно бывает – окопы распаханы, люди размяты… Что делать-то будем, а?

– Вы давайте в госпиталь! Это вон в том направлении, – строго сказал Алексей и зачем-то загородил собой нишу.

– А может, мне у вас остаться? – спросил боец. – Ухо мое и без докторов присохнет.

– Давайте в госпиталь! – повторил Алексей. – У нас вам оставаться нельзя. Мы… – и не сказал, что хотел. Боец насмешливо оглядел его с ног до головы, встал и разом вскинул на плечи винтовку и сумку.

– Ну что ж… Тогда пошли, кургузка, недалеко до Курска, семь верст отъехали, семьсот ехать! – стихом проговорил он и умеючи вылез из окопа.

В девятом часу к четвертому взводу – тоже, видать, на церковную маковку – от леса петляюче и осторожно поползли два грязно-серых броневика. Еще на середине поля они немного разъехались в стороны, и к деревне беззвучно и медленно потянулись от них разноцветные фосфоресцирующие трассы. Пули воробьиной стаей прочирикали над окопом, и потом уже долетел слитный стрекот пулеметов и стал натужнее вой моторов, – броневики на малых скоростях закружили на месте.

Алексей не спеша обнажил пистолет и перестал дышать. Вот они, немцы! Настоящие, живые, а не нарисованные на полигонных щитах!.. Ему было известно о них все, что писалось в газетах и передавалось по радио, но сердце упрямилось до конца поверить в тупую звериную жестокость этих самых фашистов; он не мог заставить себя думать о них иначе как о людях, которых он знал или не знал – безразлично. Но какие же эти? Какие? И что сейчас надо сделать? Подать команду стрелять? «Нет, сначала я сам. Надо все сперва самому…»

С локтя, в напряженном ожидании какого-то таинства, Алексей дважды выстрелил из пистолета в тупое рыло одного и второго броневика, и сразу же взвод ахнул залпом, а дальше выстрелы посыпались в самозабвенной торопливой ярости, и Алексей опять начал прицельно бить – раз по одному броневику, раз – по второму. Не отвечая, броневики развернулись и помчались к лесу.

И только тогда Алексей понял, что стрелять было нельзя, и поглядел вдоль окопа. У курсантов возбужденно блестели под касками глаза; они молча и спешно наполняли магазины патронами.

– Вот врезали! Правда, товарищ лейтенант? – У помкомвзвода блестели зубы и трепетали ноздри.

– Сейчас нам капитан не так за это врежет, – сказал Алексей, заглядывая в ствол теплого пистолета. – Это ж разведчики были, а мы обнаружили себя раньше времени.

– Ну и черт с ними! Пускай знают!

– Что «знают»? – невольно входя в роль капитана, спросил Алексей.

– А все! – вызывающе сказал помкомвзвода. – Подумаешь! Пускай знают! Не прятаться же нам в скирды! Пускай знают!

Алексей помолчал и сказал:

– Ну пускай. Давай хлопочи насчет кормежки людей. Десятый час уже.

Вскоре во взвод пришел политрук роты Анисимов – тихий сутуловатый человек с большими молящими глазами. Курсанты давно знали, что у него катар желудка, и всем казалось, что ему постоянно нехорошо и больно, и всем становилось легче и веселее, когда он кончал политинформацию и уходил. Как-то весной еще Анисимов сказал на политзанятиях, что Англия наконец-то потеряла свое былое мифическое значение на морях и океанах. Он произнес это неуверенно и смущенно, и с тех пор курсанты называли его «мифическим значением».

Анисимов неловко сполз в окоп и спросил почти жалобно:

– Ну что, Ястребов, не подбили?

Наверное, его мутило – сине-желтый был, а глаза черные, круглые, просящие участия. Виновато и сострадательно глядя в них, Алексей негромко сказал:

– Задымил один, товарищ политрук…

– Ага! Вы их бронебойно-зажигательными?

– Наполовину с простыми. А первый, по-моему, задымил… Точно.

– Ну, пусть знают!

Анисимов сообщил взводу о результатах ночной курсантской разведки – деревня, что впереди, занята противником. Он призвал кремлевцев к стойкости и сказал, что из тыла сюда тянут связь и подходят соседи.

5

Погода испортилась внезапно. На окоп то и дело сыпалась дробная льдистая крупа, и каски звенели у всех по-разному. По-разному – то мягко-заглушенно, то резко-отчетливо – далеко за кладбищем прослушивался налетный, волнами, громовой гул, и тогда каски округло и медленно поворачивались туда, вправо. Политрук все не уходил, а на завтрак был плов, и неплотно прикрытый котелок Алексея давно стоял в нише и остывал каким-то нестерпимо томительным духом. «Гуляев небось не постеснялся бы. У того хватило б смелости и при капитане пожрать, – обиженно подумал Алексей, – а это «значение» до вечера может сидеть тут. Что ему? У него катар!» Тогда Анисимов, все время клонивший ухо к низовому отдаленному грохоту справа, сказал: «Да!» Сказал убежденно и потерянно, как нечаянно открывший что-то ненужное, и в эту минуту высоко над церковью ломко и сочно разорвался пристрелочный снаряд. Неколебимо, как приклеенное, в небе повисло круглое черное облако, а немного погодя рядом с ним и все с тем же характерным чоком образовались еще два дегтярных пятна.

– Это шрапнель? – спросил Алексей. Анисимов, стоявший рядом, трижды зачем-то хрумкнул кнопкой планшетки и не ответил: воздух пронизал тягучий, с каждым мигом толстеющий вой, пересекший окоп и оборвавшийся где-то за коровником резко, облегченно, рассыпчато. И сразу же, еще над полем за рвом, возникли тонкие жала новых запевов. Как невидимая игла, звук сразу же впивался в темя, сверлил череп, придавливая голову вниз, и ничего нельзя было поделать, чтоб не присесть и не зажмуриться в момент его обрыва. Это проделывали в окопе все – мерно, слаженно и молча, как физзарядку, и стволы винтовок на бруствере то приподнимались, то выпрямлялись, и никто из курсантов не оборачивался назад, туда, где рвались мины…

Через дворы и улицу линия взрывов медленно подвигалась ко рву. За гуляевским взводом большой ковылиной вырос и вверху пышно завился белый с желтыми прожилками дымный ствол. Из-под руки взглянув на него, Анисимов как-то отрешенно полез из окопа, но Алексей бессознательно-властно потянул его за хлястик назад. Они на мгновение встретились глазами, и, приседая на дно окопа – над ними близко взвыло, – Анисимов торопливо сказал:

– Хорошо. Я останусь с вами, но командовать будете вы. Прикажите убрать сверху винтовки. Покорежит ведь…

То было первое боевое распоряжение Алексея, и хотя этого совсем не требовалось, он побежал по окопу, отрывисто выкрикивая команду и вглядываясь в курсантов – испытывают ли они при нем то облегчающее чувство безотчетной надежды, которое сам он ощущал от присутствия здесь старшего? Сразу же после его команды курсанты пружинисто садились на корточки спиной к внешней стене окопа, зажав между коленями винтовки, и, встречаясь с его взглядом, каждый улыбался растерянно-смущенно, одними углами губ – точь-в-точь как это только что проделал Алексей под взглядом политрука.

Мины падали теперь уже в нескольких шагах от окопа. Они взрывались, едва коснувшись земли, образуя круглые грязные логовца, и ни один осколок, казалось, не залетал в окоп вслепую, дуром, – до того как удариться в бруствер или стенку, он какое-то время фурчал и кружился вверху, будто прилаживался, куда сесть. Пробегая по окопу под гнетущим излетным воем мин, Алексей каждую из них считал «своей» и инстинктивно держался поближе к той стене, в которую вжались курсанты. «Сейчас в меня… В меня! В меня!» Он знал, – а может, только хотел того, – что каждый курсант испытывает то же самое, и это неразделимо прочно роднило его с ними.

На стыке окопа и хода сообщения к кладбищу Алексей затормозил бег, оглядев узкий извилистый паз хода. По нему и еще по тем двум, что уходили к церкви и коровнику, взвод мог одним рывком пересечь приближающийся к окопу минный вал. «Надо туда! Скорее туда!» Это не было решением. Это походило на внезапное открытие, когда в душу человека нежданно врывается что-то радостно большое, живое и победное. Жарким, никогда собой неслыханным голосом Алексей пропел:

– Взво-о-од! Поодиночке-е…

Курсанты начали привставать, выбрасывая перед собой винтовки и неизвестно к чему готовясь, и голосом уже иным – резким и испуганно-злым – Алексей крикнул: «Отставить!» – и побежал назад, к политруку, почти не наклоняясь и работая локтями, как бегал только в детстве. «Я скажу, что это не отступление! Мы же сразу вернемся, как только… Это ж не отступление, разве он не поймет?»

Но Алексей убеждал не политрука, а себя. Он твердо знал, что без приказа сверху Анисимов не разрешит оставить линию обороны. «Он подумает, что я… трус! Да-да! А если я уведу взвод без него, меня тогда…»

Впереди увязающе-глухо, не по-своему, треснула мина, и в грудь Алексея упруго двинул горячий ком воздуха. Он упал на колени, и сразу же его поднял тягучий, в испуге и боли крик:

– Я-ястре-бо-ов!

Он побежал на голос, необыкновенно ясно видя и навсегда запоминая нелепо скорчившиеся фигурки курсантов, и когда сзади с длинным сыпучим шумом обрушился окоп, а его медленно приподняло и опустило, он еще в воздухе, в лете, увидел на дне окопа огромные глаза Анисимова и его гипсово-белые руки, зажавшие пучки соломы.

– Отре-ежь… Ну, пожалуйста, отре-ежь… – Анисимов ныл на одной протяжной ноте и на руках подвигался к Алексею, запрокинув непокрытую голову. Первое, что осознал Алексей, это нежелание знать смысл того страшного, о чем просил Анисимов, но он тут же почему-то подумал, что отрезать у него нужно полы шинели – они всегда мешают ползти… Он вскочил на четвереньки и заглянул в ноги Анисимова – на мокрой, полуоторванной поле шинели там волочился глянцево-сизый клубящийся моток чего-то живого… «Это “они”»… – понял Алексей, даже в уме не называя своим именем то, что увидел. Он также почему-то не мог уже назвать Анисимова ни по фамилии, ни по чину и, преодолевая судорожный приступ тошноты, закричал, отворачивая глаза:

– Подожди тут! Подожди тут! Я сейчас…

Он бросился по окопу, не зная, куда бежит и что должен сделать, и тогда же окоп накрыло сразу несколькими минами. Еще до того как упасть, Алексей с ужасом отметил, что ему никто не встретился из курсантов. Увидав нишу, он пополз к ней, выкрикивая шепотом:

– Я сейчас! Сейчас!

Он почти полностью затиснулся в нишу, обхватил голову руками и зажмурился, и в темном грохоте и страхе в одну минуту понял все: и где находится взвод – «они сами ушли… по ходам сообщения», и зачем Анисимов просил отрезать «то» – «там у него была вся боль и смерть», и почему разрывы мин теперь слышались как из-под подушки – «огневой вал сполз в ров, сейчас все кончится».

К церкви он пошел по открытому месту, и, заметив его, из-за ее колонн и с кладбища к ходам сообщения побежали курсанты. Алексей остановился, ощущая в себе какую-то жестокую силу и желание пережить все сызнова.

– По местам! Бегом! – отчужденно и властно крикнул он. – И без моего приказа ни шагу!

Он уже знал, что и как ему делать с собой в случае нового обстрела, и знал, что прикончит любого, кто, как он сам, потеряет себя хоть на секунду…

Обстрел прекратился, как только несколько мин взорвалось за рвом. Над деревней пластом колыхался мутно-коричневый прах, и пахло гарью, чесноком и еще чем-то кисло-вонючим, липко оседавшим в гортани. Кроме политрука, убитых в четвертом взводе не было. Раненых – все в спину – оказалось четверо, и помощник несколько раз спрашивал Алексея, что с ними делать.

– Дойти до КП могут? Где они? – спросил наконец Алексей.

– В коровнике. Лежачий только один… Воронков.

– Его надо отнести к санинструктору… И политрука тоже… Я пойду сам. А те трое пускай самостоятельно идут.

Он смотрел издали, как двое курсантов завертывали в плащ-палатку тело Анисимова, и смотрел только на их лица – курсанты отвернулись, когда сгребали вместе с соломой то, что было у ног убитого.

– Быстрее! – исступленно крикнул Алексей, злясь на себя, потому что к горлу опять подступил тошнотворный ком. Курсанты неумело взялись за концы плащ-палатки и долго вылезали из окопа, а наверху то и дело останавливались, менялись местами и переругивались шепотом. Идя шагах в пяти сзади, Алексей не знал, снять ему шапку или нет. Они вошли в улицу, когда в воздухе послышался знакомый ведьмин вой, и курсанты присели рядом с ношей, не выпуская ее из рук, но мины взорвались на огородах – начиналось все сначала.

– Куда теперь, товарищ лейтенант?

Курсанты выкрикнули это удивительно похожими голосами и разом. Алексей махнул рукой в сторону осин, и они побежали, волоча по земле ношу. Она шарахалась из стороны в сторону и шумела, и за ней стлался черный зигзагообразный след, и Алексей бежал по его обочине, зачем-то ступая на носки сапог. Стволы осин у сепараторного пункта светились белыми ранами. На крыльце валялись ветви и крошево стекла.

– Кладите туда, и за мной! – приказал Алексей и побежал назад – в окоп влекло, как в родной горящий дом.

Еще издали, часто припадая к земле, он слышал в паузах между взрывами беспорядочную ружейную стрельбу в своем взводе. «Что там такое? Неужели атака?» Он взглянул на ров, но поле оставалось пустынно-дымным. «Куда они стреляют? В небо?»

Но курсанты били не вверх, а по горизонту.

– Прекрати-ить! Прекрати-ить! – на бегу закричал Алексей. Помощник с лету подхватил команду, но сам выстрелил еще дважды.

Все повторялось с прежней расчетливой методичностью, огневой вал медленно катился ко рву. «Как только подойдет к улице, так мы… Я первым или последним? Наверно, надо первым… это ж все равно что при атаке… А может, последним? Как при временном отступлении?..» Алексей загодя набрал в легкие воздух, и когда разрывы взметнулись на улице и сердце подпрыгнуло к горлу и затрепыхалось там, он снова не своим голосом, но уже до конца скомандовал взводу поодиночный побег из смерти… Он бежал последним по ходу сообщения к церкви и все время видел два полукруга желтых, до блеска сточенных гвоздей на каблуках чьих-то сапог – они будто совсем не касались земли и взлетали выше зада бегущего. Он так и не понял, когда курсанты успели закурить и присесть на корточки за церковью. И не узнал, кто бежал впереди. И не догадался, что это не икота, а загнанный куда-то в глубь живота ненужный слезный крик мешает ему что-нибудь сказать курсантам…

Алексей тоже закурил торопливо и молча протянутую кем-то папиросу. Спичку зажег прибежавший откуда-то помощник. Он выждал, пока Алексей затянулся, и проговорил все разом, без запинки:

– За коровником – бывший погреб, а может, другое что… ямка такая – под яблоней – они все там шестеро… Четверо допрежь раненных и двое, что я послал…

– Ну?

– Всех. Прямым. У Грекова полголовы, у Мирошника…

«Я не пойду… Не пойду! Зачем я там нужен? Пусть будет так… без меня. Ну что я теперь им…» Но он поглядел на курсантов и понял, что должен идти туда и все видеть. Все видеть, что уже есть и что еще будет…

До часу дня, когда наступило затишье, взвод четырежды благополучно бегал в свой тыл и возвращался в окоп.

– Попьют кофе и опять начнут, – сказал помкомвзвода, глядя через поле. Алексей промолчал.

– Я говорю, опять начнут! – повторил помощник.

– Ну и что? – отозвался Алексей, тоже вглядываясь через ров в невидимое селение.

– Что ж мы, так и будем мотаться туда-сюда?

– А ты думал как? И будешь! Один ты, что ли, мотаешься?

– В том-то и дело, что не один. В одиночку я согласен бегать тут хоть до победы. Лишь бы… Может, выбить его оттудова?

– Хреном ты его выбьешь? – бешено спросил Алексей. – Я, товарищ Будько, не прячу в кармане гаубичную батарею, ясно?

– У нас бронебойно-зажигательные патроны есть, – все тем же ровным, уныло-обиженным тоном сказал Будько и губы сложил трубочкой.

– Ты что, ополченец или будущий командир? Тут же верных четыре километра!

– А пуля летит семь!

– Ну вот что. Иди на свое место. Нашелся тут маршал… Давай вон лучше окоп исправлять, ясно? И выдели мне постоянного связного. Надо ж доложить капитану о политруке… А то подкинули во второй взвод и помалкиваем. Давай быстрей!

Будько пошел по окопу, но сразу же вернулся и, не глядя на Алексея, угрюмо спросил:

– Командира второго отделения Гвозденку хотите в связные? Ему как раз каску просадило…

– Так что? – удивился Алексей.

– Ничего. Волосья на макушке начисто сбрило. Голова у него трусится…

– Он же, наверно, контужен!

– Да не-е. Это у него от переживаний. Смеется там братва над ним…

Боевое донесение капитану Рюмину Алексей составил по всем правилам, четко выписав в конце листка число, часы и минуты. Гвозденко понес его бегом, а во взвод тут же явился с большой парусиновой сумкой ротный санинструктор. Он сообщил, что в третьем, первом и втором взводах ранено восемь человек.

– А у вас богато?

– Убиты шестеро курсантов и политрук, – вызывающе ответил Алексей. – Раненых нет!

– Ага. Ну, значит, мне у вас нечего делать, – обрадовался санинструктор. – Я побегу. Сейчас, наверно, будем отправлять раненых…

Утробный гул, что временами доносился с утра еще откуда-то справа, теперь разросся по всему тылу, и его вибрирующее напряжение Алексей не только слышал, но и ощущал грудью. «Танки накапливаются. KB, может. Этих нам достаточно будет и четырех штук. Мы бы рванули тогда вперед километров на двадцать! Мы бы «их» пошшупали!..»

Он так и подумал: «Пошшупали» – и повторил это слово вслух.

6

Донесение о результатах ночной разведки капитан Рюмин отправил в штаб полка в пять часов. В нем запрашивались ближайшая задача роты, связь и подкрепление соседями.

Связной возвратился в восемь двадцать с устным распоряжением роте немедленно отступать.

Рюмин приказал курсанту описать внешность командира полка.

Курсант сказал, что он ростом с него, а по званию майор.

Рюмин видел, что связной говорит правду, – он был в штабе ополченского полка, но выполнять устный приказ неизвестного майора не мог.

С командиром первого взвода лейтенантом Клочковым Рюмин подтвердил свое донесение и запросы, и тот в восемь тридцать выехал в штаб полка на полуторке по прямой.

В восемь сорок в поле за рвом появились броневики – разведчики противника, неожиданно обстрелянные четвертым взводом, и в него отправился политрук Анисимов. Командование над первым взводом Рюмин принял сам.

В десять пятнадцать начался минометный налет.

В тринадцать ноль пять Рюмин получил донесение лейтенанта Ястребова о гибели Анисимова и шести курсантов.

Лейтенант Клочков все еще не возвращался из штаба полка.

В четырнадцать тридцать минометный обстрел возобновился, но уже без прежней системы и плотности.

Клочкова не было. В тылу ревели танковые моторы.

И Рюмин понял, что рота находится в окружении. Он был человеком стремительного действия, неспособным ожидать, таиться и выслеживать, оттого каждое поисковое положение, мгновенно рождавшееся в его мозгу, казалось главным, и в результате главным представлялось все, о чем бы он теперь ни думал.

Ему понадобилось не много времени, чтобы построить свои мысли в ряд и рассчитать их по порядку номеров. На первое место встала возможная танковая атака немцев с тыла. Рюмин мысленно немедленно отбил ее. Атака повторилась, и снова он увидел раздавленные сараи и хаты, уничтоженные танки и живых курсантов… Но он тут же спохватился и понял, что одним сердцем поражать танки курсантам будет трудно. В роте насчитывается двести двадцать винтовок. Есть свыше четырехсот противопехотных и полтораста противотанковых гранат. И есть еще бутылки с бензином, но Рюмин не считал их оружием… «Атаки с тыла мы не выдержим, – думал Рюмин. – Паника сметет взводы в кучу, а танки раздавят…»

И у него осталась одна слепая надежда на то, что атака все-таки начнется из-за рва. Это было не только надеждой – это стало почти желанием, потому что Рюмин, как и все те десятки тысяч бойцов, что однажды попадали в окружение, устрашился невидимого врага в своем тылу.

День истекал. Мины изредка перелетали через окопы и грохотно садились на огородах. Ни с тыла, ни с фронта ничто не предвещало атаки. Рюмину пришла мысль, что немцы, занимавшие село впереди, находятся на временном отдыхе. Иначе зачем бы они маскировали во дворах машины? Разведчики видели там автобусы. Что это, хозчасть? Мотомехполк? Батальон? Рота? А что, если броском вперед… И разгромить и выйти к лесу, а по нему на север и… Но обязательно разгромить! Курсанты должны поверить в свою силу, прежде чем узнать об окружении! А как же раненые? Их восемь человек. И уже семеро убитых…

В семнадцать часов обстрел кончился. Рюмин послал связного в четвертый взвод с приказанием подготовить братскую могилу. Он решил с наступлением темноты двигаться по рву на север, захватив раненых, и где-нибудь по болоту или по лесу выйти к своим…

…Хату никто не тушил, и к вечеру она истлела до основания. В середине пожарища непоколебимо устремленно, как паровик, нетронуто стояла черная русская печь с высокой красной трубой, и вокруг нее бродил пацан без шапки и что-то искал в золе. «Гвозди собирает!» – с яростной болью подумал Рюмин и оглянулся назад. Курсанты шли в ногу и все смотрели на пацана, и все же Рюмин не сдержался и свирепо скомандовал:

– Тверже шаг!

Мальчишка испуганно спрятал за спину руку, попятился к печке и прижался к ней.

На кладбище скапливались вечерние тени. Четвертый взвод полукругом неподвижно стоял поодаль широкой темной ямы, а перед нею полукругом лежали семеро убитых, завернутые в плащ-палатки. Рюмин вполголоса приказал роте построиться у могилы в каре и, ни к кому не обращаясь, сказал:

– Откройте их.

Никто из курсантов не сдвинулся с места. Молча, взломав левую бровь, Рюмин осторожно повел глаза по строю, и Алексей понял, кого он ищет, и не стал ждать. Он подошел к мертвецам и, полузажмурясь, начал одной рукой развязывать концы плащ-палаток, и это же стал проделывать Рюмин, и тоже одной рукой. Они одновременно управились над шестью убитыми и разом подошли к седьмому. Это был курсант Мирошник. Он лежал лицом вниз, а в разрез шинели, между его ногами, торчмя просовывалась голая, по локоть оторванная рука. На ней светились и тикали большие кировские часы. Рюмин издал птичий писк горлом и выпрямился, враз поняв, что все, что он задумал с похоронами, – негодно для жизни, ибо, кроме отталкивающего ужаса смерти и тайного отчуждения к убитым, никто из курсантов – сам он тоже – не испытывает других чувств; у всех было пронзительное желание быстрее покончить тут, и каждый хотел сейчас же что-то делать, хотя бы просто двигаться и говорить. Тогда Рюмин и понял, что «со стороны» учиться мести невозможно. Это чувство само растет из сердца, как первая любовь у не знавших ее…

По тем же самым причинам – вблизи обращенные на него глаза живых – Рюмин не смог на кладбище сообщить роте ее истинное положение, и тогда же у него окончательно созрело и четко оформилось то подлинное, на его взгляд, боевое решение, путь к которому он искал весь день.

Уже в сумерках рота покинула кладбище и безымянную братскую могилу. У церкви Рюмин снова построил взводы в каре, и курсанты видели, что капитану очень не хватает сейчас стека.

– Товарищи кремлевцы! Утром мною получен приказ… – Рюмин замолчал и что-то подумал, кто-то еще боролся с ним и хотел одолеть, – приказ командования уничтожить мотомехбатальон противника, что находится впереди нас, и выйти в район Клина на соединение с полком, к которому мы приданы. Атакуем ночью. Огневой подготовки не будет. Раненых приказано оставить временно здесь. Их эвакуирует другая часть… По местам!

Курсанты заняли свои окопы. Минут десять спустя по селу метнулся горячий, с удавными перехватами щекочущий визг, и старшина сообщил вскоре взводам, что на ужин будет кулеш и бесхозная свинина.

Санинструктор нашел помещение под раненых.

– Главное, товарищ капитан, две пустые комнаты, – доложил он Рюмину. – А под ними какой-то двухэтажный подвал. БУ прямо… Только вам самим надо поговорить с хозяином.

Домик был старый, широкий, покрытый черепицей вперемежку с тесом и подсолнечными будыльями. Рюмин оглядел его издали. Ему не хотелось входить в него и видеть пустые комнаты и «БУ прямо». «Надо оставить у них не только винтовки, но и гранаты… И санинструктора». Тот стоял рядом рост в рост, и сумка съехала на живот, и верхний рожок у креста на ней оторвался, образовав букву «Т».

– Вы… москвич? – негромко спросил Рюмин.

– Не понял вас, товарищ капитан, – сказал санинструктор и поправил сумку.

– Можете готовить раненых к переводу. Я здесь договорюсь, – мягко сказал Рюмин.

На крыльце домика отрадно пахло моченым укропом. При тусклом каганце в сенцах возился над кадкой маленький старик в дубленом полушубке. Рюмин встал на пороге и поздоровался. Старик пощурился на него и незаметно выпустил из рук огурцы обратно в кадку. На вопрос Рюмина, он ли хозяин, старик сказал, что хозяин теперь всему война. «Наши раненые и санинструктор тоже должны знать это, – поспешно подумал Рюмин, – хозяин теперь всему война. Всему!» Но осматривать комнаты и БУ он не стал.

Старик ничему не противился. Он только спросил:

– А кормить раненых вы сами будете?

– Да, – сказал Рюмин. – С ними остается и наш доктор.

– А вы все… никак уходите?

У него были белесые тихие глаза, готовые смотреть на все и всему подчиняться, и Рюмин подумал, что, может, не следует к нему определять раненых. Погасив каганец, старик проводил Рюмина с крыльца и во дворе сказал:

– А взяли они вас, сынок, как Мартына с гулянья!

Рюмин снова неуверенно подумал, что, может, не следует оставлять в этом доме раненых.

– Мы вернемся через три дня! – вдруг таинственно сказал он, вглядываясь в стариковы глаза. – И тогда заплатим вам за помощь Красной Армии. Понимаете?

7

Выступление Рюмин назначил на два часа ночи, и с какого бы направления он ни подводил роту к невидимому селению и сколько бы там ни было немцев, они все до одного обрекались на смерть, потому что предоставить им плен в этих условиях курсанты не могли. Все, что роте предстояло сделать в темноте, Рюмин не только последовательно знал, но и видел в том обостренно резком луче света, который центрировался в его уме предельным напряжением воли и рассудка. Он был уже до конца убежден, что избрал единственно правильное решение – стремительным броском вперед. Курсанты не должны знать об окружении, потому что идти с этим назад значило просто спасаться, заранее устрашась. Нет. Только вперед, на разгром спящего врага, а потом уже на выход к своим…

Но почти безотчетно Рюмин не хотел сейчас думать о грядущем дне и о своих действиях в нем. Всякий раз, когда только он мысленно встречался с рассветом, сердце просило смутное и несбыточное – дня не нужно было; вместо него могла бы сразу наступить новая ночь…

Взводы покинули окопы в урочное время и сошлись и построились в поле за рвом. Тут немного метелило и было яснее направление ветра – он дул с востока. Рюмин пошел перед строем, зачем-то высоко и вкрадчиво, как на минной полосе, поднимая ноги, и в напряженном безмолвии курсанты по-ефрейторски выкидывали перед ним винтовки с голубыми кинжальными штыками и сами почему-то дышали учащенно и шумно. Рюмин будто впервые увидел свою роту, и судьба каждого курсанта – своя тоже – вдруг предстала перед ним средоточием всего, чем может окончиться война для Родины – смертью или победой. Он вполголоса повторил боевой приказ и задачу роте, и кто-то из курсантов, забывшись, громко сказал:

– Мы им покажем, на чем свинья хвост носит!

Рота двинулась вперед, и рядом с большим, тревожным и грозным в мозгу Рюмина цепко засела ненужная, до обиды ничтожная и назойливая, как комар, мысль: «А на чем она его носит? На чем?..»

Занятое немцами село рота обошла с юга и в половине четвертого остановилась в низине, поросшей кустами краснотала. Рюмин приказал четвертому взводу выдвинуться к опушке леса в северной части села и, заняв там оборону, произвести в четыре десять пять залпов по дворам и хатам бронебойно-зажигательными патронами. Тогда остальные взводы, подтянувшись к селу с тыла, бросаются в атаку. Четвертый взвод остается на месте и в упор расстреливает отступающих к лесу голых фашистов. Рюмин так и сказал – голых, и Алексей на мгновение увидел перед собой озаренное красным огнем поле и молчаливо бегущих куда-то донага раздетых людей. Он пошел впереди взвода тем самым шагом, каким Рюмин обходил роту перед ее выступлением – как на минной полосе, и курсанты тоже пошли так, и неглубокий снег, перемешанный с землей и пыреем, буграми налипал к подошвам сапог, и приходилось отколупывать его штыками.

Лес завиделся издалека – темная кромка его обрисовывалась в белесовато-мутной мгле как провал земли, и уже издали к пресному запаху снега стал примешиваться горьковато-крутой настой дубовой коры. В окостеневшем безмолвии нельзя было отделаться от щемящего чувства заброшенности. Алексей то пристально всматривался в троих разведчиков, шедших недалеко впереди с осторожной непреклонностью слепых людей, готовых каждую секунду натолкнуться на преграду, то оглядывался назад и, благодарный кому-то за то, что он не один тут, видел рассредоточенный строй курсантов, далеко выкинувших перед собой винтовки и пригнувшихся, как под напором встречной бури.

Но лес был пуст, таинствен и звучен, как старинный собор, и от его южной опушки до села оказалось не больше трехсот метров. Взвод залег плотной цепью, и сразу летуче запахло бензином – у кого-то пролилась бутылка. Алексей лежал в середине цепи, ощущая животом колкие комочки двух «лимонок» в карманах шинели. Стрелки его наручных часов, казалось, навсегда остановились на цифрах 12 и 4. Село виделось смутно. Оно скорее угадывалось, придавленное к земле оцепенелой тишиной. Когда длинная стрелка часов сползла с единицы, Алексей воркующим тенором – волновался – сказал: «Внимание!» – и медленно стал поднимать пистолет вверх. Он до тех пор вытягивал руку, пока не заломило плечо. Указательный палец окоченел на спусковом крючке. Не доверив ему, Алексей подкрепил его средним, и контрольный выстрел сорвался ровно на минуту раньше времени…

Этот первый залп получился удивительно стройным, как падение единого тела, и сразу же в разных местах села в небо взметнулись лунно-дымные стебли ракет, и было видно, как стремительно понеслись куда-то вбок и вкось пегие крыши построек. Остальным залпам не хватило слаженности – они хлестали село ударами как бы с продолговатым потягом, и Алексей не знал, это ли нужно капитану Рюмину.

После пятого залпа какую-то долю минуты во взводе стояла трудная тишина затаенного ожидания, и все вокруг казалось угрожающе непрочным, опасным и зыбким. Курсанты начали зачем-то привставать на четвереньки, и только тогда к лесу прикатился поспешно согласный крик атакующих взводов, будто они троекратно поздоровались в селе с кем-то. Крик тут же слился с разломным треском выстрелов и взрывами гранат. При очередной вспышке серии ракет Алексей хищно окинул взглядом поляну. Она была голубой и пустынной, и он обещающим и виноватым голосом прокричал своему взводу:

– Сейчас побегут! Сейчас мы их!..

Бой в селе нарастал с каждой минутой. К размеренным выстрелам курсантских самозарядок все чаще и чаще начали примешиваться слитные трели чужих автоматов. Этот звук, рождавшийся и погасавший с какой-то подавлявшей волю машинной торопливостью, был в то же время игрушечно легок и ладен. В нем не чувствовалось никакого усилия солдата. Он был как издевательская потеха над тем, кто лежит с немой винтовкой и слышит это со стороны.

Когда в северной части села гулко и звонисто заработали крупнокалиберные пулеметы и там же неожиданно бурно вспыхнуло высокое пламя пожара и завыли моторы, Алексей вскочил на ноги и воркующим тенором скомандовал атаку…

Горел сарай. Поляну заливал красный мигающий свет. Былинки бурьяна отбрасывали на снег толстые дрожащие тени, и курсанты, боясь споткнуться о них, неслись смешными прыжками, и кто-то от самого леса самозабвенно ругался неслыханно сложным матом, поминая стужу, бурю, святого апостола и селезенку. Оказывается, подбегать к невидимому врагу и молчать – невозможно, и четвертый взвод закричал, но не «ура» и не «за Сталина», а просто заорал бессловесно и жутко, как только достиг околицы села.

Взвод вонзился в село, как вилы в копну сена, и с этого момента Алексей утратил всяческую власть над курсантами. Не зная еще, что слепым ночным боем управляет инстинкт дерущихся, а не командиры, очутившись в узком дворе, заставленном двумя ревущими грузовиками, он с тем же чувством, которое владело им вчера при расстреле броневиков, выпалил по одному разу в каждый и неизвестно кому приказал истошным голосом:

– Бутылками их! Бутылками!

Тогда же он услыхал рядом с собой, за кучей хвороста, испуганно недоуменный крик:

– Отдай, проститутка! Кому говорю!!

Как в детстве камень с обрыва Устиньина лога, Алексей с силой швырнул в грузовики «лимонку» и прыгнул за кучу хвороста. Он не услыхал взрыва гранаты, потому что все вокруг грохотало и обваливалось и потому что из-за хвороста к нему задом пятился кто-то из курсантов, ведя на винтовке, как на привязи, озаренного отсветом пожара немца в длинном резиновом плаще и с автоматом на шее. Клонясь вперед, тот обеими руками намертво вцепился в ствол «СВТ», а штык по самую рукоятку сидел в его животе, и курсант снова испуганно прокричал: «Отдай!» – и рванул винтовку. В нелепом скачке немец упал на колени и, рывком насаживаясь на полуобнажившийся рубиново-светящийся штык, запрокинул голову в каком-то исступленно страстном заклятье.

– Lassen sie es doch, Herr Offizier. Um Gottes willen![1]

Ни на каком суде, никому и никогда Алексей не посмел бы признаться в том коротком и остро-пронзительном взрыве ярости и отвращения, которые он испытал к курсанту, разгадав чем-то тайным в себе темный смысл фразы поверженного немца.

– Стреляй скорей в него! Ну?! – стонуще крикнул он, и разом с глухим захлебным выстрелом ему явственно послышался противный мягкий звук, похожий на удар палкой по влажной земле.

Горело уже в разных концах села, и было светло как днем. Одуревшие от страха немцы страшились каждого затемненного закоулка и бежали на свет пожаров, как бегают зайцы на освещенную фарами роковую для себя дорогу. Они словно никогда не знали или же напрочь забыли о неизъяснимом превосходстве своих игрушечно-великолепных автоматов над русской «новейшей» винтовкой и, судорожно прижимая их к животам, ошалело били куда попало. Эти чужие пулеметно-автоматные очереди вселенской веской силой каждый раз давили Алексея к земле, и ярой радостью – «Меня не убьют! Не убьют!» – хлестали его тело рассыпчато-колкие и гремуче-тугие взрывы курсантских «лимонок» и противотанковых гранат. Он все еще пытался командовать или хотя бы собрать вокруг себя несколько человек, но его никто не слушал: взводы перемешались, все что-то кричали, прыгали через плетни и изгороди, стреляли, падали и снова вставали. Он тоже бежал, стрелял, падал и поднимался, и каждая секунда времени разрасталась для него в огромный период, вслед за которым вот-вот должно наступить что-то небывало страшное и таинственное, непосильное разуму человека. Он уже не кричал, а выл, и единственное, чего хотел, – это видеть капитана Рюмина, чтобы быть с ним рядом…

Ни тогда, ни позже Алексей не мог понять: почему сапог, желтый, короткий, с широким раструбом голенища, стоял? Не лежал, не просто валялся, а стоял посередине двора? Сахарно-бело и невинно-жутко из него высовывалась тонкая, с округлой оконечностью кость. Он не разглядывал это, а лишь скользнул по сапогу краем глаз и понял все, кроме самого главного для него в ту минуту – почему сапог стоит?!

Он побежал на улицу мимо амбара и длинного крытого грузовика, похожего на автобус. Грузовик неохотно разгорался в клубах черного грузного дыма, и оттуда, как из густых зарослей, навстречу Алексею выпрыгнул немец в расстегнутом мундире. Наклонившись к земле, он оглядывался на улицу, когда Алексей выстрелил. Немец ударился головой в живот Алексея, клекотно охнул, и его автомат зарокотал где-то у них в ногах. Алексей ощутил, как его частыми и несильными рывками потянуло книзу за полы шинели. Он приник к немцу, обхватив его руками за узкие костлявые плечи. Он знал многие приемы рукопашной борьбы, которым обучали его в училище, но ни об одном из них сейчас не вспомнил. Перехваченный руками пистолет плашмя прилегал к спине немца, и стрелять Алексей не мог – для этого нужно было разжать руки. Немец тоже не стрелял больше и не пробовал освободиться. Он как-то доверчиво сник и отяжелел и вдруг замычал и почти переломился в талии. Терпкий уксусный запах рвоты волной ударил Алексею в лицо. Догадавшись, что немец смертельно ранен им, Алексей разжал руки и отпрянул в сторону. Немец не упал, а как-то охоче рухнул бесформенной серой кучкой, упрятав под себя ноги. Пятясь от него, Алексей бессознательно откинул полу шинели, чтобы увидеть зачем-то свои ноги. Пола шинели была тяжелой и мокрой. Что-то белесовато-розовое и жидкое налипало к голенищам и носкам сапог. «Это он… облевал», – со стыдом, обидой и гадливостью подумал Алексей. Внутренности его свились в клубок и больно подкатились к горлу, и он кинулся за амбар и притулился там у плетня в узком закоулке, заваленном вязанками картофельной ботвы…

Его рвало долго и мучительно. В промежутках приступов он все чаще и явственней различал голоса своих, – бой затихал. Обессиленный, смятый холодной внутренней дрожью, Алексей наконец встал и, шатаясь, пошел к убитому им немцу. «Я только посмотрю… Загляну в лицо, и все. Кто он? Какой?»

Немец лежал в прежней позе – без ног, лицом вниз. Задравшийся мундир оголял на его спине серую рубаху и темные шлейки подтяжек, высоко натянувшие штаны на плоский худой зад. Несколько секунд Алексей изумленно смотрел только на подтяжки: они пугающе «по-живому» прилегали к спине мертвеца. Издали, перегнувшись, Алексей стволом пистолета осторожно прикрыл их подолом мундира и пьяной рысцой побежал со двора. По улице, в свете пожаров, четверо курсантов бегом гнали куда-то пятерых пленных, и те бежали старательно и послушно, тесной кучей, а курсанты каким-то лихо-стремительным подхватом держали перед собой немецкие автоматы, и кто-то один выкрикивал командно и не в шутку:

– Айн-цвай! Айн-цвай!

Алексей пропустил пленных, пытаясь заглянуть в лицо каждому, и, пристроясь к курсантам, спросил на бегу у того, что отсчитывал шаг:

– Куда вы их?

– В распоряжение лейтенанта Гуляева, товарищ лейтенант! – строго ответил курсант и властно повысил голос: – Айн-цвай! Айн-цвай!

Невольно ладя шаг под эту команду, Алексей побежал сзади курсантов, то и дело поворачивая голову влево и вправо – у плетней и заборов лежали знакомые серые бугорки. Курсанты повернули пленных в широкий, огороженный железной решеткой сад. Там у ворот стояла на попа длинная узкая бочка в подтеках мазута, и над ней ревел и бился плотный столб красно-черного огня и дыма. Несколько курсантов и Гуляев держались в сторонке, направив в бочку немецкие автоматы, и у Гуляева на левом боку ярко блестела лакированная кобура «парабеллума».

– Ну, Лешк! – закричал Гуляев, увидев Алексея. – В пух разнесли! Понимаешь? Вдрызг! Видал?!

Он не мог говорить, упоенный буйной радостью первой победы, и, вскинув автомат, выпустил в небо длинную очередь. И тут же он взглянул на пленных, но искоса, скользяще, и совсем другим голосом – невнятно, сквозь сжатые зубы – сказал окружавшим его курсантам:

– Туда!

Пленных окружили и повели в глубину сада, а Гуляев с прежним счастьем сказал Алексею:

– В пух, понимаешь? Расположились тут, сволочи, как дома. В одних кальсонах спят. Видал? Вконец охамели…

Ожидающе вглядываясь в сад, суетясь и пряча от Гуляева полу своей шинели, Алексей спросил, где капитан.

– В том конце, возле школы, – сказал Гуляев. – Там сейчас мины и разное барахло взорвут. В твоем взводе большие потери? У меня всего лишь пятеро…

Алексей не ответил и побежал из сада, и все время в его мозгу звонисто отсчитывалось «айн-цвай, айн-цвай», и он выбрасывал и ставил ноги под эту команду. Он испытал внезапную, горячую и торопливую радость, когда увидел Рюмина.

…Рота вступила в «свой» лес только в седьмом часу, и к тем пятнадцати, которых несли на плащ-палатках, сразу же прибавилось еще двое раненых, – спасаясь, несколько немцев проникли сюда. Чужим приемом – рукоятки в животы – курсанты подняли в лесу разноцветную пулевую пургу. Тут уже били ради любопытства и озорства, подчиняясь чувству восхищенного удивления и негодования – «как из мешка!». Плотность огня трофейных автоматов и в самом деле была поразительной: они, как пилой, срезали молодые деревья, и на то, чтобы расчистить себе путь, курсантам понадобилось не много времени. Как только утихла стрельба, раненые один за другим снова начали стонать и просить пить, и с какой-то своевольной властностью курсанты приказывали им потерпеть.

– Ну чего развели нуду? К утру доставим в госпиталь, а через неделю будете с орденами и кубиками!

– Это точно! Там их не меньше батальона сыграло…

– Одних автобусов штук сорок было!..

– Да шесть броневиков…

Рота двигалась медленно. Потери немцев росли по мере отдаления курсантов от села, и каждый знал, что он умалил там и к чему прибавил. Это нужно было не им, здоровым и живым, а семнадцати раненым и тем еще одиннадцати, что навсегда остались в горящем селе, кому уже никогда не придется носить ни кубарей на петлицах, ни орденов на груди…

8

Лес выпуклым полукругом обрывался в поле. Северо-западным краем оно уходило в возвышенность, а восточным – сползало в низину, и там стояло несколько хат, а за ними тянулась какая-то рыжая приземистая поросль. Дальше ничего не виделось, потому что день застрял на полурассвете – узенький, серый и плоский: небо начиналось прямо над верхушками деревьев. Рота присела на опушке, и Рюмин заколдованно стал смотреть на хаты и на то, что было позади них, – туда предстояло идти, а раненые все время просили воды, и трое из них умерли перед утром, но их несли, потому что Рюмин не останавливался.

Все эти пять или шесть километров, что отделяли роту от места ночного боя, она прошла по восточной опушке леса, и в темноте он казался нескончаемым, широким и неизведанным, как тайга. Он словно по заказу все время заворачивал к северо-востоку, и мысленно Рюмин не раз уже переходил в нем с курсантами ту незримую и таинственную линию, за которой сразу же исчезало представление об окружении и где лишь только тогда изумительно дерзкой победой кремлевцев заканчивался прошлый ночной бой. Но к этому рубежу окончательной победы роту могла привести только ночь, а не этот стыдливый изменник курсантам, плюгавый недоносок неба – день! О, если б мог Рюмин загнать его в черные ворота ночи!! Загнать его туда на целые сутки, ненужного сейчас русским людям, запоздалого пособника битых в темноте!..

Рюмин повел роту в глубину леса – чуть-чуть назад и больше на запад, и лес уже не был прежним: он мог быть значительно гуще, запущенней, а в нем то и дело попадались давно и аккуратно сложенные кучки валежника, давно и чисто прибранные полянки и просеки. Он был избит глубокими скотными тропинками и стежками, припорошенными снегом, и на их обочинах в кустах орешника пугано тетенькали синицы. Западная опушка показалась еще издали. Лес кончался тут густым мелким осинником. За ним полого поднималось наизволок серое поле, сливавшееся с серым небом…

Такие сигареты можно было не курить – хорошо тлели сами, и дым от них отдавал соломенным чадом, больно царапавшим горло, и есть после этого хотелось еще больше. Но потому что сигареты были трофейные, в красивых ярко-зеленых и малиновых пачках, никогда до этого не виданных, и потому что рота не лежала, а сидела в лесу в круговой обороне, курсанты курили их молчаливо, изучающе-въедливо. Раненые, перевязанные и забинтованные индивидуальными пакетами, лежали в середине круга. Они стонали, подлаживаясь тоном друг под друга, – может, им легче так было, и уже через час их голоса стали для роты привычной тишиной леса. Разведгруппы, посланные Рюминым к востоку и западу от леса, возвратились разновременно. Гуляев, ходивший на запад, доложил, что с бугра, километрах в двух отсюда виден красный купол водонапорной башни. Наверно, совхоз. А может, станция какая-нибудь. Уточнить не удалось. Не идти же туда днем? Командир третьего взвода лейтенант Рыжков с тремя курсантами принес ведро с водой и четыре ковриги хлеба. Он сказал, что хаты, видневшиеся с восточной опушки, называются Красными двориками. Немцев там не было. Свои прошли на Москву позавчера ночью. Рюмин достал карту и тонким кружком обвел на ней зеленое пятно леса рядом с населенным пунктом Таксино, что в 37 километрах западнее Клина.

Такие же кружочки старательно потом вывели на своих картах и командиры взводов.

День разгуливался – небо углублялось, а лес становился прозрачнее и мельче. В одиннадцатом часу над ним неизвестно откуда неслышно появился маленький черный самолет с узкими, косо обрубленными крыльями. Он не гудел, а стрекотал, как косилка, и колеса под его квадратным фюзеляжем искалеченно торчали в разные стороны. Он снизился к самым верхушкам деревьев и начал елозить над лесом, заваливаясь с крыла на крыло, помеченные черно-желтыми крестами.

Кто-то из невесело-раздумчивых русских солдат с первых же дней войны назвал этот чужой самолет-разведчик «костылем», вложив в это слово презрение и горькую обиду – его трудно было сбить. Он часто попадал в сосредоточенный огонь нескольких зенитных батарей и, искореженный, почти бескрылый и бесхвостый, не улетал, а утягивался, сволочь, туда, откуда появлялся, после чего наступало жесткое лихо бомбежки. Курсанты впервые видели «костыль». Он трижды прошел над ротой, и казалось, что этому летучему гробу достаточно одной бронебойно-зажигательной пули, чтобы он рухнул. Но Рюмин трижды повторил команду не стрелять: до вечерних сумерек было каких-нибудь пять часов, и желание остаться незамеченными перерастало у него в уверенность, что разведчик не видит роту.

– Вверх не смотреть! Не шевелиться! – застыв на месте, вполголоса кричал Рюмин, и курсанты гнули к коленям головы, исподтишка косясь в небо, и тоном Рюмина Гуляев попросил:

– Товарищ капитан! Разрешите мне бутылкой его… Залезу на сосну и шарахну! Никто не услышит, товарищ капитан!

Рюмин внимательно посмотрел на Гуляева и ничего не сказал.

На пятом залете самолет неожиданно взревел и трудно полез вверх. Из-под его колес вываливалось что-то бесформенное, сразу же развернувшееся широким белым веером, и на роту в медленном трепете начали опадать листовки. Они застревали в верхушках деревьев, садились на каски и плечи курсантов, порошили раненых. Прислонясь к сосне, Рюмин смотрел на роту. Он видел ее всю сразу и каждого курсанта в отдельности, и то, чего он ждал, было ему противным, немым и темным, но он продолжал ждать и не снимал с рукава листовку, прилипшую к отсыревшему ворсу, и никто из курсантов не прикасался к листовкам. «Нет, они не возьмут листовки, – подумал Рюмин. – Они боятся. Кого? Меня или друг друга?»

Озлобленно и хватко Рюмин ударом ладони накрыл листовку и поднес ее к глазам. И сразу же листовки взяли все, – Рюмин хорошо это видел, – и кто-то из раненых стонуще спросил:

– Ребята… что там написано, а?

Ему никто не ответил – читали, и Рюмин весь превратился в слух и почти зажмурился.

– Что там, а? – снова простонал раненый.

– Да ни хрена тут нету! – с нажимом на басы и с какой-то гневной верой в то, что он понял, сказал позади Рюмина курсант. – В плен Гитлер кличет… А пропуск такой: «Бей жида – политрука, рожа просит кирпича!» Ясно?

– Как Пу-ушкин! – протянул раненый.

– П… юшкин! – окончательно сбился на басы курсант, и Рюмин засмеялся первый и повторил то, что сказал курсант…



Решение…

Была минута, когда Рюмину захотелось принять его всей ротой, но он мысленно представил себе, как по открытому месту, днем, в тылу у немцев на восток двигается колонна из ста шестидесяти трех курсантов, трех лейтенантов, одного капитана и двадцати восьми «санитаров», несущих четырнадцать раненых… Очевидно, другого решения рота принять не могла, и раненых непременно понесли бы впереди, потому что враг на востоке для курсантов не существовал. Если же сообщить курсантам, что рота находится в окружении, то тем более все выскажутся за то, чтобы немедленно идти на восток – там ведь свои! В этом случае роту ожидало единственное и неминуемое – разгром. Лучше было встретить врага в лесу, чем в поле, потому что лес, как и грядущая ночь, был союзником курсантов.

Разведчик еще стрекотал, утягиваясь на юг, когда Рюмин приказал роте залечь в цепь, но не на западной, а на восточной опушке, лицом к лесу. Это было уступкой сердцу – оно ждало врага только с запада, и отсюда ему на целых двести метров было ближе к своим…



Четвертый взвод лежал на левом фланге. В ночном бою он не понес потерь, и поэтому транспортировка и присмотр за ранеными были поручены ему. Алексей распорядился отнести их чуть-чуть в тыл и левее взвода – там была воронкообразная котловинка, заросшая орешником. Санитаром и сиделкой к раненым он назначил своего связного Гвозденко, и вскоре тот доложил:

– Кушать просят.

– А можно им? – зачем-то спросил Алексей.

– Не все, – значительно сказал Гвозденко.

– А что можно?

– Это пока неизвестно. Что достану, если разрешите сходить вон в те хаты. Воды тоже нету.

Он побежал к Красным дворикам, гремя ведром. Алексей подумал, что раненых надо бы снести туда, и через плечо стал рассматривать хаты и то, что виднелось за ними. Гвозденко то и дело почему-то оглядывался, потом остановился, поднес к глазам ладонь, задрав голову, и бросился назад.

– Самолеты сюда… Много! – крикнул он и лег рядом с Алексеем, поставив в головах ведро.

– Ты давай к себе, – сказал ему Алексей, улавливая слабый отдаленный гул, и Гвозденко нехотя поднялся и побежал в котловинку, а Алексей снова подумал, что раненых следовало бы перенести в хаты. Самолетов еще не было видно, но с каждой секундой рокот усиливался, и в изголовье Алексея вдруг надсадно-тонко и чисто запело ведро. Острый ноющий звук жил и упрямо бился с мощным ревом неба и чем-то далеким и полузабытым больно пронизывал набухавшее тоской сердце Алексея. Он приподнялся на четвереньки и глянул в небо, но тут же припал к земле и сжался – из длинного журавлиного клина, каким шли самолеты, прямо на четвертый взвод отвесно падали три передних бомбардировщика. «Надо броском вперед или назад, как тогда в окопе», – мелькнуло в его мозгу, и он крикнул: «Внимание!» – и услыхал над собой круто нараставший свист оторвавшихся от самолетов бомб. Они легли позади и слева, колыхнув и сдвинув землю, и в грохоте обвала сразу же обозначился очередной, до самой души проникающий вой. Эта серия бомб взорвалась тоже позади взвода, но значительно правее, и Алексей мысленно крикнул «Внимание!» – и непостижимо резким рывком кинулся вперед, в глубь леса. Он упал возле сосны, и когда оглянулся, то на мгновение увидел наклонно бегущих в лес и падающих у кустов и деревьев курсантов, клубы синеватого праха на опушке, а в их промежутках – далекие силуэты хат и над ними несколько штук завалившихся на нос черных самолетов. Вид этих пикирующих на Дворики «юнкерсов» уколол его сердце надеждой – «может, они все перекинутся туда», и одновременно он подумал, что раненых переносить в хаты было нельзя… Он видел, как в одиночку и группами разбегались по лесу курсанты. «Что ж он… его мать, завел, а теперь…» Это он подумал о Рюмине, но тут же забыл о нем, придавленный к земле отвратительным воем приближающихся бомб. Мысли, образы и желания с особенной ясностью возникали и проявлялись в те мгновения, которыми разделялись взрывы, но как только эти паузы исчезли и лес начал опрокидываться в сплошную грохочущую темноту, Алексей ни о чем уже не думал – тело берегло в себе лишь страх, и он временами лежал под деревом, вцепившись в него обеими руками, то куда-то бежал и в одну и ту же секунду ощущал дрожь земли, обонял запах чеснока и жженой шерсти; видел над лесом плотную карусель самолетов, встающие и опадающие фонтаны взрывов, летящие и заваливающиеся деревья, бегущих и лежащих курсантов, до капли похожих друг на друга, потому что все были с раскрытыми ртами и обескровленными лицами; видел воронки с месивом песчаника, желтых корней, белых щепок и еще чего-то невыразимого словами; видел куски ноздреватого железа, похожего на баббит, смятые каски и поломанные винтовки… Поддаваясь великой силе чувства локтя, он бежал туда, где больше всего накапливалось людей, и дважды оказывался в поле и дважды возвращался в лес – в поле было страшнее: десятки самолетов чертили над ним широкие заходные виражи…

Наконец для тех, кто был жив, наступила минута тягостного провала в глубину времени, свободного от воя и грохота бомб, но заполненного напряженным ожиданием окончательного взрыва земли: бомбы не рвались, а самолеты продолжали кружить над лесом, и облегченно-ровный их рокот постепенно увязал и растворялся в другом – накатно-тяжком, медлительном и густом.

Под это водопадное слияние звуков мало кто заметил, с какого направления вошли в лес танки и пехота противника…

9

…Курсант лежал лицом вниз, а нависшая над воронкой круглая лепеха соснового корня отекала на него сухим песком, и, полузасыпанный, он казался мертвым. В падении Алексей оттолкнул его плечом и лег под самым корневищем.

– Больше тебе некуда, да? – ошалело, не поднимая из песка головы, заглушенно вскрикнул курсант и подвинулся на свое прежнее место. Алексей дышал часто и трудно, будто только что вынырнул из воды.

– Наложил или ранен? – уже миролюбивее спросил курсант, все еще не отрывая глаз.

– М…к! – выдохнул Алексей. – Лежи тихо! Танковый десант!..

Тот одним рывком повернулся на бок и подтянул к животу ноги. Алексей проделал то же самое, и колени его оказались прижатыми к заду, а голова – к спине курсанта. Они разом глубоко вздохнули и затихли. Все, что им слышалось, доносилось к ним не сверху, а как бы из-под земли: отрывисто-круглые выстрелы танковых пушек, гул моторов, протяжно-раскатный стон падающих деревьев, прореди автоматных очередей, и все это мешалось в единое и казалось отдаленным и неприближающимся.

«Может, это тоже пройдет… Как-нибудь пройдет и кончится», – подумал Алексей, и тут же он вспомнил и увидел роту, свой взвод, раненых, капитана Рюмина, вспомнил и увидел курсанта, к которому прижимался под этим спасительным земляным зонтом. «А ведь он дезертир!.. Он трус и изменник! – внезапно и жутко догадался Алексей, ничем еще не связывая себя с курсантом. – Там бой, а он…»

Наверху, рядом с воронкой, гремуче прокатился железный вал и послышались близкие автоматные выстрелы, голоса немцев, улюлюканье и свист. Алексей всем телом подался к курсанту, затаенно молясь корню, осыпавшемуся на него песком и глиной. Валы катились рядом, слева и справа, и, ощущая коленями тепло и дрожь тела курсанта, Алексей уже смертно ненавидел булькающее урчанье его живота, эту тесно прильнувшую к нему спину, весь его мерзкий, скрюченный облик.

– Где твоя «СВТ»? – свистящим шепотом спросил он курсанта.

– Тут! – к чему-то готово отозвался курсант. – И немецкий автомат тоже… А твоя?

У него опять голодно зарычал живот, и курсант еще круче выгнул спину и сказал:

– Вот же сволочь! Ему хоть бы что…

В буреломном грохоте леса неожиданно явственно (и совсем недалеко) вспыхнула раздерганная ружейная пальба и раздались крики, потом несколько раз (знакомо по учебному полигону) звучно взорвались противотанковые гранаты, и все откатилось в сторону, и Алексей обнял курсанта и затрясся в сухом истерическом плаче.

– Тихо! Цыц, в душу твою!.. – обернулся курсант и стал ловить горячими пальцами прыгающие губы Алексея. – Ты что… – Он осекся, с писком сглотнул слюну и отнял руку. – Это вы, товарищ лейтенант? Не бойтесь! Нас тут не найдут… Вот увидите! – зашептал он в глаз Алексею.

– Вставай! – крикнул Алексей. – Там… Там все гибнут, а ты… Вставай! Пошли! Ну?!

– Не надо, товарищ лейтенант! Мы ничего не сможем… Нам надо остаться живыми, слышите? Мы их, гадов, потом всех… Вот увидите!.. Мы их потом всех, как вчера ночью! – исступленно просил курсант и медленно, заклинающе нес ладонь ко рту Алексея. Алексей ударил его в подбородок, и курсант встал на колени, упершись каской в корневище.

– Стреляй тогда! – тоже в полный голос крикнул он, и лицо его стало как бинт. – Или давай сперва я тебя! Лучше это самим, чем они нас… раненых… в плен…

И Алексей впервые понял, что смерть многолика. Курсант – Алексей видел это по его жутко косившим к переносице глазам, по готовно поддавшемуся на пистолет левому плечу, по мизинцу правой руки, одиноко пытавшемуся оторвать зачем-то пуговицу на шинели – курсант не боялся этой смерти и почти торопил ее, чтобы не встретиться с той, другой, которая была там, наверху. «Что это, страх или инстинктивное сознание пользы жертвы?» – мелькнуло у Алексея. – «Лучше это самим, чем они нас… раненых… в плен». «Мы их потом всех, как вчера ночью!..»

Тогда-то и открылось Алексею его собственное поведение, и, увидя себя со стороны, он сразу же принял последнее предложение курсанта – самих себя, но еще до этого мига его мозг пронизала мысль: «А что же я сам? Я ведь об этом не думал! А может, думал, но только не запомнил того? Что сказал бы я Рюмину перед его пистолетом? То же, что этот курсант? Нет! Это было б неправдой! Я ни о чем не думал!.. Нет, думал. О роте, о своем взводе, о нем, Рюмине… И больше всего о себе… Но о себе не я думал! То все возникало без меня, и я не хочу этого! Не хочу!..» Веруя в смертную решимость курсанта и гася в себе чей-то безгласный вопль о спасении, Алексей выбросил руку с пистолетом и разжал пальцы. Курсант обморочно отшатнулся, но тут же схватил пистолет.

– Психический! – измученно прошептал курсант и лег.

Они лежали валетом и слышали, как над ними остановились двое и стали мочиться в обрыв воронки, под корень. Это были немцы. Они перебросились несколькими фразами, и скоро все стихло. Ушли.



Ночь была глухой и пустынной. Сквозь белесую пелену туч звезды просачивались желтыми масляными пятнами, а по земле синим томленым чадом стлался туман, и все окружающее казалось полуверным и расплывчатым. Курсант шел в двух шагах сзади с винтовкой на правом плече и с автоматом на левом, и, оглядываясь, Алексей каждый раз встречал его радостно-смущенные глаза. Он был из третьего взвода. Фамилию его Алексей не помнил, а спрашивать не хотелось. Не хотелось ничего: ни думать, ни разговаривать, ни жить, и все свое тело Алексей ощущал как что-то постороннее и ненужное. Он был пуст, ко всему глух и невосприимчив, и он не мог прибавить или убавить шаг – ноги двигались самостоятельно, без всякого его усилия и воли. Где-то далеко справа размеренно работали тяжелые орудия. Сначала слышалось обрывистое «дон-дон», а через десяток шагов впереди на краю света ворчали взрывы, и Алексей невольно забирал влево, на север.

– Так и дурак кашу съест, была бы ложка, – сказал раздумчиво курсант, прислушиваясь.

Алексей промолчал.

– Воюют-то они чем, – подождав, снова начал курсант, – минометами, пикировщиками да танками?

– Это ты кому следует скажешь, чем они воюют… А как мы с тобой воевали нынче… тоже доложишь! – озлобленно проговорил Алексей, не оборачиваясь.

– Нынче никто из нас не воевал, товарищ лейтенант! – угрюмо сообщил курсант. – И докладывать мне некому и нечего. Я весь день пролежал один в воронке…

– Один? А я где был? – парализованно остановился Алексей.

– Не знаю. Мало ли… Там кто-то все время стрелял из пистолета по «юнкерсам». Кажется, сбил одного… Может, это вы были?

– Вот гад! – изумленно, самому себе сказал Алексей. – Рота погибла, а он… Вот же гад.

– Да кому это нужно, чтоб мы тоже там погибли? – так же изумленно, шепотом спросил курсант. – Немцам?

– Ты знаешь, о чем я говорю!

– Может, и знаю. Об НКВД, наверно?

– Вот-вот. И о своей и твоей совести…

– Ну, моя совесть чиста! – сказал курсант. – Я вчера ночью честно, один на один, троих подсадил как миленьких… А из НКВД с нами никого не было. Ни вчера, ни нынче. Так что нечего…

Он обиженно замолчал и пошел рядом, но через минуту спросил почти весело:

– А вы как… многих вчера, товарищ лейтенант?

– Одного, – не сразу, устало сказал Алексей. – Худой, как скелет…

Курсант удивленно и немного насмешливо посмотрел на него сбоку.

– Щупали, что ли?

– Документы проверял… Он офицер был, – солгал Алексей и рукавом отер лицо.

– А я, дурак, и не подумал насчет трофеев! – сокрушенно сказал курсант. – Один вот только автомат прихватил…

Они дважды присаживались в поле и молча курили перемешанную с песком и галетными крошками махорку курсанта, запрятав цигарки в рукава, потом опять шли на северо-восток, потому что орудия по-прежнему били справа. Когда посреди неожиданно обозначилась в полумгле бурая горбатина леса, курсант сцепил локоть Алексея и захлебно крикнул:

– Немцы! Над самыми верхушками… Четверо!..

Было все сразу – волна горячего испуга («Он сошел с ума!»), вид четырех гигантов, возвышавшихся над лесом тускло блестевшими касками («Я тоже?»), и голос капитана Рюмина:

– Свои! Подходите!

Лес был шагах в двадцати, и на бегу курсант не то смеялся, не то плакал и до боли сжимал локоть Алексея. Как только под ногами с морозным сухим треском стала ломаться рыжая заросль, Алексей догадался, что это всего-навсего подсолнечные будылья, и перестал противиться руке курсанта и сам закричал что-то слезно и призывно…

10

Это оказались те самые скирды, где четыре дня тому назад роту встретил майор в белом полушубке. Скирды узнали еще издали, с опушки леса, и Рюмин, шедший впереди, так и не понял – сам ли он замедлил шаг или же курсанты с Алексеем настигли его, и он очутился в середине и даже немного позади группы. Так, в тесной кучке, все шестеро и подошли к ним, и сразу же каждый почувствовал ту предельную усталость, когда тело начинает гудеть и дрожать и хочется единственного – упасть и не вставать больше. Остановившись, Рюмин удивленно и опасливо оглядел скирды, лес, светлеющее небо, потом перевел взгляд на Алексея и спросил его снова:

– Все? Больше никого?

Алексей ничего не ответил – это было сказано в десятый раз, – и тем же изнуренным и бесстрастным голосом Рюмин произнес:

– Тогда обождем здесь.

Курсанты один за другим молча нырнули в готовую дыру в западной стенке крайнего справа скирда, и когда Алексей тоже наклонился над ямкой, Рюмин просительно тронул его за плечо и с отчаянным усилием сказал:

– Не нужно туда! Сделаем сами…

Они подошли к соседнему скирду, и Рюмин, захватив в горсть несколько травинок, понес их к себе, как букет, а потом стоял и с неестественно пристальным, почти тупым любопытством следил за тем, как легко и хватко Алексей вынимал из скирда круглые охапки слежавшегося клевера и тимофеевки.

– Все. Давайте, товарищ капитан, – сказал Алексей.

– Что? – непонимающе спросил Рюмин.

– Заходите, а я свяжу затычку.

Рюмин согнулся, но пролаз был низок, и он опустился на колени и локти и пополз в пахучую темень дыры под немым страдающим взглядом Алексея. И хотя влезть в дыру можно и нужно было иначе – задом, уперев руки в колени, Алексей зачем-то в точности повторил прием Рюмина. Он загородил затычкой вход и лег, стараясь не задеть капитана, и, затаясь, несколько минут ждал какого-то страшного разговора с Рюминым. Но Рюмин молчал, изредка сухо и громко сглатывая слюну. В недрах скирда шуршали и попискивали мыши, и пахло сокровенным, очень давним и незабытым, и от всего этого томительно-больно замирало сердце, и в нем росла запуганно-тайная радость сознанию, что можно еще заснуть.



Было светло и спросонок зябко, потому что затычка валялась в стороне, – видно, Рюмин отбросил ее ударом кулака. Он лежал на животе, наполовину высунувшись из устья дыры, и, уложив подбородок в ладони, глядел в небо. Там, над лесом, метались три фиалково-голубых «ястребка», а вокруг них с острым звоном спиралями ходили на больших скоростях четыре «мессершмитта». Алексей впервые видел воздушный бой и, подтянувшись к пролазу, принял позу Рюмина. Маленькие, кургузые «ястребки», зайдя друг другу в хвост, кружили теперь на одной высоте, а «мессершмитты» разрозненно и с дальних расстояний кидались на них сверху, с боков и снизу, и тот «ястребок», который ближе других оказывался к атакующему врагу, сразу же подпрыгивал и кувыркался, но места в кругу не терял.

– Хорошо обороняются, правда, товарищ капитан? – возбужденно спросил Алексей. Рюмин не обернулся: на лес убито падал, медленно перевертываясь, наш истребитель, а прямо над ним свечой шел в небо грязно-желтый, длинный и победно остервенелый «мессершмитт».

– Мерзавец! Ведь все это давно было показано нам в Испании! – прошептал Рюмин. – Негодяй! – убежденно-страстно повторил он, и Алексей не знал, о ком он говорит.

Вслед за первым почти одновременно погибли оба оставшихся «ястребка» – один, дымя и заваливаясь на крыло, потянул на запад, второй отвесно рухнул где-то за лесом. Рюмин повернулся на бок, поочередно подтянул ноги и сел.

– Все, – старчески сказал он. – Все… За это нас нельзя простить. Никогда!..

У него теперь были худое узкое лицо, поросшее светлой щетиной, съехавший влево рот и истончившиеся в ненависти белые крутые ноздри. Увидав на его шее две набрякшие, судорожно бившиеся жилы – плачет?! – Алексей, встав на четвереньки и забыв сесть, одним дыханием выкрикнул в грудь Рюмину все то, что ему самому сказал курсант:

– Ничего, товарищ капитан! Мы их, гадов, всех потом, как вчера ночью! Мы их… Пускай только… Они еще не так заблюют!.. У нас еще Урал и Сибирь есть, забыли, что ли! Ничего!..

Несколько минут они молчали. Лицо Рюмина сохраняло прежнее выражение – невидящие глаза, скосившийся рот, приподнятые крылья ноздрей, но он сидел теперь затаенно-тихий, как бы во что-то вслушиваясь или силясь постигнуть ускользающую от него мысль, и как только это удалось ему, черты лица его сразу же обмякли и он как-то сожалеюще-любовно посмотрел в глаза Алексею.

– Покурить бы, – виновато сказал он.

– Это я сейчас, – вырвалось у Алексея. – У ребят есть, я знаю!..

Курсанты понуро сидели кружком у своего скирда. На охапке клевера перед ними стояла расковыренная штыком банка судака в томатном соусе. Они, видно, приготовили ее давно, до начала воздушного боя, и все еще не ели, может, потому, что не решили – чем. При подходе Алексея они не встали, но ожидающе подобрались. Сразу же, увидав банку, Алексей хотел вернуться и прийти попозже, но уйти, ничего не сказав курсантам, было нельзя, и он спросил, как они отдохнули.

– Как у тещи, – с мрачной иронией сказал кто-то, и оттого, что курсанты сидели и ждали от него чего-то другого, а не этого только вопроса, потому что Алексей стоял прямо над банкой и старался не глядеть на нее и не глотать приток слюны, он устыдился и покраснел от одной лишь мысли попросить сейчас закурить.

– Ну ладно, – торопливо проговорил он, – я зайду после…

Его догнал тот самый курсант из третьего взвода и на ладонях, залитых ржавым соусом, почти к самому лицу Алексея протянул банку.

– Ну-ка, берите с капитаном! – строго и загодя возмущенно на предполагаемое неповиновение сказал он. – И под низ давайте, а то разольете к такой матери!..

Бессознательно подчиняясь приказному тону, Алексей машинально снял с его ладоней банку и тут же протянул ее назад, но курсант, на отлете поддерживая руки, побежал к своим и на полпути обернулся и напутственно кивнул Алексею.

– Я же только так… Закурить хотел! – слабо крикнул Алексей.

– Потом принесу! – отозвался курсант, но уже не оглянулся.

Рюмин встретил Алексея вопрошающе-длинным взглядом, и когда Алексей, приемом курсанта, поднес к его лицу банку, он отшатнулся и пораженно спросил:

– Что это?

– Консервы… Ничего нельзя было сделать, – растерянно проговорил Алексей. – А табак, сказали, принесут после…

– Сказали? – переспросил Рюмин. – Зачем? Черт знает… Как же ты не понимаешь всего этого! – И, побелев, скривив рот и пытаясь встать на колени, осипло крикнул: – Отнеси сейчас же! Бегом! И никакого табака! Ничего! Они не этим должны нас… Не этим!..

Все того же курсанта и Алексея, бежавших со своими ношами навстречу друг другу, разделяли шага три или четыре, когда в скирде позади Алексея треснул притушенный, до конца не окрепший выстрел. Видно, курсант тоже враз понял, кто и куда стрелял, потому что он сам выхватил из рук Алексея банку, рассыпав табак, а потом бежал следом за Алексеем и ярым полушепотом ругался в бога…



Рюмин лежал на спине. Левая бровь его была удивленно вскинута, а расширенные глаза осмысленно глядели в сумрак дыры. Он часто и слабо икал, выталкивая языком сквозь белеющие зубы розоватую пену, и правой рукой, откинутой далеко в сторону, зажимал пучок клевера. Все это Алексей вобрал в один короткий обыскивающий взгляд, и когда он позвал капитана и подхватил его под мышки, по всему телу Рюмина прошла бурная живая дрожь, но тело тут же опало и налилось тяжестью, а глаза вспугнуто померкли.

Это было впервые, когда Алексей не устрашился мертвого. Наоборот, он испытывал какую-то странную близость и согласность к той таинственно-неподвижной позе Рюмина, в которой он лежал, и то, что он сделал, не вызывало у Алексея ни протеста, ни жалости. Как в полусне и с выражением просветленной оцепенелости он расстегнул на Рюмине шинель и стал ощупывать его грудь, ощущая пальцами угасающее тепло и липкую влажность. В проходе дыры молча стояли курсанты, и когда Алексей бессмысленно взглянул на них, кто-то спросил:

– Куда он попал, товарищ лейтенант?

Алексей не ответил. Курсант из третьего взвода сказал: «Какая разница», – и выругался в бога.

Все, что делал потом Алексей – снимал с Рюмина планшетку и полевую сумку, вытаскивал из нагрудных карманов его гимнастерки крошечный блокнот и партийный билет, разглядывал и прятал в свой карман рюминский пистолет, – все это он совершал внимательно-прочно, медленно и почти торжественно. То оцепенение, с которым он встретил смерть Рюмина, оказывается, не было ошеломленностью или растерянностью. То было неожиданное и незнакомое явление ему мира, в котором не стало ничего малого, далекого и непонятного. Теперь все, что когда-то уже было и могло еще быть, приобрело в его глазах новую, громадную значимость, близость и сокровенность, и все это – бывшее, настоящее и грядущее – требовало к себе предельно бережного внимания и отношения. Он почти физически ощутил, как растаяла в нем тень страха перед собственной смертью. Теперь она стояла перед ним, как дальняя и безразличная ему родня-нищенка, но рядом с нею и ближе к нему встало его детство, дед Матвей, Бешеная лощина… По очереди разглядывая лица курсантов, он раздельно и бесстрастно сказал:

– Надо его на опушке, под кленом.

– Как теперь узнаешь клен? Листьев-то нету, – сказал кто-то, но Алексей повторил с тупым упрямством:

– Чтоб небольшой клен… Разлатый.

Он сам нашел его метрах в ста от скирдов. Молча ходившие сзади него курсанты составили в козлы «СВТ», а под ними выставили две бутылки с бензином. Немецкий автомат курсант из третьего взвода повесил на ветку клена. Алексей, проследив за действием каждого, снял шинель и свернул ее пакетом. То же самое проделали и курсанты, но шинели свои сложили поодаль лейтенантской.

– Дай мне свой штык, – сказал Алексей курсанту из третьего взвода.

– Да полно вам, мы сами выроем! – с досадой взглянул на него тот.

– Дай, говорю, ну? – прошептал Алексей. Курсант обратил кинжалообразный штык лезвием к себе и протянул его Алексею.

Земля промерзла всего лишь на ладонь, но ее верхний черный пласт был густо перевит и опутан белыми нитями пырея – жесткого и неподатливого, как проволока. «Пырей растет по всей, наверно, России… Бывало, пока нарежешь дерна, иступишь лопату… А земляные плитки назывались в Шелковке корвегами. После дождя ребятишки запруживали ими ручьи на проулках села…»

Первую плитку Алексей вырезал трудно и долго. Это всегда так бывало: первая корвега самая трудная… Трое курсантов, дробивших до того землю на мелкие кусочки, начали тоже вырезать плитки. Их принимал и складывал в штабель курсант из третьего взвода.

– Потом выложим ими верх, – сказал он Алексею.

Под черноземом слоем залегал нетолстый пласт глины, а дальше показался песок. Его черпали касками и выбрасывали на восточный край могилы. Он был теплый. Теплым и обмякло-рыхлым было небо, затянутое сплошными тучами, и теплыми были снежинки, липнувшие к рукам.



Танки показались в северной стороне поля, и стрелял лишь тот, что шел на скирды, а второй молчал и двигался к опушке леса. Алексей видел, как курсанты, несшие Рюмина, повернули назад, в скирды, и капитана уносил уже только один – курсант из третьего взвода. Он тащил его на спине, как мешок, и голова мертвого держалась очень прямо, и каска сидела на ней удивительно по-рюмински – чуть-чуть набекрень. Не переставая думать, как положить Рюмина – головой на север или юг, – Алексей вылез из могилы и сначала собрал шинели, потом винтовки, автомат и бутылки с бензином и все это не сбросил, а сложил в углу могилы. Молчавший танк достиг опушки и шел теперь вдоль нее к Алексею, поводя из стороны в сторону коротким хоботом орудия. Но он был еще сравнительно далеко, а второй елозил уже между скирдами, и из крайнего, где спрятались курсанты, нехотя выбивался, повисая над землей, сырой желтый дым. Почти равнодушно Алексей отвел от него глаза и встал лицом к приближающемуся танку, затем не спеша вынул рюминский пистолет и зачем-то положил его на край могилы у своего правого локтя. Наклоняясь за бутылкой, он увидел испачканные глиной голенища сапог и колени и сперва почистил их, а потом уже выпрямился. До танка оставалось несколько метров, – Алексей хорошо различал теперь крутой скос его стального лба, ручьями лившиеся отполированные траки гусениц и, снова болезненно-остро ощутив присутствие тут своего детства, забыв все слова, нажитые без деда Матвея, пронзительно, но никому не слышно крикнул:

– Я тебя, матери твоей черт! Я тебя зараз…

Он не забыл смочить бензином и поджечь паклю и швырнул бутылку. Визжащим комком голубого пламени она перелетела через башню танка, и, поняв, что он промахнулся, Алексей нырнул на дно могилы. Он падал, на лету обнимая голову руками, успев краем глаз схватить зубчатый столб голубого огня и лаково-смоляного дыма, взметнувшегося за куполом башни.

– Ага, матери твоей черт! Ага!..

Он успел это крикнуть и плашмя упасть в угол могилы, где лежали шинели, и успел вспомнить, что то место в танке, куда он попал бутылкой, называется репицей…

Когда грохочущая тяжесть сплюснула его внутренности и стало нечем дышать, он подумал, что надо было лечь так, как они лежали вчера с курсантами в лесу – на боку, подогнув к животу колени…

Он лежал и с протяжным нутряным воем втягивал в себя воздух. На каждый вдох и выдох приходился удар сердца, болью отдававшийся во лбу и пальцах рук. Он забыл все, что с ним произошло, и не знал, где находится. Телу ничего не хотелось, кроме одного – дышать, и он продолжал захлебно сосать из шинелей воздух, пропахший потом, ружейным маслом и керосином. А затем пришло все сразу – память, ощущение неподатливой тяжести, взрыв испуга, и он с такой силой рванулся из завала, что услышал, как надломленно хрумкнул позвоночник и треснули суставы рук, метнувшихся вниз откуда-то сверху, от затылка. Теперь он опирался грудью на локти, как на колышки. Они тряслись и вот-вот должны были переломиться, но вокруг них была пустота и воздух, и, захватывая его ртом, Алексей по-прежнему утробно выл, – иначе он не мог, боялся дышать. Он повторил рывок и очутился поверх комьев земли и глины. Привалясь к обвалившейся стене могилы, он долго сидел обессиленный и обмякший, следя за тем, как из носа на подол гимнастерки размеренно стекали веские капли крови.

– Это только так, – гнусаво сказал Алексей. – Зараз пройдет…

Он лег, вытянувшись во весь рост, зажмурился и раскрыл рог. Падали крупные, лохматые и теплые снежинки. Они липли к бровям, наскоро превращаясь в щекочущую влагу, заполнявшую глазные впадины, и Алексею казалось, что это плачут глаза одни, без него…

Сначала он отрыл свою шинель и рукавом гимнастерки старательно очистил петлицы от налипшего песка и глины. Кубари были целы. Не вставая с колен, Алексей оделся и в десятый раз взглянул в сторону темного, неподвижно приземистого танка. В нем все еще что-то шипело и трескалось, и в белесом сумраке вечера над откинутым верхним люком виднелся трепетный черный сноп чада.

– Стерва, – вяло, всхлипывающе сказал Алексей. – Худая…

По-прежнему избегая глядеть на догорающие скирды, он отрыл бутылку с бензином, «СВТ», рюминский пистолет и подолом шинели протер оружие. Винтовки он повесил на плечи – по две на каждом, пистолет спрятал в карман брюк, а бутылку взял в руки. Не глядя в сторону скирдов, он пошел от могилы по опушке леса: постепенно забирая вправо, на северо-восток.

Было тихо и сумрачно. Далеко впереди беззвучно и медленно в небо тянулись от земли огненные трассы, и Алексей шел к ним. Он ни о чем отчетливо не думал, потому что им владело одновременно несколько чувств, одинаково равных по силе, – оторопелое удивление перед тем, чему он был свидетелем в эти пять дней, и тайная радость тому, что остался жив; желание как можно скорее увидеть своих и безотчетная боязнь этой встречи; горе, голод, усталость и ребяческая обида на то, что никто не видел, как он сжег танк…

Подавленный всем этим, он шел и то и дело всхлипывающе шептал:

– Стерва… Худая…

Так было легче идти.



1962

Оставьте, господин офицер. Ради бога! (нем.)

Почем в Ракитном радости

Машину я оставил на улице под липами – они сильно выросли, – а сам зашел под каменный свод ворот и оглядел двор. Все тут было прежним, как двадцать пять лет назад. Справа – красного кирпича стена потребсоюзовского склада, слева – пыльная трущобка индивидуальных сараев, а в глубине двора – уборная, помойка и длинная приземистая арка глухих ворот. Там в углу в благословенном полумраке, навеки пропахшем карболкой и крысоединой, я и поймал двадцать пять лет тому назад чьего-то петуха – оранжевого, смирного и теплого. Я спрятал его под полу зипуна, и всю ночь мы просидели с ним в городском парке недалеко от базара. Через ровные промежутки времени я пересаживал петуха на другое место – то под левую, то под правую мышку, – это было в марте, и каждый раз, повозясь и успокоясь под зипуном, петух порывался запеть. Утром я продал его за шесть рублей. Этого мне вполне хватило, чтобы отправиться дальше, в Москву…

Да, все в этом дворе было мне памятно, все оказалось непреложно сущим, нужным моей жизни. Стоило ли его стыдиться и вычеркивать из памяти? Я не стал долго раздумывать над тем, что скажу незнакомым людям, и вошел в пахучий коридор знакомого серого дома. Жили тут густо. Я насчитал пять дверей направо и шесть налево, и все они были обиты по-разному и разным. Я выбрал дверь под войлоком, – тут должны обитать люди пожилые, – и постучал, прислушиваясь к тому, что выделывало мое сердце: оно билось так же трепетно и гулко, как и тогда, с петухом.

Открыла мне маленькая ладная старушка в белом фартуке и белом платке.

– А он только что уехал на речку, – хлопотливо сказала она. – Нешто вы не встретились?

Она обозналась – в коридоре был сумрак и чад.

– Я не к нему. Я к вам, – сказал я.

– Ах ты господи прости, а я подумала – Виктор…

Женщина кругло поклонилась мне, приглашая, и попятилась в комнату. Я вошел, встал у дверей и стащил берет, – в углу под потолком висела икона, а перед нею на цепочке из канцелярских скрепок покачивалась стограммовая рюмка и в ней, накренясь к иконе, стояла и горела толстая стеариновая свечка.

Икона, цепочка из скрепок и эта наша парафиновая советская свеча подействовали на меня ободряюще, – тут умели ладить со многим и разным, и я сказал:

– В тридцать седьмом году в вашем дворе я… украл петуха. Красный такой… Случайно не знаете, чей он был?

Я только потом понял, что так нельзя было говорить, – можно же напугать человека, но женщина, окинув меня взглядом, спокойно, хотя и не сразу, сказала:

– Да это небось дядин Васин… Дворника. Теперь он померши давно, царство ему небесное… А вы что ж, с нужды али так на что… взяли-то?

Я объяснил.

– А кочеток ничего себе был? Справный?

– По-моему, ничего… Веселый такой, – сказал я.

– Дядин Васин. Один он держал тут… А вы по тем временам прогадали. Четвертной надо было просить, раз уж…

Она замолчала, скорбно глядя на меня, и было непонятно, за что меня осуждали: за то ли, что я продешевил петуха, или же за то, что украл его у дяди Васи.

– Я думал… может, заплатить кому-нибудь… или вообще как-то уладить все, – сказал я.

– Бог знает, что вы буровите! – суеверно прошептала старушка, но лицо ее вдруг стало таким, будто она только что умылась колодезной водой. – Это кто ж от вас примет деньги… заместо мертвого-то! Да и зачем нужно? Ну взяли когдась кочетка и взяли! Ить небось на пользу вышло? Что ж теперь вспоминать всякое!..

Она смотрела на меня как-то соучастно-родственно. Я шел по коридору, а она семенила рядом в своем белом платке и фартуке, беспокойная, раскрасневшаяся, и опасливо – как бы нас не услыхали – советовала мне шепотом, чтобы я больше никому и не говорил о петухе.

У ворот я встал спиной к липам и произнес горячую, бестолково благодарную речь старушке и всему двору. Я хотел проститься с нею именно здесь: нельзя же, чтобы она увидела мою «Волгу» – новую, роскошно-небесную, черт бы ее взял! Но она, выслушав и приняв все, как свое законное, повлекла меня на улицу и там, не взглянув в сторону лип, сказала:

– Не стыдись. Мы люди свои… Садись и поезжай куда тебе надо!..



Я ехал в Ракитное – большое полустепное село, затонувшее во ржи и сливовых садах. Мне не помнится, чтобы там стояли зимы: я унес оттуда никогда не потухающее солнце, речку, тугой перегуд шмелей в цветущей акации, запах повилики и мяты в чужих садах и огородах. И еще я унес песни. В Ракитном они не пелись, а «кричались». Их кричали гуртом на свадьбах и в хороводах, кричали в одиночку на дворах и в поле. Они были трех сортов – величальные, протяжные и страдательные. Эти выводились парнями и девками под гармошку как караул, но в моей памяти они улеглись навеки рядом со стихами Пушкина и Есенина.

Среди них осталась и частушка о козе и старике. Ею дразнили меня ровесники, и больше всех Милочка-лесовичка. Увидит на выгоне километра за полтора и затянет изнурительно тоненьким речитативом:

 

Ах, дед Кузьма!

Не дери козла!

Дери козочку!

Белоножечку!

Привяжи к кусту…

 

Дальше шло такое, что уши вяли, но Милочка не выбрасывала слов из песни, а мне тогда исполнилось четырнадцать, и я уже любил эту Милочку, и мое имя было Кузьма. Того запаса мистического проклятия и насмешки, что было заложено в этом ненавистном «Кузьме», хватило мне потом на долгие годы: мои рассказы, рассылаемые во все редакции тонких и толстых журналов, неизменно возвращались назад.

Сейчас на заднем сиденье машины лежат две книги. Их автор я, Константин Останков. Я везу книги в Ракитное, хотя не знаю, как объяснить сельчанам, что Константин – это я, Кузьма. В Ракитное я еду как на суд. Но, может, там и не читали моих книг?.. В этом случае я не покажу их там. Я привезу туда – потом, когда напишу – свою третью, единственную, книгу. Она начинается так: «Он ударил его в подскулья, а когда тот упал, хрюкнув, как поросенок, он пнул его ногой и, обессиленный гневом, брезгливостью и обидой, сказал упоенно, тихо, почти нежно:

– Вставай и защищайся, гад! Бить буду!»

Это все, что я написал за целую зиму. Тот, что хрюкал, – лежал и не шевелился, а этот, ударивший, стоял над ним и не уходил, и дело не подвигалось, повесть оставалась ненаписанной. Я видел ее – плотно-тугую, тяжко-маленькую, как булыжник, как этот удар, нанесенный неизвестным неизвестному, и сколько бы я ни бился, пробуя изменить начало, рука самостоятельно выводила на листе бумаги: «Он ударил его в подскулья, а когда тот упал, хрюкнув, как поросенок, он пнул его ногой…»

Все лучшее в этой моей ненаписанной книге – радостные, печальные, гневные глаза обыкновенных людей, в полную силу души высказанные ими мысли – пришло ко мне на рассветах, в задумчиво-звучной тишине. Я тогда постоянно удивлялся прошедшему дню, не находя в нем того, с чем хотелось бы жить: правды жестов и искренности поступков тех, с кем я общался. Об этом – прошлом, темном и нелюбимом – и о том, что незримо еще проступало в новом дне: радостные, печальные, гневные глаза обыкновенных людей, в полную силу души высказанные ими мысли, – я и писал свою новую книгу. Я писал ее в уме легко и споро, пока не садился за стол. Тогда кто-то другой во мне рассеивал обаяние утренних грез, тушил решимость дерзания на подвиг, уводил во вчерашнее, привычное и нелюбимое. Я каменел за столом, потом писал все ту же фразу: «Он ударил его в подскулья…» В восьмом часу из своей комнаты приходил Костик – мой шестилетний сын. Любя в нем все потерянное и ненажитое собой, я называл его дедом Кузьмой, Кузякой, Кузилищем. Он приходил всегда одинаково – одной рукой поддерживая трусы, а другую ладонь вверх протягивал мне. Я поворачивался к нему вместе со стулом и будто невзначай лягал стол правой ногой. Удар каждый раз приходился щиколоткой об острый угол. Щиколотка ныла потом часа три, и на все это время был предлог не подходить к столу, за которым я написал свои книги.

– Ну? Когда теперь получишь?

Сын спрашивал это каждое утро, и каждый раз голос его басел и басел, – Кузилище терял веру в меня.

– Теперь уже скоро, – обещал я.

– А какую? Красненькую?

Вслед за этим наступала минута немого ликования Кузяки. Он пригибался, работая руками у воображаемого руля, и под майкой у него круто выпячивался позвоночник – гибкий и вибрирующий, как пила.

В девять без четверти Костик отправлялся в детсад. На прощанье он говорил мне почти дружески:

– Ну, гляди не свисти! Чтоб получил!..

Речь шла о машине напрокат, – мы второй месяц стояли с Костиком на очереди в автотранспортной конторе. Но где он научился этому «не свисти»? В садике? Во дворе? Я на всякий случай занес «не свисти» в свою записную книжку – емкое слово, но после этого письменный стол показался мне еще враждебнее…

«Волгу» нам дали небесного цвета. Надломленный непомерным для его силенок восторгом, Кузяка два дня не появлялся в садике. Следя за ним и за собой, я окончательно понял, что детство – посох, с которым человек входит в жизнь. Свой – сучковатый, законный, на всю жизнь хвативший бы – я потерял вместе с именем «Кузьма»…

На третий день я поехал в Ракитное.

…Все, что я видел и о чем думал, оставив позади город и старушку в белом платке, не годилось для записной книжки, – это не принял бы ни один редактор: день мне казался крашеным яйцом – давним весенним подарком малолетнему сироте. То, настоящее, яйцо было окрашено в золотой цвет луковой шелухой. Меня одарил им тогда на Пасху наш ракитянский дед Мишуня – перед тем я целую неделю стерег его трех овечек. Под бременем той ноши – первый в моей жизни подарок! – я оцепенел сначала от изумления и благодарности, а потом от горя, когда яйцо разбилось. И теперь я узнал, что не все внезапные радости под силу человеку, не каждый подарок можно увезти в «Волге». Старушкина кладь не умещалась ни в моем сердце, ни в машине, она вытесняла меня в необъятную ширь этого апрельского дня, похожего на крашеное яйцо, и я съехал на обочину дороги, отошел от машины и лег в кювете. Надо мной в сторону Ракитного плыло большое облако. Оно было похоже на собаку, и я хотел записать это, но не стал шевелиться.

Человеку нужно временами побыть наедине с небом. Тогда он обязательно задумается над тем, куда исчезает – и исчезает ли? – из мира то, что потрясло когда-то все корешки его души: колокольный звон в росистом утре, слово привета, радость открытия, скуловоротное ощущение вкуса незрелого яблока, впервые увиденная, стыдливо-сокровенная завязь ореха, теплая бархатная пыль на руке от крыльев упорхнувшей бабочки… Куда может деться тот бесконечно огромный серый мартовский день? Идти почти было невозможно, потому что ветер дул в лицо, а шоссе обледенело и ноги разъезжались в стороны. Вот тут, где стоит «Волга», лежала большая, льдисто сверкавшая свекловина, и ты увидел ее и побежал к ней, а сзади на тебя наезжала высокая бричка на резиновых шинах. Лошади были белые, кованные на передок, – это ты увидел, когда схватил свекловину и сбежал в кювет, на то самое место, где лежишь сейчас и смотришь в небо. В бричке сидел и зачарованно глядел на твои босые ноги Косьянкин. Он узнал тебя, и ты узнал его…

Нет, это не исчезает из мира. Оно навсегда остается в своем первозданном виде, с началом, продолжением и концом, и хранится в кладовке вселенной где-нибудь там в космосе, как суть и основание жизни…

Я давно слышал нарастающий гул – со стороны города на большой скорости шла тяжелая машина. Она проскочила мимо меня, и я задержал дыхание, пережидая, когда развеется вонь солярки. Я смотрел на облако-собаку, а указательный палец правой руки держал на запястье левой, – в детстве я мог не дышать до пятидесяти ударов сердца. Я слышал скрип тормозов грузовика где-то рядом с «Волгой», слышал ладный, исправный звук захлопнувшейся дверцы и шаркающий топот сапог по асфальту. Кто-то бежал ко мне, а я был всего лишь на двадцать втором ударе.

– Эй! Ты чего?

Я выдохнул воздух и сел. У кювета стоял маленький сердитый и как огонь рыжий паренек в стильной клетчатой рубахе и разбитых кирзовых сапогах.

– Ничего, – сказал я. – А что?

– Да ни хрена! Лежишь как убитый. Нашел тоже место! Я думал, случилось что. Перебрал, что ли?

– Да нет, – сказал я.

– А чего ж?

– Извини, – попросил я.

– Сперва напугал, а потом извини… Ну, пока!



Медведовку – наш райцентр – я увидел издалека с горки. Ни за что доброе не цеплялась тут моя память, но я должен был остановить машину, опустить боковое стекло и немного посидеть так, пока сердцу не стало легче от неожиданно радостной встречи со своим детством. Я так и не докопался тогда в себе, почему не хочу попасть в Ракитное днем. Наверное, дело было в машине – сияла она непомерно ярко. Я остановился в Медведовке, решив дождаться вечера. Здесь мало что сохранилось от прежнего. Иссох, превратясь в грязную лужу, большой медведовский пруд, исчезли, словно их сроду не существовало, тополя, заборы и палисадники. На площади не было тюрьмы, коновязи и базарных стеллажей. Теперь на этом месте стояло широкое, со всех сторон оголенное двух-этажное здание райкома партии. Чернозем вокруг него так плотно был утоптан, что казался асфальтом.

Я помнил все медведовские вывески – метровые листы красной жести с большими желтыми буквами. Теперь вывески были умеренные, черного стекла, но я долго искал ту, «свою» вывеску, водворенную на крышу низенького деревянного дома. Без нее я не представлял себе редакцию медведовской райгазеты. Мне хотелось найти тот домик, остановиться под окнами и просигналить. Да-да, обязательно погудеть, а потом выйти из машины, поднять капот и будто нечаянно взглянуть на окна редакции, – вдруг там покажется Косьянкин? Ему ни за что не узнать меня, я ведь постарел на двадцать пять лет…

Косьянкин… Ему тогда было под тридцать, а мне четырнадцать. Стихотворение, которое я послал в редакцию, начиналось так:

 

Фураж колхозники воруют,

Останков смотрит – наплевать!

Ему ведь что! Пускай таскают.

Весна идет, хотится спать.

 

Это я написал о председателе своего колхоза, – у нас в Ракитном почти все Останковы, и стишок напечатали, исправив «колхозники» на «воры» и «хотится» на «хочется». Мое ликование за себя, поэта, граничило тогда с болезнью, и на второй день после опубликования стишка я сочинил поэму о плохом ремонте сельхозинвентаря. Поэму редакция передала в подвальную статью, и с этого времени я стал бичом родного колхоза, – на муки и горе его становления газета то и дело призывала через меня десницу прокурора и меч райотдела милиции…

– Ох и трудным же оказался для Ракитного тот, тридцать седьмой год! Главное – хлеба не было ни у кого, и его пекли… из чего только не пекли! Мы с матерью тоже голодали, но я все не унимался и «критиковал», потому что о «положительном» писать еще не умел. То несчастье, которое выбило меня из Ракитного, случилось в метельный день конца февраля. Я брел по выгону из школы, и у обрыва Черного лога на меня напоролся мирошник колхозного ветряка Мирон Останков – мой родной дядя по отцу. Это он сам так сказал «напоролся», сгибаясь под тяжестью мешка. Мы долго стояли молча, – от непонятного страха я не мог сдвинуться с места, и тогда дядя сказал:

– Жмыхи несу… У свата Сергеича разжился…

Мешок лежал поперек дядиных плеч, налезая на голову, и дядина шапка съехала набок, закрыв правый глаз. Весь залепленный снегом, бородатый, с оголенными малиновыми руками, вцепившимися в концы мешка, дядя глядел на меня одним глазом, и глаз был неправдоподобно велик и белый-белый, как смерть.

Я побежал к селу вдоль обрыва, а дядя крикнул мне вдогон со слезой и злобой в голосе:

– Не губи! Свой я тебе!..

Зря он это крикнул – я не думал о чем-нибудь худом, я только испугался его глаза, и больше ничего. Дома мать подала мне мякинную лепешку, похожую на засушенный коровяк, и письмо из редакции. То был «вопросник селькору», отпечатанный в типографии. Я стал читать его и есть лепешку, а мать всхлипнула и сказала:

– Ходила к Миронихе, думала добыть хоть махотку мучицы…

– Проживем и так, – сказал я, поняв, что тетка ничего не дала.

– Да глядеть-то на тебя мочи нету. Аж позеленел весь…

– Ну и пускай, – сказал я. – А ты больше не лазь туда!

– И Мирониха теми же словами проводила меня… А сами гречишные чибрики пополам с тертыми картохами пекут. Окунают в конопляное масло и трескают… Нешто ж ты им чужой!

«Вопросник селькору» призывал разоблачать двурушников, лодырей, рвачей, расхитителей, подпевал, летунов, оппортунистов. Вечером я отнес к сельсовету и бросил в почтовый ящик самодельный конверт. А через неделю в Ракитное пришла газета с моей заметкой «Мирошник поймался» и карикатурой на дядю Мирона. Он не был там похож, и мешок тащил раза в четыре больше себя. Мать долго и не без тайной гордости разглядывала подпись под заметкой – «К. Останков», – потом заголосила, как по покойнику:

– Сиротинушка ты моя несча-астная, что же ты натворил-наде-елал!..



На том месте, где когда-то стоял редакционный домишко, плотники возводили стропила на новом срубе, и мне не пришлось сигналить и вылезать из машины. Тот домишко сгорел, видать, недавно, – в венцах сруба кое-где виднелись обгорелые кряжи-вставки, и к весенне-чистому духу оголенных осин примешивалась угарная горечь остывшего пепла. «Плохо горел, – подумал я, – надо бы до конца…» В восковом свечении сруба я старался не замечать отвратительные черные заплаты, – в конце концов они ведь закрасятся и не будут видны, но все же на кой черт понадобилось это старье плотникам? Из-за нехватки новых бревен? Вон же их сколько в неразобранном штабеле!

Плотников было двое. Они сидели наверху сруба и мерно, безостановочно тюкали там топорами, прорубая пазы для крокв. Как говорят у нас в Ракитном, работали они «спрохвала», будто зачарованные: тюкнут – и подождут какую-то секунду, пока эхо не ударится в стенку соседнего сарая и не отскочит мячиком назад, к срубу. Глядеть со стороны на такую неторопливо-согласную работу хорошо и одновременно трудно: вас начинает обволакивать какое-то покойное и вместе с тем обезволивающее оцепенение. Я сидел в машине и смотрел на плотников, прислушиваясь к тому, как в левой стороне груди впервые за многие годы у меня без валидола затихает «зубная боль». Особенно замечателен был старый плотник. На его большой лысой голове против всяких законов естества держалась маленькая, василькового цвета, энкавэдэвская фуражка – и каким только чудом-лихом занесло ее к нему на голову! Когда старик ударял топором, фуражка подпрыгивала и повисала то на правом, то на левом ухе, и каждый раз он водворял ее на макушку привычным и каким-то незаметно спорым поддевом ручки топора. Гладкое, до бубличного глянца отполированное топорище сверкало тогда зеркальным блеском, и старик успевал переложить на нем руки и тюкнуть топором вовремя, когда это и нужно было, чтобы не спутать лада ударов обоих топоров. На той же стороне венца, лицом к старику, сидел молодой плотник в теплой солдатской венгерке и кортовой кепке с матерчатой пуговкой на макушке. От обуха до седловины новая ручка его топора была окрашена фиолетовыми чернилами, – сам постарался, а топорище выстрогал, конечно, старик. Он тюкал и все время стерегуще заглядывал вниз, и вдруг с силой вонзил в бревно топор, ударил руками по коленям и сообщил старику с восхищенной завистью:

– Семую, дядь Саш! Ну, что ты скажешь, а?!

У подножия сруба, разгребая щепу, бродили куры – разомлевшие, круглые, красномордые, и на одной из них яро трепетал и бился огнисто-вороной петух.

– Эть, дурак головастый, – сказал старик, не прекращая работу, – у тебя только одно на уме…

– Так семую же за каких-нибудь полчаса, чуешь? И хоть бы хны ему!.. Ты давай погляди, погляди, что он выкаблучивает!

– Ай позавидовал? – усмехнулся старик. – Вроде бы не вовремя…

Искоса он все же заглянул вниз и сразу же переместил себя на другую сторону венца, а топор прижал к животу.

– Опять приперлись? – сказал он кому-то внутрь сруба. – А ежели, храни бог, топор сорвется вам на головы? Что тогда?

Я различил глуховатый мальчишеский голос, но не расслышал слов, а старик выпрямился и сказал напарнику осерженно и недоуменно:

– Нет, ты погляди-ка! «Брешет, – говорит, – топор не вырвется». Вот же согрешение!..

Напарник прилег на бревно и гулко, как в колодец, крикнул:

– Вот я зараз слезу, найду вашу мамку и…

Он произнес лохматое и веселое слово, произнес душевно и искренне, как обещание подарка матери не видимых мною детишек, и в тот же миг они – мальчик и девочка лет по шести – показались на гривке придорожной канавы. Они бежали молча – девочка впереди, а мальчик сзади, потому что он то и дело оглядывался на сруб и спотыкался. Старый плотник, все еще придерживая топор у живота, беззвучно смеялся, а молодой озабоченно и виновато смотрел вслед детям…

Было хорошо от всего виденного и слышанного, от того, что сгорел редакционный дом и на его месте строился новый, что день по-прежнему был как крашеное яйцо, что на прогретой гривке, по которой убегали дети, пробивались пятачки лопушника и над ним с чуть различимым стеклянным звоном толклись комариные столбы.

И мне показалось странным, что всего лишь полчаса тому назад я решил приехать в Ракитное в сумерках…

Ветряк был цел, я увидел его, не въезжая еще с полевой дороги на выгон, не видя села. Оно рассеялось лицом на юг по склону, сбегающему к Ракитянке – изумительной по бесподобной красоте речонке, неглубокой, по пупок только, с отлогими берегами, заросшими ивняком и красноталом. Ветряк одряхлел, позеленел. Он был раскрыт и только о двух крыльях вместо четырех. На нем, видать, лет десять или пятнадцать как не мололи. Его давно надо было растащить на топливо. Он мог и так сгореть… от грозы, например. Или во время войны… Могли же на нем немцы оборудовать НП или установить пулеметы. А наши бы всего лишь одним снарядом… Он же как на ладони тут!..

Ну да, это был тот самый ветряк. Дядю Мирона отлучили от мирошничества в этот же день, когда по мне голосила мать. Я не доел тогда мякинную лепешку и пошел на Ракитянку смотреть ледоход. Речка выперла из берегов, и в лозняке застревали громадные синие льдины. Их у нас называют крыгами. Я залез на такую крыгу и стал вылавливать сучковатым шестом проплывающие мимо снопы конопляной тресты, – в кооперации в обмен на пеньку давали соль и керосин. За этим делом и застиг меня дядя Мирон. Он держал в одной руке самодельный ножик, а в другой беремя лозы – кошель, видно, собирался плести. Не спрячься я тогда за снопы тресты – может, дядя Мирон прошел бы мимо. Но я поставил снопы стоймя и присел за ними на краю льдины, спиной к речке. В щель между снопами я видел, как дядя остановился у льдины, там, где можно было залезть на нее, и негромко сказал:

– Голову за пазуху не сховаешь!

Я пригнулся пониже, а дядя Мирон, подождав чего-то, шагнул на льдину и пошел ко мне – худой, большой и чужой. Он остановился от меня шагах в двух, поставив перед собой комлями вниз вязку лозы, уже покрытую серыми мохнатыми пуплышками.

– Ну? Схомячился? Давай побалакаем!..

Он меня видел, но я боялся и не хотел этого и поэтому молчал и не двигался.

– Платят они, что ли, тебе за брехню? – спросил дядя и выругался в закон и веру. Вот тогда-то я и оглянулся зачем-то назад. Я увидел неровную, сизо-темную муть реки и бегущие навстречу ее течению кусты ивняка того берега, оказавшиеся теперь в середине разлива. Я видел это и падал на спину, потому что на меня заваливались снопы тресты, – я тащил их на себя обеими руками. Я был уже в реке, но успел схватить глазами стоявшего на прежнем месте дядю Мирона. Я запомнил его раскрытый рот, белые глаза и вязку лозы у ног.

Из реки меня выловили под Черным логом бабы – белье там полоскали. Я так и не выпустил из рук снопы тресты. Они зацепились за прибрежный ракитник и с ними застрял я. На шее у меня оказалась продолговатая царапина – проплывающей льдиной или корягой чикнуло. И захворал я не от этого. Просто простудился, а дядя Мирон… Зачем ему надо было прятаться в лозняке? Ну зачем? Он просидел там до вечера, – видел член сельсовета Яшка Кочанок, – и ножик потерял… Я не знаю, кто и как сообщил обо всем в Медведовку, но на второй день в Ракитное прибыли редактор газеты, прокурор и секретарь райкома комсомола. К нам в хату они не заходили, и о том, что приезжали, я узнал от председателя колхоза Останкова, того самого, которому в моем стишке хотелось спать. Почему-то он сам вез меня в больницу. Я лежал в задке саней закутанный в казенный тулуп, а он все время шел пешком, нещадно бил лошадь и ругался: дорогу развезло, и на проталинах земля курилась теплым туманом. Уже недалеко от Медведовки лошадь выбилась из сил и встала. Председатель снял с себя шубейку, накинул ее на спину кобылы и, взглянув на меня отчужденно, спросил:

– Чем он тебя колупнул? Ножиком, говоришь?

Память о стишке, заморенная дымящаяся лошадь, несчастный вид председателя и его откровенная, беспомощная ярость ко мне не допускали «благополучного» ответа, потому что тогда не было бы никакого оправдания этой нашей поездке с ним, и я заревел и подтвердил:

– Нож… Ножиком!

– Ну, будет, будет! – сказал председатель. – Там и ножик-то был, видно, с гулькин нос! Присохло бы – и все. А теперь вот…

Больше он ничего не сказал. В больницу мы приехали поздно вечером…



Со стороны Медведовки к Ракитному кто-то ехал на телеге, а я стоял на самой дороге, и посторониться мне было некуда: справа и слева к ее колеям подступали зеленя. Можно было проехать только вперед, к ветряку на выгон, и там пропустить подводу, но я решил стоять там, где стоял: мне хватало ветряка издали. Я сидел в машине и в отражательное зеркало следил за приближающейся подводой. Она ведь не забуксует, если и объедет. Я видел только лошадь – муругую, статную и сытую. Телега была не видна, и тот, кто сидел в ней, не думал объезжать «Волгу». Лошадь шла мелким танцующим шагом и остановилась рядом с машиной. В зеркало я видел ее большие фиолетовые глаза с белым ободком и темные чистые ноздри с розовым жаром в глубине. Такие глаза и ноздри бывают только у жеребца. Потом, когда его охолостят, глаза полиняют и ноздри потухнут. Это я подглядел в детстве и запомнил в обиде на коновалов. Танцуя на месте, жеребец все тянулся губами к стеклу машины – пить хотел, но вдруг голова его круто откинулась вбок – сильно рванули, видать, за вожжину, и мимо «Волги», в каких-нибудь двух сантиметрах, проскочили дрожки. Я не разглядел того, кто в них сидел. Архаровец! Не мог забрать круче! Дрожки остановились недалеко, и ко мне, заваливаясь вперед, как ходят только с намерением бить, не спеша пошел лобастый приземистый человек. На нем была новая молескиновая спецовка с широкой латкой нагрудного кармана, откуда высовывались штук пять остро отточенных карандашей. «Местное начальство», – подумал я и вылез из машины, но ракитянин встал боком ко мне и остервенело, сухо и громко плюнул за дорогу, на то место, где в зеленях глубоко и остро пролег след колес дрожек. На меня он не взглянул и, вернувшись к жеребцу, ударил его ногой под пах. Дрожки выкатились уже на выгон, а я все слышал еканье жеребячьей селезенки…

Крылья ветряка надо было остановить вертикально или горизонтально, а не так, как они простерлись теперь: наискось по срубу. В этом их положении скрывалось что-то беспокойное и ненужное людям, будто они нет-нет да и «оживают» и вертятся одни, без мирошника.

Ненужное людям… Если бы на свете существовало только то, что им нужно. Кому нужно было то, что случилось тогда? Советской власти? Дяде Мирону? Мне? А вот случилось же!..

Первую ночь в больнице я просидел в коридоре. «Доктора нетути и местов тоже», – сказал сторож. Он лежал на двух составленных скамейках, и на его ногах, протянутых к открытому жерлу печки, вонюче испарялись мокрые валенки. Меня бил озноб и чох, а сторож каждый раз протяжно и блаженно приговаривал:

– Будь здоро-ов, Иван Петро-ов!

А в следующий раз:

– Корову веде-ешь!

И потом:

– Здорово живе-ешь!

Утром коридор до отказа заполнился больным людом из деревень района. Мне хотелось есть и спать, и я дремал в углу, сидя на корточках. Там и нашел меня перепуганный чем-то старичок доктор, закутанный в халат из суровой холстины.

– Ты, случайно, не Кузьма Останков? – свистящим шепотом спросил он, наклонясь ко мне.

– Кузьма, – так же шепотом ответил я.

– Из Ракитного? Что ж ты, голубчик! Тебя ищут, а ты…

Он взял меня за руку, и я ощутил дрожь и липкую влажность его холодных пальцев. Через расступившуюся толпу больных мы прошли в приемную комнату. У окна спиной к нам стоял кто-то в длинном кожаном пальто, а за столом сидел маленький румяно-красивый человек в волчьей дохе и фуражке.

– Так что ж вы морочите нам голову?! – тоненько крикнул он, мученически глядя под ноги доктору. – Я же сам распорядился отправить его сюда! Вчера днем распорядился!

– Видите ли, товарищ Косьянкин, – жалующе заговорил доктор, все еще не выпуская моей руки, – я, как изволите знать, один тут…

– Ничего мы не изволим знать! Давайте быстрее заключение!

Это сказал не Косьянкин, а тот, который стоял у окна. Доктор приказал мне раздеться и холодными пальцами начал крепко и гулко постукивать по моим ребрам.

– Это вы после, – капризно сказал Косьянкин. – Исследуйте сначала рану.

– Рану? – спросил доктор. – Где?

– На шее, – сказал тот, что был в кожанке.

– Ах, вот это? – доктор погладил ладонью мою царапину, и она зачесалась, но больно мне не было. – Это не опасно. До свадьбы заживет, – сказал он мне и улыбнулся.

– Как называется такая рана по-медицински? – нетерпеливо-обиженно спросил Косьянкин.

– Ну… линейная, если хотите… резаная, – пробормотал доктор. Тогда тот, который был в кожаном пальто, сказал: «Яс-сно», а Косьянкин страдальческим голосом, будто это не меня, а его оцарапало льдиной, распорядился «обеспечить» за мной в больнице «большевистский уход». Ни Косьянкин, ни человек в кожанке ни разу не взглянули мне в лицо, и я чувствовал себя виноватым перед ними.

Потом недели две я жил как во сне. Я все-таки подхватил в речке воспаление легких, и все, что в бреду и наяву виделось мне, походило на длинный немой кинофильм, героем которого был я, Кузьма Останков. Я словно сидел на огромном возу сена. Я не знал, кто им правит и куда мы едем, но ехать хотелось, потому что мне было отрадно и гордо, как никогда не бывало до этого: почти каждый день меня в больнице навещали медведовские комсомольцы и пионеры с барабанами и горнами. Они выстраивались в коридоре и через открытую дверь салютовали мне молча и завистливо. Конечно же я догадывался, за что они меня полюбили, – за дядю Мирона, за то, что я написал, как он поймался с мешком муки. И еще за то, что я чуть не утонул…

Выздоровел я сразу, в один день. Это было в воскресенье. Доктор тогда пришел позже обычного.

– Ну? Как дела? – спросил он, присаживаясь ко мне на койку.

– Ничего, – сказал я.

– Язык!

Я высунул язык.

– Хоро-ош!.. – басом сказал доктор. – И тут ты хорош. Не видел еще?

Он вынул из кармана халата вчетверо сложенную несвежую газету, развернул ее и протянул мне. То была наша медведовская «Колхозная жизнь». Я увидел в ней свой снимок, и во рту у меня стало прохладно и сладко, как от мятной конфеты. Под снимком через весь газетный лист тянулась черная строчка из огромных букв, и я никак не мог прочесть ее, потому что буквы плясали, пропадали и вновь возникали перед моими ликующими глазами.

Доктор встал и почему-то на цыпочках вышел из палаты. Я вскочил, уселся на подоконник и, минуя заголовок, оставляя его себе в подарок под конец всего этого длинного праздника, стал читать статью. Она начиналась с описания половодья на нашей речке. Дальше в статье рассказывалось о том, как Мирон Останков накинулся с ножом на селькора, а после сбросил его в весеннюю пучину. Но убийца просчитался! Юный герой, превозмогая мучительную боль раны, спасся и сейчас находится в райбольнице, где советские врачи самоотверженно борются за его жизнь…

Первое, что я ощутил, прочитав статью, – это испуг и несчастье потери – статья была не про меня! Я кувырком падал с воза, на котором ехал все эти дни, а на мое место залезал тот, о ком писал под моим снимком В. Косьянкин, залезал какой-то Кузьма, кого резали ножом и кидали в пучину…

Заголовок статьи я так и не прочитал: ко мне пришла мать.

– Что ж ты тут сидишь, окаянный! – западающим шепотом крикнула она от дверей палаты, и я спрыгнул с подоконника и зачем-то спрятал газету за спину. Мать шла ко мне медленно, держа на отлете руку с каким-то большим темным узлом, и я подумал, что у нас сгорела хата, – мать всю жизнь боялась пожара. Я был так уверен в этом, что спросил всего лишь два слова:

– Когда, мам?

– Вчерась… к расстрелу его. О господи!..

…В Ракитное мы шли не по дороге, а по полю – так захотела мать. Снега уже не было, и земля успела обветриться и затвердеть. Я шел впереди, а мать сзади. Узел она несла в руках, и я не знал, что в нем лежало.

– Погоди. Может, не надо нам днем туда? – то и дело окликала она меня, и мы садились на землю, и мать вглядывалась в меня, как сквозь окно хаты на пустынный двор. В больнице я сказал ей, что «он» – так мы называли теперь с нею дядю Мирона – не пырял меня ножиком и не пихал в речку. Мать ударом ладони закрыла мне рот и, оглядываясь на дверь, пригнулась зачем-то к полу.

– Не бреши, а то пропадем! Только не бреши теперь! – суеверно зашептала она, и со мной случилось то, что было однажды за год до этого, когда я сорвался с дуба, куда лазил за грачиными яйцами. Очнувшись, я полдня искал тогда в Ракитном свою хату – я забыл, какая она и где стоит, забыл, чей я и как меня зовут. Все, за что удерживалась моя память, был картуз с оторванным козырьком, измазанный сукровицей желтка и серо-голубой скорлупой раздавленных яичек. Я помнил, что он мой, мой, а все остальное, видимое – чужое, и все время, пока искал хату, держал его в протянутой вперед руке.

И теперь, идя полем, я думал лишь об узле, который несла мать. Речка, больница, пионеры с горнами, статья в газете под моим снимком, дядя Мирон и его расстрел – все это отринулось от меня в сторону, вдаль, все было неразличимо, неправдоподобно устрашающе, как смутная память о давным-давно выслушанной в ночи сказке-угрозе о «свету конце», которого никогда не будет. Я шел и думал только об узле, что несла мать в протянутых руках. Он был с нами, наш, и в нем должно лежать то, нужное мне и матери…

– Ну чего глядишь так?! – теребила она меня и отодвигала, прятала узел. – Ну? Куда вылупился?!

Я молчал.

– Скажи правду. Мать я родная тебе! – просила она и сама пугалась чего-то. – Скажи, что «он» сманивал тебя на речку… Бил… Все равно уж теперь. Ну? О господи!..

Первым с земли поднимался я. Мать подхватывала узел и брела за мной. Она поминутно сморкалась, всхлипывала и шептала исступленно, но неверующе, будто молилась тому, что не должно сбыться:

– Видели его там… Яшка Кочанок свидетелем выступал… И ножик нашли… Нешто задаром казнят? Нет, видели его! Видели!..

В село мы вошли поздно вечером – так захотела мать. Ночью ко мне постепенно вернулось то, что было в туманном отдалении днем: все, что случилось со мной и дядей Мироном. Оно отыскало меня, как отыскал я когда-то свою хату. Я закричал и перелез с лежанки к матери, но она не проснулась. Тогда я начал думать об узле. Чтобы только о нем и ни о чем больше. Чтобы было со мной как днем. Узел темнел на лавке, и я должен был забыть, что в нем лежало. Там были мой зипун, лапти и картофельные чибрики. Я взял зипун и не стал обуваться. Поэтому Косьянкин и встретил меня босого. Он ехал на бричке. Лошади были белые, кованные на передок. Это я увидел, когда схватил на шоссе обледенелую свекловину и сбежал в кювет.

Косьянкин узнал меня, и я узнал его…



Мне пора было ехать. Сюда или туда. Оказывается, одновременно с воспоминанием того, прошлого, я все время подсознательно думал: не повернуть ли назад? Нужно ли мне показываться в Ракитном? Решить это предстояло на выгоне, где в случае надобности можно было развернуть машину. На нем пробивалась трава и четко метились следы тракторных гусениц. Я проехал мимо разрушенной церкви и увидел приземистую поросль калинника, окаймлявшего Ракитянский погост. За двадцать пять лет искривленные колючие деревца не прибавились в росте. Они сплелись верхушками, а между стволов пролегли глубокие канавки, пробитые телятами и овцами: на колючих ветках, начинающих зеленеть, висели клочья красной, белой и черной шерсти. Я не стал заходить на погост, все равно мне не найти было могилу матери: тут надо кланяться одним поклоном всем покойникам со времен основания села. Я поклонился погосту трижды, ощутив знобящий восторг благодарности к самому себе за то, что могу это сделать, что мне оказалось нужным такое здесь, в Ракитном.

Я еще не поднялся с колен, когда рядом с собой за кустами калины услыхал прерывистый, хлюпающе-задушенный смех и мягкий топот ног. Прыгая по холмикам могил, как по болотным кочкам, по погосту убегали ребятишки – трое мальчишек и одна девочка. Они бежали и оглядывались, прыская, и девочка держала в руках черный резиновый мячик, а один из мальчишек – короткую белую палку: наверное, играли тут в лапту, «мечики» по-здешнему.

– Ну куда вы! Идите сюда! – позвал я.

Они сели на могилу и притихли, потом девочка сказала:

– Побеги к ему ты, Кубарь.

Я сразу догадался, кто из них Кубарь, – тот, что держал било, и это в самом деле оказалось так. Ко мне подошел он смело, вперевалку. Он весь был набит смехом, весь, и оттого шел и глядел на меня вперекось. Все у него косилось от затаенного смеха – плечи, голова, рот, глаза. Ему было лет десять или одиннадцать. На его ногах крепко сидели рыжие юхтовые ботинки. Вельветовые штаны и бобриковый пиджак топорщились ново, – впервые надел, видно.

– Ну чего ты? – спросил я.

– А так…

– Кубарь! – сказал я.

– И пускай… А ты молился тут! – сказал он и засмеялся.

– Ну и что? Молился, – сказал я. – Церкву-то ты разорил? Разорил… И ветряк вон тоже разорил!

– Неш я его разорял? – серьезно сказал Кубарь. – Он сам. От ветру.

– Как же, от ветру… Я лучше тебя знаю, кто его разорил! – сказал я. – Теперь небось рожь в ступах мелете!

– В сту-упах! А лектричка на что?

– Какая лектричка?

– А мельница.

– Где же это она у вас?

– А в восьмой.

– Что в восьмой?

– В бригаде. На Покровском дворе…

Я поглядел на крылья ветряка и спросил Кубаря неизвестно зачем:

– Кто ж там… заведует ею?

– Мирошником, что ль? А дед Мирон, – сказал он и цыкнул себе под ноги длинную синюю струю слюны. – Сроду туда не пустит!

– Дед? Чей? – спросил я.

– Останков… Мирон Петрович.

Я посмотрел в лупастые синие глаза Кубаря. Там были смех, любопытство и чистое, ровное донышко ребячьей души.

– Погоди, – сказал я. – Давай сперва посидим… В машине давай посидим. Ладно?

– Ладно, – шепотом сказал Кубарь. Он оглянулся на погост и умело сам открыл дверцу «Волги». Мы посидели минуты две молча, и я спросил последнее, главное:

– Ты давно его видел? Какой он… дед Мирон?

– А лысый.

– Лысый? А где он живет? В каком месте хата его?

– У Черного лога… Новую теперь делает. Под черепицу…



…Их надо было взять – двух мальчиков и девочку, обязательно взять, потому что они стояли рядом с машиной и чуть не плакали, а Кубарь из-за стекла дверцы строил им рожи. Их надо было взять, но я не мог это сделать, потому что «Волга» уже присела на задние колеса и прыгнула вперед, и выгон понесся под нее, и на ухабах и промоинах она отрывалась от земли и летела по воздуху, – я это чувствовал по рулю: его можно было свалить тогда в любую сторону и не изменить направления.

Уцепившись за мое плечо, Кубарь сжался на сиденье, и в его растопыренных глазах я видел восхищение, испуг и просьбу. Сиди, Кубарь! Сиди! С тобой ничего не случится, я хороший шофер. Я научился ездить давно, еще во время войны в тылу у немцев в Прибалтике, когда командовал партизанским отрядом. В нем находились одни военнопленные, бежавшие из немецких лагерей. У каждого из них, когда он набредал на отряд, в глазах было почти то же самое, что сейчас у тебя, – восхищение, мольба и страх, но я принимал этих людей без анкет и допросов, потому что сам был таким, и глаза их успокаивались. У нас хватало оружия, еды и злости, но я понимал, что рано или поздно страх вернется в глаза каждого. Мы все это знали, и поэтому комиссар отряда – тоже бывший военнопленный – политически неуязвимо обосновал нашу задачу: как можно дольше держаться в тылу отступающих немцев и бить их. И мы держались до самой Пруссии. Там нам уже некуда было «стратегически отходить», и канун великой своей Победы мы встретили с восхищением, мольбой и страхом в глазах… Ты сиди спокойно, Кубарь! С тобой ничего не случится, я хороший шофер: после войны я два года водил в тундре трактор – это тоже что-нибудь да значит! Но я не об этом. Я о человеческих глазах, Кубарь! Ты знаешь, с каким полуночным вниманием ящеров глядели на нас «смершовцы», когда задавали вопрос, почему мы остались живы? Что им можно было ответить? Но им отвечали, да еще как! Ведь мы-то верили в правду, в Ленина, в добро, в день. И чтобы вынести побои, оскорбления и унижения, обязательно нужна была такая вера. Иначе нельзя было выжить и одного дня, я хорошо знаю это по немецкому лагерю. Ты понимаешь, о чем я, Кубарь? О том, что в «своем» лагере я не имел права на такую веру. Только я один, потому что это право у меня украл Косьянкин, когда я был еще ребенком. Вот тогда-то, Кубарь, я и почувствовал себя виновным. Виноватым перед Ракитным, перед дядей Мироном. Мертвый, давно расстрелянный, он встал передо мной как искупление и возмездие. Тут, в «своем» лагере, я приблизился к тому водовороту несправедливости, надругательства и лжи, в который был ввергнут дядя Мирон, и сознание своей невинной вины заменило мне то, что когда-то украл у меня Косьянкин. Я почти легко перенес свой лагерь, потому что когда сдавал, дядя Мирон – он днем и ночью незримо стоял в двух шагах от меня – спрашивал:

– Ну как, селькор? Не удалось схомячиться?

– Ничего, – отвечал я. – Ты не беспокойся. Я вынесу. Все вынесу. И даже то, что вынес ты, – расстрел. Ты не беспокойся!..

– Ну-ну! – говорил мне незримый дядя Мирон.

Так я зарабатывал себе его прощение.

Но дело не в том, Кубарь. Сейчас главное – твои глаза. На своем веку я много повидал человечьих глаз. Я знаю, какими зрачками, когда и кто нацеливался в чужое сердце и убивал его бесшумно, наповал. Такие глаза были только у бериевских молодчиков… Да, я хорошо знаю человечьи глаза! Твои проглядываются до самого донышка, потому что ты ракитянский Кубарь, Кузяка, Кузилище, и ты, стало быть, сказал правду – дядя Мирон жив. Жив! Его никогда не расстреливали за меня, он строит новую хату под черепицу… Ты понимаешь, Кубарь, что произошло? Тогда в тундре дядя Мирон – тот дядя Мирон, расстрелянный – простил меня, и мы помирились с ним. Мы стали с ним там друзьями. Но сейчас я не знаю, как быть с живым дядей Мироном, с лысым мирошником, строящим новую хату… Я не знаю, Кубарь, чего во мне больше – безотчетной, нужной мне радости тому, что дядя Мирон жив, или горькой обиды к нему за тот свой ночной уход из Ракитного, за то, что с тех пор я пропал для матери без вести. Лишь в сорок седьмом году, когда мы уже помирились с мертвым дядей Мироном, я решил объявиться и послал ей письмо из лагеря. Через два месяца я получил из Ракитянского сельсовета «Справку, выданную в том, что Останкова Пелагея Афанасьевна скончалась в одна тысяча девятьсот тридцать восьмом году и похоронена на погосте в селе Ракитное Медведовского района К…й области». Справка была со штампом и круглой гербовой печатью. Подписали ее председатель Ракитянского сельсовета Д. Останков и секретарь М. Останкова… И вот я не знаю, Кубарь, что мне сейчас делать, как быть с живым дядей Мироном, с лысым мирошником, строящим новую хату под черепицу!..

– Вон туда, – сказал Кубарь, и я сбавил скорость, потому что нужно было сворачивать на Покровский двор. Раньше, при мне, к нему вела с выгона широкая аллея. Это тут я когда-то сверзился с дуба, куда лазил за грачиными яйцами. Теперь дубов не было, но прогон аллеи остался. Он шел под уклон, и я ехал тихо-тихо, потому что стали показываться верхушки хат села. Оно медленно воскресало передо мной, и сердце у меня поднималось вверх, к гортани, как будто я опять бежал в ту последнюю свою атаку под Великими Луками или сызнова выслушивал слова начальника лагеря о своем освобождении и о том, что теперь я имею право обращаться к нему по имени «товарищ».

Покровский двор… Вот они, бывшие барские конюшни под зеленой жестью! За ними сейчас покажется сад, обнесенный каменным валом. Если залезать в пролом вала от речки, то «патошые» яблоки будут с правой стороны, а дули с левой. Я миновал конюшни и выехал на пологий, голо зеленеющий склон. От сада и помину не было. Я увидел внизу речку – голенькую, как холст, и увидел село – справа и слева. Оно проглядывалось насквозь – хаты, хаты и хаты, побеленные, под соломенными крышами, наши, прежние, свои. Все тут было моим родным, ракитянским, все стежки-дорожки, все холмики и овражки. И ни единого деревца, ни одного кустика – нигде!

– А вон лектричка, – сказал Кубарь. – Работает. На ферму все не намелется…

Но я видел ее и сам – белесый, будто заиндевевший сарай на берегу речки. Из села к нему сбегали столбы с обвисшими проводами. В закатном солнце провода сияли накаленно золотисто, и так же сияла солома, раскиданная вокруг мельницы. Я ехал на нейтральной, катился прямо в мельницу, в сумеречный квадрат открытых дверей. Там стояла подвода с мешками, и я затормозил рядом с нею.

– Пойдем вместе, – сказал я Кубарю. Я хотел, чтобы он шел впереди, но ему нравилось идти сбоку, и тогда я взял его за руку. Мельницу наполняли три сказочные стихии – широкий и мягкий гул жернова, сытно-хмельной и теплый запах свежей муки и мерклый свет электрической лампочки, запорошенной мучной пылью. «Отчего же это он облысел? – с обидой подумал я о дяде Мироне. – Тут можно до ста лет прожить… и построить не одну хату…»

Жернов возвышался в глубине сарая маленьким лобным местом. Вокруг него беспорядочно валялись мешки. Четверо незнакомых мне ракитян сидели в уголке, занятые не то картами, не то выпивкой, – я не успел разглядеть это, потому что увидел дядю Мирона. Он выглянул из-за жернова, махнул рукой тем четверым и, будто не замечая меня, как не замечают некстати нагрянувшее начальство, наклонился над неполным мешком. Дядя Мирон… Старый. Живой! Я выпустил руку Кубаря, набрал в грудь воздуха и пошел к жернову. Дядя Мирон стоял ко мне боком и впустую, для виду, теребил огузок мешка. Я видел его безбородое обветренное лицо, кончик хитро прищуренного глаза, старчески лоснящийся нос. «И пусть живет хоть до ста! Хоть до двухсот! И что хату новую строит – тоже хорошо. Хоть две!» – думал я, а он все теребил и теребил мешок, и тогда я остановился и сказал:

– Здравствуйте, дядя Мирон!

Нас разделяли шага два, как и тогда на льдине. Дядя Мирон поднял лицо и выпрямился. Я стоял, прижав руки к бокам, а он свои пошлепал об полу кожуха и спрятал за спину.

– Не признаю чтой-то, – смущенно сказал он, клоня голову то вправо, то влево. К нам подошли те четверо и заинтересованно встали у жернова.

– Я Кузьма, – сказал я.

– Ага. Так-так, – сказал дядя Мирон, глядя на меня с напряженным любопытством. Я видел, что он не узнает меня, и ничем не мог помочь себе: язык мой онемел. – Так-так, помню, как же… Только вот хвамилие вылетело из головы. Вроде бы тот и вроде бы нет…

– Я Кузьма Останков. Гришакин сын, – сказал я.

Мало ли каких слов я ждал в ту минуту, но из этого ничего не сбылось, – дядя Мирон не сразу, молча и дробненько пошел ко мне, глядя куда-то в угол мельницы, и лицо его было белым, как мука. Я не знал, с чем он шел, и поэтому не двигался с места. Он подступил ко мне вплотную и не то сказал что-то, не то охнул, и голова его очутилась у меня под мышкой, – до такой степени, оказывается, дядя Мирон был мал ростом. Я обнял его за плечи и зажмурился…

Потом мы стояли друг против друга, и дядя Мирон водил по моему лицу шершавой, как брезентовая варежка, ладонью и спрашивал:

– Да ты чего это? Слышь?

– Это так, – сказал я. – Сейчас пройдет…

– Племяш, сгреб его мать! – плачуще сказал дядя Мирон всем, кто был на мельнице. – Я сразу признал, как только увидел. Он, думаю! Так оно и вышло… Племяш!..



Они, оказывается, выпивали и не кончили, – в бутылке, спрятанной за мешками, оставалась еще добрая половина сизовато-золотистой мути.

– Первачок! – ласково сказал дядя Мирон. – Давайте-ка на радостях…

Он примостился на поваленный мешок и откинул полу кожуха, чтобы на нее сел я.

– А то обмучнишься.

Дядя Мирон, конечно, видел, что моим заношенным спортивным брюкам и черт не сват, но дело было не в муке, и я сел на его кожух и благодарно ощутил локтем тугой и крепкий дядин бок. Те четверо сели напротив нас. Они были моложе меня, и я никого из них не знал. От их фуфаек и кепочек попахивало запчастями – наверно, парни работали шоферами или трактористами.

– Наши ракитянские все, – сказал дядя Мирон, хотя я ни о чем не спрашивал. – Это вот Шурка, младший свата Сергеича, это Андрюха Захарочкин, а это внуки Петички Останкова. Что бурдастым дражнили. Не помнишь?

Все засмеялись, и внуки Петички бурдастого тоже.

– Ну, побудем живы! – серьезно и строго сказал дядя Мирон. Правой рукой он подносил ко рту разлатую, голубого стекла странную рюмку с выступами по бокам, – я только потом догадался, что это лампадка, – а левой стаскивал с головы картуз. Ему хором сказали: «На доброе здоровье», все, кроме меня, потому что я смотрел на его голову – совершенно лысую, чистую и блестящую. Когда-то у него были не волосы, а грива. За это и дразнили его кудлатым…

Вторую лампадку выпил я, третью Шурка, потом Андрюха, а остатки прикончили внуки Петички бурдастого. Каждый, перед тем как выпить, говорил: «Побудем живы», а я сказал это дважды – первый раз дяде Мирону, а во второй самому себе и всем. Закусывали мы хлебом и салом. Хлеб был как хлеб: черствый, ржаной, а сало… другого такого на свете нету! Это то, что в Ракитном называют «любовчинкой». Это когда оно не толстое и не тонкое, но обязательно с мясной прослойкой и со шкуркой воскового свечения, опаленной ржаной соломой и омытой колодезной водой на Рождество. Оно непременно хранится в ивовом кошеле, в таком, что хотел сплести тогда дядя Мирон…

– Ну, как вы тут поживаете, а? – спросил я всех. Я спросил это негромко и доверительно, как спрашивает свой у своих о давней тайне, в которой все замешаны и заинтересованы поровну. Я спросил и напрягся, готовясь услыхать некую горькую правду, скрытую под чешуей ракитянских афоризмов, как луковица под кожурой, но внуки Петички бурдастого охотно и беззаботно сказали слаженно:

– Ничего живем…

– Жизнь, брат, наклюнулась правильная! – раздумчиво сказал вслед за ними дядя Мирон и неожиданно отшатнулся от меня и крикнул: – А ты чего прилез сюда? Ну чего? А?

Я положил на место недоеденный хлеб и начал медленно вставать, чтобы освободить полу дядиного кожуха. Я уже встал и только тогда взглянул на дядю Мирона. Он смотрел в сторону жернова. Там стоял Кубарь.

– Он со мной, – невнятно сказал я и сел. – Дорогу показал…

– Это дело другое, – извиняюще сказал дядя. – Тогда пускай побудет…

Надо было выпить, и я встал, чтобы пойти к машине за коньяком, но дядя Мирон поднялся со мною разом и сказал:

– А я ить писал тебе. Два письма писал и одну телеграмму отбивал!

– Куда? – удивился я.

– Да туда. На Север… Мне тогда из сельсовета письмо твое передали. Насчет матери ты справлялся… Служил там, что ли, при лагерях?

– Н-нет, – не сразу ответил я.

– А хоть бы и служил. Какая ж оказия! Не один ты там служил, – сказал он.

Кубарь, наверно, не помешал бы нам, но дядя Мирон захлопнул перед ним дверку машины и приказал мне ехать.

– Выгоном давай, низом завязнем.

– Я знаю, – сказал я.

– Не забыл?

– Нет. Ничего не забыл…

Он сидел прямо, оценивающе и по-стариковски суетно следя за моими руками, за рычажками и указателями распределительного щита, – а умеешь ли ты, дескать, справляться, – и от этого и я не вовремя переключал скорости и ехал рывками. На выгоне стрелка спидометра плавно всползла на «80», и дядя Мирон, успокоенный, откинулся на сиденье.

– Значит, не забыл? А я, грешным делом, насилу угадал село, когда пришел, – сказал он. – Вроде и все тут было на месте, а все ж не то… Сады свели без меня, вот в чем загвоздка сидела!

– Как без тебя? – спросил я и сбавил скорость. – А где же ты был?

– Далеко, брат! – почти весело сказал дядя, но засмеялся делано и на меня не взглянул.

– Сидел? За то самое сидел? Да?

Я спросил это резко, с неосознанным гневом к нему, и таким же тоном ответил мне дядя Мирон:

– А за что же!

– Сколько?

– Все десять. Под обрез!

– Заменили расстрел?

– Я не жалился… – нехотя сказал дядя. – Ну хватит об этом. Что было, то прошло. Ты-то как? Машинка своя или казенная?

Нам пора было сворачивать к селу, к дядиной хате, но я взогнал стрелку спидометра на «100» и проскочил мимо Черного лога.

– Куда ж ты? А говорит – помню! – забеспокоился дядя Мирон. – Заворачивай!

– Нет, я помню, – сказал я. – Только сперва давай побудем одни. Давай выпьем немного… Чтоб одни. Ладно?

– Да выпить нам не грех, – согласился дядя. – Тут чуть подальше можно того самого бурашного самогончику достичь у Лесовички. Недорогой.

– У Милочки? – спросил я.

– Ага. Ты должен помнить ее. Ровесница твоя. Вдовухой давно…

– У меня есть с собой, – сказал я. – Коньяк. Три бутылки. И закуска есть.

– Ну-ну! – поощрил дядя. – А где мы пристанем?

Я не ответил и не сбавил скорость. Верстах в четырех от Ракитного прямо по выгону был Кобылий лог – широкое зеленое приволье, где я стерег когда-то трех овечек деда Мишуни. Там мы остановимся и будем совсем одни…

Солнце уже село, и небо в том месте догорало теплым шафранным пламенем. Я включил подфарники. Машину наполнил ровный уютный полусвет. Как на мельнице. И мотор гудит, как жернов. Хорошо, если бы дядя Мирон ни о чем не спрашивал меня до Кобыльего лога. Особенно о Севере. Сейчас ему нельзя говорить, что я тоже сидел, – не поверит, подумает, подлаживаюсь… Может, совсем не говорить? А что же тогда я делал там? В охранниках служил? Ну, нет! Пошли они к чертовой матери!..

Дядя Мирон будто понял мои мысли и сидел покойный и какой-то печально-светлый. Лишь возле самого Кобыльего лога он снова спросил меня:

– Говорю, машинка своя или казенная?

– Напрокат взял, – сказал я.

– Это как понимать?

Я объяснил.

– Что ж так! – почти обиженно сказал дядя. – Служишь-то кем?

– Я… видишь ли, писатель, – неуверенно сказал я.

– Вот оно как! – негромко произнес дядя и повернулся ко мне всем корпусом. – Ну, а пишешь об чем?

Многое было в этом вопросе, в глазах и в голосе дяди Мирона: и удивление, и разочарование, и насмешка, и досада пополам с сожалением. Тут нужен был ответ, равный вопросу по краткости и ясности, и я не стал отвечать, затормозил машину и включил фары. Мы стояли на Долгом мысу – первом из семи тут бугров, полого сбегающих к болоту. Два мощных световых столба протянулись по нему и широкой золотой гатью перекинулись через болота. Там засвиристело и запищало, – потревожили птиц; в затихшем моторе что-то стрекотало и пощелкивало, и я вышел из машины и трижды прокричал Кобыльему логу: «Эге-ге-ей!» Он мне ответил тем же, и я достал из багажника ящик из-под сливочного масла и вынул из него коньяк, консервы, корейку и хлеб. Все это я сложил на сиденье, и когда взглянул на дядю Мирона, то увидел его в прежней позе, с прежним вопросом в глазах.

– Не надо, дядь Мирон, – сказал я. – У меня все в порядке. Понял?

– Что ж, ладно… Это дело такое, – проговорил он и провел рукой по лицу, будто смахивал мучную пыль.

– Я хороший писатель, – сказал я.

– Ладно, – улыбнулся дядя Мирон.

У нас не было рюмки, и я отвинтил с термоса колпачок, потом откупорил бутылку, нарезал корейку и открыл консервы.

– Может, свет побольше зажечь?

– А зачем, – сказал дядя Мирон, – нам же не читать тут…

Я передал ему колпачок и бутылку. Он опять проделал все как на мельнице: сперва наполнил посудинку, а затем отставил бутылку, снял свободной рукой картуз и сказал: «Побудем живы!»

Я выпил два колпачка подряд – мне это нужно было – и дважды сказал: «Побудем живы». Дядя Мирон вкусно и бережно закусывал консервами, то и дело наклоняясь над банкой, и я близко видел тогда его шею – сплошь в сетчатке морщин и морщинок. «Каждая у него обругана матерщиной, каждая!» – подумал я и спросил:

– Где ты отбывал, дядь Мирон?

– Далеко, брат! – с прежней неискренней веселостью ответил он.

– А все же?

– Подписку дал не разглашать…

– Теперь на это начхать! – заявил я.

– Это верно, – сказал дядя, – да только видишь ли какое дело: говорить не хочется… Ну было и было… А зачем его вспоминать?

– А можешь не вспоминать? Все чтобы не вспоминать?

Я не только спрашивал, но и просил, и дядя Мирон все понял, что я хотел. Он положил рядом с колпачком кусок батона, подобрал с колен крошки, кинул их в рот, прожевал, выпрямился и, строго глядя на меня, сказал:

– Дурак ты! Ну что ты означал тогда в моей беде? Ты ж был… ховрашок, вот кто!.. Кто ж из нас с тобой был виноват?!

Я нарочно уронил на пол машины колпачок и стал искать его там, чтобы подождать, пока остынут глаза, но дядя Мирон тоже наклонился и начал шарить руками около педалей… После этого мы немного посидели смирно, затем выпили, и дядя Мирон сказал о коньяке:

– А все ж верно говорят, приванивает он!

– Клопами? – спросил я.

– Клопами, будь они неладны!

– У вас в лагере много было?

– Заедали! – зажмурился дядя.

– Нас тоже, – сказал я.

– Да неужели ты в самом деле сидел? – пораженно спросил дядя Мирон.

– В самом, – просто и легко сказал я.

– За что, господи?

– В плену был…

– Ах, вот оно что-о! И сколько отдул? Ну тогда мне понятно! Тогда все… Ах же ж курвецы! Ах же ж…

И мы начали с дядей Мироном ругаться беззлобно и с удовольствием, оба дивясь молитвенной складности страшной лагерной матерщины, какой мы обкладывали караульных, надзирателей, клопов, голод, стужу, тоску… Мы разговаривали, ругались и выпивали, и это было впервые, когда я испытывал чуть ли не благодарность судьбе за то, что сидел в «своем» лагере. Потом мы спели лагерную песню, и мне стало не очень весело, а дядя Мирон положил руку на мое плечо и, как по секрету, который он доверяет мне первому, принялся расхваливать наступившие времена, – «жизнь наклюнулась законная», – а Хрущева называл, как своего свата, – «Сергеич»!

– Виссарионовича в родню уже не хочешь? – засмеялся я.

Дядя Мирон не уловил в вопросе шутки и сказал отчужденно:

– Этот в моей родне не ходил!

– Ну как же! А кому ж он доводился великим отцом?

– Не знаю, – сказал дядя Мирон.

Он замолчал, засунул руки в рукава кожуха, как при холоде, и сидел ершистый, враз постаревший. Черт меня дернул вспомнить «отца»!

– Ты что, дядь Мирон, шуток не признаешь? – осторожно спросил я.

– Индюк, милок, тоже однова пошутил, – сказал дядя Мирон и разнял руки, будто готовясь к чему-то. – Он пошутил, а курица снеслась… Ты лучше скажи мне, об чем пишешь?

Черт меня дернул вспомнить «отца»!

– Я хороший писатель, Мирон Петрович, – сказал я.

– Ты уже хвалился раз. А вот пишешь об чем? – с прежней настойчивостью повторил дядя. Я протянул назад руку, нащупал на сиденье свои книги и кинул их на колени дяде Мирону. Он взял по одной в каждую руку, приблизил к глазам, потом отдалил, и я засветил кабинную лампочку.

– Тут же… Константин какой-то, – нерешительно проговорил он.

– Это псевдоним, – сказал я.

– Чего-чего? – подозрительно спросил дядя Мирон. Тогда я объяснил, что такое псевдоним, о чем мои книги, когда и как я их написал…



…Тот, «чужой», лагерь размещался в Литве, и мы с младшим лейтенантом Вороновым убежали ночью, когда военнопленных погрузили в товарные вагоны и повезли в Германию. Воронов был доходягой, и я тащил его на себе. На рассвете мы набрели на одинокий хутор, – они все там были одинокие, и в деревянной кадке с водой, стоявшей возле колодца, я обнаружил отстойник с молоком литров на пять. Мы прихватили его с собой и еще захватили сноп сухого мака, зашли за сарай, – он стоял метрах в ста от дома, и там выпили молоко и охолостили все головки мака. Воронову стало плохо сразу же. Он извивался, грыз маковые стебли и почти кричал. Я сделал для него все, что мог: мял живот, зажимал рот ладонью, но он кусался, кричал, а ночь кончалась. Тогда я оглядел недалекий лес и светлеющее небо, и Воронов перестал кричать и сказал:

– Я сейчас умру, уходи один…

Он правильно разгадал мою мысль, но я ударил его по щеке и побежал к воротам сарая. Они оказались запертыми на внутренний засов, а под ними был проем, загороженный сосновой плахой, и я вышиб ее ногой. Через этот проем я втащил Воронова в сарай, заваленный немолоченым овсом и горохом. В горохе я проделал туннель, и мы затиснулись туда, и все время Воронов молчал. Хутор просыпался, и я вспомнил про отстойник, забытый наруже. Его надо было спрятать и приставить к подворотне плаху, но Воронов опять стал корчиться и стонать. Он норовил выпростаться из-под гороха, а я не пускал его и совал ему в рот пилотку…

Я был убежден, что выдал нас не стон Воронова, а горох: сухой и ломкий, он громыхал, как кровельное железо, но Марите потом сказала, что виноват был отстойник. Она нашла его у сарая, увидела пустой зев подворотни и потом уже услыхала стон Воронова. Она вошла в сарай и позвала:

– Э-эй… пленчик… не боись!

Я обеими руками сдавил горло Воронова, он хрипел и бился, и горох громыхал, как кровельное железо.

– Не боись, пленчик!

Голос звучал искренне и напуганно, – однажды в детстве я так уговаривал собаку, которая кинулась на меня в Кобыльем логу, – и я отпустил Воронова и полез из укрытия. Белоголовая маленькая девушка стояла у раскрытых ворот сарая. Увидев меня, она попятилась и загородилась отстойником, и я понял ее страх и не встал с колен: вместо гимнастерки на мне был немецкий мешок с черным орлом и надписью «фельдпост», а кожу с лица я облупил, когда падал из вагона.

– Мы только что зашли! Мы уйдем вечером! Не бойтесь, пожалуйста! Мы только так! – сказал я ей.

Она потом говорила, что я держал руки у подбородка и кланялся, как в костеле, и если это было так, то в костелах молятся не зря…

Воронов умер в полдень. Я проделал в горохе дыру, и на матице под крышей сарая увидел живых, воркующих голубей. Они улетали и тут же возвращались… В сумерках пришла Марите. На этот раз она не произнесла «эй», а сказала только «пленчик». Она принесла продолговатую ковригу хлеба, два куска сала и пачку листового табаку.

– Надо еще бумагу, спички и лопату, – сказал я.

– Лопат у нас только один, – сказала Марите.

Я объяснил, для чего нужна лопата. Марите прошептала: «Езус-Мария!» – и побежала к дому. Я смотрел на нее в щель ворот и думал, что она забудет о спичках и бумаге. Она вернулась с лопатой. Мы пошли на восток, к лесу – туда мне было по пути. Марите несла хлеб, сало, табак и лопату. Я нес мертвого Воронова и думал, как быть без бумаги и спичек. Хотя бы только спички. Табак ведь листовой, и его можно будет скрутить так, без всего…

Могилу я вырыл в глубине лесной опушки под густой елью. Копать пришлось недолго, – на четвертом «штыке» показалась вода. Я утопил в нее тело Воронова, заровнял яму и разбросал по кустам излишнюю землю, – Марите сказала, что возводить холмик нельзя: о мертвеце может узнать полиция, и в хутор «придет плохо». Мне оставалось вытереть руки и взять у Марите хлеб, сало и табак. Я знал, что отойду недалеко, сяду и буду есть хлеб с салом. Я полночи буду есть, а полночи идти на восток, и никакого заворота кишок у меня не будет! Марите долго объясняла, где мне перейти вброд речку, которая впереди, но я плохо понимал смысл ее слов, потому что хлеб тяжко-любовно прильнул к моему телу, и оно молчаливо вопило, что он тут, наш!

– До свидания, – сказал я Марите. – Спасибо тебе за все!

– Свиданья, – ответила она. – А какая твоя имя?

– Кузьма, – сказал я. – А твое?

Она назвала. Мне хотелось сказать ей благодарное слово побольше, чем «спасибо», и я спросил:

– Как же ты узнала, что молоко… взяли пленные?

– А кто ж украдить? – спросила она.

– До свидания, – сказал я. – Большое тебе спасибо за все!

– Тебя скоро будут посадить лагерь, – сказала она. – Литва люди не ходить мешок. Ночью я буду взять рубашку отец и буду дать для тебя.

– Хорошо, – сказал я, – большое тебе спасибо за все!

В гороховой скирде я проделал новый туннель и полночи ел хлеб с салом, а полночи ждал Марите, но она пришла только утром и принесла голубую ситцевую рубаху и домотканые шерстяные штаны. Спички и бумагу опять забыла. Я переоделся в своем логове, и, когда вылез на свет, Марите оглядела меня и чему-то засмеялась… Перед вечером она принесла лепеху домашнего сыра, спички, хлеб и ножницы.

– Надо будешь немножко стригать тебя, – сказала она.

Позже, с годами, я заметил, что в лагере волосы отрастают быстрее, чем на воле. За четыре месяца плена у меня образовались косы, они спадали на плечи и на концах закручивались кольцами. С боков, возле ушей, я подстригся сам, а с затылка помогла Марите. Я стоял на коленях в проходе между овсом и горохом. Через щели ворот в глаза били узкие лучи закатного солнца, и то ли от них, то ли от безопасного прикосновения чужих рук я зажмурился и мог простоять так ночь и еще день. Марите сказала, что, наверное, я сердитый человек, потому что волосы у меня как «желез», что поэтому я и не заплакал вчера там, в лесу. Я сказал, что над мертвыми не могу плакать, я видел их очень много.

– Над свои друзья надо плакать! – сказала она.

– У меня нету слез, – сказал я. Тогда она заплакала сама и ушла из сарая, а минут через двадцать принесла бутылку молока, старенький брезентовый плащ и опять хлеб и сало. Это ее деяние было для меня как сама Родина, куда я стремился, и я не ушел этой ночью. Я не ушел на вторую и на третью ночь. Каждый вечер Марите приносила мне еду и окликала шепотом:

– Кузма-а, ты жива-ая?

Я не поправлял ее и не объяснял, почему мне надо говорить «жив»: так было лучше и нужнее сердцу…

Ушел я на шестые сутки. Стоял сентябрь, но было тепло, как в середине лета. Марите проводила меня до леса и объяснила, как перейти вброд речку.

– Свиданья! – сказала она и не стала ждать, что я отвечу.

Потом я не раз приходил на хутор Пабальве. Я не мог задерживаться в нем больше суток, потому что меня ждали в партизанском отряде. Там все знали, куда я хожу, и я знал, что все полтораста бывших военнопленных хотели тогда быть в охране хутора.

За два года Марите прислала мне на Север сто два письма и четыре посылки – две новогодние и две майские. В них был знакомый продолговатый хлеб, знакомое сало, знакомые лепехи домашнего сыра и еще мак, сухой, в головках. Почти в каждом письме она спрашивала, куда я поеду, если меня «отпускают». Я не отвечал ей на это, потому что не знал, когда меня освободят и куда мне можно будет ехать. Наша переписка временно прекратилась после того, как начальник лагеря разрешил мне обращаться к нему со словом «товарищ», а не «гражданин»: мне хотелось жить у себя на родине, и чтобы это «у себя» оказалось неожиданным и родным домом Марите.

За два месяца я побывал у сорока кадровиков. Большинство из них были в стареньких кителях без погон и в новых фуражках. Это были смелые люди, разгромившие фашизм на Земле, но меня, своего, они боялись…

И я написал Марите, что мне некуда деваться. Ответ до востребования я ждал в северном портовом городе. «Надо поезжать скорей Литва», – написала Марите, и через неделю, летним вечером сорок седьмого года, я был на знакомом хуторе.

– Кузма-а, милая! – прошептала Марите, оглядев мою ватинку, котомку и валенки. В ее глазах ничего не было радостного, и она спохватилась и сказала:

– Тебе тюрьма как гусак вода!

Хорошо, что она сказала это. Я ей поверил, и прилипший было к моему сердцу лагерный страх перед жизнью развеялся к чертовой матери, – мне было легко и отрадно, хотя я не знал, как жить и что делать на хуторе.

Мы выпили с отцом Марите пол-литра самогона, после чего он сообщил, что бункер для меня готов.

– Можно искать сто лет хоть своя, хоть чужая милиция!

Старый лесник говорил по-русски не лучше дочери. Я показал ему справку об освобождении, но он, видно, не поверил сразу гулаговской бумажке, потому что дважды еще за вечер напоминал о бункере…

Если человек захочет вторично родиться на свет божий, то пусть сходит после лагеря в крошечную деревенскую баню, пахнущую березовым листом, жаркую, как ад. У этой бани должна быть дырявая крыша, тогда в ушате с водой будут отражаться звезды; и чтобы вокруг бани осторожно-стерегуще ступали легкие девичьи ноги; и чтобы бывшего каторжника то и дело окликали протяжно и застенчиво:

– Ты жива-ая?..

Спал я на сеновале в сарае: подо мной была чистая новая простыня, а в головах – подушка, большая, мягкая, одна. Ворота Марите заперла на щеколду, и сама осталась там, наруже.

– Ну иди на минуточку ко мне! Ну, пожалуйста! – просил я.

– Не-е, ты моя хитрая Кузма… Без свадьба сарай ночью страшна! – пела она и смеялась.

Утром она повела меня в контору лесничества наниматься на работу. Идти надо было далеко и все лесом и лесом. Я не верил в благополучный исход Маритиной затеи, но это не мешало мне видеть первозданную красоту вольного летнего мира, и «чужие» и «свои» лагеря в нем казались мне собственной выдумкой.

Лесничему – маленькому чистому старичку-литовцу – Марите сказала обо мне по-русски:

– Это моя муж Кузма… Невинно тюрма сидела.

Лесничий встал и поздоровался со мной за руку. Я отдал ему гулаговскую справку – единственный свой документ, и часа полтора отвечал на вопросы о Севере.

На хутор мы вернулись поздно вечером. Марите была в венке из ромашки и кукушкина льна. Я его сплел перед тем, как она стала в дороге моей женой…

По работе я подчинялся тестю. Я ходил по его участку и оголял от коры комли сухостойных и больных деревьев. После мы их валили и складывали в штабеля. Платили за это немного, но аппетит на хлеб и сало нагуливался порядочный.

Тут я и написал свою первую повесть. Нет, не эту и не эту. Та была меньше. Та была о плене, и в ней не величался Сталин. Ни разу. В рукописи было пять ученических тетрадей. Марите сшила их суровыми нитками – одна к одной. Стояла уже глубокая осень, и для того чтобы все было ладно, чтобы все сошлось у нас на одном хорошем, мы послали повесть в московский журнал с мягким осенним названием. Ответ пришел зимой. На девяти страницах рецензент с надзирательской фамилией Матов злобно глумился над тем, о чем я писал. Пленных он называл предателями, а меня Кузьмой: видно, корень моей фамилии пугал его и ярил.

– Она что – дурак? – спросила Марите о рецензенте. Тогда я разъяснил ей, что мужчине надо говорить «он», что я не Кузма, а Кузьма, и это пора ей знать!

– А может, он совсем не мущин! – заплакала Марите, а мне впервые стало стыдно за свое ракитянское имя. Я сжег рецензию и к весне написал партизанскую былину. Я опять рассказал о том, что знал, видел и помнил, и мне некем было заменить пленных. Мы сшили пять тетрадок и снова надолго покинули в мечтах хутор, поселясь в каком-то голубом веселом городе, в маленькой голубой комнатушке, но с отдельной кухней – так хотела Марите. Я работал в этом городе шофером на «Победе», а она училась в русской вечерней школе – этого хотел я.

Тетрадки вернули нам в середине лета. Рецензент был другой. Героев моей повести он назвал «беспаспортным сбродом, которым нельзя восхищаться». Я все понял и стал хлопотать о собственном паспорте. Помог мне лесничий. При заполнении трудовой книжки он посоветовал скрыть плен, а лагерь оставить, но я сделал наоборот – мы не могли придумать вину, за которую я «отбывал». Большой нарядной печатью с изображением дубовых листьев вокруг герба лесничий закрепил в моей прошлой судьбе четыре месяца плена, полтора года партизанки и три года работы мастером лесонасаждения. По его мнению, я вполне мог быть хорошим мастером лесонасаждения, поскольку война не дала мне закончить Московский пединститут.

Тем же летом мы перебрались с Марите в Вильнюс. Там я написал за зиму пять рассказов, послал их в разные журналы, и в разное время рассказы вернулись назад. Тогда Марите сказала – она училась в русской вечерней школе, а я возил на «Победе» замминистра лесного хозяйства, – что я не тем методом пишу. В этом все дело. И через год я написал вот эту книгу, а потом эту…

Мы с дядей Мироном выпили по колпачку без «побудем живы». В бутылке еще кое-что оставалось, но дядя Мирон заткнул пробку и распорядился ехать домой. Я развернул машину и поехал в Ракитное так, как ездят шоферы в автоинспекцию после аварии – покорно, медленно и молча, – и дядя Мирон сидел как автоинспектор, у которого просить права бесполезно. Но на полдороге он сказал:

– Ну, ладно. Что было, то было. Что ж теперича делать! Как говорили в старину, нужда придет – стала не стала цена, а продавай!.. Другое теперь скажи: жена-то как? Ничего себе?

– Ничего, – сказал я.

– Марите – это Манечка по-нашему?

– Маша.

– Ну-ну. А чего же не привез поглядеть? И детишки есть?

– Сын, – сказал я.

– Ишь ты! Как звать?

– Костиком.

– Молодчина! – сказал дядя Мирон. – Сколько ж ему?

– Седьмой год.

– Молодчина! Так им и надо!

– Кому? – спросил я.

– Ну… мало ли!

Я не понял, кого он имел в виду – надзирателей, кадровиков или рецензентов, но спросить об этом не удалось, потому что впереди справа показались огни Ракитного, и дядя Мирон сказал:

– Видал? Третий год уже. А ежели с бугра из-за речки глянуть, то прямо как город!

Реденькая цепочка столбовых лампочек ломано убегала в конец невидимого села, разоряя в моем воображении привычный и давний облик Ракитного. Я не хотел, чтобы оно было похоже не на себя, и сказал:

– Керосиновые лампы лучше. Поэтичнее…

– Да провались они пропадом! – по-бабьи тоненько воскликнул дядя Мирон. – Слепня одна, а тут… Говорю ж тебе: ежели глянуть ночью с бугра, то город – и все!

Ему явно хотелось глянуть со мной на Ракитное из-за речки – село сидит окнами туда.

– Давай переедем и глянем, – предложил я. – Гать цела?

– Полагалось бы теперь глянуть! – вожделенно сказал дядя Мирон. – Да придется, видно, отложить на другой раз. Дома, поди, нас ждут… Нет, в другой раз!

Возле Черного лога мы свернули на еле приметную узенькую дорожку. Я бы ее не заметил: раньше тут пролегал широкий проулок, а теперь он был взрыт под огородные сотки, наверно. Я ехал и ждал: вот-вот фары нащупают мироновский сад, акациевый тын и скотные воротца на проулок, но дорожка все тянулась и тянулась посреди рыхлого, хорошо разработанного чернозема, пока мы не оказались на улице села.

– Налево давай и во двор! – скомандовал дядя Мирон, но я и сам уже знал, куда давать, потому что увидел белую знакомую хату, а рядом с нею – незнакомую, новую, до половины накрытую розовой черепицей. Прямо во дворе, между старой и новой хатами, был разбит квадратик палисадника, огороженный железной сеткой. В квадратике сидели кусты крыжовника и несколько штук крошечных побеленных яблонек. В глубине двора стоял прежний, вросший в землю сарай, и под светом фар, ударившим в его плетеные воротца, там захлопал крыльями и запел петух.

– Обмишурился дуралей! – засмеялся дядя Мирон. Об изгороди палисадника он сказал: – Не то что скотина, а даже пискленок не пролезет…

Новая хата была еще не готова, там не жили, а мне бы легче ступилось в нее, там бы я смелее и лучше встретился с теткой. На крыльце старой хаты я остановился и прислонился к косяку дверей. Я хотел скрыть от дяди Мирона свое тревожно-нелегкое чувство и стал оглядывать улицу, но он все понял и закричал на меня шепотом:

– Ну вот что: не дури! Домой ить приехал!..

Нас и в самом деле ждали, – в хате было полно народу, и я сразу же узнал тетку Мирониху, постаревшую, тоже умалившуюся, но с прежними колюче-черными глазами. Она чинно подошла ко мне, остановилась в шаге и сказала:

– Ну здорово ж тебе!

Тетка поклонилась и не вынула рук из-под фартука, и я так же, как и она, поклонился ей поясным поклоном… Всем остальным я жал руки и что-то говорил, и лишь после этого опознал Андрюху Захарочкина, сватова Шурку и принаряженных внуков Петечки бурдастого. Один из них был с гармошкой. Он дольше всех задержал мою руку, здороваясь. Были еще двое или трое парней, и на этом кончался мужской состав гостей. Зато баб и девок набилось десятка полтора. Они жались в одном месте возле дверей. Я никого из них не помнил и не знал. Дядя Мирон, успевший в чулане надеть новые кирзовые сапоги и голубую сатиновую рубаху навыпуск, повел ко мне застыдившуюся немолодую женщину в шелковом цветастом платье.

– Это ж Надичка, – сказал он. – Не признаешь? – У нее были теткины черные глаза.

– Ну как же! – вспомнил я и обеими руками пожал круглую и потную ладонь своей двоюродной сестры. Надичке было лет девять, когда я ушел из Ракитного.

– За Кирюшкой Останковым была, что на том конце жил, – пояснил дядя Мирон. – Может, помнишь? Не вернулся с позиций, а она вот с дочкой у нас…

Тут нужны были гостинцы. Или хотя бы приличные брюки на мне, потому что тетка Мирониха, хлопотавшая у стола, раза два окинула меня пытливо-настороженным взглядом. Я вышел к машине, переоделся и захватил бутылки с коньяком, консервы и корейку.

– Ну вот что, – проговорила тетка, как только я вошел в хату, – милости просим кого за стол, а кого и за ворота.

Она сказала это полушутя и только бабам, но, видно, каждая из них знала, что ей тут причиталось, и вышли почти все.

– Люди к тебе пешком, а ты к ним все на карачках, – ядовито, шепотом сказал дядя Мирон тетке и не стал ждать, что она ответит, повернувшись ко мне. Но тетка обернулась ко всем нам, оставшимся в хате, и расчетливо-певуче сказала:

– Гость, Петрович, невольный человек, на чем посадят, на том и сядет.

Внуки Петечки бурдастого слаженно засмеялись и ободряюще подмигнули мне, – дескать, ни хрена то не значит, все равно зараз врежем! Кроме коньяка, врезать было что; каждый из парней поставил на стол по бутылке первача. Как икону – на протянутых вперед руках, – тетка вынесла из чулана цельную ковригу хлеба и бережно посадила ее меж бутылок. Дядя Мирон принес тарелку толсто нарезанного сала, Надичка – блюдо студня, и снова тетка – глиняный горшок неизвестно с чем. Там могло быть молоко или розовая простокваша-топлюшка. Но мог быть и квас для студня. Такие небольшие горшки в Ракитном спокон называют махотками.

Ими же отмеряют муку, когда дают друг другу взаймы…

Тогда я оглядел хату, как оглядывала меня до этого тетка Мирониха.

Ракитянское тут перемешалось с городским: земляной пол и ковровая дорожка; косоногие скамейки и широкий дерматиновый диван; загородивший окно радиоприемник и деревянная солонка времен доколхозных веселых ярмарок. Абажур над электрической лампочкой был самодельный: на обечайку решета тетка – конечно, тетка! – натянула полинялую розовую ветошу, наверно, старую кофту свою, чтоб не выбрасывать. Ложе дивана горбилось туго и выпукло, к нему, видно, не прикасались, и я сел на скамейку. Меня начал обволакивать «лагерный спрут» – цепенящее окаменение. Тогда я могу только молчать и ничего не хотеть и не видеть, и людям лучше не видеть меня.

Дядя Мирон налил восемь полустаканов самогонки и пять рюмок коньяку – по числу мужчин и женщин – и, подойдя ко мне, шепотом сказал: «Не дури!», а в голос: «С приездом!»

Выпили все, кроме тетки. Выпили степенно, бережно и чего-то ожидаючи, – наверно, в старину причащались так, и сразу же стали закусывать жесткой и кислой городской корейкой, а не салом. Оно лежало в синей тарелке, и я бы умолол его в одиночку, если б тетка отняла руку от своих скорбных усохших губ. И тут дядя Мирон стал торопиться. Под его «не дури!» для одного меня и «побудем живы!» для всех мы выпили еще и еще. Я привстал и обеими руками захватил махотку. Там оказалось холодное как лед топленое молоко с пенкой. При одобрительных и уже пьяненьких напутствиях я выпил молоко через край, а махотку поставил на угол стола возле своего локтя. Я установил ее правильно – она непременно должна была упасть при малейшем колебании стола. Но стол дрожал и колыхался, а махотка не падала, и тогда я спихнул ее локтем на виду у всех. Она была еще в воздухе, когда дядя Мирон поднялся со скамейки и под хрясь черепков приказал внуку Петечки бурдастого:

– А ну, вжарь комаря!

Тот тоже встал – сидя нельзя было в тесноте развернуть мехи гармошки – и сначала вывел какую-то замысловатую руладину, чтоб размять и разогнать пальцы. Дядя Мирон стоял на середине хаты, выжидая и шевеля носками сапог, и как только гармошка сыпанула «камаринского», он пригнулся, выбил ладонями на голенищах чечетку и, раскинув руки будто для обнима всех, четко и в лад коленам плясовой не пропел, а проскакал, глядя на одного меня:

 

Ай да дедушка лысенький,

Запасал муку-высевки!

А за что ж его высекли?

За муку да за высевки!

 

Присказка была с «бородой», я знал ее с детства, но дядя Мирон подмигивал мне плутовски, намекающе-откровенно и весело. Наверно, он увидел, что я все понял и принял так, как ему хотелось – «не дурить», и, подплыв в плясе к тетке, тоненько проголосил ей почти на ухо:

 

Не по-старому закон повела!

Полну хату женихов навела!

 

У тетки оттаяли глаза, и она засмеялась со всеми вместе. Застолье нарушилось. На середину хаты выбежали Надичка и Андрюха Захарочкин. Оттиснутый ими к дверям чулана дядя Мирон снова хитровато подмигнул мне, и я кликнул, чтобы он скорей шел ко мне.

– Чего ты? – тревожно спросил он и взглянул в сторону тетки.

– Я люблю тебя! – сказал я. – Я всю жизнь любил тебя! Давай поцелуемся!

– Это давай, это сколько хочешь, – сказал дядя Мирон, и мы стали целоваться истово и горячо.

– Ну будет, будет вам миловаться! Ишь, дорвались, – ревниво, без осуждения сказала тетка. Я подошел к ней, обнял и поцеловал в глаза. Она всхлипнула и села на диван, а я стал перед нею на колени и заплакал, и дядя Мирон заплакал тоже.

Гармошка унялась. За столом насупились и замолчали.

Потом мы еще пили, плясали и целовались. Спать я улегся на диване с дядей Мироном – так захотел он сам…



Может, только в Ракитном звенят потемки в хатах, когда засиневаются окна, когда все, кроме слушающего, спят. Звон похож на ветровое касание балалаечной струны, если знать, что такое балалайка. Но, может, это не во всех хатах так. Может, певучих тут только две – наша да вот дядина… Дядя Мирон спал на спине, умиротворенно покоя руки на груди, и я тихонько перелез через него, благолепного, лысого и чистого, как младенец. Дверь я открыл неслышно и в сенцах на лавке нашел то, что мне было нужно, – ведра. Колодезь был внизу, под горкой. Оттуда я должен увидеть свою хату, если она цела.

Простор, в который я вышел, был устрашающе широк. Раньше от улицы к речке – справа и слева, в оба конца села – сбегали огороженные сады и конопляники. Теперь тут была целина, степь. В рассветной просини утра степь чуть-чуть розовела – пробивалась молодая трава. Под бугром залегал еще ночной полумрак, и голая речка блестела там сизо и холодно. За речкой, сходясь где-то с небом, полого возвышались черные поля. Это оттуда дядя Мирон хотел вчера взглянуть на Ракитное.

Колодезь вековал на прежнем месте – тот же дубовый, позеленевший от времени сруб, то же дубовое корыто для водопоя лошадей, та же окостеневшая орясина журавля. И ни следа от купы темных вязов. При мне их ветки шатром нависали над колодцем, и летом невозможно было пройти мимо, чтобы не «ухнуть» и не плюнуть в студеную преисподню. Плюнешь – и ждешь, когда прилетит к тебе стеклянное «чуль», и не услышишь и не увидишь, а только почувствуешь задницей обжигающий шлепок чьего-нибудь коромысла…

Мне надо было припомнить тут многое – важное и неважное, – потом достать воду, поставить ведра на козырек сруба и снова что-либо припомнить. Любое. Мне надо было стоять спиной к селу и оглянуться на него в самый последний момент, когда уже нельзя будет не оглянуться и не увидеть свою хату. Но может, ее давным-давно нет и я зря тут ворожу с собой? И что лучше: чтобы она была цела или чтобы ее не было?

Этого я не знал…

А хата стояла. Как нарисованная. Как тогда. Как постоянно в моей памяти. Хаты всегда похожи на хозяина. Как носит хозяин шапку – прямо, криво, мелко или глубоко, так сидит на хате соломенная крыша; как смотрит хозяин – робко, насмешливо, весело или грустно, так глядится окнами его хата. Наша всю жизнь была похожа на маму. Мать носила платок, сдвинутый на лоб, и поветь хаты нависала над коником. Мать всегда смотрела на людей с виноватым прищуром, и в окнах хаты было это выражение…

Она топилась – единственная в такую рань на всем кутке.

В дядином палисаднике зацветали яблоньки, и на них в просвет между сараем и штабелем черепицы косым лучом било встающее солнце. Огромный лилово-вороной кочетище стоял на «Волге» и пел. Клавка – Надичкина дочь – издали шугала петуха, но он не хотел покидать этот нечаянно очутившийся тут кусок неба, гремел по нему шпорами и пел, и из его разверстого клюва живым цветком вытекал радужный пар.

– Не надо, – сказал я Клавке, – пусть покрасуется.

– Так он же, дядь Кузь, видите, чего наделал, дурак такой!

– У меня есть тряпки, – сказал я, – пусть покрасуется.

Клавке надо было купить подарок. Платье, например. Под цвет ракитянского неба, потому что глаза у девки невообразимые – янтарные. И Надичке надо подарок. И тетке тоже. И дяде Мирону.

И тому, кто живет в нашей хате…



Мы слегка опохмелились, и я повез дядю Мирона на мельницу.

– Припаздываю, – сказал он.

Я поднажал и на выгоне, недалеко от Черного лога, настиг вчерашние дрожки. Муругий жеребец шел боком, жируючи, норовя все забрать влево, и я стал обгонять его справа. В дрожках, уперев ноги в грядку, напряженно прямо сидел тот лобастый, что плевался вчера на побитые зеленя. Он искоса взглянул на машину и вытянул жеребца вожжиной. Я отстал – впереди на обочине завиднелась тракторная колея – и, вырулив на дорогу, во второй раз начал обходить дрожки. Лобастый оглянулся и пустил жеребца галопом. Дядя Мирон азартно раздул ноздри:

– А ну, кто кого!

На всякий случай я забрал покруче от дороги и, когда дрожки оказались сбоку, сбавил газ. С полкилометра мы ехали вровень, как спаренные, – было невозможно оторвать глаза от красоты и мощи летящего жеребца, крохотной колесницы, от седока. Он стоял теперь на коленях в передке дрожек и размеренно крутил над головой петлей ременных вожжей. Я бы уступил ему, обязательно сдался; я даже ждал: вот-вот поперек выгона протянется борозда или канава, – нельзя же дать этой прокатно-бессердной коробке попрать вольный дух живых, – но дядя Мирон, тоже привстав на сиденье, все время выкрикивал:

– А ну, кто кого! А ну, сгреб вашу…

Я вырвался вперед, и через минуту мы оказались у голенькой аллеи, что вела на Покровский двор.

– Давай подождем его тут, – сказал дядя Мирон. Вид у него был довольный и вместе с тем смущенно-виноватый.

– А кто это? Председатель? – спросил я.

– Не, тот на «Победе» фугует. Это Михаил Иваныч. Бригадир нашей восьмой. Да ты должен знать его. Егораку помнишь? Ну что в пуньке возле речки жил?

Дед Егорака и Михан… Еще бы я не помнил их! Деду, наверно, шел тогда девяностый, а Михан был моим ровесником и круглым сиротой. Пунька – это амбар. Она стояла на возвышенном мыске, поросшем ракитником, у самой речки. Нигде – ни в чьей-нибудь хате, ни в кооперации – не пахло так хорошо и отрадно, как в Егоракиной пуньке: зимой и летом ее стены и потолок были увешаны пучками засушенной травы, ветками дубов и вязов. В половодье пуньку отрезало от села и от всего мира. Тогда было страшно глядеть с бугра на мысок, – он стремительно несся вместе с пунькой и ракитником навстречу течению реки. Несся и оставался на месте. Я первым навещал пуньку после спада воды. Первым. Наверно, кроме меня, одному богу было ведомо, чем питались дед Егорака и Михан, и тут нельзя было ничего поделать – один стар, другой мал, а кругом голодуха. И я был им свой…

Каждый год по веснам дед Егорака распухал – отекали и стекленели ноги, руки и лицо. Мы с Миханом кормили его тогда вареными печерицами – так называли у нас шампиньоны, их никто, кроме нас, не ел, потому что росли они черт-те где – вьюнами, гольцами и будто бы съедобной травой свербейкой. К середине лета дед Егорака оживал, а к осени совсем поправлялся: он делал нам с Миханом луки из подсушенной акации и стрелы из краснотала. Для наконечников я крал у матери большие «цыганские» иголки. Забредшему в конопляники пискленку надо было угождать в голову или шею. В другое место стрела не брала, и пискленок уносил иголку…

Еще бы я не помнил деда Егораку и Михана! В тридцать шестом году под спад лета в Ракитное прибилось кино. Ставили его под открытым небом, прямо на стене чьей-то хаты. На второй день кино перебралось в соседнее село Соломыково, и дед Егорака, Михан и я подались туда. После мы были в Рожновке, в Спасском и еще в трех селах. Показывали «Чапаева», и мы все ждали: не выплывет ли он на этот раз из реки Урала?

Не выплыл…

Мы вышли с дядей Мироном из машины и закурили. Михан подъехал шагом, сидя на дрожках в прежней позе, как ни в чем не бывало.

– Ну как, Михал Иванч? – издали окликнул его дядя Мирон.

– Восемь, – хмуро ответил Михан и натянул вожжи.

– Чего «восемь»? – обеспокоился дядя Мирон.

– А чего «ну как»? – без улыбки спросил Михан, искоса поглядывая на меня. Я подошел к нему, протянул руку, и мы разом сказали одно и то же:

– Не узнал тебя вчера…

– А я сразу признал, – торопливо сказал дядя Мирон. – Чего ж не заглянул вечерком?

– А ты покликал? – расстановочно спросил Михан.

– Да тех чертей тоже никто не заманивал. Пришли – и все!

– Вы ж до этого на мельнице пили! Мне Кубарь доложил! – укоряюще сказал Михан.

– Там всего-навсего по одной лампадке пришлось, – махнул рукой дядя Мирон. – А вот вечером дома выпили. Это верно. Зря ты не заглянул… На-кась вот докури. Хоррошие цигаретки. Из самой аж Литвы…

Что-то с дядей Мироном было неладно. Что-то он излишне мельтешился и семенил около дрожек, растопыривал локти, оттирая меня от Михана, не давая нам поговорить. Михан плохо слушал его. Оглядев машину и мой костюм, он не очень весело сказал мне через голову дяди Мирона:

– Ну и вымахал ты! А был меньше меня…

– В отца пошел, – суетно подхватил дядя Мирон. – Брата Гришаку всю жизнь сажнем дражнили. Бывало, сидит верхом, а ноги под пузом у лошади волокутся… А однова едет, понимаешь, в кобеднешних портках и едет, а мерин возьми и…

Что-то с ним было неладно. Он все больше и больше колготился, беспокойно перехватывал наши с Миханом взгляды и без умолку говорил и говорил о моем отце. Я подумал, что это у него от сознания виноватости перед начальством за выпивку в рабочее время, – Михан, видать, крутоват был характером, если принять в расчет нашу с ним вчерашнюю встречу в поле.

– Вот что, Михаил Иванович, – решил я выручить старика, – сейчас мне надо проскочить в Медведовку, а вечером давай встретимся. Добре? Ты где живешь?

– Как где? Да в твоей хате! – сказал Михан с осиплой обиженностью в голосе, будто уличил меня в чем-то немужском и нечестном, когда надо сказать «эх ты, а я-то думал…». Он нагнулся, и я увидел, как побурело у него широкое плоское лицо. Эту его внезапную растерянность я мгновенно связал с образом тетки и непонятным мне поведением дяди Мирона и сам покраснел до испарины: я подумал, что у них какая-то тяжба с Миханом из-за моей хаты. Я настолько был уверен в этом своем предположении, что боялся взглянуть на дядю Мирона, но он исподтишка толкнул меня в бок и вполушепот сказал Михану:

– Взаправду не знает, а я позабыл сказать. Так что… никакой тут оказии нетути. Живешь и живи… А вечерком давайте встретимся. Ты зараз подвези-ка меня на Покровский. Я только вот захвачу в машинке кое-что…

Он буквально подталкивал меня к «Волге», и я не стал оглядываться на Михана. Я ждал трудного и ненужного объяснения с дядей Мироном, – ведь в машине он ничего не забыл. Я сел на свое место, а дядя Мирон зашел справа, просунул голову в полуоткрытую дверцу и, одергивая на мне пиджак, сказал:

– Сгорел со стыда человек!

– А чего это он? – спросил я.

– Ну как же. Жил-жил вроде бы в казенной хате, а тут хлоп тебе – хозяин явился… Ты, гляди, не обидь его чем-нибудь. Мужик он хороший, достатку большого нетути, а детишек настругал как грах Покровский.

Дядя Мирон залился тихим и озорным смехом, как маленький, и я тоже засмеялся, но не этому его сравнению Михана с графом, а другому – своей внезапной и беспричинной радости.

– Чудаки вы! – сказал я.

– Это верно. Все мы люди… А ты зачем в Медведовку-то?

– Заправиться. Через час вернусь.

– Ага. Ну поезжай… – Он пошлепал ладонью руль и попятился было из машины, но тут же притиснулся ко мне и проговорил на ухо: – Ты вот чего… Ты не признавайся тут, будто служишь писателем, слышь? Коли кто спросит, скажи, что по ученой линии насчет леса, дескать. И машинка, мол, своя… Ладно?

Я молча кивнул.



…Косьянкин мог ехать как и тогда, и мы бы встретились и узнали друг друга. Нет, не на выгоне, а чуть подальше от Ракитного, там, где объехал меня вчера Михан. Интересно, как агрономы называют след колеса в зеленях? Линейной резаной раной?.. Косьянкин должен ехать в той же бричке, на белых лошадях. Тогда я загорожу ему дорогу, выйду из машины и, может, после этой встречи закончу свою повесть…

За ночь след колес михановских дрожек помелел и затянулся встающими зеленями. След заживал. Я остановился возле него, вышел из машины и ощутил, увидел и услышал все сразу: текучую прохладу утра; искристо лучащийся солнечный диск над невидимой Медведовкой; серебряную нитку жавороночной песни, спиралями вьющейся в поднебесной шири; радужное сияние окропленных росой зеленей; диво живой могучей тишины, в которой зарождался огромный новый день; созревание в сердце бессловесного гимна в благодарность кому-то за то, что все это есть и все это мое!.. Мысленно, чтобы ничего тут не осквернить и не нарушить, я сказал тени Косьянкина всего лишь одно слово – наше, ракитянское, – и до самой Медведовки пел в машине наши же, ракитянские, частушки про деда Кузьму и козу, горку и черемуху, валенки и завалинку…

Если б только кто послушал эти частушки!..



Вывеска на медведовском сельмаге была новая, не та, что я помнил. Вот тут, метрах в ста от него, тогда уже колобродил, туманил голову, запах хлеба. Тот хлеб назывался коммерческим, и я до сих пор не знаю, что это значит. Вот тут, возле угла пожарного сарая, где я сейчас сижу в машине, тогда оканчивалась хороводная очередь.

– Хвиль, а Хвиль! Ну дай же ради Христа, а?

– Хвиль!

– Хвиль!!!

Это все вразнобой, в костоломной давке, в ненависти, любви и вере к кому-то, и я, тоненький, как балалаечный гриф, кричал, пожалуй, пронзительнее всех и тоже: «Хвиль!», потому что все величали его так в надежде получить клеклую кирпичину хлеба за деньги, без сдачи. А он, завмаг Филипп Женеев, был сыто невозмутим и сонно припухл, и глаза у него были круглые, серые и бессмысленные, как шляпки новых гвоздей.

Теперь в сельмаге пахло разным и сложным – сыромятной кожей, скобяным товаром, камсой, ситцем, ванилью. Черный и белый хлеб лежал на своем месте – в левой части магазина, и я не ощутил его запаха. Постаревшего, обмякшего Филиппа Женеева я узнал с порога – те же глаза, та же сонливость и безответная сытость. Он стоял за прилавком в бакалейном отделе, поближе к свету и хлебу, а я прошел в промтоварный затененный угол. В магазин изредка заходили покупатели и знакомо здоровались с Женеевым. Он молча кивал им. Он кивал почти незаметно, и не вперед головой, а вбок, как это делают, когда не соглашаются на просьбу.

И я понял, что Женеев не забыл тот коммерческий хлеб и в лицо помнит всех, кто стоял за ним в очереди, и что у меня не прошли к нему, к Женееву, тот детский трепет, смятение и удивление его всесильностью; в моем сердце все еще жила ненавистная готовность крикнуть ему: «Хвиль!» Я закурил, зная, что в магазине курить нельзя, и, когда Женеев заметил это, повернулся к нему спиной. «Ну давай, давай! Скажи мне что-нибудь», – втайне просил я Женеева, но он молчал и не двигался с места. Тогда и я увидел эти повешенные комплекты. Их было двенадцать, и висели они спинками ко мне на крючьях, вбитых в невысокий потолок, – фуражка, телогрейка, свисающие из-под нее молескиновые штаны, оттянутые книзу юхтовыми ботинками на резиновой подошве, и нельзя было понять, чем они крепились к штанам и почему штаны пузырились в коленках. Я вторично пересчитал комплекты – их было двенадцать – и обернулся к Женееву. Он стоял, курил и подозрительно смотрел на меня.

– Подите сюда, товарищ Женеев! – сказал я. Я сказал это неожиданно для себя и для него, и он пошел по-за прилавком, торопясь и чего-то пугаясь, гася пальцами папиросу.

– Слушаю вас, – сказал он.

– Уберите это! – показал я на комплекты.

– А что такое? Маркировка неправильная?

– Снимите и разложите все отдельно. На полках, – сказал я, и он молча и нелегко полез на прилавок.

После, когда он управился, я купил телогрейку, большой коричневый полушалок, модные остроносые туфли сорокового размера и четыре метра штапельного полотна цвета моей прокатной «Волги». Михану я купил металлический портсигар, украшенный орлом. Еще я купил три бутылки «Ерофеича» и две буханки хлеба.

– Это не коммерческий? – спросил я у Женеева.

– Обнаковенный, – буркнул он.

Сдачу за хлеб я пересчитал дважды, и когда уходил, Женеев дважды сказал мне: «До свиданьица».

Плотников на срубе не было, но я остановился на вчерашнем месте и стал ждать: мне не хотелось везти в Ракитное муторное настроение от встречи с Женеевым.

За ночь на гривке канавы подросли лопушки. В их морщинистых зеленых ладошках, обернутых к солнцу, скопились лучащиеся монисты росы. На восковом стропиле сруба сидел скворец, сверкавший, как кусок антрацита. Он пушил хвост и крылышки, разбойно верещал и пружинисто скакал – пять скачков вправо, пять влево. Он проделывал это до тех пор, пока рядом, на отбитое им у невидимого соперника место, не села маленькая, крапинно-серенькая скворчиха, и, упоенно свистнув и непостижимо кувыркнувшись в воздухе, скворец коротко, на секундный миг слился с нею прямо на виду целого мира.

– Жулик! – сказал я ему и стал разворачивать машину, – ждать плотников было уже необязательно…

Какая бы ни была радость – маленькая или большая, тайная или открытая, – но она, как жених невесту, обнимает сердце человека, и сердце сперва замирает, а затем торопится сообщить телу о наступлении в нем праздника, и тут не каждый справляется со своими руками: им сообщаются юная порывистость и резвость.

Это, может, и было причиной тому, что моя «Волга» прочно засела в канаве. Там под слежавшимся пластом выветренного мусора оказался сизый крупитчатый снег, и задние колеса машины, пробуксовав, зарылись в него и провисли, – диффер улегся на кромку дороги. Я промерил палкой глубину канавы, влез на гривку к лопушнику и сел: надо было ждать той неведомой минуты, когда я выберусь отсюда с помощью грузовика. В неминуемость этого сокровенного момента верует каждый порядочный шофер, застрявший в канаве, и дело лишь в спокойном ожидании, а бесконечным оно никогда не бывает. Я сидел и смотрел на «Волгу» – беспомощно сияющую безножку, смешно задравшую нос из канавы; она была похожа на смарагдового жука, когда его чуть-чуть щелкнешь пальцем. Тогда он замирает, оседая задом на землю, и может сидеть так, притаясь, минут двадцать. Попробуй не щелкнуть его еще и еще раз! Я сидел и смотрел на «Волгу», а по проулку к центру Медведовки и ко мне шел и по-девичьи заливисто пел «страдание» паренек в расстегнутой засаленной телогрейке:

 

Мой миленочек не глуп,

Завернул меня в тулуп.

К стеночке приваливал,

Замуж уговаривал.

 

В правой руке у него болталась авоська с разноцветными пустыми бутылками. Они позвякивали и сверкали на солнце, как драгоценные камни. Поравнявшись со мной, он снова пропел тот же куплет и оглянулся. Позади него, не нагоняя и не отставая, шел другой, пожилой, медведовец в длинном синем плаще и кожаной фуражке, надетой глубоко и прямо, как каска. Она и отсвечивала по-железному.

– Посидим-подымим? – окликнул его передний на высокой песенной ноте, не переставая размахивать авоськой, и я решил, что он – «дядька» на чьей-нибудь свадьбе и телогрейка тут ни при чем. Он остановился и весело ждал, а тот, в плаще, шагал прямо на него и, сойдясь, скрипуче сказал:

– Продулся? На закурку нету?

Такие коростельные голоса и прокисшие лица бывают у больных язвой прямой кишки, – я давно это заметил: почему-то им нехорошо бывает в ясные весенние дни и в праздники. Язвенник сказал и пошел, и в утренней тишине, перевитой петушиными запевами, я отчетливо слышал сухой скрип его крепких хромовых сапог. На моего свадебного «дядьку» жалко было смотреть, – он стоял и смущенно разглядывал авоську, и вдруг ловко перебросил ее в левую руку, а правую сунул в карман телогрейки и достал пачку «Севера». Папиросу он забрал из пачки зубами и пошел мимо «Волги» ко мне на гривку.

– Привет! – сказал он, будто мы вчера только расстались. – Завяз, говоришь, по самую ступицу?

– По самую, – сказал я.

Он сел рядом и закурил, запрокидывая голову после каждой затяжки, – так птицы пьют воду, – сладко щурясь и собирая пучочки резвых морщинок в уголках глаз. Морщинки эти он нажил, видать, не годами, а смехом, хотя я не мог определить, сколько ему лет – двадцать четыре или тридцать.

– Грибановская? – спросил он, кивнув на «Волгу».

– Нет, прокатная, – сказал я, а он восторженно посмотрел на меня и захохотал, ткнув рукой в сторону уходившего человека в плаще:

– А Самойленка подумал – ха-ха-ха, – что это бывшая его… Точно такая ж! Грибанов теперь ездит. А у этого запор от зависти!

Я все понял и хохотал вместе: Самойленко – бывший райначальник.

– Что он теперь делает? – спросил я.

– Самойленка? Пенсию получает и обижается…

В канаву под провисшие задние колеса «Волги» мы принесли от сруба щепы и слег, потом подрыли кромку дороги и освободили диффер. В центре Медведовки, перед тем как выйти из машины, веселый парень посигналил призывно, озорно – для невидимого Самойленки, конечно…



Конец апреля в наших местах похож на бабье лето. Ласковой прохладой воздуха похож, лоснящимися дорогами, мотками паутины в полях и на выгонах, розовым светом утренних и вечерних зорь. В апреле и в августе у нас далеко проглядывается мир, километров на пятнадцать проглядывается, а дальше – там начинается тогда слепяще-синяя зыбь марева – таинственная, зубчато текучая и манящая, как океан.

Вправо и влево от дороги в полях бесшумно елозили крошечные тракторы, а следом за ними рассыпным строем, то и дело кланяясь, ходили маленькие бабы, повязанные белыми платками, в белых чулках и передниках, и это делало их похожими на чибисок.

Я ехал предельно медленно и почти не управлял машиной, а впереди посередине дороги шел высокий старик с желтым, как бублик, отполированным посошком. Он шел степенно, прямо, не глядя по сторонам. На нем были зимняя шапка, рыжий поярковый пиджак с широким хлястиком, усаженным четырьмя золотыми офицерскими пуговицами, белые шерстяные чулки по самые коленки и новые калоши. Они трепетно посверкивали, будто из-под ног старика все время вспархивали и никак не могли улететь два грача. Я не мог объехать его – слева и справа росли зеленя, и ему нельзя было посигналить – он о чем-то думал, а может, просто шел и радовался новой весне. Сигналить тут было нельзя, и я притормозил и отпустил его метров на пятьдесят, потом хлопнул дверкой. Старик оглянулся, сошел с дороги и переложил посошок из левой в правую руку. Он стоял и ждал, пока я проеду.

– Садись, отец, подвезу, – предложил я.

– Да я и сам докултыхаю, – сказал он, залезая в машину, – ветряк-то наш вон уже завиднелся…

Ракитянин не может без этого. Пригласи его за стол, и он тут же сядет, но непременно скажет, что пообедал дома. Любят у нас деликатности!

– Из Медведовки иду, – сразу же объяснил он, – дочка у меня тут за аптекарем. Ну я и гостевал у ней три денька. А на Пасху вот домой взгребтилось.

– А когда Пасха? – спросил я.

– Послезавтра. Нынче Страстная.

– Празднуете?

– Пасху? А как же!..

У него были легонькая белая бородка и чистые цепкие глаза. Я не знал его, но мне хотелось, чтобы он оказался – что ж тут странного! – Петичкой бурдастым или сватом Сергеичем: и тот и другой доводились мне со вчерашнего дня вроде бы как и родней.

– На мельницу к вам еду, – издали начал я.

– Ну-к и ладно! А я на выселках живу. Перейду гать – и дома! – сказал старик и чему-то улыбнулся, – видимо, на выселках ждали его, и он знал об этом. Выселки – это двенадцать дворов за речкой, в полукилометре левее Покровского двора. На выселках жил Яшка Кочанок, тот самый мой свидетель «по делу» дяди Мирона. Мне с ним обязательно надо встретиться и поговорить. Его хатенку я узнал бы сразу – она была похожа на Кочаниху, Якшину мать-побирушку. Хата никогда не белилась снаружи. Вместо трубы на ней торчал перевернутый чугунок с выбитым дном. И покрыта она была абы чем – подсолнечными будыльями, кукурузными лучовками, чернобылом… Нет, с Яшкой я поговорю по-хорошему. Я просто узнаю, зачем он сказал тогда на суде неправду. Ну зачем?

– Не расслухал вас, – встрепенулся старик.

– Говорю, знакомый у меня живет на выселках, – сказал я.

– Кто ж там такой?

– Яков Кочанок.

– А его ж убили, – сказал старик тоном, каким говорят о чем-нибудь благополучном. – Давно убили!

– Немцы? – спросил я.

– Нет, свои. Сразу же, как только война началась. Когда отступали мы. Нашли в погребе, да там и… Не хотел вылазить. Там и остался, негодник. Дезертиром был…

Я высадил старика на выгоне у голенькой аллеи, что вела на Покровский двор, а сам поехал в Кобылий лог. Мне надо было остаться одному и до конца разделаться с выплывшей тенью Косьянкина; мне надо было понять: почему Яшка не поверил в свою силу?



На самом темечке Долгого мыса лежали туго набитые чем-то узкие и длинные холщовые сумки, а возле них сидели на корточках две простоволосые девочки лет десяти, распялив в руках большие белые платки. Они держали их над собой и, затаясь в ожидании какого-то немыслимого и неминучего чуда, смотрели в землю, готовые вот-вот до смерти испугаться, вскрикнуть и убежать. Они покосились на «Волгу», но не шелохнулись, и я, подойдя, ни о чем не спросил их, потому что увидел в земле отвесную, голубовато-сумрачную сусличью нору. Ховрашок! Я бросился к машине, чтобы взять ведро, а затем – под бугор, к болоту. Я бежал так, как бегал тут в детстве, и мною полностью владело давно забытое чувство ребяческого азарта и ожидания того увлекательно таинственного, что должно сейчас произойти. Мои ракитянки сидели в прежних заклинающих позах, и как только я подоспел, приказали мне шепотом:

– Лей, дяденька! Только, гляди, помалу давай…

Вода буравцом входила в нору, – я лил медленной и острой струей, и девочки подались назад, и глаза у одной из них скосились к переносью. Вода лилась и лилась в узенькую голубоватую прорву, и когда в ведре остался только ил, мы все трое наклонились к норе и прислушались.

– Хлюптит! – трепетно прошептала та, у которой косились глаза. – Зараз полезет…

Но это ей только казалось, – я-то хорошо знал повадки ракитянских сусликов! Он теперь сидит в верхнем ярусе своих подземных хором на сухом «балконе», где у него хранится запас прошлогодней пшеницы. Он сидит и готовится заткнуть собой – задом – коридор, через который подступает к нему вода снизу. Тут нужно было еще одно ведро воды, и я прикрыл на всякий случай нору своим беретом и побежал к болоту.

– Ой, дяденька! Ой, скореича догоняй чепец свой! Ой же окаянный!..

Девочки причитали испуганно-радостными голосами, а с бугра в лощину коричневой птицей летел над землей мой берет, – суслик уносил его на себе. В лощине он перекувыркнулся, опростался от ноши и маленькой пестрой торпедой понесся дальше. Преследовать его было бесполезно, и я поднял испачканный грязью и слизью берет и пошел на Долгий мыс. Девочки, обессилев от смеха, катались по траве.

– Ой, дяденька! Ой, смехота-то какая!..

Я спросил, как их звать.

– Меня Танечкой, – сказала та самая, у которой недавно азартно косились глаза, – а ее Олечкой.

– Сестры, что ли?

– Мы? Не-е. Мы только суседки!

Девочки были похожи, обе курнопятые и беловолосые. То, что они называли себя уменьшительными именами, привычно воспринималось слухом: в Ракитном до глубокой старости Дарьи ходят в Дарочках, Марьи в Манечках, а Петры в Петечках. Это тут полагается так. Танечка хотела побыть еще в Кобыльем логу и хоть втайне, да досмеяться надо мной и моим беретом, но Олечка манила ее домой и показывала подбородком на таинственные сумки, тоже схожие между собой.

– Я подвезу вас, – сказал я. – Что в сумках-то?

Подруги застыдились чего-то, переглянулись, и Олечка негромко сказала:

– Да это так…

– Секрет?

– Да не-е… Это коровьи пряженцы.

– Прошлогодние. Сухие-пресухие! – пояснила Танечка. Она, видно, боялась, что я раздумаю брать их в машину.

– Печки топить?

– А то ж зачем!

Мы поехали тихонько и плавно. В зеркало мне были видны раскрасневшиеся лукавые рожицы и блестевшие глаза девочек; я слышал их перебитый смехом шепот, и мне хотелось остановиться и спросить у них: отчего мы, русские, несмотря ни на что, сохранили открытое лицо, живой ум и чистый смех?

– Дяденька, а дяденька! Прокати подюжей, чтоб нам аж страшно стало! Прокати, дяденька…

Кто ж в Ракитном не любит быстрой езды!

Я промчал их до Черного лога, и они пошли по выгону с сумками на плечах – маленькие пошли, живые, сполна одаренные трудами и радостью этого огромного весеннего дня, похожего на крашеное яйцо, а я был голоден, уморен и свободен от всего, что привело меня нынче в Кобылий лог, и мне хотелось писать повесть, но не ту, дракой начатую, а другую. Совсем другую…

Подарки были нужны именно те, что я купил, – это виделось по глазам тетки. Все и всем пришлось тут впору и по размеру, и только дядя Мирон, ощупав ватинку, сказал мне, как бы между прочим:

– А те были жиже. У вас тоже небось?

Я поздно понял, что зря купил ему это поминанье о Севере. Совсем зря.



К Михану мы могли проскочить и по улице, но дядя Мирон хотел почему-то ехать кружным путем, выгоном. Опять, как вчера, мягким шафранным пламенем горело на западе небо, обещая долгую и крепкую погоду, опять было сумрачно и уютно в машине, и дядя Мирон по-вчерашнему покойно сидел рядом со мной.

– Пожалуй, рановато едем, – сказал он, как только мы выбрались на выгон. – Надо бы подождать, пока там управятся с детвой…

Я подумал, что ему хочется покататься немного, и предложил проехать до Кобыльего лога.

– Туда далеко, – возразил дядя Мирон. – Погодим тут. Отверни вон в сторонку – и шабаш.

Я свернул с дороги и заглушил мотор, а дядя Мирон перегнулся и достал с заднего сиденья мои книги. Вчерашним приемом он отнес их от глаз, осматривая, потом похлопал одна о другую и под эти шлепки спросил, не глядя на меня:

– Ну а об чем они все-таки?

– О литовских колхозах, – сказал я.

– Та-ак. Ну, а сколько, к примеру, платят за это?

– По-разному, – сказал я. – Начинающим очень мало.

– А какой же ты начинающий! Ты ить когда еще… – Он осекся, посмотрел на меня жалующимися глазами и, привстав на колени, понес книги на место. Мне надо было сказать что-нибудь, потому что он не садился и все шуршал и шуршал ладонями по дерматину.

– Я не плохой писатель, дядь Мирон! – сказал я.

– А то либо нет! – поспешно согласился он. – А вот в плену ты где ж находился? В самой Германии?

– В Восточной Пруссии, – сказал я. – Хочешь, прочитаю тебе свой неопубликованный рассказ об этом? На память прочитаю…

– Ну что ж, давай.

Он сел, и мы сначала закурили, и оба курили с преувеличенным старанием, то и дело раздувая огоньки сигарет. Затянемся – и раздуем. То он, то я, то оба разом.

– Слушай, – сказал я. – Вместо гимнастерки на нем был мешок…

– Нет, ты давай все по порядку, – перебил дядя Мирон. – Где попал и как.

– Это долго, – сказал я. – Тут нужно начинать с сути, понимаешь? Ну вот… Вместо гимнастерки на нем был мешок. В нем он проделал три дырки – одну для головы и две для рук. Брюки еле-еле доходили ему до щиколоток. Зато волосы – белые, с зеленоватым отливом тины – спадали на плечи и закручивались на концах в большие роскошные кольца. Рядом со мной на нарах умер полковник. На нем были синие диагоналевые галифе и суконный китель. По праву соседа умершего – это в плену все равно что родственник – я предложил их Светлоголовому. Он долго и брезгливо рассматривал мой лоб, потом сказал за два приема:

– Пшел… вон!

Это была моя последняя попытка завязать с ним дружбу. Он, как и я, считался полудоходягой, а все остальные в бараке – доходягами, и с наступлением ночи мы с ним одновременно сползали с нар, и я занимал место у печки на квадратике жести, а он принужден был ходить вдоль нар и не останавливаться, потому что клопы – мелкие как просо и злые как собаки – кусали за ноги.

По ночам барак особенно ощутимо пахнул отхожим местом, грозил какой-то глухонемой пустотой и гибелью, – зимой нас было тут двести, а к лету осталось сорок шесть человек. Обычно доходяги умирали по ночам. Это очень трудно – умереть не в бою, а с голоду, в полной памяти, при открытых глазах: тут видится смерть издалека, и при ее подходе каждый доходяга непременно кликал мать. Лежит в темноте и зовет. Бородатый. Сорокалетний. На воле командовавший батальоном или полком. Слушать это было страшно, – в мозгу начинало завязываться сумасшествие, и тогда Светлоголовый, не останавливаясь, потому что клопы кусали за ноги, кричал каким-то исступленно-гневным и чистым голосом:

– Послушайте, бывший командир! Ведите себя прилично!

Умирающий затихал, но в противоположном конце нар рождался шелестящий шепот:

– По какому он праву, а? Житья от него нету… сволочь!

– Мол-чать! – звенел Светлоголовый, и в бараке становилось невыносимо тихо.

Мы ничего не знали о фронте – наш лагерь был штрафной, офицерский, и размещался он в чужой стране. Мы работали на сооружении железнодорожной насыпи на берегу моря. Дорога к каторге проходила через поселок. Домики в нем были серые, прочные, с большими радостными окнами. На тротуарах было много цветов и белокурых детей. Дважды в день – утром и вечером – мальчишки осыпали нас камнями. При каждом броске они выкрикивали отрывистое и веское слово, произнося его с акцентом и злобой, потому что слово это было не их, а наше, советское. Это было имя, и не оно, а удары камней вызывали в нашей памяти образ того человека, кому оно принадлежало. В колонне раздавались робкие стоны и жалобы, а конвоиры смеялись. Тогда Светлоголовый – он ходил в первой четверке – оборачивался к колонне и приказывал:

– Мол-чать!

Сразу же каменный град обрушивался на него одного, и он обхватывал голову руками – тонкими, голыми, обсыпанными золотыми веснушками, и молчал.

Я давно уже ходил позади колонны. Она оставляла за собой не выразимый словами запах увялой черемухи, иссохшего тела и еще чего-то неживого, обреченно-грустного и нездешнего. Я ходил позади колонны потому, что так приказал Светлоголовый. Он хотел, чтобы я подбадривал отстающих. Он так и сказал – «подбадривал», но это у меня не получалось: я был всего-навсего лейтенантом, самым младшим чином среди пленных командиров, и поэтому думал, что мне нельзя учить достоинству тех, кто «больше» меня. Я просто ходил сзади, и мне больше всех выпадало пинков от замыкающих конвойных.

Однажды вечером, уже на подходе к лагерю, нам повстречалась сухопарая молодая женщина с продовольственной корзинкой в руках. Там лежал хлеб. Женщина стояла на обочине дороги, пропуская нас, прикрыв нижнюю часть лица носовым платком и отвернувшись, – откуда ей было знать, чем пахнут незажившие раны и мощи святых! А в ее корзинке лежал хлеб. Он был круглый, с ярко сверкавшей желтой коркой, и мы смотрели на него как на немыслимое в свете диво, и у нас слезились глаза как от солнца, и шедший впереди меня пленный крикнул вдруг слабо и тонко:

– Тетенька! Дай крошечку, а?!

Женщина не знала русского языка. Но она поняла, о чем ее просили, и, отняв от лица платок, сузив глаза, проговорила какую-то длинную фразу. Мы не знали языка той страны, где размещался наш лагерь. Но женщина дважды произнесла с акцентом и ненавистью знакомое нам слово, и мы поняли, что нас должен накормить тот самый человек, именем которого вместе с камнями швыряли в нас белокурые мальчики из поселка. Мы поняли все, что нам следовало. Светлоголовый, обернувшись к женщине, почти вежливо сказал ей что-то о матери, а мне крикнул:

– Вы за чем там смотрите?

Он крикнул и машинально прикрыл голову руками, хотя поселок был уже давно позади. Я отыскал глазами пленного, который просил милостыню.

– Съели, товарищ майор? – спросил я его.

– Ах, да идите же вы все… – слезно ответил он, и тогда я подбодрил его слабо сжатым кулаком между острых лопаток. Я хотел повторить это, чтобы вызвать у него хоть небольшое впечатление от совершенного им позора, но Светлоголовый крикнул «хватит», и мы пошли своей дорогой.

На следующий день у нас сменились конвойные. До этого колонну долгое время сопровождали одни и те же солдаты – молодые, сытые и рослые. Мы хорошо знали лицо и руку каждого из них. Мы знали, когда и за что может застрелить Вилли Броде и когда Ганс Бенк. Теперь нас должны были охранять старики-фольксштурмовцы. Вид у них был немногим лучше, чем у нас. Они не улыбались, не разговаривали друг с другом и явно нуждались в подбадривании, как и мы. Как только колонна вышла из ворот лагеря и взяла предписанный прежними конвоирами темп шага, старший фольксштурмовской охраны скомандовал «лянгзам», и мы потянулись, как похоронная процессия.

В тот день доходяги укладывали рельсы, а мы со Светлоголовым забивали костыли. Молот водил меня из стороны в сторону, и было трудно попасть им в темя костыля: он двоился перед глазами, и невозможно было угадать, какой из них настоящий, а какой миражный. От неверных ударов они часто гнулись. Я сказал Светлоголовому, что из пленных получились бы костыли крепче этих. Он с тоской посмотрел на меня и ответил:

– Тюрьмы и страдания не укрепляют человека. Гвозди из него не получатся… Это выдумал какой-то подлый раб в угоду кающимся тюремщикам! И вообще знайте: несчастные люди эгоистичны, злы и несправедливы. Они менее, чем глупцы, способны понимать друг друга… Поняли?

Я не стал возражать, рассуждал ведь замученный человек. В его положении заговоришь и не такое.

– Это сказал Чехов, – пояснил Светлоголовый. – Ну, давайте работать. Конвоир смотрит…

Мы разошлись. Я поднял и опустил на костыль молот и оглянулся – фольксштурмовец сидел недалеко у штабеля шпал. Он разглядывал Светлоголового и что-то ворчал. Автомат готовно лежал у него на коленях. Мы знали, что могло быть, если пленный не нравится конвоиру.

– Он что-то замышляет, – сказал я Светлоголовому.

– Я вижу, – ответил он. – Станьте к нему спиной.

– Он смотрит на вас, – сказал я.

– Все равно… Повернитесь спиной!

Я стал, как он приказал, поднял и опустил на костыль молот и из-под руки увидел фольксштурмовца. Он медленно шел к Светлоголовому, не спуская с него глаз. Тот выпрямился и сам ступил к нему, вскинув голову и обхватив ее руками. Немец перекинул автомат в левую руку, а правую протянул к Светлоголовому и пощупал его волосы и мешок.

– Шайзе![2] – сказал он, остервенело плюнул и решительно пошел в сторону поселка. Светлоголовый отнял от головы руки и обморочно покачнулся.

– Вы бы отдохнули немного, – сказал я и сам присел на шпалу.

– Нет, – сказал он. – Не надо им показывать, что мы… ослабели. Встаньте!

Больше мы ничего не сказали друг другу. Шляпки костылей теперь уже троились, и было не одно, а много солнц, и земля то и дело вставала дыбом, и на нее можно было стоя опереться плечом, если бы не Светлоголовый…

Того знакомого конвоира я увидел еще издали. Он тоже двоился и как бы плыл над насыпью, и в его руке пламенело что-то продолговатое, конусно-заостренное, как раскаленный костыль. Фольксштурмовец возвращался к нам. Светлоголовый стоял к нему спиной, но я не стал предупреждать его, – он ведь сам приказал мне в тот раз «обернуться спиной, чтобы было легче».

Я пошел к конвоиру полузажмурясь, втайне желая, чтобы Светлоголовый увидел меня в эту минуту. Но он по-прежнему стоял к нам спиной. Немец плыл мне навстречу бесплотным сизым видением, как дым, и когда мы почти столкнулись с ним, я не выдержал и оглянулся на Светлоголового, – видит ли он меня, ведь больше я никогда и ничего уже не сделаю! Тогда немец что-то крикнул и несильно толкнул меня в плечо. Падая, я увидел Светлоголового. В каком-то нелепом ныряющем наклоне и с руками на голове он бежал к нам, а конвоир стоял, протягивая к нему что-то продолговатое, малиново-рдяное… Я сидел и всем телом ждал чего-то сверхъестественного и страшного. Того же самого ожидал, наверное, и Светлоголовый, потому что он остановился перед конвоиром и медленно-медленно выпрямился. Стало очень тихо – пленные прекратили работу, и я услыхал, как немец произнес коротко и негромко:

– Немен зи![3]

Когда он проплыл мимо меня, я взглянул на Светлоголового и увидел в его руке толстую морковку. Он стоял и брезгливо смотрел мне в лоб. Он не понял, зачем я бежал к конвоиру, как не понял этого и немец. Я поднялся и отошел в сторонку, где валялся мой молот. Светлоголовый повернулся ко мне спиной и осипло сказал пленным:

– Подходите!

Они двинулись к нему разом, скопом, на ходу доставая из тайников своих рубищ клинки перочинных ножей, обломки бритвенных лезвий, отточенные гвозди. Я отвернулся и стал глядеть в море. Позади меня наступила вселенная тишина – Светлоголовый делил морковку. Это продолжалось невероятно долго, может, минуты три или четыре, и все время я изо всех сил боролся с желанием оглянуться. Когда я это сделал, то увидел пристыженно-угрюмых пленных, рассеянной толпой бредших по насыпи прочь от Светлоголового. Сам он стоял спиной ко мне, отведя руку с оранжево-зеленоватой морковной головкой. Против него окаменел тот, «мой» майор. Он стоял, натужно вытянув голову по направлению руки Светлоголового. Тот не шевелился, молчал и смотрел на свои босые ноги.

– Всем дал, а мне? – тонким, злым и недоуменным голосом прокричал майор, и Светлоголовый рывком выбросил к нему руку из-за спины. Майор поймал ее как скворец пчелу – с лету – и хотел повернуться, чтобы уйти, но не успел: они встретились глазами со Светлоголовым, и оба застыли, не разнимая рук, не двигаясь с места. Потом я услыхал, как сказал майор, будто спросонок:

– Возьми… Мне не надо.

Я смотрел в море, не видя его, и не слыхал, как подошел Светлоголовый.

– Вы чего? – спросил он.

– Так, – сказал я.

– Ну ладно! – примиряюще произнес он и стал обрывать ботву с головками. Он немного подумал, что оставить себе, и протянул мне головку.

– Не возьму! – крикнул я.

– Не валяйте дурака! – шепотом приказал Светлоголовый. – И перестаньте плакать! Немцы ведь смотрят… Отвернитесь сейчас же! Смотрите вот туда! Ну!

Я отвернулся и съел головку…

Умер Светлоголовый за месяц до нашего освобождения. На внутренней стороне мешка, у самого отверстия для левой руки, я обнаружил крепко пришитую латку. Под нею была спрятана красноармейская книжка. Я потом переслал ее в Шелковку – на родину Светлоголового. Это село с таким песенным названием. И стоит оно в глубине России…

– Вот и все, – сказал я и включил мотор. Дядя Мирон сидел полуотвернувшись, глядя на потухающий закат. Теперь там светилась лишь узкая рдяная полоса, а над нею стояло невесть откуда приплывшее круглое облако, похожее на подожженную соломенную скирду. Еще выше, где небо было уже зеленовато-прохладным, мигала большая звезда. Мы ехали медленно и тряско, и бутылки звонко булькали на заднем сиденье.

– Этот-то, белоголовый… в самом деле помер? – спросил вдруг дядя Мирон.

– Нет, – поспешно сказал я.

– Ну вот! Так я и думал… А чего ж ты на живого человека смерть покликал? Мало ему без того довелось?

– Так нужно. Это литературный прием, – объяснил я.

– Да какой же то, к черту, прием, коли человек жив остался! Теперь-то он где ж находится? Там, что ли? В Литве?

– Там.

– Ну?

– Больше ничего.

– А домой чего не едет? В Шелковку свою?

Впереди показалась наша с матерью хата, и мне уже трудно было что-либо ответить…



Тут тоже был крошечный палисадник. Он притаился посередине двора на том самом месте, где тогда рос калачник – незаказанная утеха для всех, с кем я водился. Только на нашем дворе – кто ж его потопчет! – он и вымахивал такой: зерна-коржички с пуговку. Две горсти съешь, а третью и не захочешь… Наш всегда пустовавший сараишко Михан переделал. Теперь он стал длиннее, просторнее, и соломенная крыша сидела на нем круто, по-чужому. Я прошел к нему и незаметно для дяди Мирона погладил притолоку ворот, – она, окостеневшая, потрескавшаяся, была прежней, к ней прикасались когда-то материны руки… В сарае шумно вздыхала корова и стонал боров.

– Ну пошли, пошли! Тут все на месте, – позвал меня дядя Мирон. Он стоял возле машины и, как котят, держал на руках бутылки «Ерофеича».

Хата… Через приделанное Миханом крыльцо и наши сени я ступал впереди дяди Мирона и, кроме тревоги, переходившей в испуг, не испытывал других чувств. Эта тревога росла с каждым моим шагом, и когда я взялся за ручку двери – нашу ручку, латунную, широкую и холодную, – то хотел повернуть назад.

– Ну чего стоишь? Отчиняй, – сказал дядя Мирон, и я потянул на себя дверь…

Нет, в хате ничего не было, с чем я боялся встретиться, в хате все переменилось, все было незнакомым, начиная с красного дощатого пола и кончая синькой окрашенных стен. Тут жили чужие предметы, запахи и краски, и только печка, белая, ладная и вечная, оставалась нашей, «своей». Она стояла в том же, северном углу, а от нее, разделяя хату, тянулась новая фанерная перегородка, оклеенная картинками из «Огонька». Пятеро русых ребятишек, один одного меньше, юркнули мимо меня в чулан, оставив на свежевымытом полу четкие отметины пяток и растопыренных пальцев. Михан сидел за столом, щурясь на меня под сильной незащищенной электролампочкой. На лавке возле него стояло блюдо голубых и красных яичек, а на столе второе блюдо – с белыми яичками и две чашки с разведенной краской.

– Возишься? – весело спросил дядя Мирон, ставя на подоконник бутылки. – А мы только завтра собираемся красить.

– Это я детишкам, – хмуро сказал Михан, не трогаясь с места. Было похоже, что он не рад нашему появлению. С полными ведрами воды в хату вошла и скрылась в чулане жена Михана, обронив: «Здорово ж вам». Михан проводил ее длинным и виноватым взглядом, забрал со стола некрашеные яички и тоже пошел в чулан.

– Кажется, мы не вовремя набились в гости, – сказал я дяде Мирону.

– Да мы ж со своим! – кивнул он на бутылки. Вид у него был уверенный и бодрый. Он сел у окна подле бутылок. Я сел с ним рядом и снова оглядел печку. Она так и запечатлелась в моей памяти – со всеми выступами и неровностями, с четырьмя печурками для сушки лаптей и портянок, с широким кирпичным лоном, никогда не остывавшим зимой. Там мы с матерью спали. Там на стенках под тринадцатым или двадцать пятым слоем белой глины – это зависит от того, сколько раз белилась с тех пор хата, – живут мои, нарисованные углем, огромные петухи. Хвосты у них завиваются как дым – через всю стену до самого потолка…

Михан вернулся к столу с пустыми руками, сел на прежнее место и, не взглянув на меня, спросил:

– Сколько кладешь?

– Чего кладу? – не понял я.

– Ну чего! Не черепков же! Сколько хочешь за хату?

Дядя Мирон смотрел на меня, как тогда на льдине в ожидании ответа на свой вопрос – платят ли мне за брехню. Я вынул из кармана портсигар, перевернул его орлом кверху и протянул Михану.

– Вот тебе в придачу к хате. В Медведовке купил, – сказал я.

Портсигар Михан выбрал из моей ладони щепоткой, как выбирают уголь из костра, а дядя Мирон крикнул фальцетом:

– Во! Так тебе и надо! Нашелся тут купец Иголкин на недвижимое имучество!..

Он по-ребячьи заливисто засмеялся, схватил бутылку и ударом ладони в донышко вышиб пробку.

– Давай рюмки и что надо. Смочим подарки. Давай-давай! – приказал он Михану.

Михан и его жена Нюшечка были здорово похожи, похожи всем – ростом, круглыми движениями, друг от друга перенятыми интонациями речи; и глаза у них были цвета спелой синели, и лбы одинаково широкие; и было видно, что днем им хорошо вдвоем можется, а ночью спится. Они все носили и носили из чулана тарелки и миски с «чем надо», и я подозревал, что там, без чужих, у них ведется какой-то тайный и праздничный разговор о самих себе.

– Ну все, что ли? – не вытерпел дядя Мирон. Он весь сиял – глазами, лысиной, крепкими зубами.

– Зараз стюдень только принесу из погреба, – сказала Нюшечка. Она вышла, и я спросил Михана:

– В каждой хате это есть?

– Что?

Я показал на стол.

– У всех поголовно! – заверил дядя Мирон. Михан помолчал и сказал не мне, а дяде Мирону:

– До всех еще далеко, Петрович.

– А у кого нетути? – прижмурился дядя Мирон.

– Смотря чего, – сказал Михан.

– Хлеба, к примеру!

– Кузьма про сало с мясом спрашивает.

– И про хлеб. Мне лучше знать, об чем он спрашивает. А сало тоже, почитай, у всех! – стоял на своем дядя Мирон, и было трудно понять, чем он вдохновлен – убеждением, что так это и есть, или желанием, чтобы у всех в Ракитном было сало. Мне не хотелось, чтобы Михан возражал, и я спросил его о другом:

– А что с садами?

– Повырубили к чертовой матери, – с тихим остервенением сказал он.

– На топку?

– От налога. Обкладывали ж каждый живой дрючок, рожает он что или так стоит…

– А чего о другом молчишь? – вкрадчиво спросил дядя Мирон. – Разводим же опять! В любом дворе загородка!

– Это верно, – сказал Михан, – сады будут.

– Второй год как тветут, а «не будут», – заявил дядя Мирон. Михан растерянно посмотрел на него, а мне сказал:

– Ох и поперечный же человек! Ты ему с начала, а он завсегда с конца… Ну у кого это они цветут? – обернулся он к дяде Мирону. – Третий год только, как разводить люди начали!

– У тебя ж у самого тветет! – с укором сказал дядя Мирон. – И у меня тоже. И у свата Сергеича, и у Матюшной Доньки…

– Ну ладно, забирай, твое! – махнул рукой Михан и засмеялся.

– Если б я не сидел, – тенорком сказал дядя Мирон и закашлялся, загородившись ладонью.

– Что тогда было бы? – насторожился Михан, но дядя Мирон не отвечал, и, учуяв, видно, какой-то скрытый упрек себе, Михан спросил с обидой: – Я что, по-твоему, не сидел?

– Ну сколько ты там! Две недели, – смущенно сказал дядя Мирон.

– Хрен съели! Как-нибудь восемь месяцев оттерпужил!

Впору было бы выпить и помолчать, – мне не хотелось отсюда, из нашей с Миханом хаты, возвращаться мыслями на Север, но Михан смотрел на меня и ждал вопроса, а спрашивать надо было дважды – когда сидел и за что.

– В пятьдесят первом, – сказал он. – Да меня дальше Медведовки не увозили. В КПЗ там продержали…

– А за что сидел?

– За Милочку-лесовиху, за что ж больше! – сказала Нюшечка, входя в хату с глазурованным горшком в руках.

– Да брось ты молоть, – как о надоевшем сказал ей Михан. – При чем тут лесовиха!

– А ты расскажи, не стыдись. Ну какая тут оказия! Дело ж прошлое…

На печке, в соседстве, наверно, с моими петухами, давно уже чурюкал сверчок. У меня не было сил и желания противиться тому печально-отрадному наплыву воспоминаний, которые будил этот мохнатолапый запечный музыкант, поверенный моих первых тут снов, и все, о чем я вспоминал, мне хотелось пережить снова. Я сидел и как начало радостного стиха мысленно твердил: «Жизнь благо, и бремя ее легко». Я не знаю, кто и когда изрек эти слова, но это сказано о живой жизни на земле, обо всех, кто на ней живет, радуется и страдает… Да, жизнь в этой старой русской хате – благо, и Михану нельзя тут рассказывать то, о чем просил его дядя Мирон, – я все равно не услышал бы этого рассказа.

И Михан не стал рассказывать. Мы закусывали «стюднем», салом, гусиными потрохами и сметаной. Я пил больше всех, но не пьянел, а лишь ощущал в теле нарастание крепкой и радостной силы. Когда «Ерофеич» иссяк, Михан выбрал для меня остроносое малиновое яйцо, а себе круглое, тупое, и сказал, как тогда, в пуньке, когда я приходил к нему на Пасху:

– Слышь, Кузь! Давай на битки, а?

Я расколотил его биток, и он дважды еще выбирал себе из тарелки тупые яйца, и я побил их и положил себе в карман вместе со своим остроносым…

Во дворе, не сев еще в машину, дядя Мирон запел: «Хорош город, хорош город Лебедин, где я мальчик, где я мальчик, д-эх, долго был». Мы возвращались выгоном, и я не свернул к селу у Черного лога, а поехал в сторону Покровского двора, к гати, и дядя Мирон, прервав песню, сказал:

– Верно! Надо нынче глянуть! Говорю тебе – как город, и все!..

На бугру за речкой мы с трудом развернулись на узкой проселочной дороге, и когда утих вой мотора и потухли фары, нас окружила тихая тьма, пахнущая землей и зеленями. Дядя Мирон взял меня за руку и повел от машины навстречу Ракитному – далекому и как бы поднебесному пунктиру зыбучих огней в два этажа.

– Ну? Видишь теперича? Видишь?

Он стоял у меня под мышкой, стоял без картуза, и на его голове светился крошечный звездный блик.

– Ты гляди сюда, прямо по моей руке… Видишь аль нет?

– Я все вижу, – сказал я.

– Да не-е. Ты не туда глядишь! Нашу новую хату ищи! Она ж будет как нарисованная! Под черепицу, три комнаты… К спасовкам закончу, вот тебе и… Сколько ж ты будешь про чужих писать-то?

Я смотрел в пугающую глубину звездного неба – мне надо было смотреть туда некоторое время, – потом сказал:

– Давай, дядь Мирон… съедим по яичку, а? Ну давай, пожалуйста!

Мне хотелось рассыпать тут на черной пахучей дороге крашеную скорлупу, – ничего не будет радостнее этой находки для завтрашнего пешехода, ничего! Увидит и обязательно подумает, что это дети насорили. И куда это они только шли? В гости, что ли? Или из гостей?..



1964

Возьмите! (нем.)

Дерьмо! (нем.)

Друг мой Момич

1

Узорно-грубо и цепко переплелись наши жизненные пути-дороги с Момичем. Сам он – уже давно – сказал, что они «перекрутились насмерть», и пришло время не скрывать мне этого перед людьми.



…Мимо нашего «сада» – три сливины, одна неродящая яблоня и две ракиты – к реке сбегает из села скотный проулок. Он взрыт глубокой извилистой бороздой иссохшего весеннего ручья, и на солнышке борозда слепяще сверкает промытым песком, осколками радужных стекляшек, голышками. Я сижу на теплой раките, обсыпанной желтыми сережками и полусонными пчелами. Мне нужно срезать черенок толщиной в палец и длиной в пять. По черенку надо слегка потюкать ручкой ножика. Тогда кора снимется целиком и получится дудка-пужатка. Я режу ветку и давно слышу звонкий, протяжно-подголосный зов:

– Санькя-а! Санькя-а, чтоб тебе почечуй вточился-а!

Это кличет меня тетка Егориха. Я унес из хаты ножик, а ей нужно чистить картошки на похлебку. Как только стихает теткин песельный голос, сразу раздается другой – резкий, торопливо-крякающий:

– Дяк-дяк-дяк!

Это дразнит тетку дядя Иван, Царь по-уличному. Он стоит на крыльце хаты, обратив к тетке оголенный зад и придерживая портки обеими руками. Царь у нас шалопутный, тронутый, и оттого мы, может, самые что ни на есть бедные в селе – работать-то некому и не на чем. Тетка Егориха не доводится мне родней, а Царь доводится – он брат моей помершей матери. Отца у меня тоже нету – сгиб в гражданскую.

– Санькя-а!

– Дяк-дяк-дяк!

Я не откликаюсь и режу ветку – будет дудка-пужатка как ни у кого. По проулку к реке большой-большой мужик ведет в поводу жеребца. Потом, не скоро, я увижу еще таких лошадей в Ленинграде – литых из бронзы, в памятниках. Жеребец черный, как сажа, и сам мужик тоже черный – борода, непокрытая голова, глаза. Белые у него только рубаха и зубы. Это сосед наш Мотякин Максим Евграфович – Момич по-уличному. Напротив ракиты, где я сижу, он сдерживает жеребца и говорит мне всего лишь одно слово:

– Кшше!

Так гоняют чужих кур с огорода, и я мигом съезжаю по стволу ракиты и бегу к хате.

Это незначительное происшествие врезалось в мою память необычно ярким видением, и с него мы оба ведем начало нашего «перекрута», – мне тогда было десять, а Момичу пятьдесят. Тогда мы как бы одновременно, но на разных телегах, въехали с ним на широкий древний шлях, обсаженный живыми вехами наших встреч и столкновений. Момич громыхал по этому шляху то впереди меня, то сбоку, то сзади, и я никак не мог от него отбиться, вырваться вперед или отстать…

То лето было для меня самым большим и длинным во всем детстве, – я многое тогда подглядел и подслушал.

Вот Момич пашет наш огород. Жеребца держит под уздцы Настя – дочь Момича, а сам он одной рукой натягивает ременные вожжи, а второй ведет плуг. Мы с теткой ходим по синей борозде и сажаем картохи. Жеребец, завидя за версту проезжающую подводу, ярится и встает на дыбки. Настя отбегает в сторону и стыдливо отворачивает лицо. Момич осаживает жеребца, заходит к нему в голову и кладет ладонь на малиновые жеребячьи ноздри. Тетка роняет лукошко и аж поднимается на цыпочки – ждет несчастья. Дядя Иван высовывается из-за угла сарая и злорадно кричит: «Дяк-дяк-дяк!» – но жеребец мурлыкает, как кот, и затихает, а Момич коротко взглядывает на тетку, и она делается прежней…

Вот в теплых и мягких сумерках вечера за три дня до Пасхи Момич приносит нам полмешка вальцовки и завернутый в холстину свиной окорок. Ношу он кладет на крыльцо и молча идет со двора. Тетка прищемляет дверь хаты щеколдой, чтоб не вылез дядя Иван, и мы с нею тащим мешок в сени – там стоит сундук, но Царь выскакивает через окно, догоняет Момича и под «дяк-дяк» бодает его головой в спину. Момич негромко хохочет и не оглядывается, и от этого его смеха в темноте мне становится немного страшно… Мы спим с теткой в сенцах. Нам обоим долго не засыпается – я прислушиваюсь к звукам с улицы, а она не знаю к чему. Возле Момичевых ворот, на бревнах, гомонят девки. К ним должны прийти ребята с того конца. Перед глазами у меня плавают голубые шары – я изо всех сил таращусь в темноту, чтоб не заснуть. Радостно, как канун наступающего праздника, вливается в меня отдаленный рип гармошки:

 

Тури-рури, тури-рури,

Люли-лили, пиль-пиль!

 

Я сползаю с сундука, а тетка шуршит в своем углу соломой и счастливым голосом тихонько ругается:

– Ну куда ты, окаянный!

Смешная она у меня, тетка Егориха! Сама небось тоже сейчас подхватится, а в сенцы вернется, когда я буду уже спать. Я не знаю, где она тогда бывает, только нам с нею нравится все одинаковое – звезды, гармошка, карагоды, наступающие праздники, запах кадила в церкви, богородицына трава на полу хаты, и чтобы на дворе всегда было лето. Тетка, наверно, уже старая, но лучше и красивее ее других людей на селе нету!

Я крепко люблю ее, и она меня тоже…

Момичевы ворота высокие, прочные и гулкие, как пустой сундук, на котором я сплю. Возле них, у плетня, лежит штабель толстых бревен. По вечерам тут всегда пахнет калеными подсолнухами, земляничным мылом, конфетами и еще чем-то непонятным и тревожным – девками, наверно. Они крепко и чинно сидят на бревнах, и к каждой на колени примостился кто-нибудь из ребят с того конца. Гармонист Роман Арсенин сидит у Момичевой Насти. Склонив кучерявую голову к подголосной части гармошки, он старательно выводит плакуче истомное страдание. Изнуренный и заласканный тихими всплесками мелодии, я гляжу только на одного Романа. Все в нем чарует меня – хромовые сапоги с калошами, скрипучая кожанка, галифе, полосатый шарф… С клавиша его гармошки отскочила черная пуговка, и заместо нее Роман прибил гвоздиком белый гривенник, не пожалел…

 

Тури-рури, тури-рури,

Люли-лили, лель-лель!

 

Рядом со мной на самом краешке бревна сидит Серега Бычков. Он тоже с того конца, но к девкам не подходит – знает, что они его не примут. Ростом Серега чуть побольше меня. Сапог у него сроду не было, не то что кожанки или галифе. Серегина мать – Дунечка Бычкова – почти каждый день побирается на нашем конце. За нею, говорят, гляди да гляди: то просыхающую рубаху стянет с плетня, то еще что-нибудь. Только у нас Дунечка ничего не крадет. Тетка сама дает, что есть.

У Сереги что ни слово, то матерщина. Я знаю, зачем он говорит при девках такие слова – от злого стыда за свою мать-побирушку и за себя. Его и кличут-то не по имени, а Зюзей. Плоше не придумать.

Гармошка ноет и ноет. То дружно-слаженно, то вразнобой девки жалостно «страдают» про любовь, а Зюзя вертит головой то вправо, то влево и вдруг сообщает на крике не в лад с гармошкой:

 

Как у нашей Насти

Д-нету одной снасти!

 

Роман Арсенин, не переставая играть, воркующе смеется, а Настя поет сильно и чисто:

 

Пойду в сад-виноград,

Наломаю-маю!

Я такую сволоту

Мало понимаю!

 

В ответ Зюзя кричит смешную и непутевую частушку про всех девок с нашего конца. Тогда с заливом, обидой и местью в голосе Настя выговаривает в отместку:

Задавака, задавака, Ты не задавайся! Бери палку на собак, Иди побирайся!

От этой Настиной присказки у меня пропадает охота сидеть на бревнах. Мы ведь с теткой Егорихой тоже не богачи, хоть и не побираемся, – Момич все сам дает нам под праздники. Зюзя словно чувствует мое настроение. Он пододвигается ко мне и, будто ему весело, спрашивает:

– Закурим, шкет?

– Давай, – соглашаюсь я и называю его по имени. Курить мне не хочется – у Зюзи самосад, а не папиросы «Пушки», как у Романа Арсенина. Те здорово пахнут. Но я курю за компанию с Зюзей, потому что мне жалко его. Зря он кричал про Настю. Самому же теперь хоть провались, и я шепотом соучастно спрашиваю у него, какой это снасти нету у Насти?

– Да левой титьки, – умышленно громко говорит Зюзя. – Заместо ее, сохлой, она очески носит…

Я не много уразумел в этом, а подступавшие праздники совсем вытеснили из моей памяти Зюзины слова: надо было шелушить лук, чтобы красить яички, помогать тетке таскать муку из сундука, лепить из пахучего сдобного теста завитушки и крестики на макушку кулича. Дядя Иван на это время присмирел, не шалопутил и только один раз спросил тетку:

– К свадьбе готовишься?

– Ага, – весело согласилась тетка. – Дунечку Бычкову за тебя будем сватать!..

Мы с теткой перемигиваемся и хохочем, потом я бегу в лозняк на речку за сухим хворостом. В лозняке не просох и не потрескался ил половодья, и в него туго и щекотно погружаются ноги по самые щиколотки. Я ломаю сухостой и бессознательно кричу все, что кричал на улице Зюзя про Настю и про всех девок с нашего конца. Я выкрикиваю это раз десять, пока не замечаю Настю. Она стоит на берегу речки с пральником в руках, а возле нее на травяной гривке лежит горка выстиранного белья. Я приседаю за ракитой, а Настя чего-то ждет, потом окликает меня негромко и почти ласково:

– Ходи-ка сюда, Сань!

– А зачем? – спрашиваю я.

Настя за что-то не любит тетку Егориху, а заодно и меня. Тетка говорит, что она вся в мать свою покойницу – некрасивая и кволая, хотя Настя вылитая Момич. Недаром я побаиваюсь ее.

– Ходи, не бойся. Ну чего спрятался?

Мне не хочется выходить из-за укрытия, – от ракиты до Насти шагов десять, и если она вздумает надавать мне, я убегу и даже хворост захватить успею. Но Настя не собирается ловить меня. Она отбрасывает пральник, поворачивается ко мне спиной и начинает раздеваться. Я зачем-то обхватываю руками ствол ракиты и перестаю моргать, – Настя стоит вся как есть белая, статная и большая.

– Слышь, Сань! Покарауль одёжу, пока я искупаюсь, – ознобно говорит она и сигает в воду.

– Застынешь, шалопутная! – испуганно кричу я, но Настя не слышит. Она дважды окунается по самые плечи, коротко и обомлело вскрикивает и карабкается на берег. Я бегу к ее одежде и хватаю всю в охапку, чтобы подать ей.

– Ой, скорей, Сань! Ой, заколела!..

– Дура такая! – говорю я и смятенно гляжу на круглые и смуглые, торчащие кверху Настины груди.

Потом, много лет спустя, я понял, какой ребячьей услуги ждала тогда от меня Настя, но о том, что я видел, как она купалась в ледяной воде, никто не узнал. Ни Роман Арсенин, ни Зюзя…

Как мы и загадали с теткой, Пасха тогда выдалась теплая и погожая. Мы разговлялись поздно, – тетка вернулась с куличом чуть ли не в полдень: наверно, лазала на колокольню, чтоб потрезвонить, а может, картины разглядывала в церкви. Все это она любит. Хорошо, потому что и страшно. Мы похристосовались, уселись втроем на одной лавке, и тетка развязала на куличе рушник. Кулич сидел на столе, как наша камышинская церква, когда глядишь на нее издали: горит вся, сверкает и приманивает.

– Красивше нашего не было, – сказала тетка. – Все завидовали!

Еще бы! На макушке нашего кулича места пустого не осталось, – так мы его разукрасили. Мы сидели притихшие и согласные, – всего ведь было много: вкусной еды, целой недели праздников, вслед за которыми сразу же наступит лето. После того как мы съели по большой скибке кулича, тетка пошла в сенцы и принесла бутылку водки, настоянной на меду, – давно, видать, берегла для чего-то, да и не вытерпела. Из щербатой фаянсовой чашки сперва выпил дядя Иван, потом тетка. Она собиралась уже налить немного и мне, но в это время в хату степенно и неслышно вошла Дунечка Бычкова.

– Христос воскрес! – протяжно произнесла она и поклонилась.

– Пошла, пошла, дура! Ходишь тут! – отозвался дядя Иван, а Дунечка миролюбиво и пьяненько сказала:

– Сам ты дурак! В божий день – и такие речи… Давай-ка вот похристосоваемся!

Она вынула из-за пазухи красное яйцо, поиграла им перед глазами и пошла к дяде Ивану, сложив в трубочку губы. И тогда я захохотал первый, а за мной и тетка, – мы вспомнили позавчерашний разговор насчет свадьбы. Дядя Иван вскочил и по-бабски сжатым кулаком неумело и слабо ударил тетку в плечо. Дунечка сразу же кинулась из хаты, а тетка поднялась с лавки и спокойно сказала:

– Ох, гляди, Петрович, беду на себя не накличь!

Она стояла и ладонью поглаживала, будто очищала то место на плече, где пришелся дядин кулак.

– А чего? Ему пожалишься? – злобно спросил дядя Иван, и я решил, что это он обо мне.

– И пожалюсь! – с вызовом сказала тетка.

– Ты больше не бейся! – похолодев от решимости, пригрозил я Царю и пододвинулся к тетке.

– Подколодники! Змеи! – выкрикнул дядя Иван, сронил голову на край стола и визгливо заголосил. Мне хотелось схватить веник или что-нибудь другое, нетяжелое, и надавать ему, чтоб не придуривался! Я ни разу не замечал, чтобы дядя Иван шалопутил один, когда на него никто не глядел и сам он не видел Момича. Только при нем – вблизи или издали – он кричал «дяк-дяк» и расстегивал штаны, а зачем это делал – никто не знал. И сейчас за столом возле кулича Царь голосил не взаправду, а нарочно, всухую, и мне хотелось надавать ему так, чтобы знал и помнил. Но мне было жалко его – слаборукого, встрепанного, не похожего на мужика. Видно, тетка тоже пожалела его, потому что вздохнула и сказала:

– Глаза б мои не глядели!

Как только мы с теткой вышли из хаты, дядя Иван затих. В сенцах я присел на корточки, заглянул в полуоткрытую дверь и увидел, как он подтянул к себе кулич и с мстительной деловитостью сломал верх со всеми украшениями. Потом он налил в чашку водки, выпил, сморщился и, прежде чем закусить, погрозил верхушкой кулича в сторону Момичевой хаты…

Тетку я нашел на бревнах у Момичевых ворот, – там уже сидели соседские бабы. В белом новом платке, острым шпилем торчащем над сияющим лбом, в розовой кофточке и черном саяне, тетка была похожа на чибиску, а все другие бабы – на ворон: сидят, лузгают подсолнухи и молчат. Тетке же ни минуты не сидится смирно, хотя у нее полный карман тыквенных зерен.

– Всю макушку разорил. Ломает и трескает! – шепотом сообщил я ей о куличе. Она притянула меня к себе и сказала на ухо:

– Пускай подавится им! Возьму завтра и другой затею.

– Тот будет не свяченый, – сказал я.

– А мы с тобой сами освятим. Воды из колодезя принесем, кропильник из чистой старновки свяжем… А Царя молитву творить заставим… – и тетка залилась озорным смехом, как маленькая.

К кооперации, где уже со вчерашнего дня стояли карусели, мимо бревен шли и шли разряженные парни и девки. Настя тоже проплыла мимо нас как пава, и тетка, присмирев, долго глядела ей вслед, сощурив глаза. А потом из ворот на улицу вылетел Момичев жеребец, запряженный в бочку-водовозку. Сам Момич стоял на выступах оглобель позади бочки. Заваливаясь назад, чтобы сдержать жеребца, землисто-серый в лице, Момич был страшен и пугающе притягателен в своей пламенной атласной рубахе навыпуск, клубом вздыбившейся на спине.

– Горю! – коротко и густо крикнул он неизвестно кому и гикнул на жеребца. От улицы проулок круто сбегал вниз, к речке, и по этой крутизне жеребец пошел галопом. Момич сначала пригнулся, а затем плашмя упал на бочку. Нельзя было ничего различить – где бочка и где жеребец, потому что все слилось в один грохоткий смерч, расцвеченный красным и черным. Вдогон ему, раскинув руки, медленно двигалась тетка, то и дело останавливаясь и приседая, будто готовясь словить цыпленка. Но как только жеребец врезался в береговой лозняк, а Момич поднялся во весь рост и откинулся назад, повисая на вожжах, тетка подхватила подол саяна и побежала к речке, выкрикивая что-то звонко и тоненько. Я зачем-то подождал, пока она скрылась за кустами ивняка, и только после этого оглянулся на Момичеву хату. Из-за нее, с огорода, на улицу грузно наплывал золотисто-желтый буран дыма. Я побежал на огород через свой двор и за углом сарая, в прошлогоднем иссохшем бурьяне, увидел дядю Ивана. Он сидел на корточках, низко пригнувшись, и просветленно, почти зачарованно глядел вверх, на столб дыма: над его вершиной и сбоку трепетно вились сизари, – их страсть сколько водилось в Момичевой клуне.

Это она и горела. С обоих углов, обращенных к нашей меже. На недавно посеянной нами картошке толпился веселый и по-праздничному разнаряженный народ. Огня не было видно, валил только дым, но он сразу же пропал, как только пламя с гулом выбилось из-под повети и охватило солому крыши. Тогда и подоспел Момич. Не слезая с закорок бочки, он натужно обвел взглядом полыхавшую клуню и ударом ноги вышиб из бочки кляп. Круглая радужная струя воды с визгом вырвалась и вонзилась в землю, буравя воронку, и Момич глядел только на нее и ни на что больше.

– Ничего не поделаешь, Евграфыч! Должна сгореть вся как есть! – утешил его кто-то из мужиков. Момич будто не слыхал. Он подождал, пока вода вытекла из бочки, тронул вожжиной жеребца и медленно поехал с огорода к себе во двор.

Через час от клуни остался чадящий ворох золы, и люди разошлись, недовольные скоротечностью пожара. Я поднял грудку чернозема и швырнул в середину вороха.

– Не замай! – властно сказал у меня за спиной Момич, и я забыл, что умею бегать. Момич был все в той же красной рубахе и высоких яловых сапогах. Он обошел меня, остановился у обгорелой притолоки и проговорил непонятное:

– Та-ак… Выходит, дурак-то мал, да в две дудки сыграл…

Я пошел домой. Мне было обидно, что пожар случился в праздник, когда и без того забав у людей сколько хочешь. Да и тетка не видела его. Она чуть не до вечера пробыла на речке, – хотела, видно, поглядеть, как Момич во второй раз помчится за водой…



Может, это только наши камышане такие – в праздники аж охрипнут от песен, друг друга по отчеству величают и в гости закликают кого ни попало, а потом недели две ходят, будто у них коровы подохли. Зато дядю Ивана тогда как подменили. У него не исчез тот просветленно радостный взгляд, каким он следил из бурьяна неделю тому назад за полетом голубей над Момичевой клуней. Он даже покрикивать стал на тетку, и она удивленно вглядывалась в него и молчала.

Момич – этот сроду не был разговорчив, а после пожара совсем стал как черт – сердитый, черный. На Красную горку он с самого утра начал возить на огород бревна, что лежали на улице, – новую клуню затеял ставить. Тетка раза два украдкой выглядывала в окно, тревожась чего-то, и дядя Иван, боевито стерегший ее, приказал:

– Чего зыришь? Обернись спиной к окну и сядь на лавку!

– А пропади ты пропадом, дурак! – с горькой силой проговорила тетка и пошла из хаты. В окно я видел, как она сказала что-то Момичу издали. Тот выпрямился, остервенело плюнул и спихнул с повозки на землю длинное и толстое бревно – то самое, на котором по вечерам сидели девки. А в полдень Момич взял и срубил дуб, что стоял на его огороде повыше сгоревшей клуни. На нем водились грачи, и я пошел поглядеть, что сделалось с детвой, – побилась небось. Дуб был уже очищен и лежал коричневый и пахучий, как опаленный боров. Момич поддел колом тонкий конец его и одним рывком подсадил на подушку задних колес повозки. Я не отважился подойти поближе и присел на своей меже, – мне и оттуда было слышно, как сипели граченята под обломками сучьев.

Момичу не удавалось уложить на передок повозки толстый конец дуба: он был склизкий, неухватистый, и кол под ним зарывался в землю. Тогда Момич, не замечая меня, отшвырнул рычаг, приник к дубу и обнял его руками. Я поздно заметил, как приподнялся над землей комель дуба, потому что смотрел на спину и плечи Момича, – там у него под белой замашной рубахой медленно стали расти и шевелиться круглые клубки.

– Скорей… кол подсунь! – не подымая головы, удушенно крикнул Момич, но я не понял, кого и о чем он просит, и не сдвинулся с места. Момич выронил дуб, оглянулся зачем-то по сторонам и сказал мне укоряюще:

– Что ж не подмогнул? Неш так делают по-суседски!

Я схватил кол и подбежал к дубу. Момич поплевал на руки, потер их и наклонился к бревну. Я приготовил рычаг, но против воли смотрел не на дуб, а на спину Момича, – там опять вздулись и бурно взыграли под рубахой округлые клубки, а шея набрякла землисто-малиново и укоротилась так, что почти пропала совсем.

– Ну? – рявкнул Момич, и я сунул под дуб кол и отскочил в сторону. Момич бережно опустил на рычаг дуб, выпрямился и сказал:

– Да и разиня ж ты, Александр!

Я тогда впервые узнал, что это – мое имя.



Новую клуню Момич поставил за какую-нибудь неделю или полторы, и все эти дни я провел с ним. Он, наверно, залезал на стропила затемно, а я приходил попозже, взбирался наверх и там торопливо и трудно умнел, потому что Момич работал и молчал, и я должен был угадывать, когда подать ему расщепленную ольшину – лату, когда буровец и топор, когда деревянный гвоздь, похожий на кляп от бочки: ими он крепил латы к кроквам. Все, что переходило из моих рук в Момичевы, мгновенно и странно оказывалось для меня непомерно большим и ценным, исполненным непонятного значения и смысла. Это, видно, происходило оттого, что Момич забирал вещи каким-то обхватно-емким и властным движением обеих рук, забирал полностью и навсегда.

Все в нем покоряло и приманивало мое ребячье сердце. За эти дни там беспорядочным ворошком накопилась неосознанная обида за его прежнюю суровость ко мне и ревнивое желание завсегда водиться с ним, быть у него на виду замеченным и привеченным. Он, наверно, догадывался об этом, потому что нет-нет да и ронял какое-либо слово. Я отвечал ему десятью.

– Ну и балабон! В кого ж это ты удался такой, а? – спросил он меня однажды. Мне почему-то показалось, что ему хочется, чтобы я сослался на тетку, и ответил:

– Знаю в кого.

– В кого ж это?

– В тетку Егориху.

– Жалеешь небось ее?

– А то нет!

Момич на минуту задумался, медленно оглядел сады Камышинки и проговорил не в связь с прежним:

– Рясно нынче вишник цветет.

Несколько погодя, он послал меня за водой – «холодничку захотелось», и я побежал с ведрами к колодцу, а когда вернулся, то еще издали увидел под стропилами клуни дядю Ивана. Он стоял, задрав голову, ожидая чего-то от Момича, а тот несокрушимо сидел наверху, работал и молчал. Дядя Иван посеменил ногами и визгливо крикнул:

– Отстань, говорю! А то недолго и нового петуха подпустить.

Момич по обух вонзил лезвие топора в матицу и потерянно сказал, словно попросил:

– Ты в другой раз не дури, Иван. Слышишь?

– Вот и отстань! – окреп голос Царя.

– Не дури, – опять попросил Момич. – А то… знаешь?

– Что будет?

– Худо.

– Кому?

– Заднице твоей, – прежним увещающим тоном сказал Момич. – Поймаю и…

Он не договорил, заметив меня, и взялся за топор. Дядя Иван собрался было расстегнуть штаны, но раздумал, погрозил мне кулаком и поплелся домой. Я влез с ведром наверх, подождал, пока Момич напился, и спросил:

– Чегой-то он хотел?

– Кто? – непонимающе взглянул на меня Момич.

– Дядя Иван, – сказал я.

– Да это он так. Жалился тут мне… Ему, вишь, не к рукам цимбала досталась, – непонятно ответил Момич и кивнул на сады. – А вишник хорошо нынче цветет. Ты погляди-кась!

– Рясно! – сказал я.

В полдень мы покидали клуню и шли к Момичу обедать. Прежде чем попасть во двор, нам приходилось миновать крошечный Момичев сад, огороженный высоким сухим тыном. Там стояли три сизых улья – колоды, и на одной из них был вырезан бородато-лобастый мужик, до капли похожий на самого Момича. Выходившие на огород ворота, сколоченные из толстых сосновых плах, висели на приземистой круглой верее, тоже чем-то напоминавшей Момича. Сразу же за ними меня обдавало прохладой чистых закут и оторопью, – тут опять все походило на хозяина: черный кобелина на длинной привязи, черный молчаливый петух, презрительно глядевший круглыми желтыми глазами, бурдастый черный бык-двухлеток, приветно укладывавший голову на варок при подходе Момича. Меня пугала величина вил – об двенадцати рожках и с такой ручкой, что она годилась бы на оглоблю, удивляла строгость и подобранность всего двора – тут не было того вольного запустения и той первородной гущины калачника и крапивы, к которым я привык у себя.

К нашему приходу Настя выносила из чулана чистый рушник, и мы возвращались на крыльцо. Там над лоханью я поливал Момичу из большого самодельного ковша-утки. Его как раз хватало ему на одну пригоршню. Перед тем как сесть за стол, Момич взмахивал рукой на единственную икону Николы Чудотворца, садился в угол и оберучь брал со стола огромную чисто ржаную ковригу. Ребром установив ее себе на грудь, он под свой облегченный вздох вонзал в испод хлеба ножик. Скибки выходили через всю ковригу. Настя сажала на стол деревянную миску с лапшой, и мы начинали есть – неторопливо, навально. Я всегда садился напротив окна, глядевшего на наш двор, и все время стерег тетку: мне хотелось, чтобы она увидела меня тут, у Момича. Момич, исподтишка следя за мной, тоже начинал кренить голову вбок, заглядывая в окно, а Настя тогда хмурилась и резко, со стуком, клала на стол ложку. Момич отрывал лицо от окна, круто вскидывал глаза на Настю и спрашивал угрожающе и заботливо:

– Никак обварилась?

– Как огнем обожглась, – подтверждала Настя.

– А ты дуй. Вот как я… али он, – серьезно советовал Момич и сам протяжно дул на ложку, и я дул на свою вслед за ним.



После клуни мы с Момичем справили вместе не одну и не две работы: вывезли с его двора навоз, и в поле я приезжал на повозке, а обратно верхом на жеребце, уцепившись за седелку; потом взметали два загона парины – один его, а второй наш, и все время я ходил по борозде сзади Момича. Он и не чуял, что я ступал по его следам, для чего мне приходилось каждый раз прыгать, и, наверно, от этого к вечеру все мое тело гудело протяжно и отрадно. Я похудел и отчего-то сильно подрос за это время, и не было случая, чтобы я проспал восход солнца, а с ним и Момича, – меня будила тетка, ей нравилось то, чем я теперь жил.

Сперва издали, с верха клуни, а потом вблизи Момич молча показал мне скрытый до этого от меня мир, окружавший Камышинку, – поля, острова кустарниковых подлесков, луга и болота, а дальше, к заходу солнца, – нескончаемую зубчатую стену сизого леса, что вместе с небом, белыми облаками и дующим оттуда ветром Момич называл странным словом «Брянщина». Куда-то в эту манящую сторону он и водил в ночное жеребца и пас там его в одиночку, – иначе было нельзя: жеребец как дурной сигал на всех чужих лошадей. Я маялся и ждал, когда Момич покличет меня в ночное, должно же было наступить такое время, от предчувствия которого у меня заходился дух. Но он все не брал и не брал, и незаметно подступила Троица. Свою хату мы с теткой украсили ветками берез и кленов аж за день до праздников, и весь этот день она была как первая невеста в Камышинке. Особенно пышно и густо мы утыкали зеленью крыльцо и то окно, что выходило на Момичеву сторону. На земляной пол в сенцах настлали богородицыной травы пополам с мятой, а дорожку со двора на улицу посыпали желтым песком. Ночью в пахучей темноте мы долго гадали, привезут ли в Камышинку карусели и где их поставят – на выгоне возле церкви или за речкой. Лучше б на выгоне, тут нам ближе.

Кое-как мы прокоротали ночь. На заре тетка подхватилась в церковь, чтоб раньше всех занять место возле страшных картин, а через час и случилось то, чему тогда совсем не время было случиться. Момич нарочно, видно, подгадал, чтобы вернуться из ночного в такую пору, когда загудит колокол. Он потому и наладился не всегдашней своей дорогой по-за речкой, а выгоном, чтобы люди видели, когда пойдут к обедне. Сам он шел пешком, ухватившись рукой за уздечку, а верхом на жеребце ехали два человека, связанные друг с другом пеньковым путом и ременным поводом от уздечки. Передним на жеребце сидел Сибилёк – престарелый мужичонка-бобыль с того конца села, а позади него – Зюзя. Сибилёк мельтешился и дергался, то и дело кланяясь камышанам, обступившим жеребца, а Зюзя прятал за его спиной лицо и молчал. Момич тоже помалкивал и только на улице возле своих ворот объяснил все и всем сразу:

– Жеребца хотели увесть.

Он ссадил Сибилька и Зюзю в холодке ворот и увел жеребца, а связанных сразу же начали бить.

Потом, позже, я узнал, что конокрадов в наших местах положено было убивать обществом и что тот, кто поймал их, не должен присутствовать при этом: схвативший лихоимца как бы в награду избавлялся от дополнительного труда, и одновременно следственные власти лишались в нем первоучастника и свидетеля самосуда. Нет, не всякий вор, а только конокрад – человек, в одну ночь пускавший по миру потомство семьи, у которой он уводил кормилицу-лошадь, – подпадал под обряд сельской саморасправы. Овеянный переходящими из поколения в поколение легендами и сказами, награжденный в них ласкательными «молодец» и «разбойничек», вызывавший к себе тайную зависть и восхищение своей удалью и отвагой, пойманный конокрад все-таки подлежал всенародному истязанию. Я тогда впервые видел Сибилька – знаменитого камышинского конокрада. Говорили, будто еще в молодости он ходил вместе с отцом – тоже Сибильком – подглядывать коней аж в донские степи. Старого Сибилька где-то там и прибили в ковыльнике, а над молодым учинили какую-то злую и веселую потеху, после которой он не мог жениться. Он и не женился, но любить чужих лошадей не перестал. В своем селе Сибилёк не баловал, и только раз, лет девять или десять тому назад, когда в Камышинке стоял конный полк не то белых, не то красных, увел и спрятал в лесу офицерского дончака, похожего на лебедя, – как молоко белый будто был.

Теперь Сибилёк лежал в тени ворот рядом с Зюзей. Тот сразу же повернулся на бок, подтянул колени к подбородку и зажмурился под ударами ног, а Сибилёк улегся на спину, расслабил тело и беззащитно обратил к камышанам голое сморщенное лицо. Трудные у Сибилька были глаза, и, наверно, он знал эту их силу – знал по какому-то давнему и памятному для себя случаю! На них нельзя было долго смотреть: блекло-синие, беспомощные и детски невинные, они гляделись покорно и моляще. В каком-то исступленном восторге самоотречения Сибилёк не говорил, а пел высоким жиденьким голосом:

– Православные! Казните меня, проклятущего! Колите мои глазушки… Нет моей моченьки глядеть на вас от стыдобушки в такой праздничек… Бейте меня больней! Камушками бейте! В грудку мою и личико!..

Но камышане били Зюзю, а не его.

До этого я уже бывал свидетелем гуртовых уличных драк. Они всегда случались в праздник, и смотреть на них было весело: тогда никто не знал, кого били, потому что все наскакивали друг на друга, а после село справляло мировую, и праздник протягивался еще на сутки. Видеть же то, что происходило в этот день у Момичевых ворот, было страшно. Зюзю били спокойно, трезво и расчетливо, а он только и знал, что сжимался в комок и берег живот. Сибилёк все канючил и канючил о «стыдобушке», но когда скрюченного Зюзю подняли и понесли из круга, чтобы ударить об угол вереи, старый конокрад испуганно притих.

Тогда я и побежал за Момичем. Он собирался куда-то ехать и яростно шуровал квачом снятое с повозки колесо. Возле закуты стоял в хомуте жеребец.

– Дядь Мось! Побегли скорей, а то мужики Зюзю убьют! – крикнул я. Момич воткнул квач в мазницу, насадил на ось колесо и, не взглянув на меня, угрюмо сказал:

– То не твое соплячье дело!

Он направился к жеребцу, а я ухватился за подол его рубахи и повис, подобрав ноги. Я не умел плакать в голос, с притворной жалобой, и загудел трубно, с переливами. Момич остановился, не отцепляя меня, и удивленно сказал:

– Как недорезанный боров! Чего ты?

– Его об верею прямо… Черти такие! Самих бы так…

– Ишь ты. Самих. Они небось… Ну-ка, слезь, – сказал он, но я не выпустил из своих рук его рубаху. Так, со мной на подоле рубахи, он и вринулся в сутолочь мужиков и баб. Я не видел, кому он сказал: «Ну, будя, будя. Кладите на место», – и кто ему ответил, чтобы он не встревал и дал людям соблюсть закон.

– Будя, говорю! – гневно повторил Момич, и тогда я отлип от него и увидел Зюзю. Он лежал возле ворот, вытянувшись и запрокинув голову. Изо рта у него выталкивалась розовая пена. Зюзя дергался и потухающими глазами, вприщур, глядел на Момича. Я наклонился к нему, но Момич отстранил меня и знающе развязал ему руки. Путо он скрутил жгутом и отшвырнул в сторону. Зюзя перевалился на живот и рывками пополз к нам во двор. Сибилёк елозил по кругу и ловил мужиков за ноги. Он, наверно, решил, что пришла его очередь покачаться на руках у камышан перед дубовой вереей, и вымаливал себе откуп.

– Крещеный народ! Развяжите мои белые рученьки за ради Христа! Дайте мне тоже сподобиться и вдарить его напоследок!..

И его развязали с нетайным замыслом поглядеть, что будет. Стоя на коленях, Сибилёк нашарил возле себя обломок кирпича и сунул его в длинную холщовую сумку, добытую из-за пазухи.

– Вот я его… благословлю зараз ради праздничка… Куда он скрылся, родимые мои?

Легко, как перышко, он взвился на ноги и метнулся вслед за Зюзей, крутнув над головой сумкой.

– Ну ты! Осмёток! – грозно крикнул Момич, и Сибилёк понял, что это ему. Не оглянувшись, он прирос к месту и опасливо втянул голову в плечи. Никто ничего не говорил больше, все чего-то ждали, и Сибилёк ждал тоже.

– Пс-сина! – раздельно сказал Момич.

Дробной трусцой и как незрячий Сибилёк побежал к проулку. Сумку он держал в протянутой перед собой руке, будто там сидело что-то живое.



На крыльце у нас было сумрачно и пахуче, как в ракитнике. Я подложил под голову Зюзе беремя богородицыной травы с мятой, и когда тот улегся, из сеней высунулся дядя Иван. Он как кот фыркнул на Зюзю, а мне погрозил за что-то и захлопнул дверь. Потом я узнал, что Царь тоже бил Зюзю, пока я кликал Момича. Лягнул босой ногой и убежал.

Зюзя сплевывал сукровицу и всхлипывал, и, чтобы хоть чем-нибудь утешить его, я сказал:

– Сибилёк вон совсем хотел тебя… Знаешь чем? Кирпичакой в сумке!

Зюзя отнял от травы иссиня-чугунное лицо и посмотрел на меня неверяще, вприщур, как раньше смотрел на Момича. Мне хотелось, чтобы он поверил, будто я один отбил его у мужиков, – участие Момича в этом казалось мне сейчас, при Зюзе, совсем ненужным; с него для меня хватало и того, что он сделал один: поймал и связал двоих. Один двоих! Ночью! Я пододвинулся к Зюзе и спросил так, будто вместе с ним и Сибильком ходил красть Момичева жеребца:

– Как же он вас половил? Обоих сразу?

– Не, – брезгливо сказал Зюзя, – сперва одного.

– Сибилька, – догадливо подсказал я.

– Не. Его после…

– И отлупил? – Я не мог скрыть какое-то неуемное восхищение Момичем.

– Не… Связал, и все. Ну да ничего. Пускай. Я с ним еще сквитаюсь! Он у меня… – Зюзя не договорил и всхлипнул. В эту минуту и явилась тетка Егориха. Я сразу догадался, что она не ходила в церковь, а была в ракитнике за речкой, – только там и росли голубые пушистые цветы «мохнатухи». Она нарвала их целую охапку.

– А говорила «к обедне иду»! – упрекнул я ее. Тетка хотела что-то ответить мне, но увидела Зюзю и вскрикнула:

– Серега! Да кто ж это тебя так!

Зюзя зарылся лицом в траву и заныл протяжно и тоненько. Под его жалобу я и рассказал тетке о себе и о нем. О Момиче я упомянул лишь, как он один связал Сибилька с Зюзей и привез их на жеребце.

– А сам всю дорогу пешком шел, – сказал я. Тетка испытующе смотрела мне в рот и молчала, потом повернулась и пошла на огород, неся цветы как веник. Я посидел немного возле затихшего Зюзи и побежал за нею: мне не понравилось, как она поспешно ушла с крыльца.

Прошлогодний сухой бурьян за нашим полуразвалившимся сараем обновлялся новой дикой порослью, – тут уже пахло горьким и сырым духом чернобыльника, глухой крапивы и белены. Когда валом поднимется и зацветет репейник, тетку сюда силком не заманишь: боится Момичевых пчел. Сейчас же они еще по-весеннему смирные, ручные. Отсюда, из-за бурьяна, я и увидел тетку. Она стояла у Момичевой пасеки, прижавшись к плетню, и как заводная говорила и говорила кому-то:

– Шу-шу-шу-шу! Ти-ти-ти-ти!

– Так неш я… – прогудел голос невидимого за плетнем Момича. А я-то думал, что он уехал. Собирался ведь! Я не хотел и боялся, что Момич рассерчает за мою невольную неправду, будто не он, а я спас Зюзю…

Тетка вернулась минут через тридцать. В ладонях, поверх завялых цветов, она держала широкий лопух, а на нем, как на блюде, лежала косо обрезанная застарелая восковая глыба.

– Мед все хворобы и обиды лечит, – строго сказала она Зюзе. Лежа, Зюзя отломил кусок сота, запихнул его в рот и зажмурился.

Вечером он ушел домой. Под остаток сота тетка сорвала ему свежий лопух.

2

За лето я до конца перенял и впитал в себя все, что пленяло меня в Момиче. Все было во мне от него – медлительная и прямая походка, перебитый паузами разговор, манера щурить глаза, держать в руках ношу. Тетка ничего будто не замечала, но однажды, когда я чересчур долго продержался с ответом на какой-то ее вопрос, она уткнулась лицом мне в макушку и сквозь смех сказала:

– Ну прямо вылитый! Все морщинки снял с дяди Моси…

– Может, ты сама сняла! – сказал я, обидясь неизвестно на что.

– И сама сняла, – призналась тетка. – Куда ж я от вас денусь…

Трудная тогда выдалась для меня зима, трудная потому, что мне пришлось высвобождать место в сердце, чтобы разместился там второй человек, а я не умел ничего делить в себе на части, не хотел даже втайне поступиться своей привязанностью к Момичу. Этим вторым человеком был наш новый учитель. Он явился к нам лютым январским утром, отбил на крыльце школы умопомрачительную чечетку – в сапожонках был, – а потом зашел в класс и с порога сказал:

– Меня зовут Александр Семенович Дудкин. Здорово, ребята!

Ему было лет восемнадцать, а может, и двадцать два. Он стоял, приплясывая, растирал уши синими набрякшими ладонями и чему-то смеялся. Щеки его пылали как огонь. Мы встали и вразнобой ответили:

– Дра-а-асть!

Так он познакомился с нами, а мы с ним.

Тогда стояла какая-то непутевая погода: каждую ночь бушевала верховая метель, а по утрам наступала вселенская яркая тишина и в мире ничего нельзя было различить – все пряталось под многометровым снежным покровом. Мы приходили в школу закутанные в полушубки, зипуны и платки. На каждом из нас слева направо висела белая холщовая сума. Там мы носили хлеб, казенную книгу для чтения «Утренние зори» и самодельные грохоткие ящички под карандаши и ручки. До последнего стежка и метки сумки походили одна на другую, и только моя была как завезенная из другого села – тетка приделала к ней широкий откидной клапан, а на нем зеленым гарусом вышила петуха и две лупастые буквы «С» и «П». Эта теткина забава-забота и подтолкнула нас с учителем к нечаянной дружбе, – на второй день после его приезда я запоздал на урок, а когда ввалился в класс, то был сражен и подавлен увиденным: у окна, в полосе солнечного клина, стоял учитель в зеленых бриджах и гимнастерке, перетянутой желтым сияющим ремнем с портупеей. Я впервые видел юнгштурмовский костюм и топтался у дверей, не решаясь пройти к своей парте. В классе стояла непривычная тишина.

– Ну? А почему ты не здороваешься? – командно-весело спросил Дудкин и ступил ко мне, не выходя из солнечного луча. Я стоял и смотрел на его портупею. Он поиграл на ней пальцами левой руки, а правой погладил гарусного петуха на моей сумке и заинтересованно спросил:

– Сам, что ли, нарисовал?

– Не, тетка Егориха вышила, – сказал я.

– А буквы что означают?

– Меня самого, – сказал я. – Санька Письменов.

– А по отчеству как тебя?

– Семенович, – почему-то не сразу ответил я.

Так мы разом выяснили, что ходим в тезках и что я до последних корешков души восхищен его портупеей. В тот же день я узнал – и навсегда почему-то запомнил, – что Лермонтов (стихи его были у нас в «Утренних зорях») буржуйский поэт, не признающий рабоче-крестьянскую революцию. За всю жизнь он написал один-единственный пролетарский стишок – «На смерть поэта», но это получилось у него случайно, потому что тогда какой-то белый офицерюга убил на дуэли Пушкина. Между прочим, Пушкин тоже был крепостником-помещиком…

То ли мой гарусный петух и буквы, то ли неотрывный взгляд, каким я смотрел на портупею, но это особым и нужным, видать, ладом улеглось на сердце Александру Семеновичу: он пересадил меня с задней на переднюю парту, чтобы я был ближе к окну и к нему самому. С затаенным чувством родственности – тезка же! – я заметил, что в ясные дни Саше Дудкину трудно совладалось с какой-то щекочущей его изнутри и снаружи радостью; он не выходил тогда из солнечного русла и не ступал, а будто плавал в нем и то и дело взглядывал на меня.

С каждым днем наши уроки по чтению и письму становились все больше и больше похожими на летучие праздники: мы по целым часам разучивали неслыханные до этого песни «Вперед, заре навстречу» и «Взвейтесь кострами, синие ночи». Слово «пионер» Дудкин произносил отрывисто-укороченно и сочно – «пянер», и оно воспринималось нами как обещание какого-то диковинного подарка. Наверно, просто невозможно было обмануться в этом пламенном ожидании грядущего дня, приготовившего тебе не испытанную еще радость, и первым она отыскала меня. Это случилось на Масленицу. Мы тогда запаздывали к урокам и приходили веселые, добрые друг к другу, с лоснящимися рожами, – ели блины. Однажды, терпеливо подождав и усадив всех, Дудкин неожиданно приказал мне встать. Я вскочил, а он достал из кармана бридж огненно-красный косокрылый кусок шелка, распялил его в руках и пошел ко мне, ступая четко и гулко. Он долго примерял и завязывал на мне галстук, – шея была чересчур тонка, и шелковые концы свисали аж до гашника. Я изнемог от тишины, какая воцарилась в классе, от своих чувств и мыслей, от прикосновения к подбородку жарких Сашиных пальцев. Мне надо было сесть и отдохнуть, тогда все обошлось бы хорошо и достойно, но Дудкин вывел меня на середину класса и там, укрепившись по команде «смирно», сказал, чтобы я повторял за ним слова пионерской клятвы. Мы стояли с ним в полушаге друг от друга, и в его больших синих глазах я видел себя – маленького, головастого, с огненным галстуком на шее.

И я не одолел своего восторга и немого предчувствия тех незримых перемен, что должны были, как я думал, наступить в моей жизни; не перенес торжественного голоса Дудкина, себя, отпечатанного в его глазах, не осилил колдовски завораживающих слов клятвы. На первой же фразе «Я, юный пионер СССР, перед лицом своих товарищей…» – я шагнул к Дудкину, обнял его колени и заревел, как тогда на Троицу, во дворе у Момича.

Всех остальных «третьяков» и «четверяков» школы Дудкин зачислил в пионеры дня три или четыре спустя. Они тоже получили галстуки, но те были не шелковые и раза в два меньше моего.

Клялись мы хором.

Нет, я ни в чем не обманулся, – та весна протянулась для меня как бесконечно разгонистый кон на каруселях, и за это никто не требовал платы. Как только начал таять снег, у нас почти прекратились занятия: было не до того. Каждое утро мы выстраивались у крыльца школы в колонну по четыре, а сам Дудкин становился шагах в трех впереди и, оглянувшись по сторонам – видит ли кто-нибудь? – подавал команду «Шагом марш» и «Запевай». Запевать полагалось ему самому, а мы под его соло отсчитывали в уме пятнадцать шагов на месте и лишь на шестнадцатом, с левого лаптя вперед, подхватывали разом:

 

Близится эра светлых годов!..

 

Нашу колонну постоянно замыкала подвода, наряженная сельсоветом. По виду ее хозяина всегда можно было узнать, был ли его сын с нами. Если был, то камышанин сидел в передке саней лицом к нам и посмеивался, но зачастую подвода плелась далеко позади, и тогда, не прерывая песни, нам надо было присматривать за ней: могла отстать совсем…

Мы собирали утильсырье.

Это слово так и не утратило для меня тот покоряюще-первородный смысл, который вложил в него тогда Саша Дудкин. Камышинку мы обыскивали и очищали с того конца. За школой, у ее глухой стены, уже до самой крыши высилась гора прохудившихся ведер, битых чугунков и сковородок, копыт, веревочных осметков и разного тряпья, но нам все было мало и мало. Дудкин сказал, что из этого в Москве будут строить аэроплан. Уже наступающим летом аэроплан тот появится над Камышинкой. Он даже сесть может тут, – места на выгоне хватит…

Я возвращался домой в сумерках. К моему приходу тетка грела горшок воды и перво-наперво отмывала мне руки, «чтоб не приключилась короста», а потом полуприказывала, полупросила:

– Ну, не томи!

И я рассказывал ей об аэроплане и Дудкине, обо всем, что подглядел и подслушал на том конце. Она долго смеялась, когда я сказал как-то, что все камышинские хаты точь-в-точь похожи на своих хозяев.

– А наша на кого ж?

– Ишь, змея! Забыла, кто тут хозяин! – плачуще отозвался Царь из чулана, но я молча показал пальцем на потолок и на сияющий лоб тетки. Она согласно кивнула и тут же поглядела в окно на Момичеву хату.

С Момичем я не встречался уже давно и с нетерпением и опаской ждал, когда очередь дойдет до его двора, – отдаст он нам железные обручи от рассохшихся кадок или нет? Они висят под навесом сарая на длинном деревянном кляпе. Штук восемь, а то и все десять. Но на наш конец мы так и не добрались: грянуло половодье, и через проулки и буераки нельзя было ни пройти, ни проехать. Зато на последний день нашего похода на тот конец Момичу выпало дежурство с подводой. Мы уже построились, когда он подъехал к школе в больших извозных санях. Хвост у жеребца был завязан узлом, чтобы не забрызгался, и сам Момич нарядился в сапоги, как на праздник. Не сходя с саней, он оглядел утильсырье, затем нашу колонну и, заметив меня, позвал негромко, но властно, как своего:

– Ходи-ка сюда, Александр!

Я подбежал. Момич окинул меня насмешливо-пристальным взглядом и кивнул на кучу утильсырья:

– Это куда ж потом деть надо?

Я сказал об аэроплане и почему-то покраснел. Момич снова оглядел живописную пахучую гору хлама и с сомнением сказал самому себе:

– Да неуж полетит!

– А то нет? – спросил я.

– Гм, – сказал Момич, – вот поплыть оно может… Ну садись, поехали. Нечего лапти мочить.

Я успел бы еще стать в строй, – ребята только что начали топтаться на месте под запев Дудкина, но ослушаться Момича было трудно. Мы поехали следом за колонной. Жеребец лязгал удилами, колесом выгибал шею, кося по сторонам фиолетовыми глазами, и вдруг напрягся и призывно заржал, начисто заглушив песню. Дудкин выбежал на обочину раскисшей дороги и погрозил нам кулаком. Момич осадил жеребца и беззвучно захохотал, втиснув бороду в воротник полушубка. Это было в первый раз, когда я видел Момича таким веселым. Он полулежал в передке саней и взглядывал на меня так, будто я щекотал его.

– Ух-ух-ух! Слышь, Александр! А люди-то могут подумать… будто я навострился под вашу песню – ох-ох-ох – на погорелое собирать!..

Может, он и в самом деле смеялся только над этим и ни над чем больше, но мне было обидно и тревожно: зря он разговаривал со мной про утильсырье. «Плыть может»… Но нешто Дудкин хуже его знает, полетит аэроплан или не полетит? За что ж ему выдали тогда портупею? За так никому их не дают…

Я сидел в санях и не знал, как быть – слезть и пристать к колонне или же остаться с Момичем. Того и другого мне хотелось поровну.

С выгона Дудкин ввел колонну в улицу села и остановился на пригорке возле приземистой хаты без крыльца и сеней, – тут нас вчера застал вечер. Хата стояла над скотным проулком ненужным выносом из общего посада, и на ее растрепанной соломенной крыше опрокинуто сидел не то чугунок, не то горшок с выбитым дном. Хата кренилась на юг, к речке, и туда же зырились два продолговато-узких окна, обведенные бурыми ковылюжинами, – такая краска получается из размолотого кирпича. Видно, ее развели больше, чем потребовалось на окантовку окон, и на глухой стене, обращенной к улице, под самой поветью, чтоб всем видать в будни и праздники, перваковскими буквами-раскоряками были напечатаны два коротких матерных слова. Я так и не понял, заметил их Момич или нет: он стоял возле саней хмурый, большой, прежний и глядел мимо хаты куда-то за речку.

Я и не подозревал, что давно уже нарисовал в мыслях облик Зюзиной хаты. Только у меня она была с настоящей трубой. И без кирпичной краски.



Уже на пятый день после того как растаял снег, никто, кроме нас с Дудкиным, не явился в класс, – он пришел в своей юнгштурмовке, а я босой, с галстуком на виду. Мы отсалютовали друг другу, и Дудкин спросил, где остальные пионеры. Я сказал, что больше уже никто теперь не придет.

– Почему? – удивился он.

– Овечек погнали на поля, – не сразу ответил я.

– Вот тебе на! Разве в селе пастухов нет?

– Есть, – сказал я, – да только сперва всем хочется самим постеречь…

– Пянер, прежде всего, должен соблюдать свой устав, а не овец пасти! – строго сказал Дудкин, и от меня немного отхлынула летуче беспокойная зависть к тем, кто погнал в поле овец.

Мы стояли на школьном крыльце, залепленном толстым слоем подсыхавшего на солнце чернозема, и моим ногам было тепло, как на печке. Выгон уже розоватился, – проклевывалась молодая трава, а на гребнях канав разноцветно сияли и шевелились лучистые пятна. Я-то хорошо знал, что это всего-навсего осколки бутылок, но они заманивали поднять их, отереть подолом рубахи и приложить к глазам, чтобы поглядети на небо, на Камышинку, на церкву. Тогда сразу увидишь пугающе преображенным, не своим, а каким ты сам захочешь: коричневым, голубым или пожарно-желтым…

– Надо немедленно собрать всех пянеров! – прежним строгим тоном сказал Дудкин. – Тебе известно, где они сейчас находятся?

– Наверно, во‑он там, – показал я на заречные поля. Они были подернуты сизой пеленой, дрожавшей и переливающейся как вода, и все, что там различалось – гряда разлатых крошечных ракит вдоль дороги, тут и там раскиданные бурые стога сена, кромка поднебесного мглистого леса, – все это не стояло на месте, сдвигалось, переламывалось и снова возникало, как в сказке. Конечно ж, я погнал бы туда овец, если б они у нас были!

– Туда же километров пятнадцать будет! – определил Дудкин.

– Брянщина потому что, – сказал я.

Дудкину давно уже хотелось закурить, он несколько раз доставал из кармана бридж пачку «Пушек» и сразу же прятал ее, покосившись на мой галстук. Я бы мог и снять его, а потом повязать опять, но ведь неизвестно было, сколько мы еще пробудем тут вдвоем, и я сказал:

– Не бойтесь, Алексан Семенч. Я никому не скажу.

– О чем? – растерянно спросил он.

– Про папиросы.

– Да я и… Ну и чудак ты, Письменов! Он, видишь ли, не скажет!.. А ногам тебе не холодно?

– Аж жарко, – сказал я. – Выгон вон уже какой сухой… Небось и аэроплан не завяз бы.

Дудкин, видно, и сам все время помнил об утильсырье. Он повернулся ко мне боком и раздраженно сказал:

– Зимой не успели отправить в волость, а теперь трудно с гужтранспортом. Тут же вагона два будет!..

Мне хотелось сказать, что Момичев жеребец за один раз увез бы половину нашего утильсырья, только б телегу найти побольше, но Дудкин стоял ко мне боком, будто обидясь на что-то, и я смолчал и стал смотреть за речку. Там по-прежнему струилось знойное марево и двоились ракитки, а по небу, прямо на Камышинку, высоко плыла огромная темная рогулина диких гусей, – я сразу распознал их отрывистый тревожный крик. Над селом вожак заметно начал набирать высоту, и стая разорвалась, потом смешалась, но направления полета не потеряла. Дудкин смотрел на гусей из-под козырька ладони, он порывисто оправил портупею и сказал мне весело, без передышки:

– Знаешь что, Письменов? Валяй-ка ты домой! А я отправлюсь в Лугань. Волкомпарт меня вызывает, понял?

Мы опять отсалютовали друг другу, и Дудкин, неуемно радуясь чему-то, сбежал с крыльца. На выгоне, в полверсте от школы, он долго стоял, уткнувшись лицом в ладони, – наверно, ветер гасил и гасил спички…



Дома, еще во дворе, я услыхал озлелый тонкий голос дяди Ивана, долетавший из хаты, – Царь у нас всегда начинал шалопутить с весны. Я поднял в сенцах круглое полено и вбежал в хату. Тетка сидела на лавке, полуприкрыв лицо фартуком, – это у ней такая привычка, если хотелось спрятать смех. На столе и на подоконниках лежали как попало ковриги хлеба, горшки, чугунки и сковородки. Неумытый, весь какой-то раздерганный и чудной, дядя Иван стоял посередине хаты с пилой в руках. Я встал между ним и теткой, но она потянула меня за подол рубахи к себе, забрала полено и сказала мне в макушку:

– Петрович делиться задумал, Сань. Да вот не знает, как быть… Лавка-то одна, а нас трое. Пилить собрался…

– Слезь, говорю, с лавки, змея! – крикнул дядя Иван и стукнул пилой об пол. Пила изогнулась и по-балалаечному заиграла, покрыв голос Царя, и я захохотал первый, а тетка за мной. Дядя Иван бросил пилу, схватил чугунок и швырнул им в окно, что гляделось на Момичев двор. На звон оконных склянок и хрясь рамы тетка даже не обернулась.

– А в то, последнее, спробуй головой. Может, бог даст, не застрянешь, – чуть слышно сказала она Царю, а меня обняла за шею, и я ощутил мелкую дрожь ее похолодевших рук.

– Давай делить хату! – одурело взвизгнул дядя Иван. – А то я подпалю ее к чертовой матери!

– Что ж, давай делить, – с недоброй решимостью сказала тетка. – Давай позорься… Сань, сбегай за палкой, ведаться будем.

Я срезал в лозняке длинную хворостину и по дороге раза три поведался на ней сам с собой: верх приходился той руке, которая первой начинала перехват. Я отдал хворостину тетке, и дядя Иван подозрительно спросил меня, к кому я хочу отойти – к нему или к «подколоднице»?

– К подколоднице, – не раздумывая, сказал я. Тетка засмеялась и пошла к Царю, стоймя держа хворостину. Царь уцепился за нее своей рукой выше теткиной, и они стали быстро перехватывать лозину до тех пор, пока конец ее не очутился в теткином кулаке.

– Ага, змеи! – злорадно сказал Царь. – Чулан мой! Теперь к печке не подходите!

Я взглянул на тетку. Она ободряюще подмигнула мне, но ничего не сказала. Горшки и чугунки разделили на две части, а хлеб по едокам, – нам с теткой пришлось три ковриги, а Царю полторы. Лавка целиком досталась нам, а стол дядя Иван утащил в чулан, и в хате сразу стало непривычно пусто и отчего-то невесело. У нас было всего-навсего пять куриц и один петух. Тетка предложила Царю на выбор любых трех, чтобы наши две остались при петухе. Уже к вечеру мы поделили в погребе картошку, – по семи ведер на каждого.

В ту же ночь мы с теткой переместили свои постели в сенцы.

– Как же мы теперь будем жить, Сань? Ума не приложу… – сказала в темноте тетка, и по ее голосу я не мог догадаться, смеется она или плачет…

Утром мы собрались варить себе кулеш прямо на дворе: из четырех кирпичей я сложил возле крыльца печурку, но щель топки была узка, – хворост в ней тлел, а не загорался. Тетка постояла-постояла над чадившим очагом и пошла в сенцы, а меня в это время окликнул со своего двора Момич. Он держал в руках пахотный хомут с новыми пеньковыми постромками и смотрел не на наш двор, а куда-то в сторону. Я подбежал к плетню. Не обернув ко мне лицо, Момич в досаде спросил:

– Чего это вы там таганите, как цыгане?

Я сказал, что мы поделились и чулан с печкой достались Царю. Момич как-то раскосо воззрился на меня, потом взглянул зачем-то на трубу своей хаты и, рывком вскинув на плечо хомут, пошел прочь. Наверно, ему чуялся мой неотрывный взгляд в спину, потому что шагов через пять он приостановился и проговорил, не оказывая лицо из-за хомута:

– Скажи там… Егоровне, чтоб на огород шла. И сам приходи.

Я выманил тетку на крыльцо и сообщил ей наказ Момича.



Трудно сказать, чем обернулся бы для меня тот день, если б накануне Царь не вздумал делиться: тогда Момичу не пришлось бы таскать глину из яра к нам в сенцы, чтобы сложить печку-времянку, а мне за него боронить огород, – в прошлом году там росла картошка, и перед пахотой нужно было сравнять борозды. Момич подсадил меня на спину жеребца и два круга провел его под уздцы, а на третьем отступил в сторону и приказал не то ему, не то мне:

– Чтоб без огрехов. А то сызнова придется…

Он пообещал, что «будет так-сяк приглядывать», и ушел. Я совсем не правил, – жеребец ходил по кругу сам, не сбиваясь с кромки следа, оставленного бороной, а я как бы парил над ним, боясь чем-нибудь выдать себя, – мне не верилось, что жеребец знает про то, что я сижу на нем. Напряжение, сообщавшее невесомость моему телу, было попеременным: оно нарастало, когда жеребец двигался в сторону выгона, и опадало в тот момент, когда он заворачивал обратно и я видел впереди свой сарай, Момичеву клуню, Камышинку. Тогда я заметно для себя тяжелел, оторопь сменялась волной восхищения, благодарности и любви к жеребцу, к его косматой буйной гриве, к небу и жаворонкам надо мной. На таком разе – завершался седьмой круг – я не заметил, откуда появился черный, как грач, жеребенок-сосун. Он подскочил к жеребцу сбоку, растопырил толстые неокрепшие ноги и заржал, вылупив радостно-шальные глаза. Жеребец остановился, вскинул голову и перестал дышать. Уши у него встали торчмя и почти сошлись концами, и в их косой просвет я увидел Момича. Он спешил ко мне от своего палисадника и куда-то показывал вскинутой рукой. Сосун в это время заржал снова, а жеребец коротко взвизгнул на него, ударил в землю передним копытом и вдруг одним рывком переместился в сторону выгона. Я уже падал, но все же успел увидеть на выгоне кудлатую пегую кобылу и услыхать ее рассыпчато-призывное ржанье, сразу же пресеченное трубным гоготом жеребца. Он миновал борону и даже не заступил постромки, – это я тоже заметил, когда перекатывался под бороной, а потом волочился за ней, нанизанный подолом рубахи на последний рядок деревянных клецов. Я проехал так до оконечности огорода, и все время сосун бежал и подбрыкивал рядом со мной. Через гребень выгонской канавы жеребец перемахнул прыжком. Там я и остался вместе с оторвавшейся бороной и сидя, не пытаясь отцепить рубаху, видел то смирно стоявшую пегую кобылу и подлезшего под нее сосуна, то уносившегося мимо них по выгону жеребца: литой акациевый валек на толстых новых постромках колотил его по ногам. Далеко, у трех ветряков, что стояли за пряслом выгона, жеребец взметнулся в высоту и вбок и пропал, будто провалился куда-то. Тогда сразу же стихли строенные, сухо-гулкие удары копыт, и я с надеждой на все благополучное оглянулся в сторону Момича. Он шел пригнувшись, почти волоча по земле руки, и в черной кайме бороды лицо его белело как мел. Он подвигался ко мне медленно и развалисто, и глаза у него были полузажмурены. Я поддел ногами край бороны, отцепил подол рубахи и ползком перелез через канаву на выгон. Момич перебрался через нее так же, и после этого я уже не оглядывался на него. Я бежал к ветрякам, а Момич сугонил позади и изредка выкрикивал натужно и хрипло, как в тот раз, когда просил меня подсунуть кол под комель дуба:

– Александр! Погоди! Погоди, говорю!..

У меня вихлялись колени и все холодел и опускался книзу живот. Я ничком лег на дорогу и зажмурился, – меня никогда и никто еще не бил. Момич подоспел и до самой шеи заголил на моей спине рубаху. Я мгновенно почувствовал неудержимое расслабление тела, и ощущение мокрого тепла в ногах было отрадным и как бы избавляющим от всего, что мне грозило. Момич опустил подол моей рубахи и спросил:

– А ноги как?

Я сел, накрепко сдвинув колени, и солгал:

– Болят.

– Мы ж с тобой коня сгубили! – с осиплым стоном сказал Момич, обессиленно садясь рядом. Он невидяще глядел на меня и плакал, некрасиво распялив рот, и борода у него елозила из стороны в сторону. Я вскочил и побежал к ветрякам…

Маленькие и круглые, как коврига, озерки назывались у нас околками, и жеребец утоп там, – я издали увидел торчащие из воды косицы его ушей и раздвоенный бугор крупа…

Потом мне никогда уже не приводилось наяву оказываться за гранью реального мира, которую я переступил тогда: околок, ветряки, недалекая Камышинка, выгон и бегущий Момич – все окрасилось в сумеречно-красный цвет и поплыло вокруг меня, не отдаляясь и не смешиваясь, и я сел, вцепился в землю и закричал, и подбежавший Момич тоже закричал что-то и с ходу прыгнул в околок. Разом с ним я полетел в истомно душную красную высоту, а когда открыл глаза, то увидел несокрушимо замершие на месте серые ветряки, зеленый выгон, синее небо и мутный околок. Момич стоял там по самую бороду в воде и руками поддерживал над собой голову жеребца. Жеребец дышал, как боров в жару, – с отрывистым хрюканьем, и вдруг надулся и всхрапнул, обдав Момича струями грязной воды, хлынувшей из ноздрей. Момич тряхнул головой и всхрапнул сам протяжно и дико, похоже на жеребца, – подбивал его, чтобы он еще раз всхрапнул, и жеребец всхрапнул вторично, и Момич тоже… Неизвестно, зачем я полез тогда в околок. Момич с какой-то ярой радостью в глазах увидел меня и заорал:

– Александр, мать твою… Беги, кличь людей! Чтобы с веревками и слегами! Скорей!..

На улице Камышинки я увидел бабу с коромыслами и несмело сказал ей, что в околке возле ветряков кто-то залился с лошадью…

Часом позже, когда Момич уводил по выгону грязного, приседающего на задние ноги жеребца, у меня разом начало болеть все тело. Всю ночь я куда-то падал и кричал, а утром тетка растопила свою венчальную свечку, поставила теплый каганец с воском мне на живот и стала чертить надо мной указательным пальцем широкие спиральные круги. Я спросил, про что она шепчет. Тетка мотнула головой, чтобы я не перебивал, и зашептала явственней: «…и тогда пошла матерь божья в степь-пустыню, а навстречу ей едет Иисус Христос на осляти. «Сын божий, куда ты едешь?» – «Еду я к малолетнему рабу своему Лександру кости выправлять, жилы напрягать, испуг изгонять».

Вслед за этим тетка подула на каганец, поплевала себе за спину и с опаской сказала:

– Теперь давай поглядим, что вылилось…

По краям каганца воск застыл ровным желтым слоем, а на середине вздулся светлый пузырь величиной с фасолину.

– Видишь? – таинственно спросила тетка.

– Ага, – сказал я.

– Ну вот и все. Это ж околок. Теперь в тебе никакого страху не осталось.

Я забрал у ней каганец и стал разглядывать пузырь-околок, – там же должен виднеться Момич с жеребцом, но тетка, догадавшись о моем поиске, ни с того ни с сего рассердилась:

– Чи ты умный, Сань, чи дурак! Ну зачем тебе видеть то, чего не надо? Это ж коли б залился дядя Мося, тогда… Дай-ка каганец!..

В тот день тетку зачем-то вытребовали в сельсовет. Она нарядилась в новый саян, уложила надо лбом платок острым шпилем и пошла, а вернулась такой, будто пять концов на каруселях проехала. Оттого, что ей было празднично одной, без меня, я молча обиделся и ни о чем не стал спрашивать, – пускай потерпит, рассказать-то небось хочется, зачем кликали в сельсовет!

Поздно вечером под запев сверчка в полутьме сенец тетка окликнула меня со своей постели:

– Сань, а Сань!

Я не отозвался, а она засмеялась и спросила:

– Что ж ты не попытаешь, зачем меня звали?

– А чего сама молчишь! – сказал я.

– Да днем не хотелось, не так ладно было б, а теперь давай побалакаем… Вышла я, значит, на выгон, а он голенький, пустой, одни смурные ветряки стоят да та пегая кобыла с жеребенком, и мне захотелось по-за речкой пойтить… Ну я и сошла по Большаковому проулку. Сошла себе и как глянула, батюшки-и! Луг весь в одуванах, так весь и горит, так и полыхает…

Она долго рассказывала про то, как шла по лугу и что там видела, и я не вытерпел и сказал:

– Ты ж опоздаешь, иди скорей!

– Погоди, – сказала тетка. – Нарвала, значит, я тех одуванов и прихожу. А там уже ждут – председатель наш, какая-то городская бабочка и учитель твой. Хороший он у нас, веселый… По имя-отчеству назвал меня, за руку поздоровкался, петуха, что я вышила на твоей сумке, похвалил… Ну ладно. Села я, а тут возьми и явись Дунечка Бычкова.

– Зачем? – спросил я.

– Да ее тоже позвали сдуру, – сказала тетка и засмеялась.

– А учитель что?

Мне почему-то не хотелось, чтобы Александр Семенович здоровался с Дунечкой Бычковой за руку, и тетка, разгадав мою ревность, ответила скороговоркой:

– Да с Дунечкой он так… нарочно поручкался, чтобы приличию соблюсть. Ты слухай дальше…

В это время дядя Иван споткнулся о порог хаты, остановился где-то на середине сенец и заверещал:

– Ай до зари не дадите спать? И буровят, и буровят, постояльцы проклятые!

– …Тогда они и назначили меня, Сань, делегаткой от всей Камышинки, – певуче сказала тетка. – Утречком я и покачу в Лугань на сельсоветской бричке… А теперь давай спать.

Я не стал спрашивать у тетки, что такое «делегатка», чтоб нам обоим верилось, будто она едет в Лугань одна, без Дунечки Бычковой… Царь молча подождал чего-то и вкрадчиво-редко прошлепал босыми ногами в хату.



Хотя мой испуг и вылился на воске, но в руках и коленках осталась какая-то квелость и дрожь, и два дня без тетки я почти ничего не ел и не слезал со своего сундука, – все спал и спал. На третий день утром в песочно-золотой полумгле сенец я увидел дядю Ивана. Он стоял над кучей глины, что принес тогда Момич для печки нам, и обеими руками держал за дрыгающие ноги обезглавленного, нашего с теткой петуха.

– Зарезал? – пораженно спросил я.

– А то я молиться на вашего кочета буду! – сказал Царь. – Та змеюка зыкает гдей-то цельную неделю, а тут… Вставай, беги за хворостом, варить зачнем…

На нижней приступке крыльца лежала и зевала петушиная голова, а возле нее бродили и осипло кряхтели наши поделенные куры. Я шугнул на них и поглядел на Момичев двор, и сразу же Момич показался на своем крыльце. Он махнул мне рукой, подзывая, и я пошел, неся на ладонях петушиную голову.

– Кинь ее! – сумрачно приказал он мне, как только мы сошлись у плетня, и сам обернулся ко мне боком и стал глядеть из-под руки на речку. – Ну? Чего держишь-то? Кинь, говорю!

Я положил голову в траву, и тогда Момич, не меняя позы, негромко спросил:

– Егоровны-то все нету?

– Нету, – сказал я.

– Что ж это она… застряла там?

– Не знаю, – сказал я. – Теперь вот и петуха…

– А у тебя, случаем, ничего не болит? – перебил Момич.

– Не, – сказал я.

– А может, щемит где, да ты не чуешь. Как-никак, а под бороной сидел… Может, к доктору показаться?

– Нигде не болит, – опять сказал я.

– А чем черт не шутит! Потом поздно будет. Охромеешь или… мало ли? Выходи-ка на огород, в больницу поедем зараз.

Уже от угла сарая я увидел на Момичевом току повозку, набитую до самых грядок свеженакошенным сеном. Жеребец стоял на привязи возле клуни. Задние ноги его от щеток до колен были обернуты белой холстиной. Момич вышел из ворот с хомутом и вожжами в руках, наряженный в сапоги и кумачную рубаху. Следом за ним Настя бережно несла, как свадебный подарок неизвестно кому, новую пеструю попонку.

– Глядите, дегтем не замарайте! – кинув попонку в задок повозки, гневно сказала Настя и пошла прочь. Момич пристально посмотрел ей вслед, но ничего не ответил. Пока он запрягал, я повинно стоял и глядел на ноги жеребца. Покосившись на меня, Момич коротко рассмеялся чему-то и, сунув руку под живот жеребцу, с веселой угрозой прикрикнул на него:

– Нарядился в онучи и страм потерял!

Это его озорное цапанье жеребца и слова обнадежили меня, – может, об околке и вальке вспоминать не будем! На выгоне опять паслась чья-то пегая кобыла, и жеребец, завидя ее, заржал и затанцевал в оглоблях, а Момич подмигнул мне и с притворным возмущением сказал:

– Мало ему, кобыльему сыну, позавчерашнего, а!

Был будний день, и камышане возили на парину навоз, а мы ехали как на ярмарку. При обгоне подвод Момич пускал жеребца чуть ли не наметом, рывком сымал с головы картуз, здороваясь, и на вопросы, куда это он собрался, не отвечал, – тогда как раз приходилось сдерживать жеребца и тут же бодрить его вожжами и сулить: «Я тебя поне-е-ежу!»

До Лугани считалось шестнадцать верст, но они протянулись для меня дорогой вокруг белого света, – я никогда до этого так далеко не ходил и не ездил. Я сроду не видел двухэтажных домов, – хаты на хате, и Момич тоже поглядывал на них с уважительной острасткой. Мы остановились и распряглись на широкой каменной площади возле церкви величиной в пять наших камышинских, и жеребец сразу присмирел и показался мне маленьким, и Момич стал маленьким, а самого себя я не примечал совсем.

– Ну, вот мы и приехали, – притушенным голосом сказал Момич. – Ты погоди тут, а я схожу разузнаю, что к чему…

Он ушел, жеребец приник к сену, а я прислонился к колесу повозки. Странны, маняще-терпки были в Лугани запахи, неслыханны звуки, и то, что у нас в Камышинке стоял будень, а тут праздник, потому что взрослые ничего не делали, а только ходили и ходили мимо друг друга и не здоровались между собой; что дети были наряжены во все ситцевое и не поднимали с земли ни папиросные коробки, ни конфеточные обертки, – наполняло меня какой-то накатной обидой за себя и не то завистью, не то враждебностью к ним, луганам. Мне хотелось поскорей видеть свою Камышинку…



Тень от церкви давно переместилась и повозка стояла на самой жаре, когда я заметил тетку, Момича и Дунечку Бычкову. Они шли гуськом – тетка впереди, Момич в шаге от нее и чуть сбоку, а позади плелась Дунечка. На ней и на тетке вместо платков пламенели косынки под цвет моего галстука. Видно, концы косынок были чересчур коротки, потому что не сходились у подбородка и вязались на затылке, и от этого тетка казалась моей ровесницей. С ее плеча свисала до колен снизка желтых как одуваны бубликов, и в руках она держала какие-то кульки и свертки. Момич нес новую косу, лемех к плугу и рябой ситцевый картуз с черным лакированным козырьком. Картуз был маленький, и я издали радостно догадался, что он мой. Тетка кивала мне головой, и лоб ее светился, как бублик. Подойдя, Момич молча насадил мне на голову картуз, а тетка засмеялась и воскликнула:

– Ой, Сань! Да на кого ж ты похож теперь!

– А ты сама на кого? – сказал я. Она поправила косынку, а Момич лукаво посмотрел на нее, смешно скривив бороду.

Мне совсем бы хорошо уехалось из Лугани, если б не Зюзина мать. Пока Момич с теткой застилали попонкой задок повозки, а потом запрягали жеребца, она беспокойно сидела у стены церкви и выжидаючи-пристально вглядывалась в даль чужой праздничной улицы. Мне хотелось, чтобы тетка поскорей позвала ее и чего-нибудь дала. Наверно, это так и было б, но Момич подкинул меня в передок повозки, подсадил тетку и сам сел с нею рядом на разостланной попонке.

– Погоди-ка, Евграфыч, а как же она?

– Кто такое? – непонимающе спросил Момич.

– Да сельчанка-то наша!

– А-а, полномочная-то? Она пущай тем же манером, как и сюда. В казенной бричке…

– Так неизвестно ж, приедут нынче за нами или нет, – забеспокоилась тетка.

– Подождет и до завтрева, – безразлично отозвался Момич, – успеет подражнить камышинских собак красной шалкой…

– Ну это ты не свое чтой-то буровишь! – укорила его тетка.

Я оглянулся на церковь. Дунечка сидела в прежней позе, полуприкрыв лицо некрасиво сбитой наперед косынкой, – от солнца загораживалась. Взяла б и пересела в тень!

На окраине Лугани Момич остановил жеребца возле лавки и молча передал тетке вожжи. Как только он отошел, я рассказал ей о петухе. Она привалила меня к себе и жарким шепотом, как хмельная, сказала:

– Теперь нам не нужен ни петух, ни Царь… Скоро мы с тобой в коммуну пойдем жить… в барский дом, что в Саломыковке. Ох, Сань, если б ты знал…

Она замолчала, – к повозке шел Момич. В одной руке он держал картуз с булками, а во второй бутылку с желтой, как мед, водкой. Он положил все на теткины колени, влез в повозку и, забрав вожжи, досадливо сказал нам обоим с теткой:

– Ну рассудите сами: куда б она тут села? Негде же! Да и поедем мы кружным путем…

– Через лес? – радостно подхватила тетка, будто весь век ждала этого.

У меня занемела шея, – я не мог удержать голову прямо, чтобы не оглядываться на Момичев картуз с булками. Между ними лежала и сверкала бутылка. На ее этикетке был нарисован кусок сота, а на нем – большая, похожая на шершня, пчела. Тетка тесно сидела рядом с Момичем и прощально-задумчиво глядела в поля. Момич весело понукал жеребца, и было видно, что он забыл, зачем привозил меня в Лугань…



– И всё, Сань, под духовые трубы, всё под музыку – и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать… Только ты, гляди, не болтай пока ничего дяде Мосе. Ладно? А то он… возьмет и обидится.

Это всегда говорилось уже на зоревом реву чужих коров, под конец нашего всеночного сказа-беседы, и мне каждый раз становилось тогда нестерпимо жалко Момича, Настю, Романа Арсенина, Сашу Дудкина и всех больших и малых камышан, – мы ведь уходили в коммуну одни – тетка и я, – а они навсегда оставались тут. Мы не знали, когда приедут за нами на казенной бричке, чтобы мы сели в нее и к восходу солнца, – нам хотелось, чтобы обязательно к восходу, – очутились в коммуне. Ни вслух, ни мысленно мы не решались с теткой до конца представить себе надвигающуюся на нас новую жизнь, – она ни на что не была похожа и ни с чем не сравнима, и каждый из нас обещал в ней себе все, к чему никла его собственная душа. Мне хватало одного этого странного и загадочного, как гармошечный звук, слова «коммуна», чтобы окружающая меня явь потускнела и убавилась в радостях: я перенес из нее в ком-му-ну все до одного праздника, какие приходились в году, и всё, что полагалось отдельно на каждый праздник, улеглось там вместе, в сплошной и бесконечный ряд. Тетка уже не снимала с головы косынки и не меняла саяна на будничную юбку, я тоже ходил в новом картузе, в белой с голубыми горошинами миткалевой рубахе и при галстуке. Мы и раньше не придумывали себе рабочих тягостей, а теперь и вовсе перестали что-нибудь делать по хозяйству, – нам даже печка не нужна была, обходились так.

Тогда вскоре приспело время метать парину, и Момич покликал меня в поле с собой. Накануне, вечером, мы накосили за речкой травы, залили в бочонок полтора ведра колодезной воды, всадили на повозку плуг.

– Гляди, не проспи. До солнца чтоб выехать, – сказал мне Момич, и всю ночь мы с теткой не сомкнули глаз: сперва про коммуну шептались, а потом сторожили рассвет. Момич уже запряг, когда я показался на огороде.

– Ты чего это? К обедне собрался? Беги, скинь рубаху и картуз. Жива! – приказал он мне.

День обещался тихий и пасмурный, и все было сизым и грустным – и небо, и земля, и полевые дали. Мы миновали ветряки и околок, обогнули ржаной массив и выехали к опушке густого кустарникового леса. Он круто спадал под уклон, потом выпрямился и тянулся, пока хватало глаз, в сторону Брянщины. Момич сказал, что это Кашара. Тут был паровой клин нашего кутка, сплошь заросший татарником, цветущей сурепью и диким чесноком. Момич сразу признал свой загон, и мы начали пахать, – он ходил рядом с плугом по стерне, а я по теплой глубокой борозде шагах в трех позади. Одним концом загон упирался в Кашару, а другим в заказной, некошеный луг. Оттуда лес был почти невидим. Я давно проголодался, но солнце так и не выглянуло, и не было известно, когда наступит полдень. На двадцать пятом круге Момич вдруг бессовестно ухнул, быстро оглянулся на меня и посоветовал:

– Не греми, прогремишься! Не обедать садишься!

– Да это ж ты сам! – сказал я и неожиданно для себя попросил: – Давай взаправду чего-нибудь обедать, дядь Мось!

– Пробегался? Зараз пошабашим, – сказал он. – Я, вишь, метил успеть вспахать ваш загон к вечеру.

Тогда-то я и сказал ему, что нашу парину метать не нужно, потому что мы уходим скоро в коммуну. Момич придержал жеребца и переспросил, сведя брови:

– Куда-куда?

– В барский дом, что в Саломыковке, – сказал я. – Ты не знаешь, где такая Саломыковка, дядь Мось?

– За Луганью, – помолчав, сказал Момич. – Это тебе что ж, Егоровна сказала?

– Ага, – признался я.

– Ну?

– Жить будем в коммуне, – сказал я. – Там всё под духовые трубы. И ложиться, и вставать…

– Ишь ты! А работать тоже под трубу?

Момич спросил это точь-в-точь, как спрашивал когда-то об утильсырье, и поэтому я ответил неуверенно:

– Как захочем…

– Та-ак, – сказал он. – Что ж, живая душа и в будень калачика чает… В коммунию, значит, навострились?

Я промолчал, а Момич спросил еще об одном:

– А добро на чем же повезете? Там ить под вас подвод и подвод нужно…

Наверно, он и сам почуял, что обидел нас с теткой зря, потому что впервые посмотрел на меня как на взрослого – выжидаюче-опасливо. Я встал и пошел через пахоть в сторону Камышинки. Момич непростудно кашлянул и позвал негромко, виновато:

– Александр! Куда ж ты попер? Обедать же надо…

– Я не хочу, – сказал я, не оборачиваясь.

– Ну, значит, сыта теща, коли гущи не ест! – гневно сказал он и хлестнул жеребца.

Дома я поведал про все тетке. Она заставила меня повторить, что говорил Момич о нашем добре и подводах, и долго и как-то не по-своему смеялась, взглядывая на меня мокрыми от слез глазами. Мы пополудневали хлебом с колодезной водой и солью. Тетка посидела, подумала-подумала и сказала, чтобы я нарвал снытки в ракитнике, – «завтра курицу будем резать», потом сняла косынку, накрылась платком, выставив куль, и пошла зачем-то на выгон. Вернулась она вечером почти следом за Момичем, – может, только сажен на сто отстала от его повозки…



Царь подпустил нас к печке, – наверно, совестно стало из-за нашего петуха, и мы с самого утра кое-как зарезали хохлушку и поставили ее варить в большом глиняном горшке. Он долго не закипал, и я несколько раз бегал за хворостом в ракитник. Оттуда, из-под бугра, я и увидел въехавшую к нам во двор длинную грабарку с высокими решетчатыми грядками, на каких в жнитву возят снопы. В упряге была та пегая кобыла, что все время паслась на выгоне. Я не стал собирать хворост и нехотя, стараясь не взглянуть на Момичев двор, пошел домой. В грабарке полулежал, просунув ноги в решетку, болезненный мужичонка с соседнего кутка. Я знал его только уличное прозвище – Халамей. Он сонливо поглядел на меня и ничего не сказал. По двору, нарочно пугаясь своей тени, жировал сосун, высторчив веником хвост.

Тетка сидела в сенцах на сундуке и ничего не делала.

– Приехали за нами, Сань, – жалующе сказала она, будто просила заступиться.

– А говорила «на бри-ичке»! – сказал я.

– Так я ж думала… Ох, Сань, чтой-то мне смутно стало на сердце. Бросаем же все. И хату, и сенцы вот, и речку, и… Да и как это мы одни с тобой будем там? Может, Петровича сманить? Что ж он тут сычевать будет? Совсем занудеет…

Дядя Иван сидел в чулане и чистил мягкие, проросшие картохи, сбрасывая очистки себе на ноги. Он был в кожухе и в шапке, надетой задом наперед. В серых клоках его бороды елозили и бились мухи. На загнетке лежал и бурунно дымил, заглушая пламя в печи, ворох мусора и кизяков. Царь вредил нашему горшку с курятиной. Мы встали с теткой в проходе чулана, и я, совсем нечаянно и нестрашно для себя, мстительно подумал о Царе, что лучше б он взял и помер зараз, чем ехать с нами в коммуну!..

– Чего раскорячились тут? – спросил дядя Иван, глядя нам в ноги. Тетка погладила себе шею, будто комок прогоняла, и сказала громко, как глухому:

– Ты б собирался, Иван… А то Халамей ждет.

– Куда такое? – тихо спросил Царь и выронил в чугунок нечищеную картоху. – Кому собираться? Я никуда не поеду! Ты что такое задумала, змея? Сбагрить хочешь?! В сумаш-шедку?!

Он вскочил, перелез через скамейку и выставил перед собой грязные мокрые руки, а ногой стараясь подкопнуть поближе к себе упавший с плеч кожух. То, как помешанно-жутко глядел на нас побелевшими глазами Царь, пронизало меня от макушки до пяток какой-то взрывной болью, жалостью и страхом, – его испуг не вылился бы ни на каком воске, и я подбежал к нему, поймал его мокрые руки и потянул их книзу, к себе под грудь.

– Дядь Вань, не пужайся! – закричал я. – Мы ж в коммуну едем и тебя берем, чтоб вместе…

– Куда вместе? В какую такую? Зачем? – тоже на крике спросил он меня, но рук не отнял.

– Чтоб жить в коммуне. В барском доме, – сказал я. – Она знаешь где? В Саломыковке. Аж за Луганью! Там все будет под музыку… Собирайся, дядь Вань, поедем скорей!

Тетка стояла как окаменелая, глядя куда-то сквозь нас с дядей Иваном. В хату всунулся Халамей и, невидимый мне за теткой, стал жаловаться тягучим брезгливым тенорком:

– Вы собрались али нет? Не поспеем же до ночи. Шутка ли, тридцать верст в один прогон! А у меня парина не мётана. Ох и люди. Едут на все чужое, а с г… не расстанутся!..

От дяди Ивана отхлынул страх. Он освободил от меня свои руки и прежним «царским» голосом прикрикнул на Халамея:

– Ты там не вякай! Тебя назначили везть, вот и вези! А теперь выдь и дай людям сготовиться!

Из хаты во двор мы выносили каждый свое, поделенное, а в халамеевской повозке все соединилось в один большой серо-пыльный ворох. Нам с теткой долго не удавалось осилить сундук, – мы тащили его через двор волоком и держались руками за переднюю скобу, чтобы не оказаться лицом к Момичевой хате.

– Ты б зашел оттуда, – шепотом просила меня тетка, но я не заходил и не хотел, чтобы она заходила «оттуда» сама. Нам жалко было оставлять курицу, и я поймал ее и посадил в сундук. Туда же тетка поставила и горшок с недоваренной хохлушкой. Своих трех курей Царь загнал аж в ракитник, но не словил. Двери в сенцы мы прищемили щеколдой, но я хотел привязать ее веревочкой и сказал об этом тетке. Она ткнулась лицом мне в темя и заплакала, и чтобы не зареветь самому, я наругал ее дурочкой и повел к повозке… На съезде в проулок Царь, усевшийся на наш сундук, вдруг победно-визгливо прокричал: «Дяк-дяк-дяк!» Я оглянулся на Момичев двор. Момич стоял на крыльце своей хаты и глядел на нас, подавшись вперед, будто его толкнули, а он удержался и не упал…

На выгоне в створе проулка ждала нас возле кучки узлов и дерюжных сумок Дунечка Бычкова. Зюзя сидел поодаль и ел щавель, – он рос тут возле нас до самой осени. Я поглядел на тетку, но говорить ничего не стал…

3

Дома я никогда не видел закатного солнца, – его заслоняли подгоризонтные леса Брянщины и оно скрывалось там белым и маленьким, каким бывало в полдень. Тут солнце садилось все на виду, в нашей камышинской стороне, и было оно большим, выпуклым и рдяным, как карусельный купол. В такие минуты всегда хорошо и немного страшно загорался медно-малиновым огнем наш коммунарский пруд, и в нем на самом дне появлялась тогда вторая коммуна – двухэтажная, красная, с четырьмя белыми колоннами и множеством незрячих окон, каждое величиной в нашу дверь в сенцах. В пруду отражались и долго не меркли ясени, приземистые корявые вязы и голые, простыло-синие тополя. В глубине воды из высокой трубы коммуны тёк и завивался в сквозные кольца сизый ольховый дым, – опять у нас варили горох, – но я старался не видеть его, потому что только тогда видение оставалось для меня той коммуной, тем загадочно манящим словом, которое увело нас с теткой из Камышинки…

Нас было девятнадцать человек – одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тетка. Председатель коммуны Лесняк в счет не входил. Он жил отдельно, на всем втором этаже. Туда я ни разу так и не заглянул. Председатель Лесняк никогда не снимал фуражки с зеленым облупившимся лакированным козырьком и дымно-серого выцветшего френча с четырьмя накладными карманами. На грудном левом, обшитом широкой кумачной лентой, уже шагов за двадцать блестел пятирогий орден. Председатель Лесняк был мал, с дядю Ивана, а ходил медленно, как-то обиженно-угрюмо, вынося левое плечо вперед. Тот карман у него, на котором сидел орден, выпирал и топорщился, – в нем лежало что-то непостижимое моим разумом, нагонявшим на меня оторопь и бескорыстное почтение. Я верил, хотел и ждал, что Лесняк вот-вот приметит меня и позовет, как позвал когда-то Саша Дудкин. Тогда опять должно случиться что-то необыкновенное, и появится оно для меня из нагрудного кармана, из-под ордена. Это ожидание почти примирило меня с затаенной утратой камышинских снов о трубах и том празднике, на который приходились все годовые радости и утехи…

…Однажды ночью, в Камышинке еще, тетка долго ерзала на своей постели, потом засмеялась чему-то вслух – она вспомнила, наверно, о чем-то веселом – и подсела ко мне на сундук. Я увидел ее блескучие в темноте глаза и спросил:

– А я где тогда был, про что ты вспомнила?

– Да вместе мы, Сань, – сказала тетка. – Я знаешь о чем подумала? Везучие мы с тобой. Нам всю жизнь будет хорошо и сладко!

– А то либо нет! – сказал я.

– Это оттого, что сироты мы с тобой… Круглым сиротам земля кругла! Спи!

Она опять засмеялась, звонко поцеловала меня в левый глаз, и он долго мулил, потому что я не успел зажмуриться. Тетка забыла этот наш разговор о круглой земле, а мне он запомнился и оказался нужен сразу же по приезде в коммуну. Халамей тогда подождал-подождал чего-то и уехал, а к нам вышел председатель Лесняк, отобрал у Зюзи общую на всех нас справку из сельсовета и показал, куда мы должны выгрузиться. По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с теткой втащили сундук в сумрачно прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую и левую сторону, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, стояли впрорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди – за левым рядом колонн мужчины, а вправо – женщины. Мы остановились в проходе, и в сундуке тогда оглашенно закудахтала наша курица, – снеслась, наверно. За колоннами прислушались и засмеялись – догадались, где сидит курица, и кто-то кукарекнул похоже на петуха. Тетка виновато взглянула на меня и притулилась на край сундука, будто он был чужой, а не наш. Я враз припомнил все черные слова, нажитые тайком от тетки в Камышинке, – мне хотелось выкрикнуть их на всех, кто сидел и лежал тут на койках, но Зюзя, с узлами в руках, зашел поперед нашего сундука и, оглянувшись направо и налево, свистнул пронзительно и длинно, как в лесу. Тетка привстала с сундука и сказала: «Господи», – а Зюзя кинул узлы на пол и знакомо-смело, будто вернулся из недолгой отлучки и тут его ждали, начал здороваться со всеми за руку.

Мне показалось, что каждому Зюзя шепотом сказал тогда какое-то потаенное слово, незнакомое нам с теткой, потому что все начали подходить к нам и в очередь здороваться за руку – с теткой, со мной, с дядей Иваном, с Дунечкой. Курица все не затихала и кудахтала, и тот, что кукарекнул – я признал его голос, – озорно-дружелюбно спросил:

– А может, она кусок сала снесла? Тогда я сбегаю за рыковкой!

– Е-есть у нас! – по-своему певуче-хорошо сказала тетка. – Курятина есть. Доварить только надо. Спешили и не успели…

Когда меня дважды окликнули из-за колонн Сашкой, а тетку повеличали Татьяной Егоровной, у меня засвербело в носу и мне захотелось вслух, при всех коммунарах, сказать ей, что все у нас будет хорошо и сладко…



Царь облюбовал себе пустующую койку, стоявшую первой от дверей. Моя, с круглым парусиновым матрацем, туго напихтеренным соломой, пришлась по соседству с Зюзиной в конце ряда. Когда тетка принесла мою подушку и косичковое квадратное одеяло, я спросил у ней на ухо:

– А ты небось с Дунечкой там будешь?

– Да ничего, Сань, обпривыкну. Она ж все-таки своя, только немного нехолюзная, – в подушку, чтоб не слыхал Зюзя, шепотом сказала тетка.

Я не знал названия тому своему чувству, которое испытывал, завидя Дунечку Бычкову. Мне тогда становилось скучно, неуютно-трудно и чего-то жалко. Это все равно как и с Царем. Мне нравилось и хотелось, когда тетка величала его Петровичем, заставляла переменить портки и рубаху, учила умываться не одной горстью, а пригоршнями, чтоб не одни только глаза и лоб споласкивать. Но мне никогда не приходило в голову, что тетка и Царь – муж и жена. Если б это оказалось для меня правдой, я бы давно, наверное, ушел из Камышинки куда-нибудь один, – тогда такая, Царева, тетка мне стала б чужой.

Мне было хорошо, когда тетка закликала Дунечку в хату и давала ей то, чего та и не просила: то платок, то кофточку. Я бы и сам отдал Дунечке что-нибудь, если б нашлось и сгодилось для Зюзи. Но я не хотел и боялся, чтобы в Камышинке подумали, будто тетка и Дунечка – подруги. Не хотел и стыдился я этого и тут, в коммуне. Дунечке необязательно спать рядом с теткой. Ей хватит и того, что мы взяли ее с собой в барский дом.

Я проводил тетку до колонн и там просяще посоветовал ей:

– Ты возьми и отодвинься от Дунечкиной постели. Ладно?

– Не буровь чего не надо! – сердито сказала тетка. – От Момича, что ль, научился?

Она впервые назвала его так – Момич, и я вспомнил луганскую церковь, возле которой сидела Дунечка и ждала, чтоб ее взяли в повозку, и еще вспомнил, как спутанно-дробно, будто большая, шла тетка с выгона вечером того последнего моего камышинского дня, когда мы с Момичем метали парину. Мне стало жалко тетки и Дунечки, но убавить чего-нибудь от Момича я не мог. Теперь, издали, он как бы наполовину еще вырос перед моим мысленным взглядом; он будто стоял на какой-то горе, а я глядел на него снизу из-под руки…

Может, со временем я и поладил бы в душе с близостью теткиной и Дунечкиной коек, но этому помешал председатель Лесняк: утром он вызвал тетку наверх и там назначил ее коммунарской поварихой. В столовую – тоже большой зал, но без колонн – можно было заходить прямо из общежилки и еще из сада через крытую веранду, но там лежали мешки с горохом, лучисто зеленела бутыль с конопляным маслом и стояла койка, на которой спал, сторожа всё, повар. До нас с теткой им был коммунар Сёма, – белый, большой и безобидно придурковатый мужик. Он нехотя опростал койку и сказал тетке приглушенно мурлыкающим голосом:

– Тут, бабочка, хорошо спать-баловаться… Принес же тебя окаянный!

– Да нешто я сама просилась! Товарищ Лесняк приказал. И спать тут велел, – вся пунцовая, оправдалась тетка.

– Просить можно по-разному, – хихикнул Сёма, – кое об чем и на бровях договариваются…

Как только он вышел, я не вытерпел и сказал:

– Вот. Теперь тебе будет тут рясно!

Тетка, радостная и аж помолодевшая, схватила меня за вихор и пропела:

– Ох и дурачо-ок ты, Сань!

Из-за смены поваров завтрак в то утро запоздал, – горох не разварился как следует, и у нас получился не то суп, не то каша. Самодельные столы-козлы двумя рядами, – как наши койки в общежилке – разгораживали зал-столовую, и мы поставили на левый ряд одиннадцать оловянных мисок с горохом, а на правый шесть. Хлеба на веранде не было, – наверно, хранился в другом месте, и тетка пошла спросить о нем бывшего повара Сёму. Вернулась она в своем праздничном фартуке, повязанная красной косынкой, неся в руках хлеб – в одной нашу с ней недоеденную краюшку, а в другой почти цельную Цареву ковригу.

– Отдал? – спросил я.

– Да я сама взяла, – весело сказала тетка и засмеялась.

Больше мы с ней ни о чем не говорили. У нас всегда и разом наступало все одинаковое – смех, радость или желание заплакать, и теперь мы тоже чувствовали одно: мы готовились встретить тут коммунаров, как если б они приехали к нам в гости в Камышинку. Они и в самом деле зашли в зал-столовую как гости, особенно мужчины: хором поздоровались с теткой по имени-отчеству, а тот, что кукарекал вчера вечером и ходил куда-то за водкой, сказал, оглядев столы:

– Та-ак! Вчера курятина с сыринкой, нынче хлеб! А завтра чем вы нас угостите, Татьяна Егоровна? Кулебякой, может, а?

Тетка ничего не успела ответить, потому что в дверях показался председатель Лесняк. Левым плечом вперед, – наверно, оно было ранено на войне и он боялся нечаянно зашибить его обо что-нибудь, – он прошел к переднему, никем не занятому столу в мужской стороне и сел на скамейку. Мы с теткой не знали того, что председатель Лесняк ел вместе со всеми коммунарами и только жил отдельно, наверху. Мы не знали, а он скучно сидел, ничего не говорил и не снимал фуражку, и орден на оттопыренном кармане его френча сиял на нас колдовским обезволивающим блеском. Может, кому-нибудь нужно было так-сяк намекнуть нам, – мы бы сразу догадались обо всем, и я, может, все время помогал бы тетке варить горох. Но все ели молча, глядя в миски, и тогда председатель Лесняк досадливо сказал, поведя левым плечом:

– Товарищ Письменова, дайте мою порцию.

Тетка кинулась к котлу, забыв, где черпак и миска, и я подал ей то и другое. Мы наполнили миску одной гущей и пошли к председателю Лесняку рядом – тетка несла кашу-суп, а я ложку и краюшку хлеба. Я положил все у левой руки председателя Лесняка и, чтоб побольше разглядеть орден, дважды поправил краюшку: сперва обернул ее к нему надрезом, а потом горбушкой.

К плите мы с теткой вернулись порознь, – я отстал, а там, у котла, опять встали рядом, лицом к столам. Председатель Лесняк ел без хлеба. Наша краюшка лежала на самом кончике стола, – отодвинул, когда мы уходили и не видели. Я пригнулся у плиты, поманил тетку и спросил:

– Чегой-то он? Это ж ты сама пекла из Момичевой муки!

Тетка ничего не сказала и резко выпрямилась – большая, статная и в лице аж малиновая не то от наклона, не то от жары в плите. Председатель Лесняк ел, низко наклонясь над миской, и я видел только верх его фуражки с темным выпуклым пятном посередине. Он, видно, торопился, потому что ложка совсем не задерживалась в пути и ходила плавно и кругло, будто он наматывал клубок ниток. По-камышински это называлось «стербать», но я нарочно «забыл» тогда это слово, чтобы не подумать им о председателе Лесняке. Я знал, отчего выпячивается и маслится верх у картуза, – это когда голова «дулём», но мне не хотелось думать и знать, что председатель Лесняк только из-за этого не снимает свою фуражку.

Он вышел раньше всех, оставив в миске ложку торчмя, – не стал есть густоту, и некоторое время спустя во дворе зазвонило коротко и часто, как при пожаре. Звонил сам председатель Лесняк в толстый железный брус, висевший в проходе пустых дверей коммунарской конюшни. Мы с теткой не знали, что делать, – стоять на крыльце возле колонн или куда-нибудь бежать, потому что коммунаров нигде не было видно, и даже Царь наш запропастился куда-то. Ничего не дымило – тут все было каменное, под зеленую жесть, а председатель Лесняк все звонил и звонил и ни разу не оглянулся по сторонам, не переменил позу, – махал и махал коротким прямым ломиком – шкворнем, верно, и тетка, готовая осесть у колонны, то и дело спрашивала меня:

– Сань! А куда ж люди делись? Люди-то?

Она не осилила неизвестности, высунулась из-за колонны и срывающимся голосом, как при беде, крикнула:

– Гражданин Лесняк! А нам куда ж надо?

Он ничего не ответил, – не слыхал за звоном. Из зарослей чертополоха возле конюшни не спеша вышел коммунар, что хотел какой-то кулебяки. Он миновал председателя Лесняка, не взглянув в его сторону, но тот сразу же перестал звонить. Кулебяка – я уже называл его так мысленно – остановился посередине двора и запел:

 

Пошли-и девки д-на работу!

Пошли-и красны д-на казенну!

На работу, да-да, на работу!

На казенну, кума, на казенну!

 

 

На ра-аботе припотели!

На ка-азенной припотели!

Припотели, да-да, припотели!

Покупаться, кума, захотели!..

 

Песню кричал он смешливо-ладно, протяжно, и стоял чуть запрокинувшись назад, откинув ногу вбок и вперед. Председатель Лесняк так и остался в дверях конюшни. Слушал, наверно. Песня-то хорошая. Тогда начали появляться коммунары – кто из сада, кто из-за конюшни, кто неизвестно откуда, и Кулебяка построил всех в один ряд. Последним в нем оказался дядя Иван, а Дунечку я не увидел вовсе. Кулебяка встал перед строем и грозно кашлянул. Кто-то рассыпчато засмеялся, – бывший повар, наверно. Кулебяка кашлянул вторично и заговорил негромко и ласково, – я сразу догадался, что он шутит:

– Друзья мои! Братья и сестры! Известно ли вам, что такое осот? Нет. А пырей? Тоже сохрани боже! Тогда будьте сладки, не играйте по утрам в прятки, а лучше хватайте в конюшне тяпки, подмазывайте салом пятки и ступайте полоть грядки!..

Мне это понравилось, а тетке нет. Она повернулась и ушла, а я подождал, пока коммунары, с мотыгами на плечах, покинули двор.

Чтоб горох разбобел к обеду, мы решили варить его с утра. Я подставил к печке-плите скамейку, и тетка влезла на нее, – заглянуть в котел хотела.

– И какой только дурак клал ее тут? Чуть не под самый потолок вывел! – сказала она сверху.

От котла шел пар – закипал уже, и тетка не видела председателя Лесняка. Он стоял у первого от нас, своего, стола и заглядывал в сад через открытые двери веранды. Стоял, чего-то ждал и заглядывал. Я пододвинулся к скамейке и незаметно ущипнул тетку за ногу. Председатель Лесняк повернулся к нам лицом и сказал на одной ноте:

– Печку, товарищ Письменова, соорудили лично сами коммунары. Это одно. Теперь скажите, откуда вами был получен хлеб на завтрак?

Тетка поспешно и неловко спрыгнула со скамейки – и у нее развязались концы косынки, а фартук съехал набок.

– Хлебушко? – ничему улыбаясь, спросила она и переступила с ноги на ногу. – Да хлебушко я свой принесла. Тут не нашлось, а я взяла и… дала.

– То есть частный? – полубасом, утверждающим какую-то опасную для нас догадку, спросил председатель Лесняк.

– Да нет, хлебушко был свой, наш вот, – сказала тетка, кивнув на меня, и опять просеменила ногами.

Она не замечала, что косынка сбилась ей на лоб, как у Дунечки Бычковой возле луганской церкви, забыла, наверно, что «хлебушком» называла хлеб тоже Дунечка, появляясь на пороге нашей хаты. Она тогда и хихикала ни над чем, и ногами переступала, будто стояла на горячей головешке.

– Так. Ясно, – сказал председатель Лесняк и туго повел левым плечом. – Это ваш сын? – показал он на меня, глядя тетке в грудь. И тетка сразу тогда стала сама собой, прежней, камышинской, моей. Она поправила на себе косынку и фартук и ответила:

– Саня? Не-ет. Мы с ним си-ироты.

– В коммуне сирот нет! – приказательно сказал председатель Лесняк, а тетка подступила ко мне вплотную и обняла за плечи.

– Это одно, – выждав долгую паузу, сказал председатель Лесняк. – Другое. Коммунарам, не связанным с деятельностью пищевого блока, вход на кухню не разрешается. В-третьих. Обед, завтрак и ужин подавать мне наравне с другими. Такие же порции, как и всем коммунарам…

Он, видно, хотел сказать нам еще что-то, но не стал говорить.

После этого мы побоялись выпустить свою курицу на коммунарский двор, и она так и осталась сидеть в порожнем сундуке, стоявшем на веранде возле теткиной койки. Я кормил ее там вареным горохом из своих порций, и через неделю она разжирела до того, что не кудахтала, когда неслась, а только кряхтела. Каждый день перед вечером тетка варила мне яйцо, и я прятался с ним в лопушных зарослях сада, как раньше в Камышинке прятался с украденным яблоком или дулей. Тогда тетка только посмеивалась да приговаривала:

– Ох, Сань, гляди! Поймают тебя, да как надерут крапи-ивой!

Мне казалось, что она и сама не прочь слазить вместе со мной в чужой сад, – нам ведь нравилось все одинаковое, но тут, в коммуне, тетка не хотела, чтобы я скрытно ото всех съедал яйцо.

– Ты чего это дуришь? Ешь при всех! – говорила она шепотом, хотя поблизости никого не было. Мы обрадовались, когда курица снесла яйцо без скорлупы.

– Все, Сань, – облегченно сказала тетка. – Плево, дурочка, положила! Нешто ты захочешь теперь такие?

– Ну их! – сказал я.

– Это она от темноты да неволи. На скорлупу, вишь, свет нужен, камушки, травка…

– Камышинка, – подсказал я.

Тетка виновато поглядела на меня, зачем-то развязала, а затем снова завязала концы косынки и спросила:

– Что ж делать-то с курицей?

– А ничего, – сказал я.

– Ослепнет она, Сань. Околеет. А на вторник Петров день приходится. У всех людей праздник…

– Может, побаловать своих тут скоромным? Добыли б в селе молодой картошки, укропчику, лучку зеленого, а я бы и…

Мы стояли над сундуком и слышали, как по его исподу – взад и вперед, взад и вперед – бестолково шастала курица, каждый раз мягко торкаясь в поперечные стенки. Торкнется и сонно квохнет – раз в одном конце, раз в другом.

– Она ж одна теперь у нас осталась! – сказал я тетке, мысленно увидев перед собой все сразу – свою пустую хату, скучный без меня в нем ракитник, широкий розовый выгон, кого-то ждущие серебряные ветряки… Видно, тетка сама про то болела-думала, если схватила меня и спросила-крикнула два раза – в левый и в правый глаз:

– Ты откуда у меня такой, а? Ну откуда?!

И мы решили выпустить курицу, но не на коммунарский двор, а совсем на волю, в село. Коммуна сидела на самом краю Саломыковки, и до первого двора туда было с полверсты непаханым коммунарским полем, заросшим высоким донником и татарками. Я перебежал его одним духом и возле сарая с разметанной соломенной крышей увидел чужих кур. Свою курицу я посадил на землю, нацелил головой на сарай и отпустил. Она побежала вперевалку, как утка, и к ней, вытянув шею и готовно пуша крылья, кинулся большой, иссиня-черный петух.

Назад я пошел по дороге. Ею можно было попасть в Лугань, а оттуда… Я подумал, что если все время бечь и бечь, то к вечеру, наверно, и Камышинка завиднелась бы!..

Недалеко от коммуны мне встретилась подвода, груженная свежим сухим сеном. На возу лежал саломыковец, похожий на дядю Ивана, – в зимней шапке был. Я сошел с дороги, а он придержал лошадь и, невидимый мне снизу, спросил:

– Ты, случаем, не из коммуны, хлопец?

Я сказал. Он завозился на сене и свесил в мою сторону голову.

– То-то я гляжу, не наш вроде… Ну как там у вас? Хорошо небось?

Я молча кивнул.

– Вот и я думаю. Чего больше-то? Ни тебе хозяйства, ни заботы… Ну, а ядите вы что?

– А все, – сказал я.

– Казенное?

Он задумался о чем-то, глядя на мой картуз, и тронул лошадь.



Среди коммунаров никого не было, кто хоть чем-нибудь заслонил бы собой Кулебяку, а по-правильному Евгения Григорьевича Ларикова – самого интересного человека, что попался мне тогда после Момича и Дудкина. По вечерам мне уже не надо было хорониться в зарослях сада, чтобы съесть яйцо, и я засиживался у пруда, глядя на опрокинутые там тополя и вязы, «не видя» широкую коммунарскую трубу, из которой тёк и тёк в черную бездну сизый дым, – тетка все варила и варила горох. Тот вечер был душный, тяжелый. На востоке, за пустым коммунарским сараем, беспрерывно моргали сухие беззвучные сполохи, где-то далеко в Саломыковке перехватно визжала свинья, – резали, наверно, и мне до боли в темени хотелось домой, в Камышинку… Я не заметил, когда Кулебяка подошел и разделся, и увидел его уже в пруду: разрушив все, что я там любил, он плыл глубоко под водой – длинный, худой, коричнево-смуглый. Я хорошо разглядел на его спине толстый белесый рубец, протянувшийся от левого плеча до правой лопатки, и когда Кулебяка вылез на берег, я, не сходя со своего места, спросил:

– Чтой-то у тебя на горбу?

Он, в подсиге, сразу на обе ноги вздел штаны, таким же немыслимым приемом – сразу обеими руками и головой – внырнул в подкинутую вверх молескиновую косоворотку и после того ответил:

– Это у меня кесарево сечение, дружок. Мужское-угловое-полуночное называется! Понял?

Я промолчал, а он лег поодаль от меня животом на землю, подпер голову кулаками и стал глядеть в пруд. Было тихо, тоскливо, и мне все больше и больше хотелось зареветь.

– Сашок! А ты знаешь, кто я такой? – таинственно спросил Кулебяка.

Я подождал немного и ответил:

– Знаю.

– А ну, скажи.

– Евгений Григорьевич Лариков, – сказал я.

Он медленно обратил лицо в мою сторону, подмигнул мне одним глазом и по-бабски нежным голосом пропел на мотив «барыни»:

 

Ша-ариков-Жариков! Чубариков-Лариков!

Он по свету рыщет! И чего-то ищет!

Ша-ариков-Жариков! Лариков-Судариков!

 

Он опять подмигнул мне, а я подполз к нему на коленях и спросил как глухого, на ухо:

– Дядь Ивгений, а тебе нравится коммуна?

Кулебяка насмешливо оглядел меня своими желудевыми глазами и спросил сам:

– А тебе?

Мне хотелось, чтобы мой ответ понравился ему, – тогда б я легче и доверчивей рассказал то, что хотел рассказать, – про Камышинку, про все, что я видел там, знал и помнил. А он перестал играть глазами и глядел на меня почти строго. Я подумал, что лучше ничего не говорить, а только кивнуть головой, как тому мужику, что лежал на возу сена, когда я относил в Саломыковку курицу, и я кивнул, а Кулебяка вскинул руку и больно щелкнул меня в макушку тремя пальцами.

– С таким отцом, как твой, в коммуне только и жить! – сказал он. – А вот мать у тебя, видать, молодец!

Если б Кулебяка не подумал, будто тетка доводится мне матерью, я б сразу сказал про Царя, – какой же он отец мне, но раз он подумал так, я ничего не стал говорить. Он помолчал, потом встал и пошел к коммуне, не оглянувшись на меня.

Уже почти ночью я поскребся к тетке на веранду. В Камышинке она раз десять за вечер покликала б меня, а тут за все время ни разу не позвала, не поискала. Боялась, наверно, кричать. Да и некогда ей… Она тихонько отворила мне дверь, пощупала в полутьме мой набрякший нос и спросила:

– Ревел, что ль?

По сырому, осипшему шепоту я догадался, что она тоже недавно плакала, и не стал признаваться.

– Гречишного чибричка хочешь?

Холодный клеклый чибрик горчил и прилипал к деснам. Я ел его, стоя у дверей, и как только чибрик кончился, тетка сказала:

– Горячие-то они смачнее. Со сковороды если…

– А гдей-то ты взяла? – спросил я.

– Да тут… одна знакомая баба дала, – с запинкой ответила тетка.

– Дунечка, наверно, – догадался я, а тетка отвернулась и всхлипнула. Я притянул ее к себе за фартук и сказал то, о чем давно хотел ей сказать: – Пойдем домой, слышишь? Я не хочу тут больше… А за сундуком потом когда-нибудь приедем. С Момичем…

Она вырвала из моих рук подол фартука.

– Ты ж большой! Подумай только: как же мы явимся? Ить нас засмеют там! Проходу не дадут… Пешком, скажут, прибегли! Стыдобушки не оберешься! Ох, головушка моя горькая!..

– Момич не станет смеяться! – сказал я.

– Ох, нет, Сань! Давай потерпим… До Покрова хоть погодим. А по осени соберемся и… В непогоду нам будет справней. Люди тогда по домам сидят, а мы подгадаем под вечер… Протопим хату, каганец засветим, и все узнают, что мы дома. Зимовать, скажем, пришли. Какая ж тут оказия! Ну давай погодим! За-ради Христа прошу!

Мы посчитали, сколько осталось до Покрова дня, и я побежал спать. На крыльце коммуны в вершинах колонн что-то металось и посвистывало – летучие мыши, наверно, и я подумал, как это председатель Лесняк не боится там один, наверху? А если пролезть к нему и – «ррр!», взять Царев кожух, надеть шерстью наружу и – «ррр!».

В общежилке было темно, хоть выколи глаз. Зюзя сидел на своей койке и чего-то ждал. Я юркнул под одеяло, а он махнул на меня рукой – «тихо!» – и сказал в пахучую темноту:

– Это шкет тут зашел! Давай!..

В общежилке так было неживо тихо, что я испугался – чего надо давать? Зюзя опять сказал: «Ну, давай», – и тогда Кулебяка негромко и жалобно запел:

 

В воскресенье мать-старушка

К воротам тюрьмы пришла

И в платке родному сыну

Передачу принесла.

Д-передайте д-передачу,

А то люди говорят…

 

– Игвень, а Игвень! – предостерегающе позвал бывший повар. Кулебяка замолк.

– Ну чего ты там ветреешь? – озлело спросил Зюзя.

– А то. Тюрем-то тепереча нету? Нету! – сказал бывший повар.

– Ну?

– Вот и «ну». Теперича они называются домзаками!

– Человек про тюрьму спевал, а не про зак твой, кляп ты моржовый! – заглушенно, из-под подушки, видно, проговорил кто-то в конце общежилки.

– А мне какое дело, – смиренно сказал бывший повар, и тогда Кулебяка позвал его протяжно и ласково:

– Сём, а Сём!

– А! – готовно и доверчиво отозвался тот.

– Хрен на! – сказал Кулебяка. – А завтра придешь, остальное возьмешь!

На женской половине захихикали, а бывший повар восхищенно и завистливо сказал:

– Ну и бродяга! Ну и сукин сын!

– Игвень! А чего остальное аж завтра? Пускай бы разом все забирал! – крикнул Зюзя.

Уже сквозь сон я слыхал, как одна коммунарка говорила другой:

– Не бугородица, а Бо-го-родица. Бога потому что родила, а не бугор…

Мне приснился тогда Покров день. Он был похож на Момича, – большой, с черной бородой…



Тогда несколько дней шел обкладной теплый дождь. В коммунарском саду непролазно разрослась крапива. Головки ее выметнулись в толстые желтоватые кисти, – цвела, и тетка сказала, чтобы я натянул на руки шерстяные чулки и нарвал крапивных листьев. Побольше. Чтоб сварить щи.

– А председатель Лесняк? – спросил я. – Заругается, как тогда.

– Да лихоманка его забери! – гневно сказала тетка. – Нам-то что? Мы тут с тобой не вечные! А люди за все лето зелени не пробовали. Ни снытки, ни щавеля…

Я нашел палку и стал рубить крапиву прямо под корень. Зимой в школе Дудкин три дня читал нам вслух про красного командира Ковтюха и белого генерала Улагая, и когда я считался Ковтюхом, крапива рубилась начисто и аж подскакивала выше моей головы, а как только делался генералом, она лишь гнулась и даже не ломалась под палкой: красной конницей была. Я не заметил, как врубился в самую гущину зарослей, где вместе с крапивой ползуче расселись кусты бузины и засохлого крыжовника. Там я и увидел неглубокую, выложенную круглыми камнями яму, а в ней черно-белого, мокрого и грязного теленка. Он полулежал, подогнув передние ноги и стоя на задних, и я разглядел, что это бычок. Я поторкал в него концом палки, и он чуть слышно замычал, но голову не поднял…

Я долго сидел на краю ямы, свесив в нее унизанные белыми волдырями ноги, – обстрекался о поверженную крапиву, потом встал и пошел к коммуне. Тетка стояла на веранде – ждала меня с крапивой, и я сказал ей издали, что иду за чулками. Голос у меня был хриплый и толстый. Он всегда делался таким, если я собирался залезть в чужой огород или сад. Боялся и хотел залезть. Коммунары в тот день не работали и сидели в общежилке. Кулебяка, одетый и обутый, лежал на койке. Я подошел и незаметно тронул его за ногу. Он покосился на меня одним глазом, а я кивнул головой и подошел к дверям. На крыльце я прислонился к колонне и стал глядеть на мокрую крышу конюшни. Кулебяка вышел и тоже посмотрел туда.

– Дядь Ивгений… там в саду теленок сидит в яме, – осиплым шепотом, глядя на крышу, сказал я, и ноги у меня чуть не подломились в коленках.

– В яме? Кто ж его туда посадил? – без интереса спросил он и цыкнул через зубы длинную кривулину слюней. Когда хочется есть, они как вода бегут. И откуда только берутся!

– Он сам залез, – сказал я. – Нечаянно ввалился.

– Ну и что?

– А ничего. Сидит и все, – еще тише сказал я. – Давно, наверно, ввалился, дурак…

– А чей он?

– Не знаю, – сказал я. – Саломыковский, может… Неш его найдешь там? Крапива такая, что… А он чуть мычит.

– А кто еще знает? Ты кому-нибудь говорил? Мать знает? – быстро и тоже шепотом спросил Кулебяка.

– Нет, – ответил я.

– А отец?

– Он не отец. Он только дядя, – сказал я. – Отца у меня на войне убило, а мать померла сама. От тифа…

Я впервые в жизни говорил об этом, и мне захотелось зареветь, и тогда я опять сказал о теленке:

– Неш про его узнают когда? Сроду не найдут…

– Значит, Татьяна Егоровна тебе не мать, а тетка?

– Ей про все можно говорить, – сказал я. – Она хорошая…

– Уж ты, ковырялка моя! – сказал Кулебяка, приподнял меня и переставил на нижний порог крыльца. – Иди, посиди у пруда. И цыц! Понял? Никому!

Я отнес на веранду охапку крапивы и побежал к пруду, на свое всегдашнее место. Вскорости показался Кулебяка с Зюзей, и по своей крапивной просеке я провел их к яме.

– Тю! Да мне одному тут нечего делать, – недовольно сказал Зюзя. Они с Кулебякой полезли в яму, а я отошел в сторону и загодя приготовился засвистеть, если кто-нибудь покажется в саду.

Теленок мыкнул два раза, а потом в яме что-то засипело, и запахло хорошо и уютно, как от Момичевой закуты…

Я так никогда и не узнал, что сказал Кулебяка тетке про мясо. Она сварила его все сразу, ночью, в том же котле, где всегда готовила горох. Мясо мы спрятали в сундук, а дверь из веранды в сад оставили открытой, чтоб председатель Лесняк не учуял утром в столовке негороховый дух.

Впервые за время жизни в коммуне я не слыхал утром звон рейки, – проспал. На дворе было погоже, росисто и радостно, и тетка тоже была веселой. Она достала из сундука кусяку отвердевшей телятины, я спрятал его под рубаху и побежал в сад. Подломанные, но не срубленные вчера крапивные стебли успели привять, а от ямы уже ничем вчерашним не пахло. Я съел мясо и пошел в поле, мимо конюшни, куда всегда уходили коммунары с тяпками на плечах. Я шел и думал, как быть с дядей Иваном: дать или не дать ему попробовать телятины? Откуда он догадается про яму? Лучше б дать… Он ни разу не сшалопутил тут. И даже перестал надевать кожух. Только шапку не сымал. Ни днем, ни ночью. Как председатель Лесняк… Царь всегда кланяется ему три раза – сперва низко, в пояс почти, потом помельче, а в третий раз кивком головы, будто с разгона остановиться не может. Председатель Лесняк по-военному прикладывал тогда руку к козырьку своей выпуклой фуражки. Нравился, значит, ему Царь за это. А мне нет, хоть он и свой… Наверно, он останется тут, когда мы с теткой уйдем на Покров день домой…

Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. В глинистом месте на берегу ручья потому что росла, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!

Когда я подошел, Кулебяка кинул тяпку и сказал:

– А ну-ка, Сашок, показывай свой рожок, годится ли он для спевки нашим бабам и девкам!

Он подморгнул мне – дескать, молчок, а я подморгнул ему.

Дяди Ивана на картошке не было. И Дунечки тоже. Она, наверно, пошла отсюда в Саломыковку побираться, – будто мы, мужики, не знали, откуда у баб-коммунарок появлялись разномастные куски хлеба к гороху на ужин. И чибрик, что дала мне тогда тетка, тоже был побируший! Я подумал: хорошо, если б Дунечка сманила побираться Царя. Тогда б тетка враз различила, какой стыд хуже, и мы бы ушли в Камышинку завтра или нынче вечером!.. Но дядя Иван, оказывается, ходил к ручью за водой. Ведро он нес вихляючись, то и дело переменяя руку, и я побежал к нему, отобрал ведро и сказал, что ночью дам ему большую порцию мяса и что есть его надо в саду или лучше в конюшне.

С этого раза я стал ходить на работу вместе со всеми, – теперь, когда мне не хотелось все время есть, а помогать тетке не полагалось, целый день жить совсем одному было трудно…



До того дня, когда я нашел в яме теленка, Зюзя не замечал меня, кликал «шкетом», сторонился дяди Ивана и тетки, как будто раньше не знал нас, а мы его. Наверно, он боялся, что мы возьмем и расскажем тут, как его били в Камышинке за Момичева жеребца. После теленка, пока Кулебяка, тетка, я и Зюзя украдкой ели мясо, он быстро научил меня разговаривать «шир-на-выр», чтобы кроме нас никто больше не знал, о чем мы говорим. «Шир-на-выр» не разумел даже председатель Лесняк. Как-то утром, когда он только что кончил бить в рейку и коммунары становились в строй, Зюзя громко сказал мне:

– Шанька-сац, шуй-дуц в шеревню-дец и шогляди-поц шассе-купац. Шочью-ноц шудем-буц шед-мец шасть-крац. Шонял-поц?

– Шадно-лац! – сказал я.

Председатель Лесняк послушал, повел левым плечом и скрипуче сказал:

– Товарищ Бычков! Молодому коммунару не подобает болтать на попугайском языке!

– Шиди-тыц на шен-хрец! – глядя мимо председателя Лесняка, внятно сказал Зюзя. Кулебяка засмеялся и первым направился в поле мимо конюшни, – наверно, он прежде нас с Зюзей знал по «шир-на-выровски»…

Мед я любил зимой и летом, днем и ночью, потому что за всю свою жизнь ни разу не наедался им досыта. Я пошел в Саломыковку тем же путем, каким относил туда курицу, и возле окраинного сарая свернул в концы огородов, подальше от людей и собак. Там была узкая, крепко утоптанная тропинка, и я пошел по ней, пошел и пошел. В конопляниках пахло душно и хорошо, как в церкви, и свет там был смурно-голубой и текучий, как в камышинской речке, когда, бывало, нырнешь с открытыми глазами. Я шел и «узнавал» по огороду, на кого похож его хозяин. Когда ботва картошки доходила мне аж до плеч, и цвела бело-бело, и над ней кружились пчелы, – саломыковец был у меня все равно как Момич. Только чуть пониже ростом. И без черной бороды. А если росло абы что – кукуруза, табак, бураки-семенники, повилика, осот, веники, – мне становилось тоскливо и чего-то жалко, потому что тот мужик, что развел его, был точь-в-точь как наш Царь. Или как бывший повар Сёма… Я подумал, какой огород выдался б у Кулебяки. Наверно, все засадил бы одними подсолнухами!..

Пасеки все не попадались, да и какой дурак станет держать ульи прямо на огороде. Их надо было подглядывать возле палисадников, поближе к клуням, но мне не хотелось бросать голубую дорожку в конопляниках. Я шел и шел и незаметно очутился возле голубого обрывистого лога, поделившего Саломыковку напополам. Тут была чья-то бахча. Дыни только завязались недавно, а их уже стерегли: возле куреня у обрыва сидел большой грустный кобель и двое ребятишек с меня ростом. Кобель не загавкал, но я остановился и стал глядеть в ту сторону лога, будто мне нужно было попасть туда, а я не знал как. Я стоял и думал о своем совсем еще новом картузе, о ситцевой рубахе, что была на мне, и про то, что я коммунар и живу в барском доме, а они вот сидят тут на жаре возле лога и глядят на меня и небось завидуют, как тот мужик на возу сена… Они ж не знают про председателя Лесняка, про Царя, про Дунечку-побирушку, про горох и общежилку… Они знают про другую коммуну. Про мою с теткой коммуну, что бывает по вечерам в пруду… И пускай глядят и завидуют. Коммунар все-таки я, а не они!..

Назад я шел еще медленней, – спешить было некуда и не с чем. Вечером я сообщил Зюзе, что пасек в Саломыковке нету. Он сказал, что я шен-хрец шоржовый-моц, и ушел куда-то один. Я немного посидел возле пруда и, когда в столовке закончился гороховый ужин, сходил на веранду за мясом. Зюзю я ждал до полночи и все думал на своей койке, что зря не сказал ему, в чего завернуть мед, чтоб не вытек из сота. В капустные листья. Или в лопухи, как тетка тогда…

Он пришел, тихонько залез под одеяло и стал там хряпать не то яблоки, не то морковку, и я заснул аж под утро.



Самым скучным днем – длинным, пустым и трудным – выходило у нас воскресенье. Тут ничего нельзя было поделать, потому что на работу мы не шли, а в саломыковской церкви с самой зари начинал звонить колокол, и у нас все просыпались и узнавали, что на дворе солнце, роса и праздник. Может, нам веселей было, если б скорей наступила осень. Осенью в праздники, когда туман и дождь, некуда ходить и не нужно наряжаться, а летом дело другое. Летом хочется – и все, я хорошо знал это по себе и тетке. И воскресенья у нас всегда начинались одинаково. Сперва кто-нибудь один доставал из-под койки свой сундучок, отмыкал замок и начинал возиться там, тишком что-то разглядывать и перекладывать с места на место. Потом сундучки доставали все – и бабы, и мужики, и даже Кулебяка, и только мне, Царю да Зюзе нечего было доставать и перекладывать.

На тот наш с теткой последний день в коммуне тоже пришлось воскресенье. Я проснулся от колокола и увидел, что Зюзя грыз ночью не яблоки и не морковку, а огурцы, – в проходе между нашими койками валялись их пупырчатые жупки, а сам Зюзя спал, укутав голову пиджаком, заляпанным не то свежим коровяком, не то конопляной зеленью. Молча и неприветно, как будто все тут были виноваты в чем-то, а он один прав, коммунары возились в своих сундучках. Царь тоже сидел на койке и сердито разглядывал кожух. Плановал что-то. Может, воротник думал отпороть, – совсем обтерхался…

В саду, на корягах засохшего вишенника, я наколупал сосулек затвердевшего сока, – с виду он все равно что мед, – потом нарвал пучок дикой мяты, посидел у пруда и пошел в столовку: по воскресеньям тетка не варила, а парила горох, и тогда он не вонял плесенью. Я зашел в столовку через веранду, чтоб положить на теткину койку мяту, и от плиты увидел председателя Лесняка и всех коммунаров. В открытые окна солнце било прямо на столы, и пустые цинковые миски блестели как стеклянные, и орден на председателе Лесняке тоже хорошо сиял и лучился. Я побоялся идти через кухню, раз она какой-то пищевой блок, и остановился, и в это время председатель Лесняк сурово и раздельно сказал:

– Придет время, товарищ Бычков, и на всем земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны! Это вам давно надо знать!

У него покраснела шея, но к Зюзе он не обернулся, потому что глядел на мои ноги. Я повернулся и побежал назад и во дворе коммуны, прямо напротив дверей конюшни, где висела железная рейка, увидел – знакомую повозку… знакомого, черного, с желтыми шматками пены на пахах жеребца… знакомую кумачную рубаху… Самого Момича. Я никуда не пошел и сел на нижний порог крыльца между колонн, в проходе. Я сидел, глядел на Момича и ничего не хотел, кроме одного, приплюснувшего меня к широкому теплому камню: чтобы Момич пошел в коммуну, к нам в общежилку. Тогда б я кинулся к нему, вцепился б в рубаху и повис, и не пустил бы!

Но Момич не пошел. Он глядел, глядел на меня, потом позвал, не отходя от повозки:

– Александр! Ходи-ка сюда!

Я еще немного посидел и пошел к нему, и руки у меня размахивались разом, в одну сторону – назад и вперед, и идти совсем было трудно, и я не знал, как их заставить раскачиваться порознь.

– Ну, здорово тебе! – сказал Момич и протянул мне руку, а я так и подал ему обе свои, и, когда он сжал их и потряс, я оглянулся на коммуну и заплакал. – Ну во‑от, встрел гостя! – протянул Момич. Он не отпускал мои руки и стоял, наклонившись, и от бороды его несло чем-то сладким и веселым, – наверно, той желтой медовкой, ехать-то пришлось через Лугань.

– Чего это ты? А?

– Живот все время… болит и болит, – пожаловался я, а он лапнул меня за плечи, пощупал их зачем-то и сказал:

– Ну-к и что? Ревом-то его не вылечишь небось!

– Да я и не реву, – сказал я и опять оглянулся на коммуну.

– Животы, они часто болят у людей. Вроде бы ел тогда человек молоко, а отрыгается чесноком, – сочувственно проговорил Момич, глядя на меня испытующе и весело: пил, наверно, ту медовку, раз ехал через Лугань.

Я отвернулся от него и стал глядеть на жеребца и на немую рейку в проеме дверей конюшни. Мне было как в тот раз на парине возле Кашары, когда Момич сказал, что под наше добро подвод и подвод нужно, и скажи он теперь еще чего-нибудь насмешливое про нас с теткой или про коммуну, я б повернулся и ушел от него, может быть, навсегда. Но он шагнул ко мне, опять облапал плечи и сказал настойчиво, сердито:

– Ну ладно, не дури!.. Живешь-то как?

Если б он спрашивал не про меня одного, а про всех разом, – про тетку, про Царя, про всю коммуну, тогда б дело другое было, тогда бы я вытерпел и не признался, а тут… Тут я ничего не мог поделать – ни молчать, ни говорить, и я заревел снова, оглянулся на коммуну и крикнул Момичу:

– Ну чего стоишь? Давай скорей поедем отсюда! А то увидит председатель Лесняк и… Вон туда давай, за сад!

Он молча вскинул меня в повозку на бугристый мешок, набитый чем-то упруго-податливым, вспрыгнул сам и, крутнув петлей вожжей, приглушенно и озорно прикрикнул на жеребца:

– У-у, Змей Горыныч, дава-ай!

Роса уже подсохла, и следы от колес повозки не были заметны, – я только и думал, чтоб они не виднелись на траве. За садом, возле развалившегося каменного вала, Момич придержал жеребца и, полуобернувшись ко мне, шепотом спросил:

– Тут, что ль?

– Тут, – кивнул я.

– Ну?

– Больше ничего, – сказал я, – за теткой теперь надо сбегать… А за сундуком потом когда-нибудь приедем, ладно?

– Да на черта он сдался вам! – нетерпеливо и бесшабашно, медовку потому что пил, сказал Момич и сразу же посерьезнел: – А насчет этого самого… Петрович-то ваш как? Вместе думаете ехать или…

– А ему только тут и жить! – твердо и в какой-то неосознанной обиде на Царя повторил я слова Кулебяки. – Мы с теткой одни собирались. На Покров день аж… А за сундуком потом хотели…

– Хотели! – недовольно хмыкнул Момич. – До Покрова, брат, далеко. Вы б лучше взяли и… – Он не сказал, что нам надо было взять и сделать, и распорядился, будто у себя возле клуни: – Беги за Егоровной! Жива!

Уже шагах в пяти от повозки я почувствовал все то, что бывало со мной, когда я собирался перелезть чужой тын, – пустоту в животе, полынный холод в груди, сердце под самой шеей и еще хрипоту: голос тогда у меня делался толстым и низким. Я толчками вошел на веранду и оттуда, через порог, опять увидел всех коммунаров, блескучие миски с радужными завитушками пара над ними и сияющий орден на оттопыренном кармане председателя Лесняка. Председатель Лесняк гонял ложку, будто наматывал клубок ниток, – стербал, и глядел исподлобья на мои ноги. Я не переступил порог в пищевой блок, и тетка сама пошла ко мне, торопясь и оглядываясь. Я попятился в глубь веранды, к сундуку, и там привстал на цыпочки, чтобы сразу, в ухо под косынкой, сказать ей о Момиче. Она, наверно, подумала про что-нибудь плохое со мной, потому что тоже, как и я на веранду, двигалась ко мне толчками и шептала:

– Ох, Сань! Ох, Сань!

– Дядя Мося приехал! – хриплым шепотом сказал я ей в ухо под косынкой. – На жеребце! Мы вон там за садом спрятались! Иди скорей!..

Я выбежал в сад, обогнул угол коммуны и прошмыгнул в общежилку. Это было все равно что рвать помидоры или огурцы, когда уже перелезешь межу: хватаешь какие и как попало, и думаешь совсем о другом, и глядишь не под руки, а совсем в иную сторону. Оттого я и захватил только подушку да одеяло, а пиджак забыл. Я еще в общежилке знал, что не взял его, но это вспомнилось уже после того, как я закатал в одеяло подушку и побежал. Это тоже как в чужом саду. Раз ты уже держишь зубами и руками подол рубахи, то никак не остановишься, чтобы сорвать самое, может, большое и красное яблоко, виси оно прямо над твоей головой, – тогда только и знаешь – бечь и бечь, хотя за тобой никто и не гонится…

Тетку я увидел за садом, в спину. Она шла, закинув руки за голову и расставив локти, – развязывала и опять завязывала концы косынки. Она, как при игре в жмурки, когда не знаешь, на что наступишь, высоко поднимала ноги, – наверно, обстрекалась в саду об крапиву и все боялась опять обжечься, хотя крапива возле вала не росла. Момич стоял у задних колес повозки и глядел на тетку. Они даже не поздоровались, потому что тетка остановилась шагов за пять от повозки и не отняла от головы руки. Момич стоял, одергивал на себе рубаху и молчал. Потом он переступил с ноги на ногу и сказал, будто оправдывался, не отводя взгляда от тетки:

– Еду, а там, гляжу, нынче ярманка… В Лугани. Так что… сундук, к примеру, можно сторговать любой.

– Да этот-то был… хороший, – прерывисто сказала тетка и беспомощно опустила руки. – С разводами…

– Ярманка ж, говорю, в Лугани! – просяще сказал Момич. – Так заодно и иное протчее приглядим. Одеялы, подушки какие ни на есть…

– Господи, да как же мы без всего поедем, Сань! – обернулась ко мне тетка, а Момич опять сказал, но уже нам обоим:

– Ярманка ж, говорю, по пути! Что ж нам тут теперь!..

Тетка все же дважды прокрадывалась на веранду и возвращалась с незаметными узлами.

Как только мы сели в повозку и Момич погнал жеребца, мне, как и тогда в Камышинке, стало жалко и обидно за всех, кто не уезжал вместе с нами.

Тетка зря боялась, – никто над нами не смеялся, потому что приехали мы ночью. А если б и днем заявились, тоже ничего. Даже лучше б было. Сгружали-то мы все новое – и сундук, и два одеяла, и две подушки, и Момичев мешок, набитый чем-то съестным, а я как оделся в Лугани в городской полусуконный пиджак, так и сидел всю дорогу. Всякий бы подумал тогда, что это нам в коммуне выдали. Какой же тут смех!..

Каганец мы все-таки засветили. Хата показалась мне невеселой, чужой. Она совсем занужила и даже ростом умалилась, будто присела. И пахло в ней как в погребе, хотя окно было выбито. Ужинать мы не стали, – в Лугани всего-чего наелись, – и, когда легли, я сразу притаился, будто заснул, а сам стал думать о коммунарском пруде, о Кулебяке, потом о Дудкине, о школе, об утильсырье, о своей хате. В печке под загнеткой у нас все время жили два сверчка. Теперь их не было. Ушли куда-то. Слушать-то некому… Когда я о них подумал, тетка засмеялась и сказала:

– Да спи ты, дурачок! Придут наши чурюканы… Как обживемся, топить начнем, так и явятся. Спи!

На заре, до просыпа села, Момич принес новую застекленную раму, – загодя до нас, наверно, сделал, – и торопливо владил ее в пустые лутки окна.

– Ежели хату обновлять задумаете, то возле клуни белая глина лежит. Воз целый, – сказал он по выходе.

Хату мы побелили внутри и снаружи, и она сразу стала похожа на тетку в праздник. Мы целыми днями работали, никуда не отлучаясь, и никто над нами не смеялся, тетка зря боялась. Только один раз, когда я подметал двор, Момичева Настя подозвала меня к плетню и, оглянувшись на свою хату, спросила:

– Али не сладко было на чужой стороне?

– Много ты понимаешь! – сказал я и сплюнул как Кулебяка. – Там знаешь какой дом? С десять или двадцать хат! А пруд, а все!

– Чего ж прибегли?

– Захотели и… приехали! – сказал я. – Перезимуем тут и опять уедем! Шоняла-поц?

– Ну-ну! – недобро засмеялась Настя и пошла прочь, потому что Момич появился на крыльце и встал к нам боком. Запоздай он немного, и я бы рассказал Насте, что нам навыдавали в коммуне…

Меня манили ракитник, речка, луг. За ними, в полях, прибойно ластилась и выпрямлялась, ластилась и выпрямлялась спеющая рожь. Стояла истомная преджнитвенная жара. Мы с теткой чуть дождались воскресенья. Она нарядилась, выставила надо лбом белый куль носового платка и попросила:

– Сань, ты меня дуже не жди. Возьми вон из мешка, чего знаешь, и поешь. Ладно?

В церковь, наверно, торопилась, – соскучилась по своим страшным картинам. Я пожалел, что картуз и ситцевая рубаха сильно заносились в коммуне, и надел новый пиджак. Через улицу я прошел в нем, а в ракитнике снял – тут его некому было видеть. На берегу речки меня ждали мои давние потаенные закоулки, заплетенные по бокам лозинами и хмелем, заросшие прохладной травой-купырем. Таких мест-церквушек я знал не одно и не два, и в каждом мне сиделось одинаково – не хотелось думать и знать, что все тут росло и береглось само, без меня. Я сидел в купыре, а ноги держал в воде, и в пятки мне то и дело щекотно торкались пескари – осмелели без меня! Мне ничего не хотелось – сидеть и сидеть и ни о чем не думать и не помнить. К моим ногам подплыл большой, кривой и совсем целый огурец, – наверно, в том конце Камышинки кто-то упустил нечаянно. Он застрял у меня между щиколоток, и я вытащил его ногами и съел весь целиком – холодный, не то горький, не то сладкий, первый в то лето. В ракитнике я просидел до полудня, а потом меня потянуло на выгон – к ветрякам, к околку и ко всем знакомым местам, чтобы все видело и знало, что я опять тут, в Камышинке. Трава на выгоне подсохла и уже побурела, зато у канав и прясел цвели розовые метелки придорожника. На них качались черные волосатые шмели, и, когда я проходил, они ворочались и сердито гудели, и я прозвал их «момичами». Я постоял у каждого ветряка, обошел вокруг обмелевшего околка и завернул на дорогу, по которой мы с Момичем ездили метать парину возле Кашары. Дорога совсем обузилась – с обеих сторон на нее навешивалась желтая поветь колосков. Я сделал из них толстый и важкий кропильник – тетку хотел повеселить, нарвал беремя васильков, – тоже ей, и незаметно подошел к лесу. Тут сразу стало прохладно, – все равно как в сенцах, когда выбежишь за чем-нибудь из душно натопленной хаты, и пахло молозиевыми орехами, разомлевшим дубом и земляникой. Она уже переспела и опадала сама, чуть дотронешься, и ее надо было искать в гущине кустов, где поменьше солнца. Там она росла на высоких былках, и их можно было рвать под корень, чтоб получился пучок для тетки. Мне мешали пиджак, кропильник и васильковый веник, и я выбрал купу ореховых кустов, какие погуще, чтобы спрятать там все, а потом найти. Я все так и сделал, как хотелось, – тихо и пригнувшись, чтобы незаметней быть одному в Кашаре, и когда вылез из кустов, то совсем недалеко, под низким толстым дубом на поляне, увидел тетку и Момича. Они сидели бок о бок, и голову Момича криво опоясывал величиной с решето лохматый венок из ромашек вперемежку с колосьями ячменя, – тетка, наверно, сплела, не сам же Момич! Они сидели прямо, строго и молча, будто только что поругались, и неожиданно тетка сказала:

– Мось, давай скричим песню!

Момич искоса взглянул на нее, но ответил сипло и мягко:

– Ну-к что ж!

Тетка умостила ногу на ногу, подперла ладонью щеку и завела никогда не слыханное мной:

– Ах ты, ягодка-а, самородинка-а…

– …распрекрасное мое деревцо-о! – широким, притушенным голосом встрял сразу Момич. Я присел за кустами, и спина у меня похолодела отчего-то.

– Ты когда взошла, когда выросла, ты когда цвела, когда вызрела? – томительно-протяжно пела-спрашивала тетка, а Момич низко и раздумчиво гудел:

– Я весной взошла, летом выросла, я зорей цвела, солнцем вызрела…

И снова ласково-печально спросила тетка:

– Ах ты, ягодка, самородинка, распрекрасное мое деревцо! Ты почто рано позаломана, во пучечики перевязана, по дикой степи поразбросана?!

Что собирался пропеть-ответить Момич – не услышалось: сомлевший от благодарной радости ко всему, с чем мне довелось встретиться в этот беспредельный день, я вышел из-за кустов, подошел к тетке и Момичу и сел у них в ногах…

Домой мы возвращались вечером и шли гуськом – сперва я, потом тетка, а далеко позади – Момич. Венок свой он повесил в лесу на дубу.

В хате нас с теткой поджидал дядя Иван. Он, видно, только что заявился, потому что сидел понуро и уморенно. Кожух его был без воротника – спорол.

– Сманили, змеи, а сами драла! – беззлобно сказал он нам и попросил есть. Я почему-то решил, что теперь он не будет шалопутить.

4

Трудное это дело – найти, когда ты совсем не ждешь того, а потом почти сразу потерять и долго не знать об этом и ходить и думать, что оно есть у тебя. Тогда лучше не находить, чтобы не жалеть себя и не обижаться на потерянное…

Я лишь осенью, придя в школу, узнал, что Саши Дудкина нету в Камышинке, – наверно, как ушел тогда весной в какой-то волкомпарт свой, так и остался там… А я приготовился к встрече и нес ему все в той же сумке с петухом большой кусок сота, – Момич когда еще дал, а я все берег, – обернутый пятью капустными листьями; нес свой новый, на погляд ему, пиджак; таил длинный, заученный наизусть рассказ о коммуне, – не о председателе Лесняке, общежилке и пищевом блоке, а о моей коммуне, потому что только такая она и годилась бы тому, кого ты любишь, и хочешь, чтобы ему хорошо слушалось и радовалось. А заместо Дудкина к нам пришла новая учительница. Она не виновата была, что приехала в Камышинку, да только мне оттого проку не виделось, – я не хотел глядеть в ту сторону, где она стояла, – коротконогая, с водянистыми выпуклыми глазами и рыжая, как одуван, и не хотел помнить, что зовут ее Евдокия Петровна. Дунечка!.. Она задала нам урок по вольному сочинению, кто, где и как провел лето. Это было то, чего я хотел, идя в школу. Я бы исписал про свою коммуну целую тетрадь, а потом на перемене, чтоб никто не видел, отдал бы Дудкину мед. Мы могли попробовать его вместе. Отойти за школу, где утильсырье, и там съесть… На дворе был сухой и яркий день. От окна и к задней стене класса тянулся через парты круглый и толстый, как матица в Момичевой клуне, солнечный столб. Дудкин бы ходил и ходил в нем, а Дунечка опасалась его и стояла сбоку, в тени, как одуван в холодке подворотни. Я все время помнил о меде и незаметно залез правой рукой в сумку – вытек или нет? Учительница колыхнулась и пошла к моей парте, минуя луч, а я уже вонзил пальцы в отрадную клеклость сота, и они там завязли и не хотели вылезать.

– Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь? – нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки. – Что такое? Что это?

Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:

– Мед.

– Что-о?

– Мед, – повторил я, и у меня опять получилось «мот». Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала «работать» и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов – «Летом я жил в коммуне». Я написал это красиво и лупасто, – ручка не ерзала, а Дунечка дольше всех других читала мою тетрадь и взглядывала на меня, как раньше на мою правую руку.

– Ты на самом деле жил в коммуне? – будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами, – ела, наверно, в Камышинке их много. – Слушай, товарищ! Это ж изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!

Может, она ела не груши, а «коханки», – запах одинаковый, что у груш, что у дынь.

– Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну?

Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь, – все вместе, и я сказал:

– Пруд.

– Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?

– Сад.

– А в саду?

Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту, – за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак…

– Что же было в коммунарском саду?

– Яма, – вяло сказал я. – А там теленок… Сидит и чуть дышит…

Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по-«шыр-на-выровски», потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было…



Вернись мы с теткой домой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось – не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне – в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый, в яблоках, под высоким – казацким, говорили, – седлом, голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое – на Голубе. В черном с белыми выпушками коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам и с винтовкой наискось за спиной Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой – что она ему одна! – но и неведомыми мне селами за нами – Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая…

Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче – точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали как виноватые, и до самого конца собрания я не увидел больше Голуба, – мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп – спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке бога нету и не было.

– Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?

Нам с теткой не видно было, кто спросил это – уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб – я по военности голоса догадался, что это он, – крикнул:

– Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!

В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски – большая, двадцатилинейная, может, и все время моргала – пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней, – люди зашевелились.

– Обманывал или как?!

Конечно ж это опять крикнул Голуб – не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.

– Ну?

– Заблуждался… с божьей помощью, – пискляво, с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми – и Голубом тоже – угрожающе-обиженный голос Момича:

– Слышь ты, служба! Поиграл с человеком – и будя!

Он подгадал к засвету спички – наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую, – обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание:

– Што-о? Кто сказал?!

Была какая-то трудная и тягучая пауза, пока дядя Прохор не зажег вторую спичку, – может, Момич нарочно ждал, и, когда лохматая тень дяди Прохора шарахнулась по потолку, Момич сказал удивленно и растерянно, – к соседям, наверно, обращался:

– Вы поглядите-ка! Верезжит аж…

Тетка могла и не толкать меня, отсылая к Момичу, я и сам уже кинулся к нему промеж частокола ног, неподатливых, как ступы. Тогда дядя Прохор справился и вздул лампу. Момич просторно, один, стоял возле печки и взглядывался из-под руки в сторону дверей, где были поп и Голуб, а слева от них – стол и за ним уполномоченный из Лугани и наш председатель. Момичу совсем не нужно было глядеть так, – там и без руки хорошо все виднелось, потому что люди раздвинулись и получилась дорожка – хоть Голубу к Момичу, хоть Момичу к нему. Свободно иди! Может, Момич и пошел бы к дверям – и тогда неизвестно, что было б, но я подшмыгнул к нему сзади и потянул за фалды полушубка. Он и на меня посмотрел из-под руки, когда оглянулся, а я схватил ее в обе свои и прижался к печке. Я никуда не смотрел и не знал, держу ли я Момичеву руку-ковш в своих руках или же сам держусь за нее. Я только слушал – ступает или не ступает к нам Голуб…

Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять взлезал на табуретку и засвечивал лампу – она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу – со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно, – мало того, что душно, но и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание…

На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки – так, ни на кого, и не вовремя рано, кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.

– Ты один тут? – спросил Момич.

– Не, мы вместе, – ответил я.

– Сомлел к чертям! – облегченно сказал он. Мы сошли к огородным пряслам, и Момич остановился там и снял шапку. Из нее, как из чугунка, валил пар. Камышане толпами вливались в проулок к селу. – Ты б сустрел Егоровну, пока я охолону тут, – сказал Момич, но тетка сама увидела нас с проулка.

Мы пошли по выгону возле огородов – иней тут был гуще и лучистей. Теткин куль сник и сбился, и шла она торопливо, то и дело оглядываясь по сторонам. Момич забыл, видно, про шапку и нес ее в руке.

– Евграфыч, ты на случай не запамятовал, сколько годов тебе? – неожиданно и укоряюще спросила тетка.

Момич поспешно накинул на голову шапку и повинно приостановился:

– А што?

– Да по разуму-то ты вроде вот Саньки! Нашел с кем брань затевать!..

– Да неш я затевал? – искренне спросил он.

– Ну прямо как Санька! – к моему ликованию, опять сказала тетка.

– А я, вишь, тоже рос без отца и матери, вот оно и… – обиженно проговорил Момич, а тетка качнулась к нему и пошла тесно и молча под мышкой у него…



Царь ни разу не сшалопутил, а Момичу то и дело приходилось бывать у нас во дворе: то картошку ссыпал в погреб, то мешки заносил в сенцы, то то, то другое, – он сильней, чем до коммуны, жалел нас с теткой и землю нашу в то лето не опустовал, обработал исполу, как и раньше. Когда он, справив что надо, уходил, тетка неизменно спрашивала меня, если поблизости торчал Царь:

– Ну что бы ты делал, коли б не соседи, а?

– Да в побирушки пошел бы! – глядя на нее, говорил я не ей, а Царю, потому что она тоже спрашивала это не у меня, а у Царя, и он ни разу теперь не сшалопутил и жил тихо и смирно. Он не вспоминал о дележке и не считал своими тех трех курей, что достались ему и не захотели ловиться, когда мы уезжали в коммуну. Ютился Царь в чулане и на печке, а мы с теткой жили во всей остальной хате. Нам лучше всего думалось и разговаривалось ночами – в сенцах привыкли. Когда мы пришли с собрания и легли спать, я спросил у нее про церкву:

– Что ж теперь – и праздников больше не будет?

– Да я и сама вот гадаю, – сразу отозвалась она, – может, другое что власти придумают, а то как же людям без звона-то!..



В том девятьсот тридцатом, с Рождества, тетке пошел сорок первый, а мне двенадцатый год. Потом, позже, я узнал, из паспорта, что родился в марте, но тетке, видно, хотелось, чтоб года нам исполнялись разом, в один день, – вместе получалось веселей, и ни в Камышинке, ни во всем, может, свете, никто так не встретил ту зиму, как мы с нею. Зима тогда наступила поздно, – сырая, тяжелая кура повалила в ночь под самое Рождество, а утром треснул безветренный мороз и получился большой веселый иней – «вишай» по-нашему. Это когда снег облепляет каждую ветку, каждый кол в тыну, любую былинку на огороде и лозинку на речке. По вишаю все чего-то ждешь – хорошего и чистого – и немного тревожишься, что оно возьмет и придет к тебе не вовремя, не теперь вот. Нам с теткой ожидалось это легко, только временами беспокойно делалось за вишай – вдруг мир разденется и станет опять прежним, всегдашним. Но ветра все не было и не было, и снег на деревьях окреп и утвердился. Меня не сильно тянуло в школу, а тетка не неволила. «В такую благодать да сидеть взаперти!» – сказала она, и я ходил туда через два дня на третий.

Тогда с нами приключилось что-то непутевое – мы не могли ни пообедать, ни поужинать, чтоб не расхохотаться. Как только мы садились за стол и Царь накидывал на плечи свой кожух, так на нас с теткой накатывался необоримый, как напасть от ворожбы, смех. Нам нельзя было взглянуть друг на друга, чтоб не прыснуть, и мы смеялись не над дядей Иваном, а оттого, что он думал, будто мы смеялись над его кожухом без воротника; мы хотели, чтоб не смеялось, а получалось еще хуже. Царь обижался и уходил в чулан, а тетка, уже через силу, говорила мне, что это у нас не к добру. Тогда я показывал ей на Момичеву хату, – под аршинным слоем снега на крыше она утратила свой обычный «момичевский» облик и походила на тетку с миткалевым кулем надо лбом.

– Видишь? – спрашивал я.

Тетка не отвечала, а только охала и жестами высылала меня поглядеть, на кого похожа теперь наша хата. Наша выглядела как дядя Иван в шапке, но мне не удавалось сообщить это тетке – она загодя махала на меня руками и падала на лавку, сморенная смехом:

– Ой, молчи! Ой, не надо, а то помру!..

У нас почти завсегда сбывалось то, чего мы хотели и ждали. Вот как с коммуной. Тогда полностью вышло все по-нашему: о чем задумали сначала и под конец, то и получилось, – тетка правду, значит, говорила, что сиротам земля кругла. И мы с нею зря долго не спали в ту ночь, когда вернулись с собрания на Покров день, – праздники не пропали, хотя церква с тех пор стояла немой. Она оказалась ненужной, потому что и без колокольного звона в Камышинке не прекращался какой-то сплошной самодельный праздник. Он начался сразу, как только в кирпичной церковной сторожке открылась изба-читальня, а в опустевшем поповском доме поместился сельсовет с флагом над коником. Флаг был новый, большой и, видать, шелковый, как мой галстук, подаренный Дудкиным, и оттого, что его не снимали ни днем, ни ночью, никому, наверно, не хотелось думать о буднях, а нам с теткой – и подавно.

Теперь к нам в Камышинку то и дело приезжали уполномоченные из Лугани. Может, дело тут было в зеленых парусиновых портфелях о двух блескучих замках, которые они носили под мышками, может, в непривычной для Камышинки, легкой по вишаю, хромовой обу`ве, а может, в чем-нибудь другом, не разгаданном тогда мной, но только люди эти навсегда остались для меня непостижимо загадочными, все равно что таинственные названия островов и городов в «Географии»: Мадагаскар, Рио-де-Жанейро, Шпицберген, и я проникался к ним уважительной робостью и застенчивой тревогой – как бы им не было плохо в Камышинке. Мало ли чего им захочется, а тут этого нету, хотя они и определялись на постой в богатые хаты, а не в такие, как наша.

Тогда что ни день, то выпадало собрание. После того раза мы с теткой не ходили на них – в Камышинке и без того становилось все веселей: никто ничего не делал по хозяйству, а ели всё скоромное, потому что не заговлялись, и в карагодах гуляли не только молодые, но и старые. Как пожары в ветреную засушь, вспыхивали в ту пору свадьбы, и возле тех дворов, где они бушевали, снег превращался в ледяной ток, – утаптывали в плясе, кто не втиснулся в хату и сенцы. За Момичеву Настю посватался тогда Роман Арсенин, и на второй день Момич зарезал своего черного быка и улицей, на виду всех, кому захочется глядеть, принес нам целый кострец. Мясо он внес прямо в хату, свалил на стол и сказал не нам с теткой, а Царю:

– Вот, сусед. Перемерял журавель десятину, говорит: верно!

Царь ничего не ответил – что ж тут уразумеешь, а Момич не уходил, стоял и ждал чего-то, и вид у него был не свой всегдашний, а какой-то угрожающий – не замай нас.

– Егоровна, а у вас ненароком не сыщется чего-нибудь в хлопушках? – обернулся он к тетке. Она с затаенной опаской взглянула на Царя и степенно сказала:

– Мы, Евграфыч, хмельного не держим. Но ежели нужно… и ежели вот хозяин не прочь, то добыть можно.

– А я и не прочь, – буркнул дядя Иван, глядя себе под ноги, и поежился под кожухом как от озноба. Тетка накинула на плечи тулуп и пошла было из хаты, но Момич повел на меня глазами и приказал:

– Александр! Сбегай-ка сам. Да поживей!

Он дал мне слежалую троячку, – загодя, видимо, сготовил и прятал в кулаке, и я понесся в кооперацию. До нее было с версту. Она стояла под бугром, возле гати, и я понесся по льду речки, чтоб шагов десять бечь, а шагов десять катиться. В самой лавке и наруже толпились бабы, и у каждой под мышкой млел петух, – ситец давали в обмен на курей. Бутылку с водкой я понес домой в открытую, чтоб все видели и знали, что мы с теткой тоже празднуем. Я для того только и свернул в проулок, что сбегал из села к гати, и там, под бугром еще, меня настиг Голуб. Он сидел на своем коне, с винтовкой за плечами и с шашкой на боку, и ехал шагом, потому что впереди шли три мужика в длинных поярковых зипунах. Двое из них несли на плечах сумки, а один шел без ничего, и, когда я посторонился, он, поравнявшись со мной, быстро сказал:

– Малый, ты чей тут? Передай, слышь, Арсениным: мол, Данилу Губанова забрали. Из Чикмаревки…

– Поговори у меня, б… худая! – озябло крикнул Голуб и ударил плеткой коня. Те двое, что несли сумки, прибавили шагу, а Данила, оглядываясь на морду голубовского коня, опять сказал мне:

– Из Чикмаревки, мол. Не позабудешь, а?

Я побоялся ответить ему, спрятал в карман бутылку и пошел не улицей Камышинки – «собаки будут брехать», – а низом, по-над речкой.

В хате у нас вкусно пахло. Тетка возилась в чулане возле загнетки, а Царь и Момич молча сидели на лавке поодаль друг от друга. Я поставил на стол бутылку, выгреб из кармана серебряную сдачу и подал ее Момичу, но он отвел мою руку и назидательно сказал:

– Пряников бы набрал тетке своей. Не смикитил?

– А у ей и так ландрины по-за скулами не тают! – ехидно проговорил дядя Иван и взглянул на Момича коротко и свирепо. Со сковородкой в руках тетка высунулась из чулана и пошла к столу, глядя на Момича тревожно и недоуменно. Я подошел к лавке и сел между Царем и Момичем.

– Ну вот и мясушко поспело. Кушайте на здоровье и не буровьте, чего не след! – напутственно сказала тетка, сажая на середину стола сковородку. Момич ребром ладони вышиб из бутыли пробку, наполнил чашку и бережно подал ее Царю. Не глядя ни на кого, дядя Иван поднес ко рту чашку обеими руками и пил долго, сосуще, неряшливо взрыгивая и дергаясь, – не привык. Момич искоса, брезгливо хмурясь, следил за ним и, как только Царь опростал посуду, спросил у него удивленно и заинтересованно, как о прибыли на двоих:

– Стало быть, не тают? Ландрины-то?

– Во-во! – озлобленно и звонко, как свое «дяк-дяк», проговорил Царь и мясо не взял, стал есть хлеб.

– Ишь ты! – уважительно протянул Момич.

Тетка перегнулась через стол, подсунула поближе к нам с Царем сковородку и сказала сухим и низким голосом:

– Господи, да отчего ж вы не едите? Чего это с вами?

Момич даже не взглянул на нее, а Царь оттолкнул сковородку и крикнул, хмелея и готовясь, видно, к чему-то плохому для всех нас:

– Убери к чертям и не егози! Раскудахталась тут!

У Момича медленно взломались и взъерошились брови. Они не опали, пока он наливал и пил водку – одним глотком всю чашку, как холодник в жнитву, и, когда он обернулся к Царю и с угрозой спросил: «Ландрины, стало быть?» – я встал у него между колен. Момич посунулся назад, взял меня под мышки и понес в сторону от себя, как непорожний кувшин. На весу я и придумал ему тогда свою роковую брехню:

– Дядь Мось! Там возле гати Голуб Данилу Губанова убил!

Момич поставил меня на пол и даже оттолкнул, но я опять втиснулся промеж колен его.

– Саблей убил! Слышь, дядь Мось!

Я не говорил, а кричал. Момич мутно, вскользь, взглянул на меня и спросил трудно, как из-под ноши:

– Кто убил? Кого?

– Голуб! Данилу!

– Какой такой Голуб? Чьего Данилу?

В хате наступила тишина, и мне стало страшно, потому что я сам поверил в то, что сказал.

– Какой, говорю, Голуб? – повысил голос Момич, глядя на меня не с добром.

– Что на попа верезжал! – сказал я.

– Ну?

– Данилу из Чикмаревки, что Арсениным родней доводится…

Я будто мчался под обрыв на салазках, когда в груди колюче шевелится страх предчувствия неминуемого падения, перемешанный с отрадой продолжающегося полета и упованием на его скорый конец. Перед ним всегда успеваешь подумать – больно будет или нет и останутся ли целыми салазки. Это кончается сразу, как только ты очутишься в голубых потемках сугроба, где тобой овладевает одно-единственное победное чувство – скатился! Все это я испытал и в тот раз. Момич наконец уразумел, о чем я кричал ему, и, неведомо кому, сокрушенно сказал:

– Ну вот. Дай черту волос, а он и за всю голову…

Он встал и пошел к дверям, а следом за ним кинулась тетка, подхватив тулуп на руки. Царь подождал немного и, покосясь на дверь, каким-то хватко-вороватым рывком сцапал бутылку. Если б он не обрадовался и не засмеялся, я, может, на несколько дней сохранил бы сознание предотвращенного, как мне казалось, большого несчастья в нашей хате, праведно замененного мной тем, выдуманным, но Царь захихикал, и, в недетском взрыве обиды и ярости к нему за свою неоплатную брехню, я по-момичевски угрожающе сказал:

– Не замай!

Он встряхнул бутылку и плеснул мне в лицо рьяно холодной водкой…

Тетку с Момичем я догнал под бугром. Они торопились к гати – тетка шла по тропе, а Момич сбоку, по колени в снегу. О том, что к гати незачем ходить, я сообщил им в спины шагов за двадцать. Момич выбрался на тропу и шагнул было ко мне, но его тут же окликнула тетка. Она что-то сказала ему и засмеялась. Момич оглянулся, примирительно махнул мне рукавицей: иди, мол, домой – и слез с тропы опять в снег. Они пошли не спеша, шаг в шаг, – наверно, в кооперацию сманились за чем-нибудь…



Я так и забыл спросить у тетки, зачем приходил к нам Момич, потому что со стороны Брянщины подул мокрый ветер – и белые сады разорились сразу. Несколько дней тогда стояла смурная и волглая погода, но, видно, той зиме суждено было проторопиться через нашу Камышинку все равно как приневоленному свадебному поезду, когда и хмель, и песни, и бубенцы, и невестин плач, и разноцветные полушалки, – все вместе – вишай сменил куржак, и выметнулся он тоже ночью, тайком после дождя, а утром проглянуло солнце о двух радужных столбах по бокам, и было тревожно глядеть на стволы и ветки ракит, на изгороди, повети и трубы хат – все казалось непрочно-стеклянным и все лучилось сизо-бурым негожим отсветом. По такой погоде трудней, чем при вишае, ходилось в школу, потому что калёная пупырчатая наледь покрыла все проулки и взгорки – и кататься можно было как угодно: и стоя, и сидя. Через это я и прозевал, как раскулачили на том конце Арсениных. Двух арсенинских гнедых кобыл и чалого мерина я увидел на второй день на сельсоветском дворе. Они понуро топтались возле забора у опрокинутой красной веялки и загруженных чем-то саней. На мерине, как на собаке после драки, дыбом стояла длинная, перебитая соломой шерсть, и я подумал, что зря Арсенины считались богачами. Куда ж ихнему мерину до Момичева жеребца! Тот бы небось враз пересигнул через попов забор, того б тут не удержали!.. В тот день мне опять не удалось попасть в школу: на обледенелой церковной паперти я еще издали увидел Митяру Певнева, присланного недавно не то из Липовца, не то из Гастомли заведовать избой-читальней в нашей бывшей церковной сторожке. Митяра ничем не отличался от камышинских неженатых ребят с того или с нашего конца. Он не считался уполномоченным, и никакого интереса у меня к нему не было. Он меня не знал, но позвал как своего дружка:

– Иди-ка на минутку!

На порожках паперти лежали лестница и ременные вожжи, а в скважине зеленых церковных дверей торчал большой медный ключ. Заячья шапка на Митяриной голове сидела накось, а шубейка была распахнута, будто он только что колол дрова и уморился.

– Постой-ка тут, пока я отомкну, – сказал он мне и опасливо, обеими руками, два раза повернул ключ. Створки дверей плавно – сами – раскрылись внутрь, а Митяра отступил ко мне, поправил шапку и ожидающе заглянул в притвор. Там виднелись широкие деревянные порожки, огороженные гладкими и желтыми, как бублик, перилами, примыкающими к внутренним дверям церкви, и больше ничего. Митяра постоял-постоял и поднял лестницу.

– А ты захвати вожжи, – сказал он мне. Я захватил, и он пошел впереди, а я сзади. До этого я был в церкви раза два или три – тетка водила глядеть на диковинные картины, и все, что я там увидел тогда, осело во мне беспокойством и испугом. Чарующий и какой-то вечерний – хотя видел я это днем – блеск свечей; косые, веерно-крылатые полосы пыльно-золотистого света, проникавшие откуда-то сверху и пахнущие совсем незнакомым и жалобным запахом; распевно-гулкий, не то кличущий, не то прогоняющий людей голос дьякона; угрозно-неотрывные – прямо на тебя – глаза бородатых стариков с настенных страшных картин; поднебесная высота купола и гневный размах там божеских рук; поза и осанка знакомых и незнакомых камышан – стоят, молятся и чего-то ждут, – все это в моем воображении отторгло церкву от того моего оглядно-ручного мира, в котором я жил с теткой и Момичем. В нем все было понятно, и я знал, что и откуда к нам пришло: Момичеву клуню мы поставили вдвоем – я и он. Все хаты, сараи, плетни и ветряки тоже построили люди. Трава, подсолнухи, сливины и ракиты росли сами, потому что после зимы наступало лето. Свежие огурцы пахли колодезем, а груши – мятой. Темно становилось оттого, что кончался день… Тут все было нужным и мне близким, а в церкви этот мой мир почему-то тускнел и уменьшался, а большим и недоступно-ярким делалась только она сама. Я не решался подумать, что ее тоже построили люди, – этому мешали ее непонятные запахи, краски, звуки и то придавливающее и цепенящее чувство, которое охватывало меня в ней…

Митяра толкнул лестницей двери, и на середине церкви я увидел рассветно-тусклые световые столбы, подпиравшие бога под куполом, а за ними льдистый блеск позолоты икон и кивотов, вздыбленные перистые крылья ангелов и гневные глаза больших синих стариков. Я ощутил колючий холод, свою заброшенность и страх – и снял шапку. Митяра обернулся ко мне и шепотом сказал:

– Зараз иконостас будем ломать…

В церкви зашелестело, как рожь под ветром, и я кинулся прочь. Наверно, Митяра выронил лестницу, потому что на паперти меня настиг заглушенный перекатный гул, будто гром над Брянщиной. Я побежал не в школу, а домой, чтобы рассказать про все тетке, и когда оглянулся, то увидел Митяру, уходившего по направлению к сельсовету.

Для тетки главное было, какие картины я видел и на какой стене – на правой или на левой. Ежели слева, то там страсти господни, а справа она и сама не знала что.

– Ты больше не лазь туда, – сказала она.

– А то чего будет? – спросил я.

– Мало ли! И молоденчик может приключиться, и белая ужасть, и черный чемер… Пускай они сами ломают!

Перед обедом, пока Царь не слез еще с печки, тетка выглянула в окно на Момичеву сторону и с обидой на Настю сказала:

– Теперь эта дура так в вековухах, видно, и останется!

Я промолчал.

– А ты не разузнал… про Романову гармошку? Куда она делась-то? – неожиданно спросила тетка.

– Не разузнал, – сказал я. – А лошади ихние на поповом дворе стоят.

– Неужто с собой увез? Там же небось и слухать-то некому, – раздумчиво сказала тетка.

– Куда увез? – спросил я.

– Да на Соловецкие выселки какие-то. Аж на край света. Их же всех, говорят, ажно вчера вечером погнал туда Голуб твой…

Но Голуба я увидел дня через два возле сельсовета. Я решил, что Соловецкие выселки где-нибудь за Луганью или на Брянщине. Настя сможет доехать туда за день. Ихнему жеребцу это – что кобелю муха…



Мы с теткой никогда не доедали до конца борщ или похлебку, потому что свою миску – у Царя была отдельная – каждый раз наполняли с краями, – иначе невесело елось, и хлеб тетка резала большими скибками, и солили мы его так, что он аж хруптел, а потом черпали из ведра по полной кружке свежей воды и пили как в жнитву – долго и сладко. Мы сроду не узнавали заранее, сколько дней проношу я новые лапти, когда кончится пшено и мука, хватит ли нам дров, чтоб протопить завтра печку. Мы не любили короткие однодневные праздники и летучие события; нам всегда хотелось, чтобы все интересное, что случалось в Камышинке, продерживалось подольше.

Та зима была для нас такой, будто первую половину ее сделал веселый и озорной человек, вроде Кулебяки, а вторую – председатель Лесняк. Куржак как настыл, так и остался. Днем то на том конце, то на нашем раскулачивался чей-нибудь справно огороженный двор, а вечером то тут, то там гулялись свадьбы, и нам с теткой не удавалось поспеть всюду – не разорваться ж! Почти каждый день под вечер исполнители стучали палками в окна – приглашали на собрания, чтоб записываться в колхоз. Их проводили то в школе, то в сельсовете, то в порожних кулацких хатах уполномоченные из Лугани. Мы с теткой не ходили на них – не разорваться ж! – да и уполномоченные, кроме одного Голуба, менялись через два дня на третий: поживут-поживут в богатых дворах, а потом фью – и нету ни тех уполномоченных, ни кулацких дворов. Зато Момич – я знал про то – не пропустил ни одного собрания. Наверно, ему обидно было глядеть на чужие свадьбы – Настина-то разорилась…



Я так и не узнал, один или с кем-нибудь из сельсоветчиков Митяра порушил иконостас в церкви. В тот день у нас в школе не было уроков – учительница куда-то ушла, и по дороге домой я завернул к церковному проулку, чтоб скатиться. Мне нельзя было миновать бывшую сторожку, и на ее крыльце я увидел большой ворох чего-то блескучего, как огонь. Я сразу догадался, что там лежало, – церковные двери были полуотворены, и когда подбежал к крыльцу сторожки, то не знал, что хватать: то ли медные, унизанные голубыми и зелеными глазками лампадники, то ли смугло-белые – с Момичев кулак – шары, то ли кволые, похожие на сабли жестяные полосы, то ли еще чего, кроме икон, которые я «не видел». Я выбрал несколько шаров и двух золотых деревянных боженят – одного чтоб себе, а второго тетке. По проулку я катился сидя, и шары гудуче звенели у меня сзади, потому что сумка волочилась по наледи. Уже с полгоры я заметил внизу на дороге свою учительницу, двух уполномоченных и трех незнакомых, не то камышинских, не то чужих мужиков. Они переходили проулок, и мне нельзя было ни свернуть, ни затормозиться, и я подъехал прямо под ноги уполномоченного, что был в кожаной тужурке и в буденовке. Он пересигнул через меня и матюгнулся. Если б он не обругался, я б не узнал, что это Зюзя: из-под крыльев буденовки у него виднелись глаза да нос.

– Шорово-здоц! – сказал я.

Зюзя цыкнул на лапти мне кривулину слюней – как Кулебяка – и пошел вдогон за всеми. Со спины он показался мне высоким и чем-то похожим на Романа Арсенина…

Когда я опростал дома сумку, тетка заглянула в нее и спросила:

– И все? Что ж там… нешто ничего кроме не было?

– Иконы одни, – сказал я, умолчав про лампадники. Тетка «не услыхала» и стала привязывать шар к лампе, чтоб он свисал над столом.

– Он же над его миской будет, а не над нашей, – шепнул я ей и кивнул на печку.

– Ну нет уж! Дудки! – сказала тетка и оборвала на шаре нитку. Мы долго гадали, куда их привесить, и оба нарочно не глядели на боженят, чтоб обрадоваться им после. Я предложил положить шары на уличное окно – пускай видят все, и тетка сразу было согласилась, но потом поглядела на Момичев двор и сложила губы в трубочку.

– Ну ладно, давай на то примостим, – сказал я и пошел искать кирпич: без подставок шары не выглядывали б из-за рамы, – Момич сделал ее плотной и высокой.

С боженятами возни было еще больше, – куда ж их приладишь в нашей хате, а мне совсем не терпелось с тем, «третьим», что я берег на после всего, и я рассказал про Зюзю.

– Скажи на милость! – удивилась тетка, но посмотрела на меня недоверчиво, – может, опять сбрехал, как в тот раз?

Она ушла, а вернулась аж под вечер и с порога сказала:

– Твоя правда, Сань. Серега-то объявился!

За то, что она ходила куда-то одна, мне хотелось обидеться, и я ничего не ответил.

– С матерью объявился, – не унималась тетка.

Я вспомнил слова Момича, когда он не взял в Лугани Дунечку на свою повозку, и сказал:

– Теперь зачнет дражнить камышинских собак красной шалкой!

Мы разом взглянули на печку и засмеялись: про Дунечку нельзя было говорить, чтоб не думать о Царе. Он завозился на печке, а тетка погрозила мне пальцем и окликнула его по-хорошему:

– Петрович, а Петрович!

– Ну чего? – недоверчиво отозвался он.

– Мы вот тут балакаем цельный вечер и не знаем… в колхоз-то будешь записываться или как?

– Сама пишись, – сказал Царь. – Тебе не впервой. Ты один раз спробовала небось…

– Да хозяин-то ты! – подмигнула мне тетка. – А то ить, чего доброго, возьмут и раскулачат!

– А под наше добро подвод и подвод нужно! – сказал я и кивнул на Царев кожух, висевший в проеме чуланных дверей.

Тетка сморенно присела на лавку.

– Воротник-то, Сань! Как же без воротника, – шептала она, – не возьмут ить уполномоченные-то… Обидятся! Навредили, скажут… Ой, смертушка моя!..

Я так никогда и не докопался в себе, что тогда со мной было, отчего я кинулся к тетке, обнял ее и заревел, как от нечаянной боли…

5

Наполовину или полностью, но у нас сбывались даже сны, и разговор про колхоз тоже не пропал даром: дня через три к нам в хату явились все, кого я видел на проулке, когда катился, – уполномоченный с портфелем, Зюзя, Евдокия Петровна, те три незнакомых мужика и еще Сибилёк. Мы только наладились было обедать, когда они вошли. Из нашей с теткой миски высовывался большой желтый мосол, облепленный разваренной капустой, и мы с ней одновременно выставили локти, чтоб заслонить его от чужих людей: он был как лошадиный, и мало ли что могли подумать чужие люди, откуда он у нас таких взялся? Не будешь же им говорить о Момичевом быке и о Настиной неполучившейся свадьбе! Мы застыдились, потому что всю жизнь были бедные, – с Царем не разбогатеешь, и когда выставили локти, то нечаянно опрокинули миску, и щи подплыли к Царю. Он стукнул меня ложкой по лбу, а на тетку крикнул:

– Заегозилась, змея!

Может, поэтому никто из вошедших не поздоровкался с нами, – когда ж им было здоровкаться, если мы дрались, и я вытер лоб, встал и сказал:

– Здрасть!

Я сказал звонко, как в классе, и глядел только на учительницу – мы ведь уже недели полторы не встречались в школе: не разорваться ж ей, раз она ходила с ударной бригадой! Учительница взглянула на меня как на замерзшее окно и поморгала, будто под веки ей попали соринки. Я по себе знал, что когда долго пробудешь на холоду, а потом ввалишься в хату, то все белое в ней – стены, потолок, печка, теткино лицо – кажется розовым, неверным и отдаленным, и надо немного обтерпеться, чтобы привыкнуть и видеть все ясно и правильно. Все семеро ударников столпились возле дверей и оттуда невидяще разглядывали хату и нас. Я подождал, чтобы они обтерпелись, и вторично выкрикнул – теперь уже всем – свое «здрасть». Тетка успела прибрать стол и протяжно и смущенно, как ранним гостям на праздник, сказала следом за мной:

– А вы ж проходите и садитесь. Милости просим!

Подо всех у нас не хватило лавки со скамейкой, и Сибилёк прислонился к печке, спрятав за спину руки, – наверно, прозяб в своем укороченном зипуне и в раззявленных лаптях на одну холщовую портянку. Он встал и подстерегающе, как на птичек, когда их хочется словить, прищурился на боженят. Они висели на нитках в святом углу под божницей и все время вертелись: то обернутся друг к другу затылками, то опять сойдутся нос к носу. Шары на подоконнике заслонили Зюзя и учительница, но на скамейку, лицом к тому окну и спиной к нам с теткой, сел уполномоченный, и мне не было видно, заметил он их или нет… Я подумал, что зря крал их, – теперь неизвестно что будет, и в это время уполномоченный спросил у Царя:

– Вы хозяин?

Дядя Иван злорадно метнул взгляд на тетку и ответил уполномоченному поспешно и готовно:

– Мы давно поделенные. Мой тут один чулан…

Он убрал со стола локти и посунулся в угол, а уполномоченный хмыкнул и обернулся к нам с теткой. Мы стояли возле лежанки лапоть к лаптю, – не разберешь, чей больше, а чей меньше, и уполномоченный долго глядел на них: дивился, видно, отчего они у нас так похожи. Мы и сами путались по утрам, когда вынимали лапти из печурки, – Момич плел их на одной колодке и разнашивали мы их одинаково – правые сбивали влево, а левые вправо.

Не знаю, как тетка, но я тогда не решил, кто лучше наряжен – уполномоченный или Зюзя. На уполномоченном все было городским – шапка «московка», длинное пальто с воротником, белые и тонкие, обшитые желтой кожей валенки. Тут гляди не гляди – луганское все, недостижимое и уважительное, как портфель, а на Зюзе… На нем все, кроме буденовки, было наше, камышинское. Я все признал: и кожанку, и полосатый шарф, и галифе, и сапоги с калошами; и мне даже запахло чем-то уличным, как бывало на дубах, когда Роман Арсенин садился к Насте на колени и растягивал гармошку. Зюзя ни разу не взглянул на нас с теткой – не привык пока, видно, к богатой одёже. Это завсегда так бывает, когда наденешь новую рубаху или еще что. Тогда все время помнится, что на тебе есть, и отчего-то не глядится на людей, ежели они во всем старом…

– Это они самые? – оглядев наши лапти, обернулся уполномоченный к Зюзе.

Тот молча кивнул, и кожанка на нем заскрипела, как капустный лист, когда его ломаешь.

– Как же это вы дезертировали из коммуны? – спросил тогда уполномоченный.

Он не оборачивался к нам, потому что отмыкал зачем-то портфель, и дядя Иван затиснулся в угол и оттуда сказал:

– Я ничего не знаю. Мой тут один чулан.

Учительница издали нацелила на тетку указательный палец и сказала, как на уроке:

– Вас, гражданка, о трудовой коммуне спрашивают!

Она аж покраснела – обиделась, видно, что мы не сразу догадались, кого спрашивал уполномоченный. Мы с теткой еще теснее сдвинулись, и она обняла меня как в тот раз, в коммуне, когда признавалась председателю Лесняку, что мы – сироты. Она и ответила как тогда – степенно и ладно:

– Мы, милая, не в солдатах служили там. Хотелось – жили. Не понравилось – возвернулись домой.

– Не понравилось? В коммуне? Вам? – с нарастающим гневным удивлением спросила учительница.

– То-то что нам, красавица, а не Сидорову кобелю! – распевно сказала тетка, а я не удержался и прыснул – она нарочно, к смеху, назвала учительницу красавицей: Евдокии Петровне нельзя было злиться, потому что глаза тогда у ней совсем выпячивались и белели.

Она помигала голыми веками и сказала:

– Странная для сельского пролетария концепция!

Мы не поняли, про что это, а Зюзя скрипнул кожанкой и проговорил уличающе, как свидетель при покраже:

– Их Мотякин сманил. Сусед ихний, подкулачник.

– Во-во! – шалопутно поддакнул Царь, но тетка махнула на него рукой, а Зюзю укорила почти ласково:

– Ты б, Серёг, не буровил, чего не надо? Кто нас, вольных, сманивал? Какой такой кулачник? Нехорошо это, сам знаешь…

– Знаем! – с едким намеком на что-то тайное и стыдное ответил Зюзя и сочувственно взглянул на Царя.

– А мы тоже не про все забыли! – спокойно сказала тетка.

Сибилёк переместился у печки и проронил тоненько и поучающе:

– Старое поминать нечего…

Чтоб «не помнить», как он хотел ударить Зюзю кирпичом в сумке, я подумал про хорошее, что было потом – наше крыльцо, украшенное березовыми ветками, приход тетки с беремем цветов, мед в лопухе…

– Чего в колхоз не пишетесь? – обозленно крикнул Зюзя на тетку.

Он поднялся с лавки, и его трудно было узнать – не то он, не то нет: окрепший стоял, блескучий, левым плечом вперед, как председатель Лесняк. Тетка медлила с ответом, – дивилась, наверно, Зюзиному росту.

– Сами девятый хрен без соли доедают, а в кулацкую дудку дуют!

Зюзя сказал это не нам, а Сибильку, и тот согласно кивнул головой, а тетка зачем-то отделилась от меня, поправила на себе сначала платок, потом фартук и сказала им обоим, будто пожаловалась:

– У нас поборов нету… ни по денной должности, ни по ночной охоте…

С раскрытым портфелем в руках уполномоченный пересел на скамейке лицом к нам и посмотрел на тетку удивленно и ожидающе, – хотел, видно, чтоб она сказала чего-нибудь побольше. Учительница дважды и смятенно спросила: «Что гражданка имеет в виду?» – но тетка молчала, и тогда Зюзя осипло и шало выкрикнул три черных уличных слова про тетку и Момича. Он выкрикнул их по выходе из хаты, под захлоп двери, а я пододвинулся к тетке, и наши лапти опять установились в ряд – поди различи, какие мои, а какие ее…

Уполномоченный ушел от нас последним, – портфель никак не запирался: наверно, в замках заржавели пружинки…



После встречи с ударной бригадой на Царя опять напало шалопутство. Он опять стал «дяк-дякать», как только замечал Момича, а после порывался бить тетку. Она тогда садилась на лавку и каменела, глядя на него скорбно, гадливо и беззащитно. Я достал из-под лавки широкий осиновый пральник и садился рядом с теткой, а Царь пятился в чулан и оттуда ругался Зюзиными словами. Мне-то от них ничего не делалось – на улице я слыхал похуже, а у тетки некрасиво острился и дрожал подбородок, и в эту минуту нельзя было утешать и жалеть ее – сразу б расплакалась.

И мы стали ждать, когда можно будет переселиться в сенцы. Как-то в полдень я снял с повети сарая самую длинную сосульку и понес на показ тетке.

– Видишь?

– Ох, Сань, она ж голубая, мясоедская, – сказала тетка.

Мы верили, что вороны закликают мороз и куру, и я сгонял их со двора и проулка, а над крыльцом привесил дуплистый ракитовый чурбак – скворцам. За день до Масленицы Момич скрытно подложил под наше крыльцо уклунок гречишной муки и большую желтую бутылку с конопляным маслом. Незаметно от Царя мы прибрали все в хату. Вечером тетка завела тесто для блинов, а я стал скрести кирпичом сковородку, и под ее отрадно-звонистое пенье Царь спросил с печки, что я делаю, – догадался, видно, про муку и масло. Тетка загодя присела на лавку, а я поплевал на сковородку и пустил кирпич так, чтоб ничего не было слышно. Я сидел на полу спиной к чулану и не видел, как вылез оттуда Царь и выпадом ноги, сбоку, вышиб из моих рук сковородку. По привычке я кинулся за пральником, а Царь схватил с окна бутылку с маслом. Он замешкался, выбирая, обо что ее треснуть – об печку или об порог, и тогда тетка сказала мне не то шутя через силу, не то взаправду:

– Ты б сбегал к Халамею. Пускай он отвезет его опять туда…

С бутылкой в откинутой руке Царь помешанно оглядел нас по очереди и спросил, как в тот раз, весной, когда испугался сумасшедки:

– Куда отвезет? Кого?

– А тебя! – сказал я. – В коммуну!

Он, наверно, забыл, что собирался сделать с бутылкой, и побежал в чулан дробно, вихляючись, как по внезапной старческой нужде, и мне хотелось заругаться на него и заплакать – все разом.

– Гляди, не разбей бутылку, – попросил я его, невидимого, – это ж масло. Завтра блины будешь есть, дурак ты такой!

Он оставил бутылку на загнетке, а сам юркнул на печку и затих.

…А Масленицы и не нужно было – ни тетке, ни мне, ни Момичу, ни целому свету, но кто ж об этом знал-догадывался, и нешто я не разорил бы свой скворечник и не прикормил бы ворон, чтоб только отдалить-отринуть то, что случилось тогда со всеми нами!..



Теперь трудно сказать, кто сманил тетку на церковную площадь, когда камышинские бабы-колхозницы с того конца привели туда Митяру Певнева и кооперативщика Андрияна Крюкова. Это было на четвертый день Масленицы и на второй после того, как Митяра и Андриян скинули с церкви крест, а на его место поставили флаг, такой же большой и веселый, как над сельсоветом. Митяру и Андрияна бабы привели на выгон в обед, а до этого, утром, после блинов, они одни, без мужиков, развели из кулацких клунь-конюшен бывших своих лошадей и разнесли сено, – кто сколько захватил. Мы с теткой совсем не знали об этом, и я пошел в школу, а она…

Теперь трудно сказать, кто подбил-покликал ее к церкви!

Ни на Троицу, ни на самого Ивана Предтечу – наш престольный праздник, не сбивалось в одну кучу-карагод столько баб-камышанок, как тогда. Они были в будней одёже, а галдели как перед каруселями, и ни одного мужика, кроме Андрияна и Митяры, нигде. Когда учительница, глянув в окно на церковную площадь, распустила нас на середине ненавистного мне урока по арифметике, мне б сразу побежать и протиснуться промеж баб, окруживших Митяру с Андрияном, – там-то и была тетка, а я, дурак, понесся глядеть свергнутый крест. Железный, черный, двухсаженный, пудов на восемнадцать, он лежал в разметанном сугробе по левую сторону от притвора и был совсем целый. Бабы и хотели, чтоб Митяра с Андрияном поставили его обратно на свое место, а те не знали как – сверзить-то легче, и никто не знал, оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на карагод помчался Голуб. Он мчался как на картинке из книжки и переливчато свиристел в свисток, – я давно подглядел его – маленький, роговой, засунутый в кожаное гнездо на левом переплечном ремне. Если б Голуб свистел через кулак или просто по-пастушечьи, тогда б другое дело, а тут… Бабы в первый раз услыхали этот не ручной и не губной свист и хлынули в проулок, как вода с поля. Я взобрался на стенку ограды и оттуда увидел тетку. Она, дурочка, не кинулась со всеми и осталась зачем-то стоять возле Митяры Певнева и Андрияна Крюкова. Голуб не погнался за бабами, – они и так хорошо бегли, и налетел на одну ее – вплотную. Тетка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб…

Может, он, чужой у нас, не знал, какие длинные рукава пришивались к бабьим тулупам в Камышинке – узкие, длиной в полтора аршина, чтоб он сидел на руке густой и красивой оборкой. Голуб этого не знал, не свой у нас в Камышинке, и оттого испугался пустого, отороченного красным гарусом теткиного рукава, – может, тот гарусный узор показался ему чем-нибудь опасным, красное над снегом всегда страшно, – и он что-то крикнул, пригнулся-прилип к холке вздыбленного коня и выстрелил из нагана незвонко и хрупко, будто сломал сухую ракитовую хворостину. Я на всю жизнь запомнил подкинуто-летящие в воздухе рукава теткиного тулупа, когда она падала, запомнил раздвоенно-круглый, с куцо обрубленным хвостом серый круп голубовского коня, в подбрыке, с сытно-ярым овсяным гуком пересигнувшего через тетку, запомнил согнутые спины Митяры и Андрияна, убегавших с площади в разные стороны. Я запомнил это, потому что сразу же зажмурился и побежал сам, и все виденное застыло перед моими глазами на одном месте, как картина на стене в церкви…

Момич сидел перед лавкой на опрокинутой мерке и чинил пахотный хомут, когда я отворил дверь и крикнул:

– Голуб тетку убил!

Он не бросил хомут и сам крикнул на меня, сидя:

– Ты чего брешешь такое? А?

– Из нагана! Возле церкви! – опять прокричал я, и он поверил – я это понял по тому, как откинул он в угол хомут и отшвырнул ногой мерку.

Он схватил полушубок и нагнулся под лавку – что-то искал и не находил, рукавицы, наверно, а может, другое что.

До выгона я бежал впереди, а он сзади и все время просил меня, как тогда летом:

– Александр! Погоди!.. Погоди, говорю!

На выгоне я отстал от него сам. Кроме нас двоих тут никого не было, и из села не доносилось к нам ни единого звука, будто оно вымерло, и Момич то и дело оглядывался на меня и подгонял:

– Скорей! Скорей, сгрёб твою…

В своем длинном дубленом тулупе тетка лежала на пустой площади, как упавший с воза сноп. Момич и поднял ее как ржаной сноп – легко и бережно-хватко и, качнув на руках, бело-черный и страшный в лице, позвал-окликнул ее как из-за тына:

– Егоровна!

Полы теткиного тулупа раздуло ветром, и ноги ее в отсыревших лаптях обвисше-кволо стукнулись о Момичевы колени. Он подкинул ее, перемещая руки, и позвал опять, но уже с угрозой и страхом:

– Слышь? Егоровна! Ты чего это? Ну?!

Я кинулся было к церковной ограде, чтоб спрятаться и подождать, – может, тогда, без меня, быстрее все пройдет и с теткой, и с Момичем, но в это время он захлебно-трудно зарыдал в голос и пошел по выгону, неся тетку на протянутых руках. Он шел не по дороге, а сбочь, как в тот раз, когда они сманились вдвоем в кооперацию, торя в сером ноздреватом снегу глубокие темные ямки. Через ровные промежутки он вскидывал-нянчил мертвую тетку и охрипло взрыдывал – гых-гых-гых, глядя сам поверх ноши, в недалекое небо над Брянщиной. Я до сих пор не решил, кому было тяжелей идти – ему впереди, или мне сзади, потому что ступал я по его следу-ямкам, – иначе, одному на дороге, мне было жутко. Я брел и выл без слез и усилий на одной какой-то зверушечье-призывной ноте. Момич ни разу не оглянулся на меня, а на проулке, недалеко уже от нашей хаты, он не то уронил, не то по воле сложил тетку в снег и сам упал рядом и завыл, как я. Там, на церковной площади и на выгоне, пока мы шли, я боялся и не хотел взглянуть в лицо тетке, и только теперь на проулке увидел ее полуоткрытые и по-живому чистые глаза. Они были сухие, и лоб под сбившимся платком блестел разглаженно и крепко, и подбородок круглился покойно и мягко, – наверно, не успела ни испугаться, ни заплакать… Потом Момич опять подхватил-подкинул тетку, а я отрыл в снегу его шапку и понес ее тоже в обеих руках.

Дядя Иван встретил нас в чистой рубахе, умытый и причесанный, – кто-то, видно, успел сказать ему о случившемся возле церкви. Мы положили покойницу на лавку головой в святой угол, и под Момичев нутровой взрыд Царь сказал умиротворенно и прощающе:

– Доигралась-таки!

Момич кивком головы выслал меня во двор и почти следом вышел сам – без шапки, с голыми руками, обвисшими вдоль полушубка. Он больно ущемил меня за левое плечо, и мы сошли на проулок и двинулись прежним путем на выгон. У чужого прясла, на дальнем виду взметнувшегося над церквой флага, я отцепился от Момича и ногой сломал круглый ольховый кол. Момич стоял и глядел вперед, на дорогу к церкви. Я подал ему кол, и он принял его в правую руку, а левой опять ухватился за меня и повернул, опираясь на меня и на кол, к своей клуне. Мы шли по снежной целине, и я думал, что кол понесу потом сам, а он пускай идет с тем, что забыл в клуне… Мы ее сами – он и я – сделали, когда старую поджег Царь… Тогда рясно цвели сады, и вода в ведре была холодной как лед, а тетка взяла и пришла с охапкой одуванов… Нет, это было сначала, а уже потом… Потом они сидели под дубом и на Момиче был венок… «Саня? Не-ет, мы с ним сироты»… А что тогда крикнул Голуб? И зачем он обрезал хвост у коня?.. И куда я теперь дену теткин тулуп?.. Рукава-то так навсегда и останутся поднятыми и пустыми!.. Совсем-совсем пустыми!..

Клуня, крыша нашей хаты, и снег, и все, что я видел, колыхнулось и поплыло в сторону от меня, а я задохнулся и полетел в красную и пустую высоту, и Момич полетел со мной вместе…



Я сидел в клуне у подножия сенного скирда, а на коленях у меня лежал желтый комок снега – Момич слепил. Я откусил от него, но он горчил и пахнул слежалой соломой и мышеединой. Я не забыл то свое, зачем, как мне казалось, мы вернулись с выгона, и встал. Тогда Момич молча и легко всадил меня на скирду, и я сам догадался, что нужно было делать, – на поперечинах крокв лежали как восковые толстые ракитовые доски. Я скинул пять штук, и он ничего не сказал, хватит их или нет.

В клуне мы пробыли до ночи. Гроб получился длинный и широкий, как на двоих. За все время мы ни слова не сказали друг другу, и когда заперли клуню и я пошел к своей хате, Момич догнал меня и опять ущемил плечо.

– Ходи со мной, – не то попросил, не то приказал он.

На его дворе по-весеннему отсырело пахло прелью закут. Подтолкнув меня под навес сарая, невидимый в темноте, Момич с тоской и натугой спросил:

– Как было… Видал аль нет?

Я рассказал, что знал, с самого начала и до конца.

– А она?

– Свалилась, – сказал я. – Сразу. Может, ей не больно было, оттого и…

– Чего? – оторопело спросил Момич.

– Так, – сказал я.

Из трубы нашей хаты поднимался белесый вялый дым, а окно, выходившее в сторону Момичева двора, было чуть-чуть желтым: наверно, дядя Иван перенес лампу к себе в чулан – давно грозился…

Сердитая и наряженная, как в праздник, Настя сидела за столом и лузгала подсолнухи.

– Доигрались? – словами Царя спросила она у меня и умалила свет в лампе – фитиль был вывернут до отказа и аж коптил. Я ничего не ответил, и Настя сказала опять:

– Нужно ей было, суматошной, кидаться!

Как чужой в своей хате, не раздеваясь, Момич присел на конце лавки возле дверей и замедленно-натужно обернул лицо к Насте:

– Куда такой… кидалась она?

– А на минцанера! – с вызовом сказала Настя и, не глядя на нас, опять заработала-залузгала озлобленно и быстро.

Целой и крепкой – ее и тремя пулями не изничтожить! – в углу лежала мерка, а рядом – хомут. Их-то обязательно возьмут и приберут, а теткин тулуп, платок, лапти… Куда я все приберу-дену? Куда?

– Ходи, сядь тут, – сказал мне Момич и так же глухо и смирно спросил Настю: – Не знаешь, там пришел кто… к покойнице… из подруг-ровесниц?

Настя смахнула с губ шелуху семечек и промолчала. Момич прошел в угол, где лежала мерка, и слабым пинком ноги загнал ее под лавку.

– Побудь тут, я зараз приду, – сказал он мне и ушел, – в расстегнутом полушубке, без шапки. Потом я узнал, что он ходил на соседний куток просить бабку Звукариху, чтоб она обмыла и обрядила в смертное тетку.

В нашей хате всю ночь чуть-чуть светилось окно, где стояли шары, и всю ночь выл Момичев кобель – волка, должно, чуял…

Мы не дождались дня, и нам никто не повстречался ни на проулке, ни на выгоне. Я до сих пор не понял, почему Момич заставил меня нести тяжелый длинный лом, а сам шел с лопатой, почему он, когда я спотыкался и падал, упрашивал меня как о милости:

– Неси за-ради Христа… Неси его сам!

Когда до погоста оставалось с полверсты, Момич свернул с дороги и пошел к нему напрямик, полем, минуя сельсовет и церковную площадь. Он шел, не сгибая ног, прокладывая мне сплошную снежную борозду, и по ней я волочил лом.

Крестов совсем не было видно – замело, и снег над могилами слежался плотней, чем на выгоне, – даже Момич не проваливался. Мы выбрали место сразу – на всем погосте, прямо у края канавы от поля, росло одно-единственное, какое-то безымянное дерево – колючее, шатристое, с черным комом давнего сорочиного гнезда на макушке. В рассветной мути дерево казалось маленькой церквой с куполом без креста, и мы подошли к нему с восточной стороны.

– Тут, – сказал Момич и забрал у меня лом…

Возвращались мы в полдень по своей прежней белой борозде, и лом опять нес я. Возле клуни Момич приостановился и, не оборачиваясь, сказал не то самому себе, не то мне:

– Оттуда ж солнце видать на всходе… ежели головой к дереву.

…Ножки у скамейки были неровные и вихлючие, и я сходил в клуню и набрал щепок. Момич поставил скамейку на середину хаты, и, когда хотел подложить щепки, Царь подступил к нему и протянул руку:

– Дай суды!

Момич выпрямился и непонимающе-тупо уставился в макушку Царя.

– Дай, говорю! Ну? – повторил Царь.

Желтые когтистые пальцы воздето протянутой руки его шевелились и подрагивали, и я потянул Момича за полу полушубка и сказал, чтобы он отдал щепки.

– Это… зачем они ему? – силясь что-то осмыслить, спросил Момич, пряча щепки за спину.

– Он сам хочет! Пускай он сам! – сказал я, и Царь ошалело подтвердил:

– Я сам! Сам!

Гроб от дверей до скамейки мы несли вдвоем – Момич и я, а устанавливал его Царь в одиночку. Мы еще в клуне, когда вернулись с погоста, умостили в нем длинный, перевитый повиликой и засохшей синелью сноп старновки, обернув его колосками к ногам, а огузком к изголовью. Он был глубоким и просторным, и мы положили туда беремя лесного сена. Царь ненужно долго кружил и суетился возле скамейки, взрыхлял и уминал в гробу старновку и все покашливал озабоченно и строго – в первый раз почуял себя сильным. Момич стоял лицом к дверям и качал себя влево и вправо, влево и вправо, и перед моими глазами то возникал, то пропадал конец лавки и косо вздыбившийся на нем бугорок замашной простыни – теткины ноги…

– Ну все, а то смеркнется. Все! – по-своему властно сказал Момич и обернулся к лавке, и я впервые, пока был в хате, заглянул дальше, в угол, под боженят…

Звукариха по-живому покрыла тетку платком – с кулем над лбом. Лоб у тетки по-вчерашнему светился и выпячивался, и только нос был острый, прозрачно-бумажный, не ее. Из уголка некрепко сжатого теткиного рта под шею сбегала бурая ветвистая струйка, будто тетка закусила стебель какого-то диковинного цветка…



Мы с дядей Иваном сидели в задке саней, спиной друг к другу, разделенные гробом, а Момич до самого погоста шел пешком. Уже смеркалось. Сырой, колюче-рьяный ветер дул нам встречь. Пустые ржаные колоски, выбившиеся из-под крышки гроба, трепыхались и жужжали прерывисто и туго, как словленные шмели. Всю дорогу жеребец всхрапывал и косил назад, и Момич каждый раз охал и осаживал его, заваливаясь на вожжах.

Похоронили мы тетку головой к дереву.

6

Я спрятал в сундук тулуп, онучи, лапти, шары, боженят и все, что бралось в руки, а остальное – хата, двор, коммуна, церква, небо, день и ночь – осталось…

Мне казалось, что если очутиться возле ветряков или в лозняке на речке, то тогда сразу позабудется все и станет как при живой тетке, но оттуда меня тянуло в другое место, а от него опять на новое…



По утрам Царь гнал меня за водой, а мне не хотелось встречаться с чужими бабами, – они загодя, шагов за десять, сворачивали на обочину проулка и оттуда, клонясь под коромыслами, глядели на меня затаенно-испуганно и враждебно, будто я собирался поджечь их дворы…

В школу мне не хотелось, да и в чем бы я понес тетрадки и учебники? Сумку-то я спрятал в сундук, на самое дно…

Наша хата нужела и паршивела: мы не подметали пол, не выносили помои, и я ждал и хотел, чтобы Царь подпалил ее нечаянно, – он разорял сарай и докрасна накаливал печку сухими жердями. Но хата не загоралась. На пятую ночь без тетки объявились сверчки – может, духоту и угар почуяли, а может, им пришло время возвращаться домой…

Под окном своей хаты Момич повесил рушник, а возле него на завалинке поставил блюдо с водой – теткина душа, сказал, целых шесть недель будет летать тут, и надо, чтоб ей было чем умываться и утираться… Почти каждый день он куда-то уезжал то верхом, то в санях, а возвращался поздно, замерзший, хмельной и смирный. Я поджидал его возле клуни или на выгоне, и он всякий раз говорил мне одно и то же, непонятное:

– Ох, Александр, не дай бог сук-кину сыну молоньёй владеть. Ох, не дай!..

Потом я узнал, что Момич мотался тогда в Лугань, – искал там управы на Голуба. Может, он и нашел бы ее, да в это время, по второй неделе поста, Зюзя сделался председателем нашего сельсовета, и…

В ту, последнюю, поездку Момича мы разминулись с ним: я ждал его на выгоне, а он подался низом, мимо кооперации, – не хватило, вишь, выпитого в Лугани. С выгона я прошел к клуне и уже в темноте посшибал с ее повети все до одной сосульки – кому они теперь были нужны, хоть и желтые!

Под слепо-черным окном Момичевой хаты пугающе белел и шевелился рушник. Сани стояли возле крыльца, а упряжь и пехтерь с сеном валялись у плетня. На улице за воротами дробно гукал бубен и вызванивали балалайки. В расступившемся кругу ребят и девок не в лад переборам «барыни» Момич грузно топтал сапогами свою шапку и, на потеху всем, рычал-присказывал:

 

Хоть пой, хоть плачь!

Хоть вплавь, хоть вскачь!

Ух-ух-ух-ух!

 

Я пролез в круг, поднял шапку и вытряхнул из нее снег. Момич надел ее задом наперед и ныряюще пошел к воротам. Под их навесом в гулком и темном затишье он обнял верею и заплакал, как тогда на проулке.

– Видят же все, пойдем домой, – сказал я, и он пошел, ухватившись за мое плечо.

Он шел и косился на нашу хату, и от него пахло пехтерем с сеном и цветущей гречихой – медовку, видно, пил…



Утром в приречный ракитник прилетели грачи. Я оставил ведро у колодца и пошел к ним. Они как куры пешком лазили по снегу и все были с раскрытыми ртами – заморились. На вербах уже подпухали почки, а вокруг пней и ракитовых стволов узкой каемкой проклевывалась земля. Из-под бугра далеко виднелись желтые, одинаково витые столбы дымов над трубами хат – соломой топились, и только из нашей трубы дым выбивался сизовато-чадным буруном – Царь жег пересохшие стропила сарая. По очереди, то лицом, то спиной к селу, я посидел на всех новых, гладко спиленных пнях, потом наломал пучок верб и пошел за ведром к колодцу. Было уже не рано, и на проулке потел и рыхлился снег. Ни Голуб, ни пустые рукава спрятанного теткиного тулупа, ни цепенящая неприкаянность углов нашей хаты, – ничто не заглушало во мне неотвратимо вселившегося чувства ожидания чего-то огромного и светлого, – я встречал весну. Мне было совсем легко нести полное ведро, и лапоть сам нацеливался в лошадиный катыш, и губы – без меня – складывались в дудку-пужатку, чтоб подсвистнуть тенькавшей синице. Я ни о чем не забыл, ни о чем, но мне не хотелось, чтобы мы встретились тут с Момичем, и не хотелось глядеть на рушник под окном его хаты.

Царь ждал меня, измазанный сажей и всклокоченный. Он спросил, куда меня носили черти, взял ведро и скрылся в чулан.

– Ты б хоть умылся, – сказал я.

– Чего? – натужно, под чуркующий слив воды в чугунок, отозвался Царь. – Дуже чистых теперь кулачут и за Мамай гоняют… с утра прямо. Ай не видал? Ты, гляди, не лазь туда, а то к вечеру самих потурят!

Я глянул в окно на Момичев двор и увидел там чужую подводу…



Кроме нашего – да, может, еще Зюзиного – в Камышинке не было двора, чтоб там не стоял хлебный амбар-пунька. Их рубили из дубовых бревен, покрывали старновкой под белую глину, а основу пола подпирали камнями-валунами, чтоб не сырел и хватило навечно. Момичев амбар сидел на огороде впритык к омшанику, пониже клуни. Мне давно хотелось заглянуть туда, но Момич ни разу не отпирал при мне амбарную дверь, обитую зеленой жестью. Мимо него он всегда проходил какой-то веско-замедленной походкой, и я подозревал там многое такое, что пугало и притягивало, – как церква. И посиди я тогда еще немного в ракитнике, тайна Момичева амбара так и осела бы во мне щемящей утратой неразгаданного, но я успел. Под самый конец… Я не знаю, что погнало меня сразу на огород, к амбару. Еще на крыльце своей хаты передо мной возник голубовский конь – в подбрыке, с округло-раздвоенным крупом, и я заученно и легче, чем тогда, на выгоне, завыл на одной ноте. Я бежал и выл, и от угла своего полуразоренного сарая увидел Момича. Он был жив. Он стоял на коленях возле лаза в омшаник и сгребал в подол рубахи комья снега. Мимозыром, вскользь, я увидел растворенную дверь амбара, каких-то незнакомых людей, загруженные чем-то сани и Момичева жеребца в упряжи, а подле омшаника – что-то кряжистое, серое, неподвижно-убитое. Я не хотел и боялся знать, почему Момич стоит на коленях, зачем понадобился ему снег, и видел только его набрякшие руки и больше ничего.

– Дядь Мось! Дядь Мось!

Я прокричал это ему в лицо, и Момич сонно взглянул на меня и сказал недоуменно и неверяще:

– Живые…

В снегу копошились и елозили пчелы, – это их сгребал он в подол рубахи.

– Зачем они нам, вставай! – сказал я, но он захватил пригоршню снега, поднес его к лицу и трижды дыхнул в ладонь.

– Вставай, дядь Мось! Неш их отогреешь теперь! – сказал я.

– Живые ж! – повторил Момич. – Сходил бы за ведром али за меркой, а?

Он сказал это равнодушно и тупо, и я никуда не пошел. Я уже разглядел на снегу подле омшаника поваленные колоды ульев, почуял, что было в широкой кадке, грузно сидевшей в передке саней, – в нее обломали соты, узнал Сибилька, Андрияна Крюкова и тех трех некамышинских мужиков, что приходили к нам в хату с учительницей. Ни Голуба, ни уполномоченного тут не было. Я стоял возле Момича и ждал, когда кто-нибудь из ударников вынесет из амбара не мешок с мукой или рожью и не кошель с салом, а что-нибудь другое, не виданное еще ими самими и мной, – мало ли чем оно могло оказаться! Мешки носили к саням те трое и Митяра, а Сибилёк караулил жеребца. Он держал его не за узду, а за ноздри двумя пальцами, и жеребец стоял понуро и смирно. Кострец у жеребца обозначился угловато и плоско, а живот подобрался и усох – наверно, Момич не поил и не кормил его со вчерашнего дня. Где ж там было поить, раз упряжь и ту бросил возле плетня! Весь с ног до головы белый – обмучнился – Андриян высунулся из сумрака амбара и весело, – весна ж на воле, – спросил у Сибилька:

– Игнатьич, а жмыхи забирать? Ну прямо как колеса от хохлацкой арбы! Вот же куркуль!

Сибилёк кивнул – забирать, мол. Андриян пропал в темноте амбара, а Момич поднялся, вытряхнул из подола рубахи белых пчел и неразличающе, как спросонок, оглядел сначала меня, потом свои руки. Я подумал, куда им – Сибильку, Андрияну и тем троим – нужно сейчас бечь: на проулок через наш огород или на выгон мимо клуни? Лучше на проулок – ближе потому что, да и Сибильку тут знакомей, но Момич заморенно оперся на мое плечо, и мы пошли мимо амбара и загруженных саней к воротам на двор. Там под поветями закут и сарая ныли голуби, бульбулькала капель и густым сине-розовым паром курилась большая кругловерхая куча навоза. Еще от варка, где на мутовязи бился и ярился кобель, я увидел на крыльце Момичевой хаты Зюзю, а возле подводы Митяру Певнева и учительницу. Пятясь и приседая, Зюзя тянул из сеней вздувшуюся кумачную перину, а на ее втором конце полулежала между притолок дверей Настя. Она заметила нас с Момичем и, обжав перину оголенными руками, рванула ее к себе. Зюзя ткнулся вперед и упал, поскользнувшись, – не обвыкся, видно, в хромовых сапогах. Мне не нужно было тогда смеяться – какой же тут смех и над кем, но с собой не всегда легче справиться, чем с другими, отчего у людей и бывает лишнее горе. Я засмеялся негромко, не с радости и не с озорства, а просто так, из-за своих двенадцати годов, – девка одолела малого, а Зюзя глянул в нашу сторону, перекосился в лице и на крике, себе самому жалуясь, спросил невидимую в сенцах Настю:

– Это ты мине, коммунара, свалила, кулацкая стерва?!

Сидя, он вылущил из кармана кожанки белёсый обтерханный наган и обеими руками поднял его у себя над головой. Наверно, он стрелял в первый раз, потому что при хлопке зажмурился и пригнулся. Я тоже пригнулся и схватился за Момича, и, когда Зюзя опять стал жмурить глаза и хилиться набок, Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:

– Слышь, ты… Спрячь пугач! Ну?!

Неизвестно, как и зачем я оказался тогда между Момичем и крыльцом. Я стоял спиной к Зюзе, ждал выстрела и выл; но Зюзя не стрелял, а Момич качал себя вправо и влево и глядел куда-то через крыльцо, – на рушник, видно. Я тихонько выл и слышал, как за моей спиной учительница смятенно-торжественно сказала Зюзе:

– Сергей Федорович, на вас ведь было прямое покушение! Надо немедленно составить акт!

Переливчато и чисто – будто она «страдала» под Романову гармошку – заголосила в хате Настя. Момич округло, словно обходил яму, повернулся от крыльца и пошел к варку. Я стоял и ждал, пока он зайдет за угол конюшни, и учительница несколько раз спросила меня издали, чего я тут жду. К варку я пошел Момичевым шагом и когда оглянулся, то увидел, как Зюзя немощно вволок перину в сани, сразу погасив там лучистое сияние не то Настиной швейной машины, не то иконы Николы Чудотворца…

Теперь трудно решить, что было причиной крушения Момича в моем мире за те последующие полтора дня, что я провел тогда с ним по соседству. Может, сейчас мне не нужно говорить-признаваться, как дважды за ночь – первую после раскулачивания – я подбирался к клуне с коробкой спичек, а подпалить ее так и не смог, – сами ж сделали: он, Момич, и я. Мне казалось, что ничего больше, кроме пожара, не вернет – самому Момичу и мне – его прежнего, того, что когда-то крикнул «горю» и помчался на бочке под гору. Я лишь под утро вспомнил, что мчаться ему не на чем, – жеребца забрали днем еще, и тогда во мне что-то пошатнулось и сдвинулось, обнажив живую и горькую обиду к Момичу и крах моих тайных и смутных ожиданий проявления его всесильности… Мне не шлось без зова в хату к Момичу, и все утро я прокараулил его на своем крыльце. Сарай, закуты и весь Момичев двор вызывали во мне чувство протеста, недетской тоски и жалости своим ненужно прибитым, молчаливо-пустым видом. Под окном хаты не было рушника и блюда с водой, и мне хотелось сказать Момичу что-нибудь гневное, почти мстительное, – каким-то смутно-нечетким подсказом сердца я вдруг обвинил его в теткиной смерти и в том, что самого его раскулачили…

Мы встретились днем, – он разорял зачем-то плетень палисадника в огороде. Я подошел и спросил, что он делает, впервые не назвав его «дядей Мосей». Он неузнавающе посмотрел на меня и ответил:

– Воды хочу нагреть. Вошь напала…

Длинной замашной рубахой без подпояски, обмякло серыми руками и спутанной бородой с застрявшими там хлебными крошками Момич был похож на дядю Ивана, и я сказал:

– Ты б сарай начинал…

Наверно, он не понял, о чем я, потому что опять проговорил равнодушно и бессмысленно:

– Воду буду греть…

Ночью его забрали. Вместе с Настей.

Голуб и Зюзя будто забрали. Вдвоем только…



Вёсны всегда приходили к нам со стороны Брянщины, и эту я ждал оттуда. Она обозначалась там в небе извивно бугристым хребтом темного леса и сизым, низко залеглым туманом. В полдни он уже дрожал и переливался, как вода, а к вечеру даль по-зимнему меркла, и надо было всю ночь стеречь завтрашний день. Хату мы не подметали. Царь по-прежнему докрасна нажаривал печь. Я уже не заставлял его умываться и не умывался сам – откладывал на весну, обещая себе в ней все, что было у нас с теткой раньше. Мы с Царем скудели с каждым днем, и нельзя было понять, отчего камышане сторонились нас как приблудных цыган-таборников, – боялись, видно, что мы попросим у них чего-нибудь или своруем. Весна запаздывалась. Мне все трудней и трудней становилось ждать то, что она сулила, и я стал готовиться в дорогу на Брянщину. Я достал из сундука свою сумку с гарусным петухом и положил туда теткины лапти – на случай, если свои протрутся. Я б все равно вернулся – с травой, с одуванами и со всем, что было нужно, чтоб жить в Камышинке, но колхозу приспело время перевозить на новое место Момичеву клуню, потом амбар, и я остался: мне все еще верилось в темную тайну амбара, но там ничего не было, кроме пустых закромов и изнурительного запаха хлеба.

Половодье хлынуло тогда внезапно, и вскорости в Камышинку пришла весна. Сама.



В нашем «саду» по-прежнему стояли три сливины, одна неродящая яблоня и две ракиты. Ножик я унес из хаты в такую же самую пору, как и тогда. Я залез на ту самую ракиту. Она была теплой, вся в желтых сережках, и я срезал черенок толщиной в палец и длиной в пядь. Как и тогда, я потюкал по нему ручкой ножика. Кора податливо снялась, и получилась дудка-пужатка. Такая же, как тогда. Я сидел, слушал и ждал. В иссохшем ручье на проулке блестели склянки и копошились раскрылатившиеся воробьи. Я сам себе сказал: «Кше», – и съехал по стволу ракиты на разогретую землю. После я «перепробовал» и припомнил все то ручное и мысленное, что было утешного и радостного в прежних вёснах, но оно не переселялось ко мне оттуда, потому что не было одним только моим, – в нем и с ним жили тетка и Момич. Нас всех теперь стало у меня по двое. Был Момич, с которым я строил клуню, метал парину и уезжал из коммуны, и был еще второй, чужой, тот, что сгребал в подол рубахи снег, перемешанный с полудохлыми пчелами… Жила и пропадала где-то на лугу за речкой моя тетка в красной косынке, с беремем мохнатух, и была вторая, чужая, обряженная Звукарихой… Был и кликался то Санькой, то Александром я сам, прежний, и был я второй, которому в весну не забывалась зима, – я не знал, что с нею кончилось тогда мое детство…

В нашем погребе под обвалившимися песчаными стенками попадались картохи, опутанные длинными белыми проростами, и мы трижды на день ели похлебку. Дяде Ивану я сказал, что картох хватит надолго, но сам не отлучался дальше «сада» и речки – Царь мог подхватиться просить куски. Он редко слезал с печки – хворал, а где болело – не говорил. Я накладывал ему всю гущу от похлебки, а себе оставлял жижку, но Царь все равно ругался:

– Опять надуганил одной воды! Себя небось не обделил!

Я приносил на показ ему свою порцию, и Царь проверял ее своей ложкой, но меняться не хотел.

– Той змеюке хорошо. Лежит себе в холодке, а тут…

Это он поминал погостинское дерево с сорочиным гнездом, а кому ж под ним и лежать, если не тетке!.. По ночам Царь не спал и маялся; из чуланного окна на печку к нему проникал дымный месячный столб и больше ничего, а он чего-то пугался и будил меня криком через боровок:

– Чего разлегся там! Не чуешь, что ль, как скребтит под загнеткой!

Я говорил, что это чурюканы вводятся, но он не верил.

– А кобель чего воет? Иди уйми его, проклятого! Чего он закликает ее? Она сама найдет, кого ей надо!..

Я уже давно отвязал Момичева кобеля – думал, прокормится, но он целыми днями лежал под крыльцом пустой хаты, а по ночам садился посередине двора, задирал морду к месяцу и скулил. А что ему было дать? Очистки от проросших картох? Мог бы научиться мышей ловить или земляных зайцев на выгоне… Ему можно и курицу чью-нибудь… Собаке это легче, чем кому-нибудь… На дворе под месяцем все было таинственным и неразгаданным, как в церкви. Кобель подходил к плетню, ожидающе-повинно глядел на меня зелеными глазами. Под бугром в речке протяжно и грустно курлыкали лягушки. Стеклянная марь луга и заречных полей манила уйти одному или с кобелем вместе – идти и идти все прямо и прямо: мало ли кого можно там встретить – на самом лугу или дальше, на Брянщине…

По чистым фартукам на чужих бабах я узнавал про праздники, и они всегда были труднее и длиннее будней. Тогда тоже был какой-то праздник. Картохи у нас кончились, и Царь все утро охал и просил пить. Я несколько раз подавал ему кружку, но он выплескивал воду на стену, а меня ругал змеем, – гнал из хаты, чтоб самому пойти побираться. Я отыскал пральник и сел на лавку. Она временами поднималась и опускалась подо мной, как качели-самоделки. В полдень Царь покликал меня жалостным голосом – притворялся. Я захватил пральник и пошел в чулан. Царь сидел на краю печки и подвертывал портки. От щиколоток до колен ноги у него распухли и светились как говеенские сосульки.

– Видишь али нет, змей?

В том месте, где он лапал ногу, оставались ямки-вмятины. У него разбрякло и стало каким-то серо-тестяным лицо, а глаза заплыли и умалились.

– Ты б сходил к кому-нибудь да пожаловался: дядя, мол, родной захворал… – Он глядел на пральник, а сам все метил и метил ямками свои сизые ноги. – Заодно и тулуп прихвати. Скажи: с гарусом, почитай новый. Пускай дают две ковриги… Ну, чего вылупился?

Потом я никогда не испытывал такой люто-взрывной, мутящей разум ярости, как тогда. Я ничего не успел – ни подумать о чем-нибудь, ни прицелиться, и пральник ударился в потолок, потому что кидал я его в Царя обеими руками. Мы закричали разом – Царь подголосно тонко, призывающе на помощь, а я задушенно и ослепше, чтоб он опустил портки. Я опять схватил и занес для броска пральник, и Царь оправил портки, повалился навзничь и заголосил.

Весь этот день-праздник я просидел с пральником на лавке. Она взлетала и проваливалась, и за нее надо было крепко держаться…



К нам никто не заходил, и по утрам я подпирал из сеней дверь хаты и шел на выгон. В такую пору в Камышинке доились коровы и затапливались печи, и я видел, в какой хате что пеклось и варилось. Чтоб проулок не качался, надо было глядеть повыше земли, на небо, а щавель я рвал сидя. Его лучше было есть пучками, а не по одному листику, – быстрей наедалось. Цареву норму я прятал за пазуху под рубаху: мне не хотелось, чтоб кто-нибудь видел и знал, что мы едим…

Словить пескарей было трудно, потому что все уплывало – ракитник, и речка, и берег, и я сам…

Двух голубят, что я взял из гнезда на матице в Момичевом сарае, не нужно было ни резать, ни опаливать, и я сварил их в кипятке и отдал Царю. Он не спросил, что это, и не сказал, сладкие они или какие…

Чем больше мне хотелось есть, тем дальше я обходил встречных – чужих и знакомых…

Тогда наступила жара. Ветра совсем не было, а на проулке и на нашем да Момичевом непаханых огородах то и дело карусельно завихривалась и поднималась к небу горячая пыль – ведьмы жировали. В хате у нас тошно пахло прелыми дынями, и я редко заходил туда – Царь не вставал, ничего не хотел и не просил, а ведро с водой я занес к нему на печку. По ночам в хате сильней думалось про еду, чем на воле, и я подолгу сидел на дворе. Над речкой и ракитником белой горой поднимался туман. От него то и дело табунками отделялись большие круглые шматки и, вытягиваясь в столбы, наплывали на Камышинку – стоймя. Момич так и побластился мне – меж двух столбов на проулке, тоже весь белый, только с черной головой и с длинной горящей палкой в руках. Я не отвернулся и не зажмурился – пускай плывет, все равно сомнется и растает на улице, но он сместился с проулка в наш «сад», помешкал под сумраком яблони и вышел под месяц – как живой. Я не зажмурился и не отвернулся, когда он пересек улицу, пропал под навесом ворот, а потом объявился на своем дворе. Кобель кинулся к нему и взвился, и Момич занес горящую палку за спину и обеими руками обхватил кобеля… Мне не надо было ни глядеть, ни зажмуриваться – я знал, что утром, когда проснусь, Момич пропадет сам. С теткой я тоже теперь часто встречаюсь и вижусь. Мы с нею знаем и помним, что она убита, но говорить об этом нам нельзя, чтоб ей не пропасть от меня совсем. От таких встреч страшно бывает только утром, а во сне хорошо. Во сне не надо ни зажмуриваться, ни отворачиваться…

– Александр! Ты?

Момич – сам – стоял у плетня и глядел на наш двор. Из-за спины у него высовывался и переливчато сверкал конец палки. Кобель взвизгивал и прыгал к нему на грудь.

– Слышь, што ль?!

Я поднялся с калачника и пошел к плетню.

– Лезь сюда! – сказал Момич.

Я полез на плетень и, когда Момич подхватил меня, чтоб ссадить, разглядел за его спиной винтовку, а на ней штык. Момич держал меня на весу и не опускал на землю. Я заплакал не в голос, а тайком, и он шепотом, прежне-властно крикнул на меня: «Цыц!» – и понес к крыльцу хаты. Там я сполз с него и запоздало и тоже шепотом сказал:

– Ну, здорово, дядь Мось!

Он присел на крыльцо, прислонил к столбу винтовку и спросил:

– Ты чего это… ночуешь на дворе?

У него ничего не было – ни узла, ни сумки, ни карманов у дерюжных порток. Кобель лизал ему босые ступни – серые и задубелые, как лошадиные копыта, и Момич подставлял их ему по очереди.

– На жеребце теперь Зюзя ездит. В седле, – сказал я.

Момич чему-то усмехнулся и проговорил, не то удивясь, не то поощряя меня:

– Ну?

– А клуню и амбар перевезли в колхоз.

– Ну?

– Больше ничего, – сказал я.

Он сидел расслабленно, отдыхающе, и глаза его светились грозным умом и добром ко мне.

– Питаетесь-то чем? – неожиданно спросил он и ощупал мое плечо.

– Щавель вырос, – сказал я и испугался, вспомнив про голубят.

– А к властям ты… не торкался? Может, выдали б чего?

Я погладил крылечный столб, чтоб незаметно пощупать штык. Я уже знал, что не спрошу у Момича, откуда он пришел и где взял винтовку – зачем? Я думал только об одном – куда он уйдет. На Брянщину? И с кем? Один? Он глядел на меня так, будто тоже гадал, куда и с кем идти ему, и вдруг сказал-посоветовал:

– Ты б лук крал. Не опухнуть чтоб… И крапива помогает. Ты нарви ее, былки откинь, а листья задугань в чугунок и свари.

Я мысленно проговорил, чтобы он сам задуганивал ее, но сказал другое, тоже, как мне казалось, обидное для него:

– Соли ж нету!

Мы долго сидели молча, потом Момич взял винтовку и влез на крыльцо. Я думал, что он оторвет доски, крест-накрест прибитые к притолокам дверей, но он только потрогал их и больше ничего. К сараю мы пошли гуськом – Момич впереди, я в середине, а кобель сзади. На затравевшем кругу варка Момич приостановился, не то здороваясь со всем тут, не то прощаясь, а я сказал, что голуби пока не выводились… Он наклонился ко мне, чтоб вблизи видеть глаза, и попросил-наказал – все вместе:

– Ты меня не встревал ни днем, ни ночью. Уразумел?

Я кивнул.

– И попридержи пса, а то увяжется…

– Ему и тут хорошо, – сказал я.

Мы глядели в глаза друг другу. Кобель скулил и ластился у наших ног. Месяц уже свалил к западу, и от закут на нас падала прохладная предутренняя тень. Я поморгал, когда Момич сказал, что мне надо подаваться в какой-нибудь город. Может, там уцелею.

– Только бумагу выправь. Чей ты и откуда. Как-никак, а отец твой на гражданской сгиб, – наставил он.

Я снова, как тогда в говеены, ощутил неосознанную до конца обиду к Момичу. Мне хотелось зачем-то сказать ему, что тетка Татьяна Егоровна тоже сгибла, но Момич уже пошел от меня прочь.

За луком на тот конец Камышинки надо было ходить на закате месяца, перед утром. Тогда все не стоит на месте, все шевелится и расплывается – и тени, и блики, а в руслах канав и меж скопляется теплый воздух и запах полыни. Лук надо б было есть с солью, чтоб макать прямо, тогда, может, не палило б живот и не ломило скулы. Его уже накопилось в чулане целое беремя, но я все крал и крал – про запас…

Оказывается, нельзя долго обижаться на человека, если он скрылся неизвестно куда, – тогда не веришь, что он ушел далеко и надолго. Тогда о нем думаешь одно хорошее и ждешь его не только по ночам, но и днем…

Я больше не подпирал дверь – Царю трудно было дышать, не то что побираться, а в то утро я еще с крыльца услыхал оцепенелую тишину в хате. Моя веревочная петля-запорка на сундуке была целой. Каменная немота непустой печки пригнула меня к полу, и я как по чужой меже прошмыгнул в чулан, чтоб выложить из-за пазухи лук, а на двор выбежал во весь рост. Тут реяла предрассветная мгла – уже потухали звезды. На проулке пахло овечками и молоком. Я вышел на выгон и в канаве, заросшей теплой глухой крапивой, подождал солнце. Оно взошло впереди меня из-за погоста, а Камышинка была сзади. Там позади, на западе, в сизом пару мрела Брянщина. Момич явился тогда ночью оттуда, из-за речки, а ушел он совсем в другую сторону – на выгон. По выгону можно идти на восток – мимо сельсовета и церкви, но можно и на север – мимо ветряков и околка. От него до Кашары останется версты три или четыре, не больше. Я не стал ждать, когда пастухи пригонят коров, и пошел на север. Перед глазами у меня плыли голубые и красные шары.



Момичев загон, где мы метали парину, я узнал издали и пошел по нему к Кашаре. Рожь уже выметывалась в колос. Роса нагрелась, и мои ноги отмылись и стали желтые, как свечи. На опушку леса я ступил как в притвор церкви – у меня озябла спина, а рот высох. Тут никто не трогал щавель, он пробивался красными стеблями, но рвать его я не стал. Внизу, в дремучем спаде Кашары, скрипели коростели и по-бычиному взревывала выпь. Я скричал Зюзину частушку про девок с нашего конца и боком, чтобы помнить, в какой стороне поле, пошел в кусты. Их ветки сплелись и перепутались, и то, за чем я шел сюда, страшило и гнало меня на поляны. Там я подолгу сидел, кричал частушку, а потом слушал и ждал. В Кашаре гремела тишина. Кусты и деревья то запрокидывались, то неслись к небу, и я несся вместе со всем, и перед глазами у меня плыли и плыли разноцветные шары и кольца…

Момича я увидел с поляны. Он стоял под аркой густых ореховых кустов с винтовкой в руках. На обращенном ко мне штыке сиял большой лохматый шар. Я поздоровался тем же голосом, каким кричал частушку, – не сладил с собой. Момич молчал, не опускал винтовку и глядел куда-то через меня. Я оглянулся, но кроме Кашары ничего не увидел.

– Ты один? – грозно спросил он.

– А с кем мне больше! – сказал я.

– Развел колготню до неба… Ну иди ближе, чего стоишь там!

Под кустами на завялом береме папоротника лежали клетчатая попонка и зипун, а рядом, прислоненная горлом к рогулине ветки, стояла литровая бутылка с недопитым молоком.

– Ты… как попал-то сюда? – испытующе спросил Момич.

Он был в суконных башмаках на толстую пеструю портянку – от попонки, видно, оторвал, и портки на нем были другие, не те, что тогда ночью.

– Как, говорю, очутился тут? – повторил он и снова оглядел лес.

– Тебя искал, – сказал я.

– Зачем?

– Дядя Иван помер, – сообщил я.

Момич повесил на орешину винтовку и сел. От его ног шел пар – башмаки и портянки были мокрые. Он сидел и разглядывал их – то левую, то правую ногу, а я стоял и видел одну только бутылку. За моей спиной в низине Кашары мяукали иволги и ухала выпь. Через листвяной шатер на логово Момича пробивались прямые и тонкие лучи.

– К босому по лапти пришел ты, Александр! – вечность сгодя, угрюмо сказал Момич, не поднимая на меня глаз. – На, допей вот…

Он нашарил рукой бутылку и протянул ее мне.

– Я не хочу, – сказал я.

– И давно?

Он спрашивал насмешливо, а глядел на меня виновато, и я отогнал глаза от бутылки и сказал:

– Неш я за тем?

– Не дури, – укорил Момич. Он встал, вложил мне в руки бутылку и крепко полапал мое плечо. – Ты б, говорю, лук у людей дергал, не опухнуть чтоб. Слышь?

– Соли ж все равно нету, – напомнил я.

– Я дам немного, – сказал он, наклоняясь над зипуном, а я засунул горло бутылки в рот и стал пить молоко. Я пил и сквозь ресницы видел голубые и красные шары, а за ними, на краю той поляны, откуда я пришел сам, – Зюзю и Голуба. Они пропали одни, без шаров, когда я зажмурился, и объявились опять, как только я открыл глаза. Зюзя был в кожанке, а Голуб в зеленой гимнастерке и в переплечных ремнях. Они крались мимо нас в низину Кашары, где ухала выпь, и наганы зачем-то держали возле подбородков. Я не мог отнять ото рта бутылку и не мог крикнуть что-нибудь Момичу, – он стоял на коленях и возился с зипуном и попонкой. Может, мне надо было присесть и ничего больше не делать, – Зюзя с Голубом почти миновали наши кусты, но я подскочил к Момичу и пнул его в бок ногой. Он вскинул голову, увидел то, что я хотел, и на четвереньках рванулся к винтовке. Зюзя в это время глянул в нашу сторону и молча шарахнулся в кусты прочь от Голуба. Я услыхал, как Момич негромко и приветливо сказал: «А-а», – будто встречал гостей, которых долго ждал, и тут же Кашара взорвалась обвальным грохотом и гулом. Я тогда падал, но все же успел увидеть и услышать, как высоко подсигнул и по-бабски тонко вскрикнул Голуб, нырнув головой в куст…



Я сидел затылком к поляне и всем телом ощущал там уже знакомую мне оцепенело-непустую тишину – она всюду одинаковая, где лежит мертвый – в лесу или в хате. Момич трудно и медленно подвигался ко мне на коленях, опираясь правой рукой на винтовку, а левой загребая воздух, как воду. Я не двигался и не моргал – ждал его и слушал тишину на поляне. Он издали обхватил мою шею левой рукой, приблизил свое лицо к моему и прохрипел, глядя мне в глаза:

– Што делать теперь, а? С тобой што мне делать! Ты ж молоденец, грех мне будет… Ну?!

Видно, он хотел услыхать, что я отвечу, потому что разжал пальцы на моей шее, и я крикнул:

– А ему не грех за тетку Егоровну? Пускай теперь знает!

– Да ты как же? Стало быть, ты понарошке навел их? – страшно спросил Момич и откачнулся от меня назад.

– Ничего я не наводил! – опять прокричал я и подвинулся к нему сам. – Я чуть нашел тебя… А они сами! Пускай теперь знают!..

Далеко от нас, в стороне поля, три раза подряд чуть различимо татахнули выстрелы – Зюзя убегал и смелел. Мы сидели друг перед другом – я спиной, а Момич лицом к поляне, и я слыхал, как на ней гудели шмели. Момич долго вглядывался туда, как глядят в сутемень колодезя, когда упустят ведро, и вдруг отложил в сторону винтовку, а мне сказал, будто мы были в его хате:

– Ты б докончил молоко-то.

Бутылку я зажимал коленями; на дне там оставалось еще глотка два. Момич проследил, пока я допил молоко, и опять заглянул через меня на поляну.

– Вот оно и вышло – белый к обеду, а черный под обух! – проговорил он непонятное мне и встал. – Этот-то… Зюзя видел нас?

– А то нет! – сказал я и тоже встал.

Момич оглядел Кашару, небо, потом свои ноги. Наверно, он что-то забыл и хотел вспомнить, потому что дважды хлопнул себя ладонью по лбу и дважды охнул как от боли.

– Ты про что, дядь Мось? Может, я знаю? – спросил я.

Он тряхнул головой и поднял зипун и винтовку.

– Пошли! Жива!

Я подбежал к кустам и схватил попонку. До Брянщины было не десять и не двадцать верст, и надо, чтоб каждый из нас нес поровну, – он зипун и винтовку, а я попонку и бутылку…



Поляну, где лежал Голуб, мы обошли стороной. Момич все время оттеснял-загораживал меня – не хотел, видно, чтоб я оглядывался на нее. Мы забирали все вниз и вниз, к болоту. Зипун Момич нес на плече, а винтовку в руках. Я тоже умостил попонку на плечи, а бутылку обернул горлом вперед. Край болота зарос багульником, ольхой и аиром, и Момич пошел тут впереди, а я сзади. Он шел, пригнувшись, раздвигая заросли штыком, и я тоже пригинался как он, не ниже и не выше.

– Ну все! – неожиданно сказал Момич и остановился. – Тут мы должны расчалиться. Мне, вишь, влево надо, – показал он на болото. Там шелестел камыш, скрипели коростели и ухала выпь. Я выше колен подвернул портки и взглянул на Момича.

– Тебе со мной не сутерпь будет, Александр! – глухо сказал он и стал ко мне боком. – Моей бедой ты сыт не будешь… Уходи один. Зараз прямо. В город какой-нибудь подавайся…

Я стоял, молчал и плакал, потом передал ему попонку, а бутылку оставил зачем-то себе.

– Ну… прощевай, – клекотным шепотом сказал Момич. – Не помни лиха. Быль-небыль, а след наш тут все одно когда-нибудь заглохнет…



Я не скоро выбрался из Кашары и пошел на север. Рожь выметывалась в колос и была выше меня, потому что я шел пригнувшись. Солнце било мне в спину. Оно сияло с той стороны, где осталась Камышинка – черное горе мое, светлая радость моя!..

Эпилог

Наш батальон отступал из-под Белостока на Минск. Когда небо очищалось от «юнкерсов» и мы вылезали из кустов и лощинок, капитан Благов шел в хвост роты к моему взводу и кричал-спрашивал, чтоб слыхали все:

– Как они, дела, лейтенант, так-перетак-раз-этак их!

У нас были винтовки и гранаты наступательного действия, оттого заключительные слова ротного ложились на душу как неожиданная артподдержка резерва главного командования. Я докладывал капитану тоже с надеждой и верой, но после этого командир батальона подзывал меня к себе для разноса за «упущения тыла колонны на марше». С майором Папсуй-Шапко у нас с самого начала наметились какие-то стыковые и горестные для меня взаимоотношения. Я прибыл в батальон за месяц до войны – в мае, и когда представлялся, майор почему-то обернулся ко мне боком и недоверчиво и как-то оскомно-брезгливо разглядывал мои аттестационные документы. С тех пор при встречах и за глаза он называл меня Цидулкиным, хотя по росту мне больше подходила фамилия Письменов. Майор, по-моему, не кончал ни штатских, ни военных училищ, и все же ремень он мог бы носить по-военному, чтоб пряжка приходилась над пупком, а не ниже. Мне казалось, что «Шапко» в майорской фамилии лишнее, и про себя я величал его Папсуем…

Батальон обогнул стороной Белые Столбцы, и там нас на исходе дня встретили немецкие танки и автоматчики. Мы ссыпались в неширокую болотистую балку и залегли тесным пластом – места было немного, а тяга к локтю соседа – велика. Танки в болото не пошли. Они установились вблизи его на склонах и оттуда, кренясь башнями вниз, ударили из пулеметов и пушек. Пешие немцы с засученными по локоть рукавами заняли проходы между танками. Им незачем было целиться, и они стреляли, свистели и улюлюкали, уперев рукоятки автоматов в животы. Может, нам с самого начала следовало лежать и не шевелиться – не всех же нас до единого надо было убить им, засученным! А может, наоборот – нам нужно было встать и кинуться всем разом на танки и автоматчиков, – мало ли что могло тогда получиться! Но мы не вставали и не лежали смирно. Мы елозили по болоту, сбиваясь в кучи, и раненые вцеплялись в здоровых смертными хватками, и нельзя было забыть о том, что у немцев рукава засучены по локоть… Теперь трудно сказать, когда я завыл на одной, тоскливо-зверушечьей ноте – до того, как увидел капитана Благова, или после. Он лежал на кочке лицом в небо, и левый глаз его – буро-голубой и большой, как грецкий орех, – висел на белой жилке и качался у виска над ухом. Я подполз к кочке и без ощутимого усилия одним рывком втащил капитана к себе на спину. Он привалился на меня животом, и я взрывно-радостно подумал о защите под его телом, но не шевелиться и оставаться на месте не смог, – тот, кто не двигался, был мертв. О том, что капитана добили на мне, я догадался по тому, как он резко дернулся и отяжелел. Я удерживал его одной рукой, а второй отталкивался и полз в центр балки, потому что туда устремлялись другие. Это были бойцы из моего взвода, не бросившие винтовки, скатки и противогазные сумки, мешавшие им ползти, но я никого из них не узнавал и не хотел, чтобы они узнали меня. Может, оттого, что мне надо было выть, ползти и удерживать на себе капитана, я не слыхал ни криков, ни просьб раненых, но я ощущал каждый невысоко миновавший снаряд, – горячим ударным валом он вдавливал нас с капитаном в грязь и тут же освобождал и резинно подкидывал в воздух недалеким глухо-захлебным взрывом. Частый, разломно-отрывистый грохот танковых пушек перевивался тягучим взвоном пуль. Я лез вперед, не бросал капитана и выл, и передо мной несколько раз возникало видение Кашары – на свете весна, а лук надо макать в соль, и я ищу кого-то, и в орешнике поют птицы… Мне смутно запомнился путь до той дегтярно-черной канавы, куда я ввалился с мертвым капитаном, и где за береговой рогозой и осокой от меня скрылись склоны балки и немцы. Канава была в сажень ширины. Вода в ней доходила мне до пояса, казалась теплой и пахла жилой закутой. Какая-то сила заставляла меня не бросать убитого – я не отрывался от него даже в те минуты, когда нырял при взрыве недалекого снаряда. Я не заметил, когда и как очутился под навалом бревен, переброшенных через канаву. Это была гать из ольховых орясин. Под их утолщенными концами лежали два человека. Ноги их свисали в воду, а головы скрывались под нависшим козырьком торфянистого берега. Один из них был в нательной рубахе, заляпанной илом, – в сумраке укрытия она рябила как шкура теленка. Я прибился в свободный конец гати и сначала положил мертвого капитана, а затем лег сам. Наши ноги оказались в воде, а головы на суше, – как у тех двоих. Какое-то время я слышал стрельбу, стук своего сердца и ноющий гуд комаров, залетавших в уши, потом звуки разом оборвались, будто я нырнул в черную теплую канаву глубоко и надолго…



– Слышите, аль нет? Товарищ майор вызывают! Обоих!

Под настилом гати было темно, как в яме, но я различил скорченную фигуру красноармейца. Он толкал меня ногой, и я сел и оправил под ремнем грязные складки гимнастерки. Как и днем под тяжестью раненого капитана, я испытал взметнувшуюся во мне надежду на что-то благополучное – командир батальона был цел! Боец повторил приказание и пополз через канаву к толстым концам ольшин. Вода в канаве была теплей, чем воздух, и на середине я немного помедлил, чтоб унялась дрожь. Оттуда мне виднелась рябая тень в конце гати, и я приложил правую руку к виску. Высота настила не позволяла рапортовать по всем правилам, поэтому я доложил о себе, стоя на коленях у кромки берега. Белесая тень надвинулась на меня вплотную, и майор Папсуй-Шапко спросил хриплым полушепотом:

– Кто второй с тобой?

Я опустил правую руку и сообщил:

– Капитан Благов. Он убит… Что ж теперь поделаешь, товарищ майор!..

Это вышло у меня не по-военному, а так, словно он, майор Папсуй-Шапко, доводился капитану родственником и опоздал на похороны.

– Где твой взвод? – задушенно спросил майор.

Я машинально вскинул руку к пилотке и доложил, что взвод находится в расположении батальона. В свой ответ я не вкладывал никакого другого смысла, кроме убежденности в знании обстановки и готовности выполнить первый боевой приказ. Я не различал лица майора, хотя был от него в нескольких пядях. Может, эта теснота и помешала ему размахнуться и ударить меня кулаком, и он лишь торкнул мне в лицо мокрую осклизлую ладонь.

– Трус! Предатель! – все тем же сдавленным шепотом крикнул Папсуй-Шапко и опять пнул меня пустой ладонью.

Боец в это время не то потерял равновесие, не то захотел переменить положение и звучно взбултыхнул воду. Майор яростно цыкнул на него, а я опустился на четвереньки и полез из-под гати на берег…



Болото застилал парной туман. Он казался бурым, потому что на горизонте тускло светил красный месяц, – не то всходил, не то садился. Я пополз по склону балки вверх. Позади меня в болоте раздавались какие-то протяжно-глухие стоны, и я мысленно закричал себе, что это выпь. Птица такая, вроде цапли! Она засовывает клюв в воду и мычит! В Кашаре выпь тоже водилась!..

На гребне балки туман обрывался четкой округлой линией. Я высунул из-под него голову и прислушался. Тишина с каждой секундой перерастала в гремящий гул, и я с трудом, будто сроду не ходил, встал на ноги. Я пошел на восток, больно ощущая затылком незримую точку гати, и при каждом шаге из моих раскисших сапог вырывался отвратительный свистяще-хлюпающий звук. Луна, оказывается, всходила, а не садилась, и в полях реял разреженно-таинственный мрак. В низинах было теплей и безопасней, чем на пригорках, засеянных люпином и рожью, но тут по-камышински били перепела, и меня бессознательно влекло к ним…



Теперь трудно сказать, как поступил бы я, если б бойцы не заметили меня первыми. Их было семеро, и у каждого с левого плеча на правый бок свисал хомут шинельной скатки, а винтовки они держали в руках, как палки. До того как наткнуться на эту семерку, я долго пробыл на берегу ручья, заросшего ольхой и аиром. Там я переобулся, очистил пистолет и кобуру от заклёклого ила и подсушил на ветру свой разбухший комсомольский билет. Уже наступал рассвет, – окоем вокруг месяца побледнел, а сам он умалился и померк. Я бегом преодолел голый взгорок, изрезанный белыми трещинами, и на перевале из кустов подлеска меня окликнули коротким призывным свистом. Наверно, снизу хорошо было видно, что я свой, потому что в следующий миг, когда я пригнулся, от кустов позвали: «Давай сюда», – и я различил семерых с винтовками и скатками. Они стояли в прогале кустов тесной цепочкой лицом ко мне, и у всех были винтовки, скатки и противогазные сумки, заляпанные подсохшим илом. Нас разделяло шагов двадцать или тридцать, и я не прошел, а будто проплыл их на прибойной волне стыда, страха и безгласной мольбы о пощаде. Они, наверно, не слыхали, что я сказал шагах в пяти, – я сказал: «Братцы», – не слыхали потому, что слово это я произнес шепотом. Быть бы и второму, и третьему праведному слову тогда, если б я не узнал среди семерых своего помкомвзвода сержанта Тягунца и не метнулся памятью к гати, к ее толстым концам, к рябой нательной рубахе, похожей на шкуру теленка. Тягунец – щупленький веснушчатый недокормыш с осиненными глазами – стоял на правом фланге семерки, – вел на восток! – и глядел на меня испуганно и ожидающе. Я шагнул к нему, чувствуя, как гневно-уверенно подпрыгнуло у меня сердце, и спросил папсуйским голосом, сам дивясь своей искренней ярости:

– Где взвод?!

До этого я держал пистолет стволом вниз, но теперь рука самостоятельно, без моего усилия, поднялась до уровня правого плеча Тягунца, не защищенного скаткой. Я помню, как Тягунец привстал на носках сапог и помертвело сказал: «Товарищ лейтенант», застыло глядя мне в зрачки, и как остальные шестеро одновременно подобрали винтовки по команде «смирно». Вот тогда-то я и понял, почему слабые и несправедливые люди, незаконно или по ошибке поставленные у власти над другими, неизменно и в первую очередь стремятся обвинить в чем-нибудь самого сильного и правого – этим они устраняют из жизни опасность примера и сравнения и утверждают себя в праве на произвол. Я отвел пистолет и глаза от Тягунца и все еще на полукрике спросил, почему он идет без боевого охранения. Вопрос был глуп и никчемен, но ничего другого не придумывалось.

– Мы ж все вместе шли! – с угрюмой обидой напомнил кто-то из бойцов.

Мне нужно было что-то сказать или сделать, что поставило бы меня в цепочку семерых не только равным им, но и своим, и я стал ругаться длинным, бессмысленным и безадресным матом. Бойцы молчали, но стояли уже «вольно».

– Может, закурить найдется? – спросил я у всей семерки.

Мне ответили, что курево есть, но только мокрое. Я сказал, что в дороге подсушим, и встал рядом с Тягунцом – время было двигаться вперед.



На заре к нам прибились четверо с одной гранатой наступательного действия, и тот, у кого она была, шел передним. По грязному обмундированию было видно, что бойцы – из нашего батальона, и я определил их на левый фланг. Мы двигались на восток, обходя селения и забирая правее предполагаемой черты Минска, – тут погуще был лес. С восходом солнца над нами то и дело стали проплывать косяки самолетов с красными растопыренными лапами. Бойцы тогда ныряли в кусты, как в воду, а я выбирал сосну потолще и обхватывал ее с такой благодарной преданностью, что сдирал на руках кожу. Я думал, что этим – не падаю под пролетающими самолетами – хоть в какой-то мере вызову к себе воинское доверие бойцов, но наше сближение началось с другого. Мы перебегали поляну, и я впервые за то лето услыхал кукушку. Она благовестила где-то справа, и я загадал, сколько мне осталось. Кукушка поперхнулась на третьем разе. Мне этого хватало – с отсчитанными будет двадцать пять, и я оглянулся на бойцов, мысленно посулив им все благополучное в нашем походе. Все семеро – безоружные тоже – бежали, ожидающе склонив головы к правому плечу, – накукованного каждому из них было мало. Я сказал Тягунцу, что белорусские кукушки отсчитывают года десятками. Он серьезно взглянул на меня и тут же обернулся и сообщил мои слова остальным. На опушке поляны бойцы о чем-то посовещались и кто-то из них попросил Тягунца, чтобы он попытал, можно ли пособирать пазабник. Попытать, наверно, нужно было у меня, но я не знал, что такое пазабник, и обернулся к Тягунцу, готовый на любое согласие.

– Земляника тут попадается, – пояснил он, глядя мне в ноги.

Лямка противогазной сумки косо оттянула воротник его гимнастерки, оголив тонкую шею, и на ней трепетными толчками билась выпуклая голубая вена. Я сказал, что нужно выставить дозор, и оглядел поляну. Бойцы уже разбрелись вдоль опушки, а Тягунец все стоял и смотрел на мои сапоги. Вид у него был усталый и замкнутый.

– Иди рви пазабник! – сказал я. – Чего ждешь?

– Я ж в дозоре, – чему-то усмехнулся он и поправил скатку.

– А я что, не угляжу, да? – спросил я. – Иди рви пазабник!

Тягунец понуро пошел от меня, придавленный амуницией, и тогда я решился на первое приказание всем – передать скатки троим безоружным. Я видел, как заодно со скатками сымались с плеч громоздкие противогазные сумки, но уточнять распоряжение не стал. Как только оно было выполнено, я отошел в сторону и перевел стрелки на своих, в болоте еще остановившихся, комсоставских часах, с восьми на двенадцать, – до этого я только один раз, утром, взглянул на часы и с тех пор держал левую руку на отлете. Я еще не управился с часами и мыслями о гати, когда лес и небо затопил пронзительно-железный вой «мессершмиттов». Они летели бреющим, тройками на малых дистанциях, прямо над нашей поляной. Бойцы бросились в лес, и тот, кого настигала стреловидная тень самолета, падал вниз лицом как подкошенный. Истребители скрылись так же внезапно, как и появились. Бойцы торопливо и самостоятельно выстроились позади меня, и я испытал тогда какую-то тайную признательность и сочувствие к тем из них, кто упал под самолетной тенью. Тягунец первый предложил мне землянику. Он не передал свою скатку безоружным и стоял маленький, виновато-грустный, протянув мне на ладони несколько ягодин.

– Я не хочу, Василь, – отказался я. – Ешь сам.

– Они ж поспелые, – промолвил Тягунец и не убрал руку.

Я взял у него две ягоды, и тогда к нам подошли остальные, и безоружные тоже. У некоторых ягоды были смяты и раздавлены, и я знал, отчего они такие, – когда падаешь и ждешь удара в темя, то о мелочах не заботишься…

Часа через два мы набрели на небольшое лесное озеро, и там из зарослей болиголова и крушинника к нам вышли пятеро безоружных бойцов и замполитрука нашей роты Абалкин с большой кирзовой сумкой на боку. Мы соединились молча и не останавливаясь; Абалкин со своей группой пристроился на левый фланг.

Обвально-ссыпной грохот бомбежки прослушивался то впереди, то слева, то сзади, и мы невольно забирали правее.

В середине дня мы перешли вброд речку и на ее восточном берегу в прогале верболозной дремучи наткнулись на ефрейтора Чернобая – командира второго отделения моего взвода. Чернобай сидел нагишом и стирал обмундирование. Рядом с ним на рогульках висели зевом к солнцу копытообразные растоптанные ботинки, а возле них на черной тесьме обмоток лежали винтовка и две гранаты ручками к реке. Когда мы подошли, Чернобай медленно встал и загородился мокрой, распяленной в руках гимнастеркой, – наверно, он заметил нас раньше, до перехода нами реки. Я не знал, что сказать Чернобаю, – не «здравствуй» же! – и он тоже молчал и все ниже и ниже опускал гимнастерку, оголяя белый запалый живот. Дальше молчать было невозможно, и я спросил у него, как дела. Чернобай взглянул на меня темными нелегкими глазами и сказал тихо и просто:

– Как видите…

Я стоял и неотрывно глядел на его поджарый ребячий живот, и тогда Чернобай добавил прежним голосом:

– …товарищ лейтенант!

Нам нужно было еще что-то сказать друг другу, потому что за спиной у меня стояла трудная тишина.

– Ничего, брат… Спасибо тебе за службу! – неожиданно для себя проговорил я.

– Служу… С-служу…

Чернобай заплакал и присел возле винтовки. Бойцы стояли позади меня молча и ожидающе. Я сломал неизвестно зачем хворостину и сначала оборвал с нее истомно пахучие млелые листья, а после того скомандовал привал…



Главное было – не думать о вчерашнем, о засученных рукавах у немцев, о себе под убитым капитаном; не помнить гати, нательной рубахи майора и его удавного хрипа – иначе мы не дойдем к своим, на восток. Я не знал твердо, в чем заключалась правда этого подсознательного желания – не думать и не помнить! – но в нем и за ним таилась и обещалась вера в себя и надежда на тех, кто шел с тобой. Это пришло ко мне на привале, в лозняке, метрах в десяти от бойцов, куда я забился, после того как объявил благодарность ефрейтору Чернобаю. Я лежал там вниз лицом и слышал, как кто-то из бойцов зло и горько сказал:

– Все! Отгулялась розка, бобик сдох!

Я ждал продолжения, но бойцы молчали, – было слышно лишь, как плескуче чулюлюкала в речке вода: стирали обмундирование. О Бобике сказал, конечно, безоружный, и тут ничего нельзя было поделать, потому что солдату разгромленной роты трудно верится, будто осталась еще армия. Тут ничего нельзя было поделать, и я подумал, что главное для нас – не помнить о вчерашнем, забыть про болото!..

Я не заметил, когда пошли мои часы, – просохли. Я завел их и поставил стрелки на пятнадцать ноль-ноль, чтоб через час сняться с привала. Немного сгодя Тягунец принес мне раскисший сухарь, серую глудку рафинада, обломок спичечной коробки и щепотку махорки на волглом лоскутке газеты. Он посоветовал потереть спичку об голову, а то не загорится, и хотел уходить.

– Возьми себе сахар, – сказал я.

– Да я не хочу, – отказался Тягунец и отступил в сторону.

– И давно? – спросил я.

– Так то ж вам дали…

– Ты не знаешь, кто из нас старший? – показал я на свои петлицы, и Тягунец взял сахар, но есть не стал, зажав его в кулаке.

– Кто это там рассказывал тебе про Бобика? – спросил я.

– Про какого? – невинно удивился Тягунец.

– Что сдох, – сказал я.

– Не знаю, товарищ лейтенант… Не слыхал.

– И про розку тоже не слыхал?

– Тоже.

– Ладно, – сказал я. – Сколько у нас патронов?

– С полсотни… А может, и больше.

– Съешь сахар, а после уточни, сколько во взводе патронов.

– Ясно, товарищ лейтенант.

– Пошли ко мне Абалкина, – сказал я.

Тягунец побежал через заросли и на ходу позвал невнятно и задушенно – сахар ел:

– Замполит! Командир взвода вызывает!

Абалкин подтвердил мою догадку – о Бобике говорил безоружный.

– Меры к нему будем принимать какие-нибудь? – басом, как обиженный, спросил он и зачем-то потрогал свою сумку.

Я промолчал, свернул цигарку и закурил. Кирзовая сумка Абалкина топорщилась, оттягивая ему плечо, и мне хотелось заглянуть в нее и узнать, что там лежало…

Перед заходом солнца мы повстречали в лесу стадо коров и телят, беспризорно бредших с востока на запад, – возвращались, видно, из угона в тыл. Завидя нас, коровы остановились и замычали, – доиться хотели, а может, пить. Я оглянулся на Тягунца, и он понимающе сказал:

– Если б котелки были!

– Тогда отлучим телят, – сказал я.

– Одного или двух?

– Двух, – решил я.

Телята дались в руки покорно и доверчиво; двое безоружных повели их на своих ремнях. Я по себе заметил, как нелегко стало идти, – до изнурения захотелось есть, и все мы с какой-то свирепой ревностью то и дело оглядывались назад – следили, целы ли телята. У меня не было ни карты, ни компаса, и никто из нас не знал, сколько километров мы прошли и где находятся немцы и наши. За весь день нам никто не повстречался из местных жителей, потому что деревни мы обходили издали, оставляя их по левую руку, – почему-то казалось, что в правой стороне для нас нет опасности. Ведя с собой телят, мы еще круче забирали вправо. Лес постепенно редел, сменяясь глухими полянами с нехозяйскими, высоко торчащими черными пнями, – наверно, тут когда-то прошел низовой пожар, и поди узнай, каким лихом-полымем занесло на одну из таких прогалин человечье жилье. Оно топилось – в небо тянулся витой столб опрятного сизого дыма из высокой берестяной трубы, встремленной в толстую земляную крышу над серым приземистым срубом об одном окне. Окно горело чистым жаром заката, а пустая дыра дверей была темной, как берложий лаз. Почти у самых дверей и вровень с земляным гребнем сруба, заросшего какой-то розовоцветущей травой, вздымалась косая орясина колодезного журавля, а перед окном стояла ухитка из белых березовых слег – не то клеть, не то закута. За ней, возле штабеля черных обуглившихся бревен, забранных по концам в березовые стояки, сидел на чурбаке большой лохматый старик с топором в руках. Он заметил нас сразу, но не переменил позу и не перестал размеренно и крепко тюкать топором – ладил, видно, так, чтоб до очередного удара эхо успело долететь к нему от леса. Мы пошли во двор не гуськом, а на всякий случай россыпью, как при атаке. В дверях сруба показалась высокая босая старуха в белом чистом платке с острым кулем над лбом, как покрывалась когда-то тетка Егориха. Я издали, из-за колодезя, поздоровался с нею и спросил, сколько до Минска. Она помедлила, запахнула полы большого мужского пиджака и степенно сказала, что, надо почитать, пятьдесят верст с лишним. Мы шли правильно – Минск остался у нас в северной стороне. Впереди же, верстах будто бы в двенадцати, была большая деревня Веркалы, а в семи или восьми справа – Мрочки. Старуха умолкла и не вышла из проема дверей. Я спросил, нельзя ли нам купить где-нибудь немного хлеба, и достал из кармана гимнастерки две слипшихся радужных тридцатки.

– Может, в Мрочках разживетесь, – раздумно сказала старуха. – У нас так утресь вышел. Пятеро тут ваших заходили. Ну и вышел…

– Они с оружием были? – несмело спросил Тягунец.

– Да вот как и вы…

Мое грязное обмундирование, безоружные бойцы, придерживающие забеспокоившихся телят, и осуждающая безучастность хозяина скита, продолжавшего сидеть поодаль и работать, вогнали меня в колючий стыд и обиду за наше тут появление. Я кивнул Тягунцу: пошли, мол, но в это время старуха отделилась от дверей и, клонясь вперед, будто готовилась словить на пощуп курицу, направилась к плененным нами телятам. Она с ходу погладила одного, а возле второго присела на корточки и униженно-радостно спросила Абалкина, глядя на его нарукавные звезды:

– Начальничик, чи ни оставишь ты мне телушечку, а? Вам ить бычка вдосталь, а у ей, глянь-ка, и титиньки проклюнулись, и рожки!

Абалкин что-то буркнул и потрогал сумку, а старуха обеими руками обняла теленка, и он замычал и ткнулся ей в колени.

– Ивановна! Ты чего там буровишь? Слышь, что ль? – укоряюще-охранно знакомо властным голосом позвал старик со своего места, и прежде чем обернуться к нему лицом, я успел спрятать деньги, распорядиться, чтоб отдали теленка, смертно чему-то испугаться-обрадоваться и вытянуть руки по швам. Я так и шагнул к штабелю – руки по швам. Старик вонзил в колоду топор, встал на ноги, приложил ковш ладони к глазам. Я остановился от него шагах в трех и тоже поднес руку к глазам. Это был Момич. Живой. Прежний. Только борода у него была не черная, а гнедая. И космы волос на голове казались цвета земли в засушь. Это был Момич! Живой! Мы разом опустили руки, и я проговорил в один выдох:

– Максим Евграфович, это я, Александр! Здравствуй, Максим Евграфович!

Момич шатнулся ко мне, вскинув над коленями руки, но тут же взглянул в сторону бойцов и ответил ровно, спокойно:

– Ты обмишурился, служивый. Не за того посчитал. Меня по пачпорту Петром Васильевым звать. Бобровым… Лесник я здешний.

Мне надо было сесть, но Момич стоял, непреклонно глядя на меня настойно-темными глазами. Я вынес его взгляд, как чужой, и сказал, что мне пора идти.

– И далеко? – прежним, камышинским тоном спросил Момич. – Неуж на самую Москву? Или дальше?

Я промолчал и стал разглядывать крошечную белую клеть. Она была раз в десять меньше памятного мне амбара. Что могло в ней спрятаться? Сам Момич?

– Ладно, чего уж тут! – веским полушепотом сказал вдруг Момич. – Хоть она и не круговая была порука, а отвечать теперь придется всем. Садись, побалакать надо…

Мы опустились на колоду. Нас разделял врубленный в нее топор, и мы не стали его рушить. Я не хотел, чтобы Момич поминал прошлое, – этого сейчас не нужно было! – и спросил первым:

– Ну как ты живешь, дядь Мось?

Он щелчком сбил с моей гимнастерки присохшую грязь и ответил, как ударил:

– Да вот так, брат. Тишком, где низко, ползком, где склизко. И по бумагам я Бобров… А ты?

– Я – сам, – сказал я.

– Стало быть, никакого шороху под тобой не было?

– Нет, – сказал я.

– Как же ты… пробился? Сперва-то?

– То лето в Карачеве на базаре прожил, а потом в Брянск попал… в детдом, – сказал я.

– Та-ак. Ну, а зараз, значит, поперек своих ног бегишь? Как говорится, ни козырей, ни мастей не оказалось? А куда ж они делись у вас? Хвалились же, будто полны руки! Минск-то, слыхать, ажно вчерась отдали! Без стуку и грюку!

Момич в насмешливый прищур смотрел в сторону колодезя, – на безоружных бойцов, конечно, – и я поправил на себе кобуру пистолета и спросил:

– Все носишь обиду?

– Надо б, да не на кого, – повернулся он ко мне. – Кабы оно не на наших дрожжах то тесто взошло! Ить не германец же с туркой грёб нас?

Я заплакал внезапно и несуразно. Момич подождал – дивился, видно, потом сказал, как когда-то в коммуне:

– Ну во‑от! Ты чего это!

– А ты не знаешь, да? Не знаешь? – спросил я его обо всем сразу – о тетке Егорихе, о нем самом, о Кашаре, о моем вчерашнем болоте, о Минске, но Момич понял все по-своему, короче.

– Ну-к и что? – спросил он в свой черед. – Под ножку на момент и лошадь валят… А на Расеи яства много, коли гостям брюха не жаль! Чего ж кваситься-то? Одним, вишь, днем лето не бывает опознано!

– А я и не квашусь, – сказал я.

Он опять счистил с моей гимнастерки присохшую кляксу ила и хмуро признался, что поприветить нас нечем, хлеб в обрез вышел.

– Нам бы посуду какую под телятину, – неловко попросил я. – И соли нету…

Момич длинно и невидяще посмотрел куда-то сквозь меня и устало сказал:

– Вот как она перекрутилась, жизнь наша с тобой! Насмерть переплелась!..

Он дал нам старое мятое ведро и пригоршню крупной желтой соли-бузы. Уже смеркалось. Момич нас не задерживал, а я его не манил с собой. О своей Ивановне он не сказал мне ни слова – и зря: разве мы не вместе схоронили тетку Егориху одиннадцать лет тому назад!..



На третий день пути мы соединились с остатками какой-то артиллерийской части при трех гаубицах и ночью вышли в расположение своих войск. До самого конца нашего отступления я попеременно командовал то взводом, то ротой, то самим собой, потому что бывало всякое – и болота с госпиталями тоже. Войну я закончил майором. Батальон мой стоял в Кенигсберге, когда мне дали отпуск. Два дня я блуждал по лесам юго-восточнее Минска, пока не нашел знакомую поляну. Скита не было. Сгорел… В Мрочках мне сказали, что «бобра» – так звали там Момича – немцы казнили за связь с партизанами аж в сорок третьем. Я вернулся на поляну, но пробыл там недолго, – ну сколько нужно солдату, чтобы проститься с заброшенной могилой? Пять минут? Десять?..



1965

…И всему роду твоему

Шел нудный, мелкий дождь, и даже не дождь, а мга – густая и туманно-седая, как это и полагается в Прибалтике в ноябре. Мга липкой паутиной оседала на бровях и ресницах, и надо было то и дело отирать лицо. Перчатка пахла отвратительно едко: бензин так и не выветрился за ночь, и свиная кожа стала неряшливо пегой, а не первозданно желтой, как это предполагалось вчера вечером. Перчатки чистил сын и оставил их в ванной до утра, а надо было вынести на балкон. Может, только из-за этого перчатки сильно воняли. Денис с петушиным вызовом всему свету сказал сегодня утром, когда пора было прощаться:

– Ничего, пап! Все равно ты еще как… знаешь кто?

Уже одетый, Сыромуков стоял тогда в коридоре и под горькую мысль: «Глаза б мои не глядели» – рассматривал себя в зеркало. Он притаенно напрягся, ожидая, но Денис долго искал – в почтенных книгах, конечно, – на кого там вознесенно похож его отец, и ничего не нашел.

– Ладно, – бесстрастно сказал Сыромуков. – Ты тоже похож на него.

– На кого? – ревниво спросил Денис и вытянулся перед зеркалом до хруста в позвонках. Сыромуков опустил плечи, умалившись в росте, и все получилось так, как надо было: хохол на макушке Дениса торчал вровень с беретом на голове отца.

– Ну вот. Видишь? Осталось каких-нибудь сантиметров пять, – серьезно сказал Сыромуков. – Это как раз на четыре недели, даже меньше.

Денис согласно кивнул – верил, что подрастет на пять сантиметров за месяц, а Сыромуков досадливо подумал: до каких пор сын пребудет ребенком – лет до восемнадцати? Или до тридцати?

Впрочем, он возмужает сразу же, как только настанет тот день. На фронте такое происходило с ребятами сплошь и рядом. Командовал же он сам остатками роты? Командовал! Почти целые сутки… Со свистком… Он отъял его из руки капитана Ершова, когда тому… Да и не отъял, а выломил, потому что пальцы ротного уже окоченели, а свисток казался суеверно необходимым: все надо было делать в бою так, как делал капитан…

– Ну, будь жив и здоров! – приказательно сказал Сыромуков, и Денис по-ребячьи ответил: «Хорошо». Они, отступив от зеркала, взрослым рывком пожали друг другу руки, но Денис чуть-чуть задержал в захвате ладонь отца и пожал ее сильней и судорожней, чем это бывало раньше, если им приходилось расставаться. Из своей комнаты – ждала там чужая, пока простятся свои, – в коридор вышла Филипповна, их приживальная хозяйка, бывшая нянька Дениса, древний божий одуванчик, «буся». Она ненужно спросила Сыромукова, не забыл ли он свои лекарства, а у самой губы скорбно собрались в трубочку, и Сыромуков с осторожной преданностью – как покойника – поцеловал ее в лоб.

Заказанного с вечера такси у подъезда не было. Еще не совсем рассвело, и фонари горели под мгой взъерошенно и тускло. Перчатки, конечно, следовало вынести с вечера на балкон. Денис же возмужает сразу, как только… Может, это случится весной. В марте, например. Тогда через месяц обновится мир, а это захватит и уведет его в сторону… В мае все оживает и возрождается. В мае выводятся аистята… И начинается рыбалка… Но Денис до сих пор не умеет насаживать червя. Не то боится, не то брезгует. А возможно, и жалеет… Любопытно, сколько их там, внизу, пород? Шесть или двенадцать? И с чего они начинают? С мозга? Или с сердца?

Заказанная машина не появлялась, и Сыромуков решил идти к стоянке. Мягкий венгерский чемодан на весу выгибался и круглился, как бурдюк, и было опасение, что поклажа сомнется к чертовой матери и что сквозь звенья «молнии» просочится сырость и рубашки пожелтеют.

– Надо было покупать отечественный турсук с железными нашлепками по углам! – вслух сказал себе Сыромуков и неизвестно на кого разозлился. Тогда как раз показалось впереди свободное такси, и он приветливо и нерешительно поднял руку. Новая машина промчалась мимо с каким-то издевательски роскошным рокотом, обдав его грязью, – шофер, наверно, поддал газу, а Сыромуков подумал, как много развелось на свете разного оголтелого хамья. Ужас! Он поставил чемодан у кромки тротуара и раскрытым ртом глубоко и панически вдохнул в себя большую порцию мги. Было то, что случалось с его сердцем часто и уже давно, – оно так толкнулось, подпрыгнуло вверх и замерло, готовясь не то выскочить совсем, не то остаться так под горлом – стесненно затихшим, без воздуха в легких, потому что дышать в такие секунды было нечем. Кончалось это всегда одинаково: раздавался больно ощутимый толчок, за ним через долгую, как целый век, паузу второй, потом третий, а после начиналась скачущая дробь ударов под неподвластный разуму страх. Это – страх – каждый раз было новым, свежетрепетным ощущением, и боялся не мозг и не само сердце, что оно вот-вот разорвется, как граната, а страшилось все тело и больше всего глаза и руки. Глаза тогда зовуще метались по сторонам, а руки самостоятельно совершали одно и то же заученное движение – они размеренно вскидывались над головой и округло опускались, вскидывались и опускались, и всякий раз, когда все уже кончалось, Сыромуков не мог объяснить себе, зачем они это проделывали.

– Ну вот и все, – сказал Сыромуков и достал из кармана пальто стеклянный цилиндрик с нитроглицерином. Он знал, что после приступа это лекарство уже не нужно, но все же всякий раз, если приступ застигал его на улице, покорно глотал белое зерно.

Он не запомнил, когда и каким образом пересек тротуар и оказался возле каменного забора с широким черепичным навесом, – наверно, инстинктивно решил, когда остановилось сердце, что тут на всякий случай окажется сухое место. Рыжий сгорбившийся чемодан показался ему отсюда бездомной намокшей собакой, и Сыромуков крадущимся шагом пошел к нему, словно намеревался поддеть его ногой. До ближайшей остановки такси было три прогона в автобусе, но начинался утренний час «пик», и Сыромуков не решился рисковать, – в костоломной давке при посадке и выходе застежка-«молния» на чемодане могла порваться: это все же заграничная штука, черт бы ее побрал, а не отечественный окованный турсук на замках. С тем-то, пожалуйста, с тем куда угодно!

Сердце работало нормально, в нем только чувствовалась ставшая давно привычной, ровная и тихо ноющая боль, похожая на зубную, когда там, где-то глубоко в корне образуется свищ. Маленький. Начальной стадии свищ, с которым можно примириться и жить… если, конечно, не нажимать на зуб сильно. Не есть, например, хлебные корки. Копченую колбасу. Не разгрызать сухари… То же самое и с сердцем – не надо на него нажимать. Ну, не совсем, скажем, не нажимать, а стараться отвращать его от лишних «затвердевших» мелочей жизни. Тут всегда с большой пользой для него работает чувство юмора. И еще рассудительность. Вот, к примеру, тот таксист, что не остановился. Во-первых, он, возможно, торопился по вызову. «А к тебе он явился по вызову?» Не в этом дело. Допустим даже, что он ехал не по заказу, а так. «А ты в это время шел по кромке тротуара и поднял руку…» Минуточку! Нужно всегда объективно и по возможности быстро вникать разумом в подлинную суть любого человеческого поступка и результаты такого исследования сообщать сердцу. Тогда все будет в порядке. «Потому что на основании полной информации нельзя принять никакого решения?» Да нет… дело ведь в том, что на таксистов подают жалобы, если те подбирают бродячих пассажиров помимо стоянок. А в автоконторах по этим жалобам принимают меры к нарушителям, понятно? Значит, бессердечность и хамство таксистов тут ни при чем. Да и вообще не бывает сердечного хама. Ну что такое хам с сердцем? Абсурд! «Словом, надо уметь оборачиваться в будень изнанкой, а в праздник лицом?»

– Хреновый ты философ! – сказал себе Сыромуков. – Нельзя ведь жертвовать истиной ради какого бы то ни было интереса!

Стоянка такси была уже недалеко, и там бездельничало несколько машин.



По тому, что шофер аккуратно внедрил чемодан в чисто прибранный багажник, что сиденья новой «Волги» еще не обшарпались и в машине было уютно, что на ходу в ней ничего не дребезжало, а при подъеме в гору мотор не завывал в немощном надсаде и ему не надо было помогать напряжением сердца, Сыромуков отрадно почувствовал то покойное удовлетворение, которое всегда приходило к нему, когда жизнь вдруг представлялась прочной и благополучной. Он сел не рядом с шофером, а на заднее сиденье, один, проворно и праздно, и ему захотелось ехать долго и неизвестно куда. В этом всеприветном состоянии духа он ощутил почти самодовольное уважение к себе, к своему прошлому, настоящему и будущему. «Ты еще достаточно молод и долго останешься таким, и, значит, с Денисом тоже все будет в порядке».

– Все надежно и все хорошо! – нечаянно громко проговорил он.

– Да, машина будь здоров, если б не передние подшипники, – по-своему понял его шофер.

– А что? Подводят?

– Летят на третьей тыще. С «Запорожца» поставлены, понимаешь?

– Исправят со временем, – убежденно сказал Сыромуков.

– Понятно, что исправят, – согласился шофер. – Но я тебе скажу: самая правильная машина для нашего брата-таксиста был «Москвич». Точно говорю!

– Мал ведь, – возразил Сыромуков.

– Не играет роли. Все равно по одному больше возишь. Зато там расход горючего меньше и управление легче… Там, бывало, знаешь как? Едешь, допустим, ночью и левой рукой рулишь, а правой настроение создаешь. Сколько угодно!

– Кому? – не понял Сыромуков.

– Ну кому! Понятно, пассажирке, ежели она не против и сидит рядом, – засмеялся шофер. Ему было лет тридцать пять, и то, что он посчитал уместным сказать Сыромукову про настроение, означало только одно – Сыромуков сошел за его ровесника, в крайнем случае за сорокалетнего, с кем еще можно толковать на озорные мужские темы.

«Да-да, все пока хорошо и надежно, – подумал Сыромуков, – и этот шофер, видать, отличный малый с крепким нутром. Такие жизнестойкие, круглые душой люди очень нужны. Они помогают ближним своим – тем, кто немного устал, – создавать некую радужно-бездумную моральную преграду для психической уязвимости. С таким народом полезно общаться… даже если они тяготеют к матерным словам. Подумаешь, великая беда!»

– Закурить можно? – бодро, с предчувствием чего-то еще лучшего спросил Сыромуков.

– Вот чего нельзя, брат, того нельзя, – помедлив, ответил шофер. – Понимаешь, мы с напарником договорились: ни самим чтоб, ни другим. Так что извини.

Сыромуков поспешно сказал «конечно» и спрятал сигареты.



Здание аэровокзала всегда производило на Сыромукова удручающее впечатление своим бегемотно-тяжелым видом, так как построили его тут уже давно, сразу же после войны, и руководящей идеей эстетически слепого архитектора, как полагал Сыромуков, не были избраны ни гармония, ни забота о парящем настроении пассажира. И у входа, и внутри самого здания было много массивных приземистых колонн, возведенных одна возле другой, но не несущих на себе почти никакой нагрузки. Склеп. А вернее, заземленный пантеон чьей-то давно померкшей славы, подумал Сыромуков, но тут же отметил, что сооружено это прочно, на века. Уже шла регистрация билетов на кавказский рейс, и Сыромуков стал в очередь: самолет отлетал в восемь, а на место прибытия в одиннадцать с минутами, – в Киеве была промежуточная посадка. Сыромуков плохо переносил высоту. Сердце в полете как бы разбухало, опускалось вниз, на желудок, и щемило так, что не помогали ни валидол, ни кордиамин. В сущности, он так и не выяснил до конца, что было причиной его дурного самочувствия в самолете – только ли больное сердце или же – помимо него – самая настоящая боязнь живота за благополучный исход полета. Изначальным всегда был тайный ребяческий страх у самолетного трапа, сердце же опускалось и щемило позже, когда взревывали турбины и следовало пристегиваться ремнями к креслу. Но как бы там ни было, а Сыромукову все же хотелось считать, что повинно во всем этом сердце, что страх появляется из-за него. Только из-за него.

– Вы будете крайний?

Сыромуков оглянулся и с нажимом ответил, что он последний. Спрашивал по-девичьи краснощекий молоденький лейтенант в отлично сшитой новой шинели. Фуражка с веселым задором сидела на его белесой голове, и белый шарф выпрастывался из-за воротника шинели по-уставному узкой кокетливой полоской. Эта опрятность в одежде лейтенанта и весь его радостно-удачливый облик погасили в Сыромукове досаду на то, что тот произнес слово «крайний», ибо с удачливыми по виду людьми ему казалось безопаснее летать в самолете. Он поверяюще оглядел очередь и заметил в ней двух высоких молодцов кавказского типа в глыбовидных кепках и в одинаковых темно-зеленых нейлоновых куртках. Парни не выпускали из рук громадные дорогие чемоданы, и это тоже успокаивающе подействовало на Сыромукова: дети гор в последнее время сильно полюбили Прибалтику, благополучно доставляя сюда на «Ту-124» виноград и мандарины и безаварийно увозя местный ширпотреб, главным образом ковры. Сыромуков решил сидеть в самолете рядом с лейтенантом или же с теми двумя…



Вылет задерживался сперва на час, потом еще на два, и посадку объявили в одиннадцать. Мга прекратилась, но небо было рыхлым и низким, насплошь затянутым тучами. На сыром аэродромном поле тесно стояли элегантные, хищно устремленные вперед самолеты, и, как всегда при виде их, Сыромуков испытал смутную обиду на свою судьбу – одного десятка таких «тутушек» хватило бы тогда, когда он командовал остатками роты под Ржевом. Да что там десятка! Хватило бы и пяти, даже трех, – каждый ведь небось может поднять две сотни пятидесятикилограммовых фугасных дур!

«Черт бы вас побрал!» – восхищенно и тихо обругал он в душе авиаконструкторов, опоздавших помочь ему тридцать лет назад. У нижней ступеньки трапа аристократически красивая девица, похожая на лермонтовскую Мери, проверяла билеты и паспорта. Благополучный лейтенант, стоявший впереди Сыромукова, лихо козырнул ей, прежде чем подать документы. Потом он козырнул вторично, когда взял их назад.

– Не задерживайтесь! – строго сказала ему «княжна», и Сыромукову это понравилось непонятно почему. Свой посадочный талон, билет и бессрочный потрепанный паспорт он подал и принял безразлично-небрежно, не снимая с руки перчатку и избегая взглядом девушку, – тоже, как ему хотелось думать, неизвестно почему. Ни рядом с лейтенантом, ни позади тех двух в кепках сесть не удалось – каждый стремился занять свое кресло, указанное в билете, и в салоне образовалась толкучка. Соседом Сыромукова оказался человек неопределенного возраста с продолговатым, болезненно-землистым лицом. Он доверчиво, с мягким прибалтийским акцентом сообщил Сыромукову, как только уселся, что едет на курорт по бесплатной путевке.

– Вы тоже, может быть, в Ессентук?

– Нет, я дальше, – ответил Сыромуков и тут же, укорясь своей сухостью, вежливо, хотя и не без наставительности объяснил, что ессентукские воды давно признаны самыми лечебными в мире. Сосед деликатно кивнул. Ремнями пристегивались не все, но леденцы, которые внесла в салон «княжна», брал каждый. Скрытно от соседа Сыромуков положил себе под язык лепешку валидола и, глубоко втиснувшись в кресло, развернул газету – начинался взлет. Американцы, черт возьми, продолжали бомбить Северный Вьетнам… Они летают там на малой высоте, потому что иначе их сбивают ракетами. Это, наверно, очень просто – сбить высоко летящий самолет отлично сделанной ракетой. Они, надо думать, похожи на торпеды. Такие сигарообразные. Блестящие такие. Хорошие ракеты. Наши! Все-таки у нас – все прочное и добротное…

Ощущение земной тряски оборвалось внезапно, но в воздухе самолет чуть-чуть провалился, как бы осев на секунду в яму, и сердце у Сыромукова тоже провалилось – он не переносил невесомости. В иллюминатор было видно накрененное крыло самолета, вернее, начальную его часть. Заклепок там хватало. Они отстояли одна от другой не дальше сантиметра, и Сыромуков оценил это как большое достоинство в самолетостроении – прочность ничему не вредила. Никогда. Хотя оконечность крыла не проглядывалась из-за тумана, Сыромуков решил, что заклепок там должно быть еще больше, раза в два. Наконец самолет пробился за пределы туч и сразу же перестал крениться и вздрагивать. Салон озарился солнечным светом, а табло погасло – разрешалось курить. «Княжна» по внутреннему радио хозяйски вежливо предупредила уважаемых пассажиров, что в полете воспрещается пользоваться фотоаппаратом, сообщила фамилию командира корабля, скорость и высоту полета, температуру воздуха за бортом: там было сорок четыре градуса.

– Колодно небе! – дружелюбно сказал Сыромукову сосед. Он предложил сигарету, но Сыромуков поблагодарил – под языком у него в помощь ноющему сердцу лежала горько-холодная лепешка валидола. Она будет лежать там, если не сосать усиленно, еще минут пятнадцать или двадцать. В «Огоньке» ничего не было для воздушного чтения, зато в «Смене» оказалась любопытная притча об итальянском короле Умберто Первом. Король и похожий на него ресторатор по имени Умберто родились будто бы в один и тот же час, женились одновременно на девушках с одинаковыми фамилиями, в одни и те же даты у них появились сыновья и дочери, которых нарекли тождественными именами. Оба двойника – и король, и простолюдин – погибли в один и тот же день, но с той только разницей, что ресторатор попал под колеса кеба, а короля пристрелил террорист. В этой истории все было хорошо, кроме конца, – кому такое надо! Жили бы и жили себе эти Умберты. Но черт угодил ресторатора под какую-то там повозку. В пьяном состоянии, конечно. И поскольку его жизнь фатальным образом была связана с судьбой второго Умберто, то и тому предстояло умереть одновременно с ним, хотя и другим способом. Это и понятно. Не мог же рок – или какая-то там надмировая непостижимая сила, называй как угодно! – толкнуть короля под колесо уличного рыдвана. Его величеству и смерть возвышенная. Для того и существуют – ну пусть существовали! – террористы… Кстати, убийцу, конечно, схватили и повесили. Но могло же статься, что у него был свой двойник. Необязательно в Италии, а вообще на земном шаре. Как же в этом случае? Получается, что тот тоже должен погибнуть? Даже будучи ни в чем не повинным? Очевидно, так. А вообще-то люди, в сущности, все двойники. Все до единого. Может, оттого за безумные античеловеческие преступления одного какого-нибудь мирового выродка в конечном итоге расплачивается жизнью не один человек, а тысячи. Даже миллионы, потому что тогда происходит некая кошмарно-кровавая цепная реакция… Да-да! Люди – двойники. И поэтому каждый обязан вести себя достойным образом. Всегда! При любых обстоятельствах!..

Это рассуждение Сыромукова прервал летчик, скорее всего бортинженер, зашедший в салон из пилотской кабины. Он был приземистый, темноволосый, в курчавых бакенбардах на кирпичном курносом лице – вылитый Давыдов из «Войны и мира», как отметил Сыромуков под успокаивающую мысль, что летному составу, надо полагать, запрещено пить. Давыдов прошел в хвост самолета, но вскоре вернулся и в проходе возле кресла Сыромукова отогнул с пола край ковровой дорожки. Он приподнял крышку оказавшегося там люка и неловко полез в него, подсвечивая себе карманным прожектором. Такие фонарики продаются свободно в любом хозларьке; ими в осенние вечера вооружены все ребятишки страны, и неужто для бортинженеров реактивных лайнеров не существуют светоизлучатели, которые своей, скажем, необычной формой внушали бы большую степень доверия к их надежности. Это во‑первых. А во‑вторых, почему внутренность самолета затемнена? Что тут хорошего – тьма, заключенная в алюминиевый цилиндр, несущаяся при солнце за облаками? И что вообще понадобилось там этому гусару? Сыромуков окинул взглядом салон и увидел, что все пассажиры напряженно смотрят в сторону люка. Смотрели туда и те благополучные парни с гор, при этом они одновременно забрали с сетки свои кепки и насадили их на головы – синхронным движением рук. В люке тем временем что-то справно щелкнуло, и электрический свет заполнил чрево самолета. Оно было пустым, но вдоль видимого Сыромукову противоположного борта пролегал толстый сноп проводов – красных, желтых, синих и каких угодно. Временами на них наползала перемежающаяся тень: бортинженер что-то делал там, никому не видимый, и Сыромуков оторопело подумал, неужели он знает и помнит назначение каждого провода в такой охапке? Невероятно! А что происходит, если в одном из проводов образуется надрыв или замыкание? Падение? Или взрыв? Конечно, этого не может быть… Случается, возможно, но очень редко. Очень! Между прочим, экипажи пассажирских лайнеров лишены права пользоваться и парашютами, потому что их просто не дают им, а это тоже что-нибудь да значит! Но все же, сколько это продолжается? Минуты три или больше? И как тогда ведут себя люди? Что они делают? Целуются, прощаясь? Или же кричат? Сходят с ума? И умирают от страха до того, как самолет врежется в землю? Этого никто не знает, потому что не остается свидетелей… А вообще-то надо обниматься и что-нибудь говорить друг другу… например, о том, что это продлится недолго. Или что мы останемся живы, раз пристегнуты ремнями. Да мало ли что найдется тогда сказать!.. А как потом устанавливают, кто был кто? По документам и билетам, конечно. Это ведь остается целым…

В правом кармане пальто Сыромукова лежали желуди. Пять штук – накануне отлета он с Денисом был в лесу. Ну, желуди едва ли вызовут удивление, а вот кальсоны! Главное, что они с широченной отвисшей мотней и сиреневые. Надо же вырабатывать такую срамоту! Как запустили сорок лет назад, так и гонят. Да такие несуразные кальсоны ничего не могут вызвать кроме презрительной насмешки. А это совсем ни к чему. Нельзя, чтобы на Дениса легла хоть малейшая тень унижения за отца! Черт дернул надеть их!..

Сыромуков посмотрел в иллюминатор. Скошенное назад крыло самолета сверкало тускло и льдисто, и заклепок на его оконечности в самом деле было раза в два больше, чем у основания. Чистое небо синело какой-то прореженной утренней лазурностью, а под крылом, глубоко внизу, снежно белело сугробное поле беспредельных облаков. Самолет шел с прежней неощутимой плавностью, и в гуле турбин не прослушивалась какая-нибудь посторонняя нота. Сыромуков не уследил, когда бортинженер покинул люк. Ковровая дорожка лежала на своем месте, и все пассажиры сидели в прямых покойных позах, и большие кепки парней-грузин громоздились на сетке одна поверх другой…



Из Минеральных Вод до Кисловодска Сыромуков подрядил такси. Шофер запросил двенадцать рублей, и он согласился, так как с сердцем было нехорошо. Гудела голова, и в ушах с неприятным ломким хрустом шелестели барабанные перепонки. Он уже сидел в машине, когда к шоферу подошли мужчина с женщиной, и тот взял их за дополнительную десятку. Сыромуков предложил даже переднее сиденье и перешел на заднее. Супруги почему-то посчитали нужным поблагодарить его за учтивость. Сосед Сыромукова сразу же отвернулся от него, заглядывая в окно. Женщина тоже села вполуоборот к шоферу, по чему Сыромуков решил, что его попутчики – тайные любовники, пробирающиеся на курорт: тех всегда преследует опасность быть внезапно опознанными. Ехали молча, и было неизвестно, что лучше – отчужденная замкнутость, позволявшая каждому держаться в свободной независимости созерцателя предгорной природы, или же так называемая сердечная общительность, когда вынужденно приходится подлаживаться под тон случайного собеседника, даже если тот окажется дураком. Было хорошо вот так расслабленно и безответно сидеть и смотреть, как проносятся назад по обочине шоссе белые домики, заслоненные не то яблонями, не то другими какими-то садовыми деревьями с бурой лохматой листвой; как чарующе неколебимо текут из глинобитных труб этих домиков голубые дымы, – кизячные, наверно; как в жухлой пропыленной траве по канаве возле дороги бродят белые куры и белые козы; как на теплом розовом небе возникает и надвигается громада Бештау. Это все склоняло к покою и побуждало верить, что тут живут люди, зачарованные безмятежным потоком таких вот тихих розовых дней, и что никому из них не знакома зубная боль в сердце…

В Кисловодске совсем не чувствовался ноябрь. Здесь стояла настоящая августовская погода, когда небо бывает пронизано сокровенно нежной и глубокой просинью и на нем явственно проглядываются сверкающие нити парящей паутины. Да, в этой благословенной котловине со своим микроклиматом царило еще лето, и курортный народ гулял по улицам в легкой одежде, хотя попадались кое на ком меховые шапки, валенки и даже мокасины – то были люди с Севера. Попутчики Сыромукова вышли в центре у нарзанных ванн. Женщина напряженно и прямо, как по бревну через пропасть, направилась к противоположному тротуару, а мужчина умышленно долго возился с бумажником, пока нашел там две пятерки.



Шафранные корпуса санатория, куда направлялся Сыромуков, стояли особняком, вознесясь над городом. В последний раз Сыромуков лечился в нем зимой шесть лет назад и помнил, как худо ему пришлось из-за сожителя по палате: тот почти каждый день после обеда с вежливым напорным нахальством просил его погулять – сам понимаешь, часик-другой по «Храму воздуха», – а там дуло со всех сторон, и поневоле приходилось забираться в дымно-вонючую шашлычную. Сожитель этот был директором какого-то степного овцеводческого совхоза, могучий и денежно богатый мужик, полностью неуязвимый с моральной стороны: им так и не удалось тогда ни разойтись по разным палатам, ни поссориться, несмотря на то что овцевод временами предпочитал почему-то любиться не в своей кровати, а в сыромуковской. Он не мог толком объяснить, что влекло его на чужую постель, и только бездумно хохотал и совершенно искренне – «ну братски, понимаешь?» – предлагал Сыромукову воспользоваться в любое время его кроватью. Сыромуков вдруг застиг себя на мысли, что хотел бы снова повстречать того степняка и поселиться с ним в одной палате. Он не стал рассуждать о причине этого странного своего желания, так как к нему примешивалась горечь какой-то неосознанной утраты, а печаль о прошлом – первый признак старости, и больше ничего.

На площадке у главного корпуса своего санатория Сыромуков расплатился с шофером и пошел к подъезду мимо скамеек, где под заходящим солнцем сидели курортники – человек десять или пятнадцать мужчин и женщин неопределенного возраста, – они все были в синих лыжных костюмах с белой каймой по воротнику. Точно такой же костюм, называемый в Прибалтике тренингом, вез с собой и Сыромуков. Он купил этот тренинг с великим трудом перед самым отъездом, что называется, достал и поэтому втайне рассчитывал на его неповторимость.

– Послушай, друг! Бурдюк свой забыл!

Шофер держал чемодан так, как только, наверно, можно и нужно держать плохой бурдюк с большим вином, – обеими руками между расставленных ног. Шофер смеялся, и люди на скамейках тоже. Тогда на Сыромукова пала та гневно-страстная секунда затмения реальности, когда он бывал способен на вполне безрассудный поступок во имя своего достоинства, – он чуть-чуть не сказал шоферу, что дарит этот бурдюк ему. В регистратуре сестрица отобрала у Сыромукова курортную карту, путевку и паспорт, а взамен вручила ему талон в столовую и сообщила номер его комнаты. Путевка у Сыромукова была дорогой, в «палаты люкс», как значилось на ней, но то, что палата помещалась на третьем этаже, а не на первом, как он рассчитывал, что ее трехзначный номер состоял из нечетных цифр и на медном кольце громадного ключа, который выдали ему в гардеробной, болталась нечистая деревянная рукоятка, похожая на кляп из бочки, вселяло сомнение насчет «люкса». Гардеробщица сказала, что заносить в палату чемодан запрещено.

– Но там нужные мне принадлежности, – возразил Сыромуков.

– Чего надо забери, а его сдай в камеру.

– Хорошо, я проделаю это позже, – сказал Сыромуков. В сердце вонзился маленький острый клещ и грыз и грыз его откуда-то изнутри, куда он не забирался прежде.

Палата оказалась в самом деле по-люксовски обставленной на двоих, большой светлой комнатой с высоким видом на Эльбрус, до его золотого на голубом небе седла отсюда чудилось не дальше пяти или шести километров. Сыромуков опустился в кресло и вместе с ним пододвинулся к раскрытому окну. Было тихо, одиноко-пустынно и почему-то жаль Дениса. Что он сейчас делает на краю света, один, в скучной мге Прибалтики? Наверно, смотрит телевизор. А потом поужинает и ляжет спать. Но поужинает ли? Что ж. Ты сам тоже не будешь ужинать и ляжешь спать, а утром напишешь ему письмо, как и обещал. Сразу же по приезде. Вот и все. И нечего подкалывать себя булавкой! Собраться и уехать домой ты всегда волен в любую минуту!

Вечер наступил сразу же, как только солнце зашло за Машук, но сумерки долго оставались прореянными таинственным изумрудным светом, будто мир проглядывался через витражный осколок. Такой свет покоил душу и одновременно вызывал пронзительную тоску. Сыромуков дождался времени ужина и по безлюдью за два похода перенес из гардеробной в палату содержимое чемодана, а его, обмякший и усохший, как вымя яловки, сдал в камеру хранения.

Проснулся Сыромуков на рассвете – утро наступило тут часа на два раньше, чем дома, в Прибалтике. Где-то далеко, не то в низине, не то в горах, протяжно и весело, как весной, пел петух, и на корзине под окном палаты натужно и страстно ворковали голуби. Было непривычным и странным тут сухое сизовеющее небо, празднично засеянное крохотными бестрепетными звездами, гаснущими ласково и замедленно. «Это все мне явилось оттуда, из детства, – с тихой радостью вспомнил Сыромуков, – это же давнее пасхальное утро, и ты ждешь мать из церкви с освященным куличом. На тебе новая ситцевая рубаха и новые молескиновые штаны, и ты ждешь на крыльце хаты, а на небе точно такие же кроткие зоревые звезды, и в соседних дворах возвестно поют петухи. Ты ждешь, чтоб разговеться крашеным яйцом и громадной легкой скибкой кулича. Если б только знал Денис, что это такое на вкус!» А вслед за безмолвной священной едой наступал великий солнечный день, колокольный трезвон, яркие наряды девок на выгоне, разноцветная яичная скорлупа на молодой траве…

Не спеша, стараясь сохранить в себе ощущение весны и праздника, Сыромуков оправил постель, побрился, принял ванну, а потом выбрал лучшую рубашку и любимый галстук. Костюм сидел на нем статно и влито, и Сыромуков никому бы не признался, что его почему-то молодо радовала эмблема марки голландской пошивочной фирмы на левом внутреннем кармане пиджака, – там был изображен оранжевый петух с весенней масличной веткой в клюве. Перед зеркальным трельяжем Сыромуков стоял умышленно близко к стеклу, чтобы видеть лишь воротничок рубашки, галстук и пиджак, так как начес на просвечивающуюся плешину вдоль темечка решено было сделать после письма Денису, перед уходом из палаты.

Письмо получилось каким-то ребячески восторженным, а это Денису не годилось. Ему надо помогать мужать и огрубляться! Ну, что хорошего в этом сюсюкающем «родной мой мальчик»? «Не хватало, чтобы ты еще назвал его сироткой. Хочешь, чтобы он заплакал там? Давай пиши так: чижик, мол, привет! Да и не чижик, а просто – сын, как, мол, у тебя дела? Я, мол, доехал благополучно… и скоро вернусь. Погода тут чудесная, светит солнце, поют петухи…»

Плешь маскировалась мелкими зигзагообразными взмахами расчески с затылка наперед. Тогда остатки прежнего буйства волос пушились и небрежным грибоедовским коком укладывались над лбом. На ветру или при малейшем сквозняке волосы дыбились, заносясь назад, и поэтому Сыромуков не ходил по улице без берета. Он понимал, что это глупо, хотел быть моложе, а не старше себя, но все его попытки породниться со своим отражением в зеркале безысходно кончались бунтом сердца против самого себя. Не вышло у Сыромукова братание с самим собой и сейчас, несмотря на то что его все еще не покидало чувство соприкосновения с детством.

Из-за гор всходило красное близкое солнце. С «Храма воздуха» доносились взревы баяна и команды физзарядки, потом мощный хор рванул там знакомую с пионерских времен «Как родная меня мать провожала». Сыромуков растворил окно и до конца прослушал песню, глядя на солнце, чтобы убедить себя, будто это и есть причина слепящих слез, набухавших в глазах. Сердце было согласно на уютный для себя обман, оно билось мерно и небольно, и Сыромуков, аккуратно приладив на голову берет, вышел из палаты. Плотная ковровая дорожка в длинном широком коридоре по-больничному заглушала шаги, и лучше было идти у ее кромки прямо по паркету, скрипевшему, как крещенский наст тогда в деревне. Из глубины коридора ему навстречу стремительной четкой походкой двигался высокий человек в темном щеголеватом костюме и с беретом на голове. Человек шел не по ковру, а по паркету прямо на Сыромукова, словно не видя его, и то, как независимо держал он голову, как вызывающе сидел на ней берет – с напуском вперед и чуть набок, как надменно вскидывались и опускались на паркет его долгоносые сверкающие башмаки, вызвало у Сыромукова необъяснимо упрямое чувство протеста и желание отпора встречному. Не сбиваясь с походки, он загодя отвел от него глаза, решив не уступать ему дорогу, и чуть-чуть не столкнулся сам с собой в громадном стенном зеркале, вовремя заметив справа от него большую шахту лифта и марш лестницы. На первом этаже возле лифта толпились толстые пожилые курортники и курортницы, вернувшиеся, наверно, с физзарядки. Их было много, безобразно выпуклых в синих лыжных костюмах с белой каймой по воротнику, и никто из них не желал подняться пешком к себе на второй или третий этаж.

«Ногами надо работать, окороками», – мысленно посоветовал им Сыромуков, решив, что надевать свой тренинг не станет. Он миновал физкультурников чуть ли не строевым шагом, опасаясь, все ли на нем в порядке не только спереди, но и сзади. Еще не было восьми часов, и Сыромуков рассчитывал оказаться первым в регистратуре, чтобы получить курортную книжку и направление к врачу, но там уже ожидали приема несколько человек, судя по всему, только что прибывшие московским утренним поездом. Он занял очередь, отметив про себя, что никто тут не был моложе его, если не считать девушки-карлицы в модном кожаном пальто-макси и серебряной шляпке-цилиндрике, надетой высоко и прямо. Малышка назвалась последней в очереди. Она отчужденно стояла в уголке, так как места на двух диванах были заняты, и эта нелепая шляпка на ней и раздутые колоколом полы пальто, доходившего почти до паркета, делали ее похожей на бутылку из-под шампанского. Такие, сочувственно подумал Сыромуков, слишком чувствительны и самолюбивы. Они постоянно находятся в повышенном психическом напряжении, так как каждую секунду ждут нанесения урона себе. Еще бы! Эта, например, не сядет на диван, если освободится место, потому что успела уже обидеться на всех тут за невнимание к ее отторженному крошечному величию! Как она оцепенело и неприступно смотрит перед собой. Какое благородное презрение кипит в ее судорожно подозрительном сердчишке ко всем этим ленивым тушам, воссевшим на диванах и вынудившим ее очутиться на виду у всех со своей обездоленностью. Да еще последней в очереди. Всегда и все ей последнее!.. Кем считает она их – и тебя тоже? Дураками и дурами, конечно, потому что сама, наверно, умненькая и злая, как все убогие – у них выдается много времени для всяческих горьких раздумий. «Она недаром выбилась на курорт в глухой осенний сезон, когда здесь собирается разная старая заваль, на чьем фоне еще может выделиться ее единственное достоинство – молодость», – подумал Сыромуков, и пошел к лифту, и взял там пустующее полукресло. Еще на середине пути, возвращаясь с ношей, он заметил, как защитно напряглась, подавшись в угол, карлица, взглянув в его сторону и тут же отвернувшись, – у нее не было уверенности, что он не нанесет ей сейчас новое унижение. Сыромуков подумал, что, если она заупрямится, сам он тоже не сядет. Но все обошлось благополучно. Девушка жеманно, со старомосковским распевом на букве «а» поблагодарила его и опустилась на краешек полукресла, страшась оторвать ноги от пола. В регистратуру заходили по двое. При выдаче курортных книжек там брали за что-то полтора рубля, и у москвички не оказалось мелких денег, а только «четвертные билеты», как она сообщила регистраторше протяжно и беспомощно. Сыромуков поспешил ей на выручку и заплатил трояк за двоих.

– Благодарю ва-ас, – сказала она, когда вышли в коридор. – Но как же я верну долг? У меня скверная зрительная память на людей.

– Не беспокойтесь, я вас запомню сам, – ответил Сыромуков.

– Да? – сухо произнесла она.

– Я художник, поэтому зрительная память у меня отличная, – безоглядно и противно для себя солгал зачем-то Сыромуков. Малютка помигала на него длинными кукольными ресницами, и Сыромукову показалось, что она присела в книксене.

– Ну хорошо. Тогда подойдите, пожалуйста, ко мне сегодня в столовой.

– Да-да, не беспокойтесь, – нетерпеливо сказал Сыромуков. Ему было досадно за свое вранье и хотелось поскорее отправить письмо Денису. Почтовые ящики – один красный для авиаписем и другой синий, под простые, – стояли на табуретках в вестибюле. Он опустил письмо в красный и тут же подумал, что напрасно написал Денису про петухов и солнце. Это может вызвать у него тоску по весне, а рассеянности на уроках там и без того хватает. Ему надо писать отсюда деловые письма. Серьезные. Занятые. В конце концов лечение – тоже труд, а не удовольствие. Как для него там математика, например. Или физика. И свободного времени, надо написать ему, тут не очень много. Везде и всегда нужен труд и труд. Только и всего!

«А ты в самом деле начнешь тут лечиться, – сказал себе Сыромуков. – Ты будешь выполнять все процедуры, что назначит врач. Кроме, конечно, физзарядки на «Храме воздуха». Это тебе необязательно. Заряжаться можно самостоятельно у себя на балконе. А все остальное – беспрекословно!»

Он вернулся в корпус и отыскал кабинет, где проводились антропометрические измерения. Рост его остался прежним, давним, военным, – сто восемьдесят три сантиметра, а вес достиг семидесяти пяти килограммов: на четыре больше, чем было шесть лет назад, когда он взвешивался в этом кабинете.

На воле было чисто и высоко. Вершина Эльбруса уже сияла слепяще и знойно, а в распадах гор текуче копился сквозяще-сизый туман, и казалось, что там таится какая-то нежная подарочная тайна миру на этот день. Площадка перед корпусом оставалась пока в тени, но все скамейки были заняты курортным людом в тренингах – новых, не вылинявших и еще издали пахнущих уксусной эссенцией. Курортники сидели прочно и молча, и все держали в руках голубые фаянсовые кружки с парящими на них золотыми орлами – попили натощак нарзан и теперь дышали горным озоном, ждали солнца и целебного действа выпитой воды. Площадку окаймляли тополи и айвы, и под ними, с метелками, мешками и шестами-битами, копошились санаторные уборщицы – обивали и сгребали листву. Они поглядывали на скамейки, приглушенно переговаривались и хохотали, а там делали вид, будто ничего не замечают и не испытывают никакой неловкости. Было ясно, что уборщицы потешались над толстяками и толстухами, считая, что для их здоровья полезно порастрясти жир, и Сыромуков весело согласился с ними. Он чувствовал, как звенит в ушах от голода, потому что не ел целые сутки, но тело ведь не знает, что это не от беды, а только от прихоти. Ну, не совсем от прихоти, а и от сердца, потому что оно лучше работает, когда хочется есть, и еще из-за солидарности с Денисом, если он там не поужинал почему-либо вчера. Он подумал, что хорошо сделал, захватив с собой пять белых рубашек и кучу носков, – можно будет менять каждый день, и хорошо, что на внутреннем кармане пиджака живет оранжевый петух и что у берета сам собой получается задорно легкомысленный напуск. Уборщиц, пожалуй, надо было бы чем-нибудь одарить. Подойти и одарить ради этого несказанного утра, невообразимого неба и той хрустальной таинственности, что залегла в ущельях гор. Тут уместны были бы небольшие шоколадки в ярких обертках. Или крашеные яички! Тогда можно было бы – в шутку, понятно, – сказать каждой из них: Христос, дескать, воскрес, и почтить древний обряд с поцелуями… «Старый ты пшют в берете, – поощрительно сказал себе Сыромуков. – Лысину-то прячешь небось? Маскируешь? Что ж, недолго осталось…» Он попятился назад, в вестибюль, потому что сердце споткнулось и замерло, подскочив к гортани, стремительно набухая там теснящей мукой зажатости и страхом. Как всегда, руки его вскинулись к голове, а глаза метнулись по сторонам, но сердце опало на свое место, будто вырвалось из петли, и трижды толкнулось сильно и больно.

«Это от перемены климата, – безгласно прокричал себе Сыромуков. – Это сейчас пройдет, ты только дыши поглубже!»

Он стоял у колонны вестибюля и обеими руками ненужно трогал и трогал берет, ощущая лопатками ознобную прохладу шероховатого туфа. «Прохлада – хорошо, это все равно что холодный компресс на грудь, если успеть с ним вовремя, – думал Сыромуков. – Не надо только показывать вида, что тебе плохо. Поправь еще раз берет и вздохни поглубже. Тут чистый кислород… И правильно делают эти жизнелюбивые люди, что сидят там на скамейках и дышат озоном. И ничего нет зазорного в том, что все они в одинаковых нелепых тренингах. Кому это мешает? И пусть они пьют свой сульфатный или доломитный нарзан, раз это им нравится…»

Когда уже можно было оставить берет в покое, Сыромуков небрежно, как леденец против курения, кинул в рот таблетку валидола и осторожным куцым шагом, чтобы не сбивать дыхания, прибедненно миновал скамейки. Недалеко за ними был, оказывается, бассейн без воды, окруженный зелеными кустами туи. В тесных нишах этих кустов скрывались узенькие, с крутыми неудобными спинками лавочки; никому бы и в голову не пришло прилечь на них. Сыромуков примостился на лавочке и стал глядеть в небо, запрокинув голову и дыша раскрытым ртом, – вблизи никого не было.

– Лавочки тут – хорошо, – отвлекающе, без участия губ сказал он. – И это ничего, что они узенькие. Это ничего. А бассейн всегда можно наполнить водой. Когда угодно…

Небо уже по-дневному углубилось и посинело, и в нем обманчиво медленно плыл, звездно искрясь, крошечный истребитель, оставляя за собой бурунно-белую инверсионную полосу.

– Военные летчики тоже знают это, – на какую-то еще нечеткую свою мысль вслух отозвался Сыромуков. «То есть самые умные из них», – подумал он. Как тот француз, сбитый немцами уже в конце войны. Он был на всякий случай графом и писателем. Рыцарская такая фамилия… Запамятовалась. Да это и неважно. Потом, когда не нужно будет, вспомнится. Он сказал, что плевать хотел на пренебрежение к смерти, если в основе его не лежит сознание ответственности. Без того оно лишь признак нищеты духа, и больше ничего. Хорошо сказано. Смело и точно, – ему часто грозила смерть. Интересно бы знать, каким он бывал после этого? Тоже становился во всем сговорчивым и доброжелательным к миру? Вот как ты сейчас, когда тебя умилили эти пехтери на скамейках? Возможно. Иначе ему не удалось бы написать книгу «Земля людей». Как же его звали? Забыл… И все же человека всякий раз подстерегает глупость, если он подвержен страху смерти. В тот момент его покидает воля, и у него происходит распад связей. Он готов тогда благословить все сущее, красивое и безобразное, возвышенное и низменное. Все, дескать, благо, все добро и чудо. Значит, в этом случае получается, что страх облагораживает человека, поскольку он – пусть даже временно – становится доброжелательней к миру? Нет. Этого не может быть. Страх – чувство подлое по своей сути. Он всегда мешал жизни. Он прародитель лицемеров, предательства, холопства. Да мало ли!.. И все же за ним надо признать и некоторую творческую силу: он ведь учит людей приспосабливаться к условиям бытия, верно? Да, но только приспосабливаться, а не подчинять условия себе. Страх всегда обрекал человека на рабство и пресмыкательство!.. Ладно, пусть так. Но при чем тут люди на скамейках? Почему ты посчитал свое умиленное чувство к ним ошибкой? Да никто ничего не посчитал! Просто дело в том, что сытый субъект всегда опасен своим самодовольством и безучастностью. У такого умри на глазах – не отзовется. В то же время он склонен предъявлять нахально повышенные требования к деятельной личности, хотя сам всю жизнь препятствовал развитию этой личности…

«Ты бы лучше посидел спокойно, – приказал себе Сыромуков. – Ты приехал сюда лечиться, а не философствовать. Сиди и дыши… Но лечиться я не буду, – тут же подумал он. – Этого делать еще нельзя, потому что тогда наступит конец еще при жизни… Но ты ведь только что был согласен исполнять все, что предпишут врачи… Это я обещал не себе, а Денису. И взвешивался для него. Я буду принимать нарзанные ванны и циркулярный душ. Как в тот раз…»

Самолета в небе уже не было, а полоса изломалась и расплылась. Сердце еще ощущалось, только во рту тошнотворно саднило от валидола и бурно урчало в пустом желудке. Если не ходить сегодня к врачу, то сидеть тут и ждать час завтрака не имело смысла. Сыромуков помнил, что кафе в городском парке открывалось рано, и в это время там бывало чисто и пусто, и на столиках стояли вазы с красными розами. «Я закажу чебуреки, – решил он. – Или лучше шашлык и бокал шампанского. Сладкого. Между прочим, от рюмки коньяка тоже ничего не случится».

В город можно было спуститься по асфальтированному терренкуру, но рядом в алычовых и боярышниковых кустах пролетала растоптанная самочинная тропа, засоренная обрывками газет, окурками и опавшей листвой, и Сыромуков пошел по ней, – ее тут проторили, конечно, здоровые и веселые люди. Вроде того овцевода. Хорошо бы повстречать его сейчас на этой тропе. Одного, понятно. Пускай бы он шел снизу, из города, только что тяпнувший перед завтраком. «Впрочем, это невероятно», – подумал Сыромуков без всякого сожаления, потому что ему услужливо и радостно вдруг вспомнился другой человек – направщик бритв, местный старик горец с обезволивающими черными глазами ведуна. Он располагался при входе в парк у грота Лермонтова. Деревянный станок его, отдаленно похожий на прялку, был оснащен различными трансмиссиями с точильными кругами и всевозможными – латунными, бронзовыми и медными – шкивами, колесиками, шестеренками, валиками, шатунами, и все это начищенно сверкало и горело, скользило, крутилось и вертелось в разных направлениях, как только старик нажимал ногой педаль, и невозможно было отвести глаз от станка – он зачаровывал и оцепенял, как затухающее пламя в осенние сумерки. Старика постоянно окружала толпа. Он работал, а люди смотрели. Вполне возможно, что все они были сердечники, приходившие к станку, как на врачующую процедуру: возле него можно было простоять с утра до вечера и ни разу не вспомнить о сердце. Старик все время был занят, он точил собственные бритвы. Сыромуков понял это на третий день похода к нему, а в следующий раз принес две только что купленные бритвы и с тех пор направлял их ежедневно – то одну, то вторую. Старик не показывал вида, что приметил его, – точил и точил, только плату сбавил наполовину против первого раза. Его следовало повидать до кафе, отрадней будет сидеть и ждать еду, решил Сыромуков. Но какой дурак пьет с утра коньяк, да еще в одиночку! Вот если бы этот колдун с гор взял и согласился… Станок же можно будет поставить перед окном кафе, чтобы все время видеть и не беспокоиться…

Внизу воздух был теплым и вкусным – в санаторных столовых накрывали столы к завтраку. В улицах царил покой, и норовилось идти так, чтобы металлические косячки каблуков прилегали к тротуару печатно ладно, и не шаркающе, тогда возникало звонисто-чистое эхо, будто кто-то – мало ли! – идет тут при шпорах. Старика на месте не было, и Сыромуков, торопясь, заверил себя, что он, наверно, запаздывает по какой-нибудь уважительной причине. Могут же, например, возникнуть в станке неполадки? А сам он, конечно, жив и здоров. Ему тогда было… ну, от силы семьдесят, а горцы живут по полтораста и больше! Сыромукову хотелось, чтобы все в этом его первом курортном утре было справно и ладно, и он снова мысленно повторил, что со стариком все благополучно и что сам он поступил хорошо, придя на свидание с ним, – в конце концов всегда счастлив тот, кто видит в своем действии следы собственной воли. Он прошел к гроту, но вход в него оказался заделанным толстой стальной решеткой, заключившей в промозглой каменной дыре невеселый бюст поэта. Решетка не только не вписывалась в идею грота, но в корне подрывала и перевирала его смысл, и надо было искать оправдание действию тех, кто ее поставил тут, и верить, что ими руководила похвальная цель. Сыромуков, возможно, придумал бы для себя эту цель, не уходя от грота, но в верховьях парка – в стороне кафе – уже несколько раз булькающе запевал не то соловей, не то иволга, и это было пугающе маняще и невероятно: соловей в ноябре! Разъяснилось все просто и буднично: в центре парка Сыромуков еще издали увидел длинного сухопарого человека с лихими казачьими усами, вспомнил и узнал его. Как и шесть лет назад, на нем был закирзовевший брезентовый плащ с полуоторванными накладными карманами и непотребно грязная парусиновая сумка, по-побирушьи свисавшая с плеча, где он хранил запас глиняных соловьев. Маскарад с одеждой и сумкой придумал, конечно, не от добра – как-никак, он занимался частнопредпринимательской деятельностью, а товар его раскупался с ходу, и все же он не вызывал к себе сочувствия, так как всегда был почему-то остервенело зол и груб с покупателями, – надоели, наверно. В тот, прошлый, раз Сыромуков привез Денису такого соловья, но в первый же день сын разбил его и потом долго плакал и просил снести глиняные осколки в мастерскую. Стоило ли покупать соловья теперь и ожидать возможное горе? «Но этот тип засвистит сейчас специально для меня, поскольку больше тут никого нет, – подумал Сыромуков, – и «не услышать» и свободно пройти мимо него будет немыслимо». Усатый и в самом деле при подходе Сыромукова издал две переливчатые трели, свирепо глядя куда-то вбок и в сторону, и Сыромуков купил у него двух соловьев и посадил их в карман пиджака, где был изображен петух с веткой.

В кафе было чисто и безлюдно, и на столиках алели свежие астры.



Через час Сыромуков приблизительно знал, какой формы и цвета будет там у них аппарат стопорения времени – вроде портсигара из какого-нибудь лунномерцающего невесомого сплава, а кнопка – они назовут ее как-нибудь иначе, таинственней и торжественней – будет, наверно, рдяно-багряная, как человеческая кровь. Впрочем, цвет этот тревожный, и они не захотят его. Кнопка, надо полагать, будет лазурной или зеленой. Аппарат сохраняется на груди, как носили когда-то верующие ладанку, и когда человеку понадобится, когда ему станет в какое-то мгновение до сладкого изнурения хорошо и радостно жить, он дотронется до кнопки, и мгновение остановится. «Да, им, будущим, не понадобятся на костюмах гарусные петухи для бодрости, – с жадной завистью подумал Сыромуков, – но что они будут говорить о нас, господи! Неужели станут стыдиться, как стыжусь я сам Смутного времени, Малюты Скуратова, Гришки Отрепьева – да мало ли! Но Куликовская битва, но Бородино, но полковник Пестель, дворцы Варфоломея Растрелли, разгром фашизма, полет Гагарина… Нет, черт вас там подери со своими аппаратами времени, нет! Вы только тем и будете знамениты, что мы жили на земле раньше вас и доводимся вам родней!»

– Понесся! – усмехнулся над собой Сыромуков, – а Денису удивляешься, что на уроках, забывшись, он выхватывает деревянный пистолет и пуфпукает под ноги учителю!..

К гроту возвращаться не хотелось – лучше было «не помнить» о решетке и не думать ничего тревожного о точильщике, если его не окажется на своем месте. Курить бы тоже не следовало, чтобы подольше сохранить в себе ощущение чистоты и здоровья: сердце билось ровно и только чуть-чуть учащенно, но одна сигарета, подумал Сыромуков, ничего не будет значить, поскольку она с фильтром. Он пошел к своему санаторию кружным путем, мимо «Храма воздуха», и те курортники, что встречались ему, взглядывали на него любопытно и весело – напуск берета, наверно, потешал, но поправлять его не тянуло. Было по-летнему тепло, почти знойно. В горах миражно дрожал и струился разогретый воздух, и высоко над котловиной города трепыхалась большая стая голубей. Все это хотелось задержать в мире и в самом себе. Хотя бы на полдня или в крайнем случае часа на три… «Но как же я узнаю, – спохватился Сыромуков, – что должно было быть вслед за этим! Я, скажем, застопорюсь, а на эти мертвые для меня мгновения жизнью, возможно, намечалось еще лучшее! Выходит, что я в таком случае лишусь его? Нет, это не годится! Аппарат времени не нужен! С ним можно уготовить для себя черт знает какие необратимые утраты! Надо, чтобы всегда, каждую секунду человек ждал и хотел прихода нового. Недаром ведь кто-то из великих писателей сказал, что день опять обрадует меня людьми и солнцем и опять надолго обманет меня…»

Сыромуков помнил и конец этой краткой благодарственной молитвы в честь жизни: где-то упаду я и уже навсегда останусь среди ночи и вьюги на голых и от века пустынных горах, но цитировать его не стал. Он оглядел Машук и Бештау и решил, что вторая сигарета так же не повредит ему, если курить вползатяжки. День сулился так и пробыть до вечера, каким зародился – сизо-розовым по окраске и пасхальным по незримому в нем торжеству. Идти в гору было легко, потому что приходилось то и дело останавливаться и затаиваться: в притропных кустах боярышника копошились и флейтисто свистели какие-то продолговатые черные птицы – обклевывали ягоды, и Сыромуков попробовал ягоды тоже и убедился, что это сладко. На площадке перед санаторием несколько курортников состязались в меткости забросов резиновых колец – их надо было метров с двадцати накинуть на деревянные штыри в квадратном щите, помеченном цифрами-очками. Когда Сыромуков вышел к площадке, кольца кидала пожилая коренастая женщина в белой курортной фуражке и синем тренинге, и то, как она наторело, сноровисто сажала и сажала кольца на один и тот же кляп, как в момент броска по-девчоночьи тоненько вскрикивала, взбрыкивая короткой толстой ногой и крутым вздорным задом, возмутило Сыромукова. Он тут же подумал, что своей надменной походкой и беретом сам он так же, наверно, способен вызвать протестующее чувство в другом, но это не погасило в нем странного и неосуществимого желания: подойти и шлепнуть ладонью по курдюку разрезвившейся старухи, чтобы не дурила!

В гардеробной не оказалось ключа от палаты, а это могло означать, что появился сожитель. Сыромуков заклинающе попросил судьбу, чтобы она послала кого угодно, только не инвалида с протезом ноги, – тогда все двадцать пять суток превратятся тут в пытку виноватого сопереживания чужой давней боли и чужой физической неполноценности: ведь кровати стоят почти смежно, и каждую ночь протез тоже будет стоять рядом.

Ключ торчал в двери. Сыромуков постоял, прислушиваясь к шорохам в палате, и, когда ему почудился там аритмичный кожаный скрип, постучал в дверь.

– Войдите, пожалуйста, – слабо сказали за ней. Да, конечно. Интеллигентный инвалид. Такие всегда вежливы и просветленно печальны. Отселиться будет невозможно, не нанеся ему травмы, подумал Сыромуков, и, значит, придется уезжать раньше. Впрочем, сейчас все выяснится, только надо войти поприветней для него. В сущности, ты ведь сам тоже инвалид… В палате пахло одеколоном и каким-то грустным черемушным ароматом, и у зеркала, лицом к двери стоял на своих собственных ногах опрятный поджарый старик с белым наивным лицом. Он с робким интересом смотрел на Сыромукова, загодя готовя правую руку, и Сыромуков с благодарной радушностью пожал ее, назвав свое имя и отчество.

– А меня зовут Павел Петрович Яночкин, – представился сожитель. – Вы давно уже здесь?

Сыромуков сказал.

– Ну, значит, и уедем разом. Поездом прибыли?

– Летел. А вы?

– Я, знаете, сплоховал. Угодил в купе с пьяницами. И от самой Москвы дым, крик, матерщина. Вы, извините, тоже курите?

– Изредка. Не переносите никотин?

– Терпеть не могу, хвораю тогда, – жалобно сказал старик. Глаза у него были младенчески синие и просящие. Сыромуков готовно пообещал, что курить в палате не будет. Сожитель понравился ему. Он, оказывается, не против коньячку и сухого винца, если под культурный разговор, но вот курить не надо бы.

– Договорились, Павел Петрович, все будет в порядке, – сказал Сыромуков, – но вы тоже примите на себя одно джентльменское обязательство, согласны?

– Пожалуйста, Родион Богданович. Какое?

– Не приводить в палату после своей шестой нарзанной ванны женщин и не укладываться с ними на мою кровать.

– Ах, чтоб тебе пусто было! – восхитился сожитель. – Не-ет, я, брат, на эти дела уже не гожусь. Зубы не те. Это тебе, молодому, одно на уме. Да я мешать не буду, я люблю побыть на воздухе, так что не беспокойся.

Сыромуков прикинул, сколько могло стукнуть Петровичу, – не больше, наверно, шестидесяти, и решил, что разница в двенадцать лет предоставляет тому привилегию обращаться к нему на «ты».



Как все безотцовцы, Сыромуков с детства был стыдливо застенчив в незнакомой ему среде. Он тогда – особенно на первых порах – замыкался и каменел в неприступной самозащитной позе, духовно напрягаясь почти до физического страдания, вызывая ответную неприязнь и отпугивая от себя прежде всего простых и общительных людей. Он знал за собой этот не истребленный возрастом ребяческий недостаток, граничащий с пороком, но ничего не мог с ним поделать. Временно избавившись от трудной для себя церемонии не постепенного, а одновременного знакомства с дружным, как это представлялось, коллективом стола, когда Сыромуков под милосердным для себя предлогом не пошел ни вечером, ни утром в столовую, он перед самым обедом внезапно осознал неотложную необходимость положить деньги в сберегательную кассу. Еще в кафе, лишь только официантка принесла в графинчике коньяк и в его смугло пламенеющем настое Сыромуков увидел свое далекое отражение, ему пришлось пережить минутное чувство щемящей вины перед Денисом: там дождь, уроки, тоска по отцу, а тут цветы, коньяк спозаранку и двести десять рублей, неизвестно для чего взятые из дому! Тогда и было решено спрятать куда-нибудь подальше от себя полтораста рублей, чтоб привезти их назад. От этой утешной мысли на душе сразу полегчало и о деньгах забылось, но теперь вспомнилось снова и очень кстати, – в столовую можно будет пойти к концу обеда.

Оказия с вкладом оказалась не такой уже затяжной, как хотелось бы Сыромукову, – сберкасса находилась на территории санатория в здании почтового отделения, и перед окошком кассы стояли всего лишь два человека – мужчина в коверкотовом костюме и кожаной кепочке с пуговкой на макушке и рыжая девица с добрым счастливым лицом. Они считали деньги в помятых тройках, пятерках и десятках, которые мужчина доставал из кармана пиджака и брюк небольшими порциями. Он добудет, а она пересчитает и отложит в сторонку. Тогда он снова слазит в карман, и она опять пересчитает.

– Ну вот! Я говорю, гитару, мол, тебе! Все равно достану путевку раньше, ага, а он мне сызнова свое! – во весь голос, будто они были тут вдвоем, говорил мужчина, а девица неловко и блаженно смеялась, не прерывая счета. Сыромуков сиротливо следил, как постепенно росла и росла на подоконнике сберкассы стопка разноцветных замусоленных бумажек, и было непонятно, что источало противно-сытый припах ворвани – то ли руки мужчины с глянцевито-мазутными каемками под ногтями пальцев, то ли его кепочка, то ли деньги. Свои три новые пятидесятки он подал в окошко независимым жестом состоятельного человека, который знает по опыту, что на курортах удобнее оставлять при себе побольше мелких, а не крупных денег, так как в этом случае высвобождается драгоценное время при различных там мелочных тратах. По-видимому, операторша сберкассы разделяла это правило солидных людей, потому что, заполнив книжку, пожелала вкладчику всего хорошего.

В столовой уже схлынул активный эшелон обедающих, и за столами разреженно сидели припоздавшие. Еще от дверей Сыромуков увидел и узнал метательницу колец – она занимала место у третьего стола самого уютного приоконного ряда, и в силу того необъяснимого закона, по которому Сыромукову при любом дележе всегда доставалось наиболее нежелательное, он разоренно подумал, что его непременно определят за этот стол. Он сдал свой прикрепительный талон диетсестре, и она указала ему третий стол у окна и назвала номер салфетки – тоже третий. Сыромуков покорно поблагодарил. На метательнице колец была все та же белая фуражечка и синий тренинг. Она сидела по-мужски, завалясь на спинку стула, широко и вольно расставив ноги. Сыромуков с поклоном поздоровался и сел на свое место.

– Новый?

– Простите? – сказал Сыромуков, хотя вопрос расслышал.

– Откудова?

– Я из Прибалтики. А вы?

– Из Риги, что ль?

– Нет, – сказал Сыромуков и назвал город.

– А-а!

По тону это походило на «нелегкая вас носит сюда»! Сыромуков взял со стола свою салфетку и, умышленно критически осмотрев ее, бросил на место – это должно было означать, что салфетка могла быть свежее. Такой, к каким он привык в Прибалтике, черт возьми! Соседка не обратила внимания на этот его жест, которым он надеялся создать для себя силовое поле защиты, и вызов не достиг цели. Тогда Сыромуков подумал, что он просто-напросто теряет чувство юмора, что тут надо быть снисходительней и терпеливей.

– Вы, наверно, давно уже здесь? – дружелюбно предположил он.

– Сколько мне надо.

– Извините, – четко сказал Сыромуков. К столу, толкая впереди себя двухэтажную тележку, заставленную тарелками, подошла официантка. Она заморенно осведомилась у женщины, что та заказывала на обед, а перед Сыромуковым поставила вегетарианский суп, котлеты и компот.

– А завтра уже по заказу будете, – сказала она ему. – Завтрак у нас начинается…

– Погоди, это ты подавала мне утром? – перебила метательница. Официантка спрятала руки под передник и повинно призналась:

– Да. Что-нибудь не так?

– А почему ж я тебя не узнала? Ты похожа на эту нашу вторую, как ее…

– На Клаву? Нет, Клава же блондинка. А я Вера.

Она успокоенно и коротко вздохнула, а Сыромуков в упор взглянул на свою соседку. У нее были черные стоячие глаза и крепкое дубленое лицо монгольского типа. Она сидела в прежней бесконтрольной позе, и Сыромуков почувствовал, как в нем снова зарождается и нарастает смутная неприязнь к этой женщине, по всей вероятности его ровеснице. Кто она? Буфетчица? Кассирша универмага? Или просто чья-то жена? Впрочем, судя по управлению моторикой своей речи, она скорей всего какая-нибудь начальница на небольшом пространстве – заведующая, например, пошивочной мастерской или дамской парикмахерской. Этакая торжествующая саламандра, подумал он, и в это время соседка басом объявила официантке Вере, что на первое у нее заказаны щи с яйцами. Сыромуков откусил большую долю хлеба и наклонился над тарелкой. Ему удалось скрыть лицо, но полностью подавить приступ шального смеха он не смог. Корчась и вздрагивая, он все ниже и ниже склонялся к столу, и все могло кончиться непристойным прысканьем, если бы метательница не спросила подозрительно, что с ним.

– Зуб, – задушенно сказал Сыромуков. – Извините ради бога.

Ему едва ли поверили, потому что сочувствия не последовало.

В вестибюле Сыромукова караулила малютка, и по тому, как она чопорно двинулась к нему навстречу, близоруко щурясь и странно неся впереди себя опущенные руки, он понял, что ее с самого утра угнетает сознание невозвращенного долга. Сейчас отдаст два рубля, подумал Сыромуков, и отсчитывать ей тут полтинник сдачи будет немыслимо – оскорбится. Он сострадательно заметил, что ей трудно держать так, впереди себя, руки, что каблуки ее кукольных лакированных туфель непомерно высоки и неустойчивы, а гофрированная юбка чересчур и умышленно коротка: икры ног у малышки были красиво выпуклы и упруги. Она вышагивала серьезно и строго, глядя поверх головы Сыромукова, и он еще издали преувеличенно дружески спросил, как ее дела.

– Благодарю вас, у меня все хорошо, – важно сказала она и, подойдя, протянула два рубля, сложенные вчетверо, – хранила в кулачке. – Спасибо, что выручили. Я во время завтрака искала вас, но не нашла.

– Да ведь не к спеху, – возразил Сыромуков. Рубли были теплые и волглые, и он поспешно сунул их в карман. – Сдачи не ждите. Засчитано в проценты.

– Ладно, наживайтесь, – произнесла она низким детским голосом и улыбнулась коротко и мелко, скрывая попорченные зубы. Сыромукову захотелось сказать ей что-нибудь ободряющее, чтобы это прозвучало шутливо и утешительно, а не отечески-снисходительно, но ничего такого не придумалось. Она осторожно и чинно ступала рядом с ним по скользкому паркету, набираясь решимости для какого-то нужного, видать, для нее вопроса, и он вспомнил, что отрекомендовался ей художником. Сейчас она признается, что тоже художница, решил он. Да и почему бы ей не писать? Акварельки, например? Идти рядом с ней было неудобно – приходилось ступать семеняще, подлаживаясь под ее шаги, и жило опасение, что она вот-вот поскользнется. Беспокоил и ее серебряный цилиндрик, надетый высоко и прямо и непонятно каким чудом державшийся на голове: его непременно надо будет подхватить рукой, если малышка вздумает взглянуть на собеседника.

– Скажите, а вы тоже москвич? – минорно спросила она в пространство, глядя перед собой, и, когда Сыромуков ответил отрицательно, почти торжественно заявила: – Я так и подумала, что вы нерусский!

– Да нет, я коренной кацап: только живу в Прибалтике, – сказал Сыромуков. Девушка исподволь посмотрела на него, и Сыромуков почувствовал себя так, словно отказал бедняку в помощи. Она, вероятно, читала или знала понаслышке, что прибалты отличаются высокой степенью уважения к женщине, что им свойственна субтильность в обхождении и они скорее извинят ей хромоту, чем вывих души. «Это, конечно, что-нибудь да значит для особы с комплексом физической неполноценности, не лгать же мне, что я латыш или литовец», – подумал Сыромуков. Сам он тоже не шибко обожал москвичей – те обычно попадались ему нагловато-уверенные от суетного сознания своей столичности и решительно все на свете знающие и не умеющие слушать собеседника. Это в них раздражало, но личной обиды не причиняло. Здесь же, по всей видимости, был особый, немного грустный и комичный случай, как в старинной притче о старухе, которая всю жизнь обижалась на Новгород, а он и не знал об этом.

Они вышли на волю. Сыромуков надел берет – с гор подувал сухой теплый ветер, грозивший разорить его начес. Малютка тоже накинула на плечики шелковую косынку и стала еще приземистей. Она спросила, в какой стороне «Седло», и Сыромуков показал.

– А «Красное солнышко»?

– Вон там. Хотите пройти?

– Нет, я ведь здесь впервые, – сиротски ответила она. Сыромуков неуверенно сказал, что может составить ей компанию. Она распевно поблагодарила. Было жарко. Асфальт терренкура, ведшего в горы, размяк под солнцем, и каблуки туфель спутницы увязали в гудроне. Ее следовало взять под руку, но Сыромуков не решился на это, так как плечо малютки, рассчитал он, окажется тогда прямо у него под локтем и придется идти перекосясь. Наверно, со стороны они выглядели карикатурной парой, так как все обгонявшие их курортники, шедшие в одиночку или группами, любопытно оглядывались на них, а встречные, сходясь с ними, замедляли шаги и даже приостанавливались. Сыромуков, не желая того сам, все дальше и дальше отстранялся от спутницы, примеривая, за кого она сходит при нем на взгляд этих людей, – конечно же, не за дочку! Выручило его сердце. Когда он вскинул к голове руки и стал глотать воздух, малютка вскрикнула, но он взглядом приказал ей замолчать и помочь ему дойти до скамейки у поворота терренкура. Она торкнулась к нему под мышку, и они пошли, мешая ступать друг другу, и тоскливый страх, как всегда захлестнувший сознание Сыромукова, все же позволил ему удивленно отметить, что его поводырь крепко устойчив и женственно гибок. На скамейке – и опять с зверушачьей понятливостью – малютка догадалась по взгляду Сыромукова, что нужно достать из его внутреннего кармана лекарство, и сначала ей попались соловьи, а потом только стеклянная гильза с нитроглицерином.

– Ну вот и все, – немного погодя сказал Сыромуков. – Сейчас двинемся дальше.

– Никуда мы не двинемся. Это совсем глупо! – сказала малютка.

– Что глупо? – не понял Сыромуков.

– То, что вы пошли в гору с больным сердцем.

– А оно не верит в это. И вообще оно у меня не больное, – сказал Сыромуков. Ему было теперь покойно, ото всего свободно и просто. – Как вас величают? – спросил он.

– Лара Георгиевна Пекарская. А ва-ас?

Он назвался.

– Ну и зачем вы пошли?

– Так мне вздумалось, Лара Георгиевна.

– Пожалели меня?

– Не понял вас, – солгал Сыромуков.

– Не лукавьте.

– В мои годы лукавить с девушками грешно. Хотите, подарю вам соловья? В него надо залить воду и подуть вот сюда. Тогда он начинает петь.

– Да-а? Спасибо. А вам не жалко будет?

– Нет, Денису хватит одного.

– А кто это?

– Мой сын.

– Он маленький?

– Ростом? С меня.

– Денис, – протяжно произнесла она. – Слишком старинное имя выбрали вы своему сыну. Это, наверно, ваш художественный поклон исконной России издали, да?

– Может быть, – неохотно сказал Сыромуков. – Так звали одного сказочного старика в селе, где я родился… Между прочим, сам я архитектор, а не художник.

– А что вы строите?

– Крупнопанельные коробки. Я работаю на опорно-показательном домостроительном комбинате.

Он тут же пожалел, что не смог сладить с ноткой жалобы, которая пробилась в его голосе. Малютка пытливо посмотрела на него и как бы утешающе сказала:

– Но в вашей работе тоже ведь должны проявляться лучшие свойства человеческой души. Я имею в виду широту мысли, смелость, пафос.

– Конечно, – осторожно согласился Сыромуков. Было небезопасно слышать от нее такие монументальные слова – маленькие всегда бывают помешаны на грандиозном, и это делает их смешными.

– Тогда почему же вы как будто недовольны своей профессией?

– Не профессией. Собой, – досадливо получилось у Сыромукова. – О таких, как я, говорят обычно, что они всюду совались, а нет нигде…

– Это печально. Но такому человеку может мешать лишь единственное – он, очевидно, обнаруживает претензии, чуждые его специальному назначению, а это называется витать в облаках.

– И только? – оторопело спросил Сыромуков.

– Нет. В ином, лучшем для него, случае ему, значит, не хватает энергии и бойцовских качеств.

– Очень, простите, книжно, – сухо сказал Сыромуков.

– Вы не признаете за книгами мудрости?

– Смотря за какими. За современной беллетристикой нет.

– Любопытно, почему?

– Трудно ответить. Возможно, дело в том, что большинство нынешних писателей представляются мне чересчур резвыми и здоровыми, извините, мужиками, и поэтому чужая человеческая жизнь в их сочинениях похожа не на кардиограмму сердца, а на прямой вороненый штык.

– Не понимаю, при чем тут физическое состояние автора той или иной книги, – сдержанно возразила малютка. – Речь может идти только о степени его талантливости. Вы не согласны со мной?

– Не берусь спорить. Тем более что сейчас, насколько я могу судить, во всем мире охотно читаются только те книги, которые противоречат жизненной правде, – сказал Сыромуков.

Лара Георгиевна натяжно подумала и несмело заметила, что жизненная правда временами кажется слишком грубой, и читатель, естественно, тянется к красивой сказке, к возвышающему его обману. Что же в этом плохого? Сыромуков молча повозился на скамейке. Он только что убедился в полном забвении имени собеседницы и теперь не знал, как быть. Не представляться же друг другу снова? Да и на кой черт, решил он и достал сигарету.

– Вам же, наверно, вредно курить, Родион Богданович, – сказала Лара Георгиевна, и Сыромуков немного помедлил со спичкой – ему вдруг захотелось, чтобы у него взяли и отобрали сигарету. По каким-то потайным тропам к нему неизвестно почему прихлынула живая, как боль, тоска по Денису, и он подумал, что не вынесет тут месяца без него. Да и зачем это надо? Он докурил сигарету и, будто вспомнив о чем-то важном и неотложном, предложил спутнице вернуться в санаторий.



Домой манило с такой силой, словно все там горело и гибло. Так всегда бывало в первые дни, куда бы Сыромуков ни уезжал надолго, и он знал, что если возвратиться досрочно, то дома наступит тягостная тоска по неизжитому и оставленному на стороне. Эта несчастная привычка к самогонимости осталась в нем с детства. Тогда он частенько убегал из школы домой, а найдя все прежнее в хате, стремился очутиться в ином месте – мать не могла объяснить ему, что значили слова «чужак» и «подкрапивник», которыми обзывали его не только ровесники в школе, но и взрослые на селе, и только советовала обходить злых людей стороной. Особенно трудно жилось веснами. В эту пору скрыться от людей было почти некуда, а в хате не сиделось, потому что тогда становилось почему-то всего-всего жалко, что оставалось без тебя поодаль: чибисок на лугу в низине и сипящих грачинят в пегой березовой роще на бугре, одинокого серебряного ветряка в поле за выгоном и сизой кудлатой ракиты в овраге над речкой; и надо было побыть возле церкви, где заезжие с чужой стороны – и потому хорошие люди – устанавливали карусели к празднику, и хотелось в то же время увидеть свое отражение в гулко-погибельной глубине колодезя, и быть еще там и там, но раз ты будешь там, то тебя не окажется тут, и с этим невозможно было смириться. Позже, в студенческие годы, бега-погони к «ветрякам-лугам-ракитам» прекратились сами собой – этого просто не стало рядом, но вместо них явилось новое – еще не изведанная даль. Ему казалось, что не только за горизонтом, но в любом соседнем квартале люди живут в какой-то загадочной любви и радости друг к другу, и его непреодолимо влекло туда. Жить и учиться с такой непоседливостью становилось все трудней и трудней, это перерастало в недуг, и тогда ему попалась повесть Стефана Цвейга о гонимом человеке. Устрашась, что он тоже может стать амоком – ну пусть не совсем, а лишь наполовину, – он напряг всю свою волю, чтобы оставаться там, где был. Помогла ему в то время и вычитанная где-то французская пословица, что если нельзя иметь того, что любишь, то надобно любить то, что имеешь, а вскоре разразилась война, потом наступил мир, и со временем опасение завязки в нем чудной и жуткой болезни полностью забылось, но недавно он открыл, что в минувшую зиму Денис не раз и не два заявлялся домой в большие перемены, – «забывал ребенок учебники, – сказала бабуся, – а ей наказывал, чтобы не проговорилась отцу. Ну она и… молчала. Какая ж тут оказия?». Он, наверно, успевал к началу следующего урока, так как школа находилась рядом, но дело заключалось не в этом, а в том, что Денис, стало быть, бегал по его «тропинкам». Если даже не считать это в мальчике родовым пороком, все равно ему грозила большая беда впоследствии – отторженность от людей, а от них прячутся обычно по двум причинам: когда ты стыдишься себя или когда убежден, что ты лучший среди равных. Как правило, ко второму выводу приходят от первого, иначе такому беглецу не за что будет держаться в жизни, и тогда он становится изгоем. А в одиночестве человек неизбежно приходит к ожесточенному убеждению, что отречение от обиходных коллективных правил требует от индивида мужества и моральной красоты, что опустошенность не что иное, как одна из стадий нравственного развития, и что настоящий мужчина должен идти против течения. Рыцарски? Еще бы! Но с высоты своих злых и горьких лет Сыромуков не мог пожелать всего этого Денису, ибо за всем этим непременно будет скрываться его полнейшая беспомощность в практических делах. Бывало очевидно, что Дениса что-то угнетало в нем самом или же он подвергался насмешкам и оскорблениям в школе. Но каким и за что? За инфантильность? За то, что он застенчив и робок? Что его бросила мать? Все может быть. Расспрашивать об этом сына в упор Сыромуков не решился, это значило бы увеличить в его глазах значение того, что заставляло мальчика страдать втихомолку, и Сыромуков ограничился внушением ему ветхой истины, что все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать. Под этим подразумевалась необходимость воспитания в себе силы воли, самоотверженности и мужества, но Денису надо было еще как-то помочь создать новые связи с ровесниками, научить его преображать в дружбу свои повседневные отношения с ними. Но как помочь? Чем? Примеры из личного жизненного опыта здесь не годились – пришлось бы лгать, потому что не то было время и не те требования предъявляло оно своим ровесникам, а Сыромуков хотел, чтобы в Денисе уживались такие разнородные достоинства, как независимость и чуткость, убежденность и склонность к сомнениям, упорство и нежность, правдивость и деликатность, непримиримость и милосердие. Да мало ли! Возможно, что все так и сбудется – время само поможет потом Денису, а сейчас нельзя поощрять его к легкомысленности и нетерпению сердца, нельзя возвращаться до истечения срока путевки, хотя домой манило так, будто все там проваливалось в тартарары…

Когда Сыромукову приходилось отказываться от своей мечты, он становился беспомощным и сам себе жалким. Тогда в его мозгу начинала назойливо звучать какая-то похоронно-баюкающая мелодия под бессмысленные и немые слова: туторки-муторки, туторки-матуторки. Под эту мелодию надо было ходить взад и вперед на небольшом пространстве, равном комнатному, и напев в конце концов забывался, вытесненный какой-нибудь грезой или воспоминанием. В вестибюле санатория было слишком просторно и пустынно: длились послеобеденные тихие часы, и Сыромуков вспомнил о гроте и пошел в город, но точильщика там не было…

Он поужинал в том же самом кафе – хотелось, чтобы вечер дня хоть чем-нибудь был похож на утро.

В широкой новой пижаме Яночкин навзничь лежал в своей постели, благостный и смиренно ясный, ожидающий чего-то радостного для себя. Затененный абажуром свет ночника на его тумбочке лампадно озарял палату, храня в углах покойный полумрак. Сыромуков бесшумно запер за собой дверь и полушепотом поприветствовал Яночкина с добрым вечером.

– Управился? – исповедующе спросил его тот.

– Прожил день, – меланхолично сказал Сыромуков.

– И как? Успешно?

– В общем, благополучно. А как вы?

– Видел тебя днем. Ви-идел, брат! Думаешь, не коротковата для твоего роста? Она ж тебе до пупка!

Яночкин смеялся дробным горошковым рассыпом, и было неприятно видеть, как противоестественно сладко жмурились у него глаза. Сыромуков без укора сказал ему, что он, оказывается, озорник, и стал раздеваться. Вообще-то все было в норме – повод к этим неожиданным вечерним пошлостям подал Яночкину он сам, когда говорил ему утром о шестой ванне.

– Что слышно, Павел Петрович, на нашем лечебном фронте? – немного неприязненно спросил он, распяливая пиджак на вешалке, – у них еще было время расставить себя по своим местам. Яночкин, подождав, ответил, что принесли квитки на завтрашний врачебный прием и посуду под анализы.

– Я уже заполнил свою, – сообщил он. Сыромуков сдержанно сказал: «На здоровье» – и пошел в ванную, но теплой воды не было, и красный кран фыркал всухую. Яночкин не знал, когда она кончилась. Он по-прежнему блаженно лежал в своей большой курортной кровати, сине блестя разгулявшимися детскими глазами, и Сыромукову почему-то уютно подумалось, что этому человеку, вероятно, никогда не грозила какая-нибудь серьезная опасность в жизни и что он, слава богу, до сих пор, как видно, не помышляет о смерти.

– Хорошо жить, правда, Петрович? – страстно сказал Сыромуков. Яночкин ответил, что в последнее время он почти каждый год ездит на курорты, но здесь впервые. Надо сначала оглядеться, а потом решать, хорошо тут или плохо.

– Да, конечно, – кивнул Сыромуков. Он достал из тумбочки одеколон и смочил лицо.

– Слушай, Богданыч, – позвал Яночкин, повернувшись на бок, – я вот все ломаю и ломаю голову, кто ты будешь по занятию.

– И что, определили? – без интереса спросил Сыромуков.

– Сейчас скажу… Ты скорей всего спортсмен. Или артист. Угадал?

– Нет, – сухо ответил Сыромуков. – Я, к сожалению, всего-навсего так называемый зодчий. Так что, как говорится в миру, кесарю – кесарево, а слесарю – слесарево.

– А-а?

– В том-то и дело. Будем спать?

– Как хочешь… Рановато вроде, – неопределенно сказал Яночкин. Он, повозясь, потушил лампу, и тогда Сыромуков подсунул под свою подушку валидол и нитроглицерин. В наступившем сумраке стало как будто бы прохладней, и казалось, что расстояние между кроватями увеличилось вдвое. Окна приходились в ногах кроватей. Они остались незашторенными, и через их верхушки были видны большие надгорные звезды с густыми и резкими пучками лучей. Яночкин пару раз протяжно вздохнул, и Сыромуков, спохватясь, пожелал ему спокойной ночи.

– Не спишь? – подал голос Яночкин.

– Собираюсь, – сказал Сыромуков.

– А отчего ж Луна не сохранила свою атмосферу?

– Да ведь неизвестно, была ли она там?

– Ну, а если перебросить туда излишки кислорода от нас?

– В баллонах?

– А как угодно, об этом пускай ученые думают.

– И воду тоже?

– Нет. Раз там будет воздух, то появятся тучи, пойдут дожди и накопится вода!

– В самом деле? – удивился Сыромуков. – А зачем это нужно?

– Чтоб американцев опередить. Тут, брат, вопрос политики. Надо глядеть вперед, понял?

– Не совсем, – мягко сказал Сыромуков, – я, Петрович, житель Земли, и поэтому меня в первую очередь интересуют местные, а не космические проблемы. Политика же – штука деликатная, и заниматься ею поголовно всем нельзя.

– Это почему?

– Потому что она способна помешать простому человеку делать то, что он должен делать. Я хочу сказать, что кому-то надо уметь шить штаны, рыть уголь, понимаете?

Яночкин скучно заметил, что это неправильное рассуждение, и замолк.



Оттого, что засыпать стало с некоторых пор опасно и трудно из-за внезапных тогда и не поддающихся словесному объяснению взрывов ужаса в теле, Сыромуков приучил разум уводить себя на безоглядно далекие прогулки в прошлое. Для этого лучше всего подходило детство с одним и тем же, не то выдуманным, не то существовавшим когда-то в самом деле громадным розово-сияющим летним днем, и, несмотря на то, что все в нем уже было изжито и исхожено, все равно в него надо и надо было идти снова: тогда с сердцем ничего не случалось и сон наступал незаметно. Такие путешествия надлежало совершать с закрытыми глазами – в темноте больше почему-то виделось, и надо было держать левую руку на груди, а правую под головой, над тем местом подушки, где обычно лежало лекарство. Он был давно уже в дороге, и память его уже туманилась, скользя к грани забытья, когда Яночкин клекотно поперхнулся и дыхание его оборвалось. Сыромуков открыл глаза и прислушался к тому, как по-мертвому тягостно цепенеет тишина у кровати Яночкина и как бурно колотится у него самого сердце, справляясь с внезапностью яви. Имя и фамилию Яночкина он забыл, упомнив лишь отчество, но окликать так окороченно человека, который, возможно, умер, казалось кощунственным.

– Яков Петрович! Алло! – позвал Сыромуков. Яночкин шумно выдохнул ртом воздух, но не проснулся. Он, оказывается, был храпуном – не мирным, не носовым, а глубинно горловым, когда спазматически прерывистое дыхание спящего напоминает хрипение удавленника. Сыромуков некоторое время отдыхающе лежал, глядя на синий квадрат окна. Яночкин спал, и было безнадежно ясно, что никакое усилие воли не поможет «не слышать» его тяжелый храп. Звезды за окнами зрели и лучились. Изредка они срывались и неслись по небу, прочерчивая мгновенно гаснущие огненные полосы. Сыромуков попытался удивиться грандиозности световых тысячелетий, прошедших с момента гибели этих звезд, но Яночкин снова затих, захлебнувшись, и надо было напряженно ждать и надеяться, что дыхание у него возобновится. Чтобы облегчить гнет таких пауз, Сыромуков сам начинал дышать глубоко и редко, сознавая в беспомощной отчаянности, как растет в нем невольная мстительная враждебность к сожителю. Паузы неизменно сменялись благополучно-прорывным всхрапом, и тогда возмездно хотелось верить, что Яночкин храпит лишь потому, что с вечера не проникся мыслью об ответственности своего поведения во сне – его ведь занимала идея переброски воздуха на Луну, и поэтому в подсознание не поступило никакого предупреждающего сигнала! Старый чубук!.. Вообще храпу подвержены чаще всего эгоисты с безмятежной судьбой и нерастраченным здоровьем. Они храпят от телесного удовольствия, а не оттого, что им снятся кошмары… Кстати, у него какие-то поддельные глаза. Слишком наивно тихие и в то же время внимательные, как у снайпера… Его все же надо, наверно, разбудить. Вежливо, конечно. Мол, повернитесь на бочок… И минуту спустя он захрапит с новой силой. Что тогда? Еще раз растолкать? Дескать, извольте теперь лечь на спинку?! Если бы он был моложе. Или хотя бы ровесником. Тогда все было бы проще. Какого, мол, дьявола! Веди себя прилично! А сейчас… Даже имя его запамятовалось, и «Якова» он воспримет за насмешку или пренебрежение… Собственно, а в чем дело? Ну и пусть себе захлебывается! Чем ему это грозит!.. То есть как чем? Он же не дышит, поди, по четыре минуты! С ума можно сойти!..

Сыромуков свесил руку и нащупал возле кровати свой башмак – легкий, поношенный, с металлическим косячком на каблуке. На пятом хлопке им по паркету Яночкин обрел дыхание и заворочался, сладко почмокав языком. Он посапывал теперь покойно и ровно, а Сыромуков, высоко полулежа на подушке, бессмысленно смотрел на звезды и ждал его храпа. Спать не хотелось – веки не смежались, ломило в затылке, ныло сердце. Наконец Яночкин захрапел, и Сыромуков с злобной радостью подумал о себе, что, в сущности, он невропатическое ничтожество, лишенное всяческой способности к защите, и что Дениса ожидает в жизни то же самое: он никогда не сможет ответить хаму, шельме или дураку его же оружием – нахальством, притворством или угрозой! Ни силы, ни решимости! Что в этом ценного? Кому такое нужно?

– А какой это болван решил, что мы не нужны жизни? – нечаянно громко и властно сказал Сыромуков. – Почему же тогда ты, ты, а не кто-то другой командовал партизанским отрядом? Почему? Ну?

Он агрессивно посмотрел в сторону кровати Яночкина – там затих храп, и вдруг вспомнил имя его и фамилию. Яночкин приглушенно кашлянул, неслышно выпростался из-под одеяла и ныряющей походкой повлекся в туалет. То, что он не зажег ночник на своей тумбочке и не надел шлепанцы, что дверь в туалетную комнату отворил и прикрыл не рывком, а медлительным потягом, что, укрывшись за ней, долго и тихонько чурюкал в унитаз, устыжающе подействовало на Сыромукова, – этот его «Яков», оказывается, был доступен чувству жертвенности и альтруизма.

«Вот так!» – мысленно сказал Сыромуков и подумал, что, наверно, невозможно ожесточаться против кого бы то ни было без раздражения самим собой. Да-да! Хочешь жить в ладу с собой, будь ласковей с другими. Ну хотя бы мягче, черт бы их побрал!.. Это же неверно, будто храпят одни лишь эгоисты и здоровяки. Разве не может человек страдать какой-нибудь хронической болезнью носоглотки? Мало ли!..

Яночкин вернулся и лег так же крадучись и неслышно, и это увеличило у Сыромукова дозу доверчивости к нему, породившую надежду заснуть одновременно с ним, – надо было, только не мешкая и не отвлекаясь ничем побочным – звездами тоже, – отправиться в путь, в свое детство. Да-да… «Помнишь, с чего начался тот день? – с каким-то счастливым полетным устремлением спросил себя Сыромуков. – Он начался с запаха меда от оранжевых чашек тыквенных пустоцветов. В них занято возились и туго гудели шмели, а подсолнухи стояли лицами в ту сторону, откуда приплывали изнурительно торжественные колокольные звоны, и на них сокровенно чисто и сладко сияла роса… На тебе тогда была новая розовая рубаха – мать сшила из своей кофточки, и ты хотел сделать дудку из стебля тыквенного листа, но каждый из них хранил в своем углублении выпукло круглую росяную каплю, отражавшую небо, колокольный звон, подсолнухи, тебя самого с ножиком в руках, лупастого и розового… Ты тогда не перенес бремени восторга от этого сияющего утра, обнял подсолнух и заревел в голос, а когда тебя отыскала мать, ты солгал ей, оклеветав шмеля… Шмеля… В школе потом ты выучил стихотворение про него. Он был черный, бархатный, с золотым оплечьем. Осенью он заснул на красной подушке увядшего татарника, а угрюмый ветер сдул его в бурьян… Золотого сухого шмеля…»



Несмотря на то что утро выдалось совершенным повторением вчерашнего утра – тот же натужно-призывный голубиный стон на карнизе под окном, такое же высокое синее небо и та же четкая близость Эльбруса, – Сыромуков, однако, встретил этот свой новый курортный день с подавленным и мрачным настроением. Было досадно и муторно от своих вчерашних побегов к гроту и в кафе, от того, как сдавал в сберкассе свои несчастные крупные купюры, от ребячливого подарка глиняного соловья той коротышной девице. Все это представлялось теперь каким-то мусорным вздором, а не достойным поведением безнадежно больного и пожилого – да, старого, давно уже старого! – человека, и здешняя погода казалась тоже несерьезной по времени года – она тут случайная, микрорайонная, а не природно законная, как везде!

Шел уже девятый час, когда он встал с кровати. Яночкин отсутствовал. Постель его была заправлена по-девичьи аккуратно и легкомысленно: с двусторонней складкой на покрывале и стоймя уложенной подушкой, вызывающей зудливое желание повалить ее и смять. Настроение окончательно испортили посудинки с экскрементами Яночкина, заботливо выставленные в туалетной комнате, прямо перед унитазом. Проделывать то же самое не только было противно, но казалось непристойным, и Сыромуков решил, что обойдется так, без анализов. Он находился в той полосе духовного самочувствия, когда с безоглядным упрямством хочется поступать наперекор самому себе, и поэтому надел тренинг, а ноги сунул в лосиные полутуфли-полутапочки, вполне годные, как он злорадно отметил, для покойника. Было заманчиво заявиться в таком костюме в столовую – чем он лучше или хуже других! – но есть не хотелось: садиться за стол с живым впечатлением от усердия Яночкина в заботе о своем здоровье представлялось так же немыслимым, как закуривать, например, вблизи трубы действующего крематория.

На прием к врачу Сыромуков пошел на полчаса раньше назначенного срока, но у дверей кабинета уже скопилась мужская очередь, и он оказался восьмым. Это был пожилой и солидный народ с медалями и орденами, давно и бесповоротно, видать, уверовавший в уникальность своего застарелого недуга, что и позволяло каждому тут держаться с затаенным превосходством над соседом по очереди. Отправлявшийся в кабинет врача оставался там возмутительно долго, но, несмотря на это, среди ожидающих не было и намека на взаимное отчуждение или ропот. Сыромуков как притулился на стуле возле колонны, так и не шелохнулся там на протяжении полутора часов, – была какая-то расслабленная оцепенелость в теле и была смутная мешанина то смиренных, то непреклонных мыслей о тщете человеческой в смешном и жалком старании удержаться хотя бы за край жизни, когда она, грохочущая и вечно юная, уносится прочь… Ему уже хотелось есть, и он тоскующе подумал, как хорошо было жить весь вчерашний день и что сегодня можно будет снова сходить в кафе и выпить немного коньяку, рюмки две, в последний тут раз…

Врач, молодая женщина кавказского типа, сидела за столом, выложив на него руки, и смотрела в окно. Рот ее был полураскрыт, как у цыпленка в жару, и когда Сыромуков вошел и поздоровался, она насильным усталым движением убрала со стола руки, но сама еще несколько секунд продолжала следить за чем-то не то в горах, не то в небе.

– Вы, наверно, устали. Я могу прийти завтра, – сказал от дверей Сыромуков, успев подумать, что сам он ни при каких обстоятельствах не смог бы, будучи врачом, осматривать больных старух. По-видимому, врач превратно истолковала его сочувствие к себе, восприняв это за проявление недовольства оказанным приемом, – Сыромуков заметил, как в короткой страдальческой гримасе поджались у нее губы.

– Проходите и садитесь. Как ваша фамилия? – деловито спросила она. Сыромуков сказал. Они встретились взглядами, и он попытался улыбнуться в надежде вызвать к себе ее доверие. Глаза у нее были странные, редко попадающиеся – орехово-золотые и продолговатые, и, когда Сыромуков извиняюще и беспомощно улыбнулся, в них отразилось недоумение пополам с тревогой. Чтобы погасить в себе нарастающее желание отпора, – «она, вероятно, считает меня тихим психом», – Сыромуков летуче подумал, что ей совсем немудрено самой тут спятить, и опять улыбнулся конфузливо и виновато.

– На что жалуетесь? – недоступно спросила врач.

– Ни на что, доктор, – сказал Сыромуков. – Назначьте мне, пожалуйста, нарзанные ванны и циркулярный душ. Исследовать меня необязательно.

– Даже так? А почему именно циркулярный душ? Вы лечились когда-нибудь физиотерапией?

– Нет, не лечился.

– Сколько вам лет?

– Пятьдесят! – с невольным вызовом ответил Сыромуков. Грузинка посмотрела в его курортную карту.

– Сорок восемь ведь? – полувопросительно сказала она.

– Какая разница!

– Раздевайтесь, товарищ Сыромякин. Вот там, – показала она на белую вешалку возле кушетки. Он подумал, что она умышленно исказила его фамилию, и когда стащил через голову тренинговую куртку, а затем и майку, когда увидел себя со стороны с дико всклокоченными волосами и оголившейся плешью, с запавшим плоским животом, конусно поросшим жесткой прямой щетиной, начинающей седеть, то не только не обиделся, но сам проникся к себе чувством отвращения и стыда. Под мысль «ну и черт со мной» он так добросовестно дышал и не дышал по приказанию врача, что голова начала туманно кружиться и была опасность не устоять на ногах. Осмотр затягивался. Надо было ложиться, вставать, упирать руки в бока и по-физзарядному, избегая глаз врача, приседать и выпрямляться, снова ложиться и опять вставать, и за все это время сердце ни разу не споткнулось и не подпрыгнуло, будто грузинка подменила его тут раз и навсегда. Сыромукову было противно ощущать и переносить едко-кислый запах собственного пота, выступившего в поросли живота, и казалось невероятным и противоестественным, чтобы эта красивая молодая женщина в элегантном тугом халате, пахнущем прохладной фиалковой чистотой, не испытывала к нему брезгливого отвращения.

Она долго заполняла «историю» его болезни. Писала она старенькой китайской ручкой, протекающей над пером, и поэтому указательный палец грациозно грозяще держала на отлете. Она не назначила ему ни нарзанных ванн, ни душа. Она сказала, что «все выяснится» после электрокардиограммы, рентгена и анализа крови, и Сыромуков не стал спрашивать, что должно выясниться.

Тут рухнула его надежда на постороннюю деликатную помощь в расселении с храпящим сожителем – Сыромуков был убежден, что грузинка отнесется к его просьбе как привередливому капризу, поскольку он уже требовал назначения себе водных процедур без врачебного осмотра. Он вышел из кабинета с безрадостным самоутешением, что Яночкин храпит не умышленно и что с этим надо примириться до конца.



В палате было по-летнему знойно, хотя на раскрытых окнах полоскались и парусили белые шелковые шторы, за ними тек по-вчерашнему роскошный пестрый день, и из него доносились чьи-то голоса и смех, и где-то внизу, в городе, звучала музыка. Сыромуков снял с себя тренинг, умышленно взлохматив голову, и подошел к зеркалу. Оттуда на него надвинулся юношески стройный, но лысеющий тип с взыскующим взглядом полинявших глаз, в углах которых скопились гнусные беловатые сгустки, черт знает откуда там взявшиеся.

– Одёр, – тихо и горько сказал Сыромуков. – Одёр…

Он не увидел в своем отражении ни достоинства, ни уверенности, и ему захотелось еще раз, как бы уже посторонне, поприсутствовать на своем позоре там, в кабинете врача, но больше трех раз присесть и встать перед зеркалом он не смог, – до такой степени это выглядело отталкивающе и непереносимо. Были остры и жалки четко выпятившиеся кости ключиц, почти ребячья тонкая шея с кукишем адамова яблока, смуглые бородавки сосцов на неразвитой груди, удлиненный запалый живот в какой-то козлиной шерсти конусом. Всему этому никак не соответствовало настороженное выражение глаз, так как серьезность их в такой ситуации была до комичности смешной.

– Пшел вон! – вчуже от себя сказал он в зеркало, и в это время в палату без стука вошла уборщица. Она заботливо спросила, «чи это он не пописал и не покакал для анализов», и Сыромуков, загородив руками живот, трагически кивнул.

– Что ж так?

– Это мне не нужно, – тоже на полушепоте, в тон ей ответил Сыромуков.

– Та мене ж ругають за то, милой! Я ж и санитарки должность сполняю тут, чуешь?

Сыромуков беспомощно пообещал сделать все завтра утром, и хохлушка ласково сказала: «Ну то добречко». После ее ухода он принял душ и когда одевался, то в примирение с собой отметил, как долго все-таки служат ему носильные вещи – майки, рубашки, костюмы и даже ботинки. Лет по пять служат, и дело тут, конечно, не в аккуратности бедности, а в более достойной причине, как, например, легкость походки. Ему хотелось, чтобы это было именно так, а не иначе, и он подумал, что в войну на фронте в первую очередь погибали увальни, неряхи и растрепы. Поди объясни теперь кому-нибудь, почему так получалось, но он знал, как часто спасало его в бою сознание своей щегольской подтянутости и выправки, – это когда он помнил, а он ни при каких обстоятельствах не забывал о том, что на нем отлично сидят гимнастерка, брюки и шинель, в нарушение устава перешитые взводным солдатом-портным, что на ногах у него туго урезанные по икре сапоги и что он ладно затянут новой скрипящей и пахучей амуницией. Сознание этого не только сообщало телу ловкость, подвижность и быстроту находчивости, но странным образом вселяло в душу почти фатальную веру в неуязвимость: не могло, не могло того произойти, чтобы его убили!..

Он решил, что к зеркалу не стоит подходить близко, даже будучи одетым, – совсем другое дело встречаться со своим отражением издали, шагов за пять-шесть, когда ты в состоянии видеть себя в общем плане, а не в каких-то там крохоборных мелочах! Он спустился вниз и сдал гардеробщице ключ. До обеда оставалось еще около часа времени, и в вестибюле у столиков за колоннами шла грохотная игра в домино под победные клики «отдуплившихся» и негодующую ругань оставшихся «козлами». Приступ настиг его у выходных дверей, и он кинулся назад, к пальме возле окна. Там стоял шахматный столик с громадными самодельными фигурами, и возле него, скрытый пальмой, он проделал руками все те движения, что полагались в таких случаях, дождался притока воздуха в грудь и проглотил лекарство. Его никто тут не видел, и все же ему понадобилось какое-то время, чтобы с видом заинтересованного чем-то человека постоять у окна, хотя в нем ничего не виделось, кроме пустого неба. Желание идти в кафе пропало. Он сыграл сам с собой партию в шахматы, размышляя над тем, почему сердечники, когда им становится худо на улице, бессознательно стремятся укрыться от людей в ближайшую подворотню или прижаться к витрине магазина. Дескать, стою и смотрю себе, и никого это не касается. Да и что им может помочь? Вот уж воистину, кто умирает в одиночку!

…Еще от дверей столовой Сыромуков заметил свою малютку, одиноко питавшуюся за столом в центре зала. Он тогда же посмотрел в сторону своего стола и увидел метательницу колец, сидевшую в позе Стеньки Разина в челне. Ему показалось, что при его появлении она презрительно фыркнула, и в пику ей, оскорбясь и внешне подтянувшись, он вскинул руку и помахал малютке приветственно и радушно. Та энергично покивала ему головой и тоже помахала ручкой. Сейчас она скажет «чао», неспокойно подумал Сыромуков. Он молча поклонился соседке по столу и уселся на свое место. Подавала чернявая Вера, услужливая и кроткая. Она спросила, что ему принести, так как заказ на обед не сделан, и он сказал, что доверяет ее выбору.

– А ему у нас не ндравится, – сказала метательница, будто Сыромукова не было рядом. – Он брезгает.

– Правда? – наивно и трогательно удивилась Вера. – Отчего?

– Нет-нет, – сказал Сыромуков, – мадам изволит неудачно шутить.

– А чего мне шутить-то! Я всегда говорю правду. По-русски. Приедут тут незнамо откудова и выпендриваются…

Сыромуков испугался – могла вспыхнуть нелепейшая застольная перебранка, если он не найдет правильной линии собственного поведения. Он прямым холодным взглядом попробовал подавить эмоции соседки, но это не принесло никакого результата: она, видать, плохо владела своими страстями. По ее терракотово-красному лицу было видно, как тут глубинно возмущены. Сыромуков и сам сознавал, что «мадам» слетело у него с языка неосторожно, но переигрывать сцену было поздно. Да и как иначе он назвал бы ее? Гражданкой? Милой женщиной? Он тоскливо подумал, что, в сущности, от него требовалось тут всего-навсего одно какое-нибудь веское слово, равноценное ее выпаду и скрыто угрожавшее ей непонятными, но возможными неприятностями. Наверно, на его месте более решительный человек так бы и поступил. Он бы указал ей на родной угол, и все было бы в порядке раз и навсегда! Ты ж изволь вот сидеть и трусливо гипнотизировать ее, чтобы она не прорвалась базарной бранью.

– Пожалуйста, извините меня… Я, кажется, нечаянно обидел вас, – сказал он.

Официантка подкатила к столу тележку, и надо было с преувеличенной осторожностью принимать у нее тарелки, усиленно благодарить, а потом сосредоточенно и торопливо есть. Он попытался осудить себя за повторную утрату тут чувства иронии и соразмерности – какие могут быть амбиции перед человеком, достойным сострадания? Глупо! Да и вообще, нельзя ведь постоянно жить под высоким напряжением. Смешно же! Но досада и раздражение не проходили, и волна ожидания опасности публичного опозорения не отпускала его. Малышка тоже почему-то торопилась с обедом, потому они одновременно поднялись с мест и сошлись в главном проходе. Она протянула руку, и Сыромуков учтиво пожал ее, испытывая боязливое желание оглянуться на свой стол. У него не было охоты вспоминать имя малышки, ни вообще узнавать его. Возле бара, недавно, видать, оборудованного здесь прямо напротив входа в столовую, он приостановился, решив, что ему пора вознаградить себя за пережитое унижение.

– Хотите кофе? – спросил он.

– Мо-ожно, – отозвалась малышка. – А вам не вредно?

– Што такоича? – сказал Сыромуков. – Извольте влезть на табурет и не поучать старших.

Шутка получилась не столь бравадной, сколько неуклюжей, – круглый вертящийся табурет был слишком высок для бедняжки, и ей в самом деле пришлось залезать на него. Сыромуков заказал кофе и полтораста граммов коньяку. Бармен, молодой армянин с университетским значком, грамотно разлил его в разлатые розовые рюмки – поровну в каждую.

– Чао! – сказал Сыромуков, поднял свою рюмку. – Или это говорят в других случаях?

Малютка неопределенно кивнула. Она пила дробными поклевными глотками, запрокидывая голову и отстраняясь от стойки, а это было небезопасно, так как толстенькие ноги ее не доставали до пола и оставались на весу. Бармен включил магнитофон, и под дикий завыв Тома Джонса она светски спросила Сыромукова, почему все-таки он считает, что хорошее здоровье должно мешать писателю? Очень странное утверждение!

– Разве я когда-нибудь говорил такую ересь? – притворно изумился Сыромуков.

– Да, вчера.

– Я, наверно, имел в виду не физическое самочувствие писателя, а его неспособность плакать над судьбами своих героев. Только и всего.

– Но если эти судьбы радостны?

– Насплошь?

– Да.

– Это, по-вашему, возможно?

– А по-вашему?

– По-моему, нет.

– Почему?

– Потому что… – Сыромуков запнулся, – трудно представить себе человека, который бы всю свою жизнь оставался на каком-то исходном уровне самосознания.

– Выходит, что радости и счастье доступны только умственно отсталым?

– Да нет, это никак не выходит, – возразил Сыромуков, – и вы, как мне кажется, отлично понимаете, о чем идет речь!

– Ну, может, немного и понимаю…

– И слава богу, что немного, – сказал Сыромуков с наигранной веселостью, – вам совсем незачем стариться преждевременно. Хотите еще коньяку?

– Нет, я могу опьянеть, и вам тогда придется каждую минуту отвечать на мои «почему».

– Становитесь любопытны?

– Смелею, – сказала малышка. – Я, например, могу тогда спросить, что вы испытывали вчера на людях, идя со мной рядом?

Она не смотрела на Сыромукова, попивая кофе и отстраняясь от стойки, и вид у нее был насмешливо дерзкий и даже злорадный. Сыромуков изобразил на лице выражение застигнутости и заказал новую порцию коньяка.

– Что ж, могу признаться, – запоздало сказал он. – Мне было не очень весело тащить рядом с вами свои сорок восемь лет. Не хочу, знаете ли, чтобы меня считали старым…

Он и сам удивился нечаянной правде в своем заведомо лживом ответе на ее уличающий вопрос и, чтобы не упустить этой мгновенной вспышки откровения, сказал еще:

– Кроме того, я вчера сразу же забыл ваше имя. Из-за склероза, понятно, – прибавил он поспешно.

– Ну, будем считать, что мы квиты, – сказала она, – звать меня Ларой, и я, представьте, тоже забыла ваше отчество. Денисович, да? А ваш сын Богдан, верно?

– Наоборот, но может сойти и так, – ответил Сыромуков и разлил по рюмкам коньяк. – Вот видите, мне уже неудобно сказать вам ни «чао», ни «салют».

– Почувствовали себя старше, сообщив мне свои лета?

– Что-то в этом роде, – признался Сыромуков.

– А вы вообразите, что вам тридцать пять. В этом случае мы окажемся ровесниками.

Он поклонился ей, не поняв толком, шутит она или издевается. Но, может, ей в самом деле тридцать пять лет? Маленькие собачонки до конца остаются щенками. Недаром у нее так по-взрослому развиты бедра… У Сыромукова вспорхнула неприятная для самого себя мысль: знала ли она мужчину и как это могло произойти? Партнер был под стать ей ростом? Несомненно… И все равно едва ли это у них было похоже на таинство любви. Нет. Это как саморастление несовершеннолетних!

– Кто вы по специальности, Лара Георгиевна? – спросил он.

– Я работаю в одном НИИ, – со значительной безразличностью ответила она. Сыромуков иронически заметил, что звучит это внушительно.

– И что вы там делаете?

– Ничего особенного. Перевожу временами кое-какие статьи из английских и французских периодических изданий.

– Понятно, – почтительно сказал Сыромуков. Он заплатил за коньяк и кофе, передав бармену два рубля на чай. Наличных денег при себе оставалось три десятки, а это значило, что за неполные тут двое суток профершпилено около тридцати рублей. Ничего себе гусь! Его обидела небрежность бармена, с которой тот бросил в ящик деньги, и то, что он не поблагодарил за чаевые: Сыромукову совсем не хотелось, чтобы у малютки возникло подозрение, будто он скуп, черт возьми, или беден. Наверно, она заметила его нерасположение к бармену и, когда они отошли от стойки, сказала, что не может понять, как этому молодцу с университетским значком удается ладить со своим занятием. Сыромуков охотно воздал бы бармену, но не с этого конца. Занятие его как занятие. Есть сколько угодно вредней и хуже. В конце концов малый служит людям. И себе, конечно.

– Что ж, он почти приблизился к идеалу древних греков – веселью и удовольствиям, – сказал он.

– Насколько я знаю историю, это их и погубило, – учено заметила Лара.

– Да. Их не спасла даже христианская религия. Они просто выродились. Теперешний грек – это, кажется, помесь цыгана с гунном, – оживленно сказал Сыромуков, – невежа бармен получил свое сполна. – Лара, по-птичьи скривив голову, зыркнула на него снизу и невинно осведомилась, а кто, по его мнению, вообще современные советские люди. Сыромуков сбился с подлаживающего шага и настороженно спросил, что имеется в виду.

– Духовные ценности. Развитие исторического характера нации, прочность культуры, морали и все такое, – смиренно ответила она.

– Ах, вот лишь это, – разочарованно сказал Сыромуков, – но видите ли, если к этому делу подходить с позиции архитектора, то надо заметить, что в любом локальном решении о заселении новых районов почти неизбежен некоторый сумбур и хаос, так как оно исключает научно обоснованное размещение застройки в каждом отдельном случае. Понимаете?

– Вполне. Вы, кажется, испугались моего вопроса.

– Да нет, с какой же стати? Вы просто хотите, чтобы я уклонился от подчинения нормативам.

– Каким это?

– Действующим в этот момент. Ведь всякий архитектурный проект должен иметь еще и связь с определенными условиями жизни людей, а не только красиво вписываться в ландшафт и флору. Хотите, присядем вон за той пальмой у шахматного столика? У нас будет там неотразимая декорация.

– Хорошо. Но для чего вы говорите все это?

– О пальме?

– Об архитектуре своей.

– Внушаю вам уважение к себе как к современнику современников.

– Сомневаюсь в эффективности вашего метода.

– Это у вас от недостатка информационных данных обо мне. Впрочем, согласно новейшим научно-философским изысканиям, сомнение полезно человечеству.

– Вот как! Где это опубликовано? – заинтересованно спросила Лара.

– Не помню, – серьезно сказал Сыромуков, – но суть положения заключается в том, что субъект, лишенный сомнения, не может, оказывается, обладать высокой моралью.

– Но разве, например, Цезарь сомневался в своем величии? А я где-то читала, что блеск императорского солнца не повредил ему. Он был остроумен, очарователен и образован.

Сыромуков снисходительно заметил, что мораль тут ни при чем. Они уселись за пальмой. Он закурил, и Лара тоже попросила сигарету.

– Все же вы уклонились от прямого ответа на мой вопрос, – сказала она, въедливо затянувшись дымом. Глаза ее блестели, и вся она была какая-то шершавая и азартная.

– Вам хочется, чтобы я перечислил отрицательные стороны характера моего современника? – спросил Сыромуков. – Извольте. Он чересчур торопится заглянуть в любой финал. Скажем, в конец своей дружбы, любви, в конец книги, в конец своего пути. Кроме того, он изрядно и повсеместно обнаглел, требуя и получая от жизни больше, чем ему причитается.

– А кто может определить, что и кому причитается! – вскинулась малютка.

– Очевидно, общество. У человека должно быть недосягаемое в жизни, – сказал Сыромуков, – потому что убежденность любого и каждого во вседоступности в конечном итоге сведет на нет творческое усилие таланта, просвещенность, честь, доблесть, трудолюбие и тому подобные высшие достоинства разума и воли!

Некоторое время Лара молчала, затем рассудила, что в его афоризмах – это слово она произнесла с язвительным нажимом – нет логики! То он пытается внушить ей уважение к современнику, то заявляет, что тот – повсеместный нахал. Как же ей быть? Сыромуков, с внезапно опавшей душой, уныло подумал, как сильно он постарел за последние годы. Лет шесть назад он едва ли бы пустился при такой пигалице в какие-нибудь рассуждения с целью блеснуть своей эрудицией! Интересно, догадывается ли она об этом? Очевидно, нет. Иначе ей не пришло бы в голову сделать такой добросовестный вывод из его «афоризмов». Она давно устрашилась внешнего мира, и ей почему-то вздумалось искать у него подтверждения своим каким-то, скорей всего мнимым, достоинствам перед этим миром. Только и всего. А он ударился в напыщенное красноречие. И с какой целью? Хотел, значит, понравиться…

Малютка сидела нервно взъерошенная – как-никак, пила наравне, и Сыромуков почувствовал сострадание к ней и к себе.

– Я необязательно должен быть прав, – сказал он, отвечая на ее вопрос, как ей быть. Она вымученно улыбнулась и возразила, что неправых бьют.

– Кто? – защитно спросил Сыромуков.

– Имеющие на это право.

– Сила еще не право!

– А право – сила?

Сыромуков сказал, что человечество всегда стремилось к этому. По крайней мере лучшие его представители… Он ничего не мог поделать с собой, – говорить хотелось возвышенно, но причиной тому мог быть и коньяк.

Ларе, оказывается, уже были назначены какие-то послеобеденные процедуры.

Расстались они почти друзьями. А час спустя Сыромуков писал Денису, что тут тоже идет дождь с ветром, дующим с гор, а это хуже, чем там у него в Прибалтике, потому что горный ветер держится стойко. По целым суткам и даже неделям. Он уверял сына, что лично ему непогода не мешает. Совершенно. Он знает, что нужно добросовестно лечиться, помнит, что прошло уже почти три дня, а когда Денис получит это письмо, до возвращения останется всего лишь дней десять-двенадцать… Сам с собой Сыромуков поладил на том, что рано или поздно, но дождь все равно пойдет тут и что отсутствие каких-либо корыстных намерений по отношению к малютке вполне извиняет его сегодняшнее невзрослое поведение.

На ужин он не пошел.



Яночкин явился часу в десятом оживленный, в белой курортной фуражечке и с двумя бутылками «Киндзмараули». Сыромуков не успел погасить ночник, чтоб притвориться спящим, и тот доложил, что был в городе.

– Свободно, слушай, продают, – удивленно сказал он о вине, – и сколько хочешь. Надо же! А в Москве такое достать трудно.

– Конечно, запаситесь, – одобрил Сыромуков, подумав, что дожить до шестидесяти лет и сохранить себя в такой форме – истинно растительное качество. Он, вероятно, спрячет сейчас бутылки в тумбочку. Еще бы, черт возьми, предлагать ему распить их со мной! С какой стати? И все же… Неужели спрячет? Но Яночкин с бодрым пристуком поставил бутылки на стол, включил большой свет и стал извлекать из карманов мандарины.

– Во! Видал? Знаешь, кто любил это вино? Только его и потреблял… Давай-ка отметим наше знакомство, – с чувством произнес он.

Сыромуков сказал, что уже отметился коньяком. Пить чужое вино не хотелось, это грозило моральной кабалой, но все же ему пришлось встать и одеться, – Яночкин с душевным благоденствием облупил несколько мандаринок, приготовил стаканы и торжественно ждал в кресле. Они выпили за знакомство, и Петрович опять назидательно напомнил, кто любил «Киндзмараули».

– Как вот ты считаешь, это был великий человек? – спросил он, чисто светя глазами. Он целиком направил в рот мандаринку и перекатывал ее из стороны в сторону, как горячую картошку. Сыромуков в свою очередь спросил, как ему хочется, чтобы это было.

– А как есть на самом деле, – сказал Яночкин, успев к тому времени управиться с мандаринкой.

– Ну и считайте, что все так и есть, как кажется, – посоветовал Сыромуков, – это спокойнее.

– Да я-то знаю, как мне считать, а вот как ты? Для интереса разговора можно ж и поспорить, верно?

– У нас сейчас ни о чем не получится равный спор, потому что на вашей стороне явное преимущество. Вы старше меня, и я пью ваше вино, к которому вы питаете больше симпатий, чем я, – признался Сыромуков и сразу же пожалел о своей откровенной невежливости: Яночкин сухо сказал: «как хочешь», – и обиженно замолчал. Ладу и миру в палате требовалась какая-то спешная милосердная помощь, и Сыромуков с отчаянной невинностью поинтересовался, дадут ли ему в этом доме выпить еще.

– Да тебе ж не нравится мое угощение! – пораженно возразил Яночкин. – Или это ты нарочно ломался?

– Мне просто совестно, – сказал Сыромуков, – по правилу, угощать полагалось бы мне вас.

– А будто мы последний день!

Яночкину снова стало хорошо, он налил по второму стакану. Речь о достоинстве вина больше не заводилась. Петровичу хотелось потолковать и выяснить ради беседы, как он сказал, кто тут, интересно, прислуживал немцам в санаториях во время оккупации – местное население или пленные. Сыромуков этого не знал. И разве санатории действовали тогда? Да, не все, но некоторые работали. Предателей хватало. Особенно среди пленных, это ведь ясно. Раз ты сдался врагу и остался жив – значит, что? Нет, сам он на фронте не был. По брони шел… Будем вторую бутылку начинать? Как угодно. А в плен, между прочим, люди попадали, а не сдавались, дорогой Павел Петрович. Особенно в сорок первом.

– Ну, мы знаем, Богданыч, как они «попадали». Ты был тогда еще молод…

– Да нет, – протестующе сказал Сыромуков, – мне, с вашего позволения, пришлось воевать! И лично я наградил бы всех пленных, кто остался цел в фашистских лагерях!

– Так из них же власовцы вербовались, – оторопело заметил Яночкин.

– Я сказал, кто остался жив в лагере, – уточнил Сыромуков.

– И каким бы ты их, к примеру, орденом?

Сыромуков сказал, что тут нужен был какой-то особый орден, с особым статусом.

– Чтоб за плен, значит, выходило?

– За страдание и муки.

– Ну, а назвать его как же надо было?

– Может быть, орденом «Скорбящей Матери».

– Гм!

– Не годится?

– Нет, – сумрачно сказал Яночкин. – Скорбная мать тут ни при чем. Вот ежели что-нибудь вроде блудного сына – дело другое. Тут все правильно. Получай и носи свой знак без права снятия. До самой смерти…

Сыромуков внимательно посмотрел в глаза Яночкина – бледно-серебристые, безвольные и почти ласковые, не принимавшие, казалось, участия в беседе и жившие сами по себе, отдельно от мыслей, рождавшихся в его мозгу. Сыромукову подумалось, что в детстве Яночкин, наверно, был нудной плаксой, не переносившим преимущества сверстников, и что оспаривать его не следует, хотя из-за такого потворства между ними создастся неразмыкаемый круг лицемерных отношений почти на целый месяц жизни!

– Спасибо вам за вино, Петрович, – с болезненной гримасой сказал он, ощутив, как зло и часто забилось сердце. Возле окна, куда он прошел, вскинув к голове руки, приступ прекратился, и Яночкин безмятежно спросил его в спину, не пойти ли им погулять перед сном.

– Или поздно уже? Говорят, будто в одиннадцать часов запирают двери и спускают овчарку? Ну и правильно!

– Да-да, – потусторонне отозвался немного сгодя Сыромуков с мятной лепешкой валидола под языком, вглядываясь в фантастично мерцающий трепет далеких городских огней в темной глубине котловины. – Все правильно и все прекрасно!

– А как же! – согласно сказал Яночкин. Он тоже поддался какому-то элегическому настроению, понуждавшему к замедленным движениям и молчанию, и они долго и кропотливо раздевались, а потом старательно укладывались в кровати. Все было покойно и устойчиво. Ночь могла пройти благополучно – после вина Яночкин необязательно должен храпеть. Он вполне достойный и интересный человек, хотя и с непостижимым порой строем суждений, но мало ли у кого и чем пылает голова!.. И кто знает, может быть, эти злосчастные пленные нечаянно причинили ему в свое время горе или обиду. Мало ли! Жестокость и недобро сами собой не рождаются в человеческом сердце. Для этого нужны причины. Пусть даже ложные…

– Павел Петрович, а где вы работали в войну? – спросил Сыромуков так, когда в голосе бывает в меру и бескорыстного интереса, и уважительности к ожидаемому ответу. Они лежали навзничь, не видя друг друга, и поэтому нельзя было определить по лицу Яночкина, расслышал он вопрос или нет. Сыромуков, подождав, протянул руку к выключателю своего ночника, погасил свет и пожелал Яночкину спокойной ночи.

– А здесь, Богданыч, тоже, оказывается, есть цирк, – бодро сказал тот, – может, как-нибудь сходим?

– Можно и сходить, – безразлично согласился Сыромуков.

– Бывают, понимаешь, фокусы, что ничего нельзя понять, как такое может происходить. Вот, к примеру, номер с карасями. В воздухе ловят удочкой. Над головами зрителей. Живых, в ладонь величиной! Что это, как думаешь? Обман зрения?

– Черт знает, – сказал Сыромуков.

– Или же с карманными часами. У тебя, положим, просят, ты даешь, а их бросают в чугунную ступку и молотят железной долбешкой! А после всю эту окрошку засыпают в ружье, стреляют – и часы вылетают сполна целыми. Во, брат!

– Еще как вылетают, – сказал в потолок Сыромуков, – у меня в партизанском отряде тоже был фокусник. Матрос. Бежавший из немецкого концлагеря. Он мог вынуть глаз и вставить его обратно.

– Чей глаз?

– Собственный.

– Стеклянный?

– Да нет, зачем же. Живой.

Яночкин по-детски радостно засмеялся и повернулся на бок, чтобы видеть Сыромукова.

– А больше что он умел?

– Золотые зубные коронки делал из медных пятаков.

– Настоящие?

– По форме и блеску.

– И куда их?

– Сбывал зажиточным хуторянам, кулачкам прибалтийским за хлеб и сало.

– Любопытно… А ты, как командир, разрешал?

– Да. Самочинные партизаны нигде не стояли на довольствии, обирать население было нельзя, а этих сам бог велел.

Петрович почти застенчиво заметил, что партизаны не обирали. Ни при каких обстоятельствах. Сыромуков сказал, что неточно выразился. Реквизировали. Кстати, матрос загонял свое самодельное золотишко только тем лесным жителям, кто считал – кому война, а кому имение. На литовском, например, языке эта фраза звучит выразительней, чем в переводе на русский. Кам карас, кам дварас… Яночкин поинтересовался, чем фокусник обделывал коронки. Инструмент же нужен. Сыромуков перечислил, что он имел. Карманную ножовку. Сахарные щипцы. Напильник. Финку. Пинцет. Бархатную тряпку.

– И все?

– Еще пятаки. Их было труднее добывать, чем оружие.

– Ну хорошо. А вот ты заявил, что вы были самочинные. Это как понимать?

– В смысле окруженцев, бывших пленных, беглецов из гетто. Вообще всех тех, кого приготовленно не засылали в тыл с оружием и рациями.

– Понятно теперь… Значит, связь вы ни с кем не поддерживали. А кто же давал вам задания и учитывал действия?

– В том-то и суть, что этим людям все надо было делать самим! – сказал Сыромуков громче, чем требовалось. Они замолчали, и стало слышно, как неприятно сипят в ванной комнате водопроводные краны. Яночкин погасил свой ночник и некоторое время полежал притихше, затем разоренным голосом попытал Сыромукова, сколько таких людей было в его отряде.

– Фокусников? – невинно спросил Сыромуков.

– Да нет. Тех… от кого родные отцы отказывались.

– А! Примерно рота. Хорошая.

Мрак в палате был уже разреженно зыбкий, ласково призрачный – не то привыкли глаза, не то из-за гор всходила невидимая луна, – и на окна надо было смотреть сквозь прищуренные ресницы, тогда лучи звезд струнно протягивались к самому изголовью кровати и как будто гасили занимавшуюся боль в сердце – живую и отвратительную, как клещ. Сыромуков подумал, что напрасно пил на ночь вино. Да еще чужое… И совсем зря затеял с Яночкиным этот дразнящий его, неуютный разговор! Он, конечно, не отойдет ко сну, не выяснив, каким образом Сыромуков сам оказался в глубоком тылу у немцев, а сказать ему правду… будет жестоко для него.

Но Яночкин не задавал больше вопросов. Несколько минут спустя он издал хилый неприличный звук и почмокал ртом – заснул, а Сыромуков достал из тумбочки одеколон и спрыснул лицо и подушку. Он повернулся на бок, но боль в сердце сразу же усилилась, и пришлось снова по-стариковски улечься на спину, а лицо прикрыть краем простыни. Так можно было не закрывать глаз и все равно ничего не видеть, а главное – не думать, что Яночкин непременно будет храпеть. Но чем упорнее он убеждал себя, будто не ждет, когда захрапит Яночкин, тем томительней становилось это ожидание, перераставшее в досаду на то, что тот медлит, – храп спокойнее, казалось, услышать наяву, с вечера, чтобы «привыкнуть» к нему и после уснуть самому.

Постепенно в душе Сыромукова стала накапливаться раздражительная злость к тихо спящему Яночкину. Почему-то представлялось, что у него розовое и мягкое темечко и что он лежит, младенчески выкинув руки поверх одеяла, и пускает ртом пузыри. Чтобы не дать воли ожесточенности, Сыромуков предложил себе отвлекающие, как он подумал, вопросы: счастлив ли Яночкин в жизни? И что он под этим разумеет? Есть ли у него семья? Какому богу он молится? Бог, например, дикаря похож на него самого, кроме могущественности… Между прочим, зулусы, почитая души умерших богами, верят, что дети становятся добрыми духами, старики – творящими одно зло. А Яночкин – старик… «Но ты ведь тоже не юнец», – мысленно обернулся к себе Сыромуков, и ему снова показалась искусственной и ненужной жизни линия своего слюнтяйского поведения с Яночкиным, в которой он не проявил никакой потребности к самоутверждению перед ним. Он сдернул простыню с лица и заглянул на кровать Яночкина. Петрович и в самом деле спал, уложив руки на грудь, дыша ровно и чуть слышно, как могут спать только здоровые люди с ясной совестью, кому не грозят местью никакие подземные силы. Сыромуков взбил подушку и привалился к ней спиной. Звезды в окнах были на прежних местах, сипели в ванной комнате краны, и продолговатый костяной клещ грыз и грыз сердце. Мысли Сыромукова обратились на эту свою боль. Он подумал, что боль всегда была злом, а оно в свою очередь болью, и что только из-за этого, возможно, он негодует сейчас на здорового Яночкина, не спит и ждет его храпа… Но неужели ж зависть и жалость уживаются в человеке разом? Наверно, все-таки уживаются. Зачем? Кто это определил для нас? Жизнь со смертью? Да, вероятно. Они ведь тоже родственницы-антиподы!.. Итак, добро и зло сосуществуют рядом. Значит, если вообразить, что грядущие поколения уничтожат на земле зло, то, стало быть, и добру придется худо: его лишат арены битвы, противника не станет, и оно захиреет в бездействии? Что же тогда будет? Ни добра, ни зла, а что? Всесветная сытая скука и равнодушие?.. Впрочем, почему же непременно это? Люди, очевидно, вырвутся из оков земного притяжения, возродят для себя дополнительные виды и формы искусства, доступные участию каждого, откроют новые миры и галактики, которые надо будет осваивать и, может быть, побеждать…

– Но побеждать – значит нести добро и зло, так? – вслух сказал он и посмотрел на Яночкина. Тому было, наверно, жарко – он разметался и посапывал со свистящим полухрапом, готовым вот-вот перейти в удушье. Не надевая тапочек и невольно копируя походку Яночкина в его вчерашнем ночном рейде в туалетную, Сыромуков прокрался к нему и раскрыл его.

– Давай, дыши, хрен семипалатинский! – шепотом сказал он оттуда Яночкину. – Небось о валидоле понятия не имеешь!

Он вернулся на свою кровать и снова попытался думать о родстве боли и зла и противоборстве добра и лиха, но Яночкин тогда стих и обмер, а потом захрапел, и Сыромуков с усталым удовлетворением закрыл глаза. Предстояло, как и вчера, очутиться теперь в том своем волшебном золотом утре с подсолнухами и шмелями, а там… Минуточку, мысленно сказал себе Сыромуков, а как это было, когда мать хотела спрятать тебя в печке? Да-да! Давай с самого начала памяти. Там тоже почти все годится, чтобы заснуть. Как тогда было?.. В ту пору будто бы свирепствовал голод, но ты помнишь, что мать каждый день розовой мукой древесной червоточины присыпала тебе под мышками, а это значит, что ты был сытый, раз подпревал в складках… Позже, лет трех, ты уже знал, что за изгибом печного боровка в теплых сухих потемках живет у вас домовой Зеленые Уши. Оставалось неизвестным, какой он и на что похож, но страшно от него не было, потому что вещал он вам одно хорошее. Он вещал всегда по вечерам, когда вы укладывались спать. В хате вдруг что-то брякало и звучало, и мать, пригребая тебя к себе поближе, заклинающе, но смело спрашивала:

– К худу аль к добру?!

Наступала долгая тишина ожидания, и, когда вам становилось немного жутко, мать убежденно говорила себе и тебе:

– Слыхал? К добру, сказал.

Ты подтверждал, что слышал, и просил ее рассказать сказку.

Их было три – про лапоть, пузырь и соломинку, сестричку Аленушку с братцем Иванушкой и еще про гусара. Эту мать рассказывала всегда тихо, в подушку, и тебе не нравился ее голос.

– Давай громче! – требовал ты.

– Ну вот, – шептала мать, – приехал он с войны, на побывку. Господи! Погоны горят, пуговки сияют, а хорош сам, а пригож… Тогда была Троица. Мы – девки и солдатки – на лугу корогод водили, а он покликал меня при всех, достал десять рублей и говорит: «Катюша…» Звал так меня.

– Ну? – понукал ты.

– Катюша, говорит, сходи ты сею минуту в лавку и набери рожков, ланпасет, подсолнухов, вина-фиялки и всего, чего тебе самой захочется…

– Ты накупила, а он взял и раздал все корогоду, а фиялку выпил сам и пошел, а сапоги сверк-сверк!

– Да нет, – сквозь слезы счастливо возражала мать, – сверк-сверк было потом, через год, когда он приезжал в другой раз, а я провожала его по выгону…

Сказка про гусара на том и кончалась. Но что же тебя привлекало в ней? Что?..

Иногда, если вам не засыпалось, мать ни с того ни с сего начинала смеяться сама с собой и щекотать тебя – шмыгать пальцами по твоему животу. Наверно, ей нравилось, как ты хохотал и барахтался, и продлись эта сладкая мука ее щекотки еще какой-то миг, ты бы трудно и радостно умер, но мать всегда вовремя прекращала щекотку, и вслед за этим наступал изнеможенно блаженный покой, когда хохотать еще хотелось, но уже было невозможно… Так в тебе зародилось опасение, что домовой тоже может щекотаться и обязательно в самом смешном месте – возле пупка. И когда мать отлучалась из хаты, ты залезал на подоконник и прижимался к раме – прятал живот, а спина у тебя щекотки не боялась. Совсем…

И было однажды так. Тогда стояла зима. Ты продышал на замерзшем стекле кружок и глядел на двор. Прямо под окном хаты лежала высокая куча хвороста, а на ней сидела большая черная птица с седой головой. Мать вбежала со двора в хату – красивая и холодная. Она схватила тебя и кинулась было в сенцы, но тут же вернулась к лазу на печку, затем вы очутились в чулане, за ситцевым пологом, где стояла кровать. В хату входили чему-то радовавшиеся, невидимые вам чужие люди. Тебе хотелось туда, к ним, но мать не пускала тебя с кровати и не выходила сама из-за полога.

– Отец наш пришел с войны… Теперь убьет. Обоих, – шептала она, а глаза у самой были крепко зажмурены… Кончилось это так. Ты вырвался, влетел в горницу и в тишине, которая наступила с этим твоим явлением, сказал человеку, от которого прятала тебя мать:

– Здорово ж тебе! Ты на войне родился? А я тут…

Мать заголосила за пологом, а человек в громадных ботинках с длинными голенищами, унизанными желтыми лупастыми пистонами, посадил тебя на колени к себе и с той минуты стал твоим отцом… В ту же ночь домовой ушел из вашей хаты. Навсегда… Домовой Зеленые Уши… А неделей позже ты впервые увидел деда Дениса, или Жялу, как звали его по-уличному… Вы обедаете. Отец сидит на лавке в святом углу под иконой, ты одесную с ним, а мать напротив вас на скамейке. Голову она держит опущенно и покрыта платком низко-низко. Блюдо у вас разлатое, деревянное, цветастое. Ложки тоже. Вы едите щи – густые и горячие, как огонь. Ты тесно льнешь к отцу, и он перекладывает ложку из правой руки в левую, чтоб было свободней черпать. Мать почти склоняется над столом, и плечи ее начинают вздрагивать мелко и часто.

– Ну чего ты? – горестно говорит ей отец. Ты предательски и радостно сообщаешь ему, что она всю жизнь такая. Сперва смеется, а после щекочется. В эту минуту дверь из сеней распахивается, и шар белого пара вносит в хату человека в дубленой шубе, в заячьей шапке и в желтых лыковых лаптях. Прямо от дверей он ударяется в пляс с присядкой под собственную присказку, навсегда запавшую в твою память.

 

Во саду ли, в огороде

Двенадцать метелок.

Бабы любят мужиков,

Ребята девчонок.

Гоп, мои гречаники,

Гоп, мои белые!

Чего же вы, гречаники,

Не скоро поспели!

 

– Здорова была, Катьк! – говорит он матери и выпрямляется у стола, сняв шапку. Голова его седая, коротко остриженная. Борода маленькая, ладная и блестящая, как иней на окне, а глаза черные, круглые и веселые.

– Родьк, на-кось вот кочетка!

Это тебе! Пряник-петух душистый, невесомый, с малиновыми разводами по одному боку и с единственным пронзительно-голубым глазом-бисеринкой.

– Иду, понимаешь, а кобель ваш «к нам – к нам – к нам!», – наклоняется он к отцу. – Думаю, надо зайтить!

– Ну и хорошо, что наведался, – сдержанно говорит отец. Мать встает из-за стола и уходит в чулан.

– Побалакать с тобой надо, – тихо, но со скрытой крутой силой говорит Жяла отцу и достает из кармана шубы бутылку. Он звонко ставит ее на стол и весело приказывает невидимой матери, чтобы она сходила в погреб за огурчиками. Мать приветно и слабо отвечает, что огурцы есть дома.

– А ты не торопясь холодненьких добудь!

Мать закутывает голову шалью и уходит из хаты, а Жяла садится рядом с тобой и, ковырнув пальцем твой живот возле пупка, говорит отцу странное:

– Слышь, Петро, а ить чей бы бычок ни сигал, а теленочек наш? Как думаешь?

– А я… Все простил и забыл, – не сразу отвечает отец в стол.

– Ты ж, почитай, семь годов пропадал без вести! Так што…

– Да я ж ничего, Денис Григорьевич, – отзывается отец и кладет руку тебе на голову.

– Ну, тада все! Тада и рассусоливать нечего! А то мы с моей Андревной наладились, ежели чего, то забрать малого.

Ты не расслышал, что ответил отец Жяле. Наверно, что-то хорошее для тебя, потому что он засмеялся и хлопнул отца по плечу. Мать в это время принесла огурцы, а тебе пора было долго-долго есть своего петуха, и ты бежишь на печку… Потом, позже, ты узнал, почему так несуразно звали деда Дениса: однажды он пригрозил-похвалился, хмельной, на улице, что будто пчела в его пасеке с галку, а «жялы» у них с палку… Жялин пряник… Первый подарок в твоей жизни от чужого человека…



Утром, как только Яночкин тихонько ушел на зарядку, Сыромуков добросовестно исполнил, что обещал накануне уборщице, а после сдал в амбулатории кровь и отсидел положенное время в очередях у кабинетов рентгеноскопии и кардиографии. Никакого намека на дождь и ветер с гор не намечалось – утро снова походило на крашеное яйцо, но из-за солидарности с Денисом Сыромуков был хмур и озабочен. Он запоздал, как и хотел, на завтрак, поэтому стол его оказался свободным. Клава принесла ему кофе, котлеты и манную кашу, и все это он с удовольствием съел, не изменяя мрачного выражения лица. Сердце почти не ощущалось, и о нем не следовало помнить: медициной давно установлено, что боль – естественная, природная функция, помогающая человеку остерегаться опасности, угрожающей его телу. Другое дело перебои и остановки. А боль в сердце – ничего. От нее можно лечиться, что он и начал делать, как и обещал Денису…

День предстоял прогонно пустой, без занятости и прикаянности, а это могло вызвать истинную, а не поддельную хандру и тоску, и Сыромуков наметил для себя ряд неотложных дел, которые надлежало выполнить до обеда: купить газеты, сходить в библиотеку, а после спуститься к гроту – возможно, как раз сегодня старик появится там со своим точильным станком. Они тут молодцы и живут по сто лет и даже больше… Летуче, вскользь, Сыромуков напомнил себе, что на всякий случай ему предстоит вполне реальная встреча с другим горцем – бывшим своим партизаном Зелимханом, но свидеться с ним следовало в последний срок, перед отъездом. Повод для этой встречи был немного обидный для Сыромукова: Зелимхан разыскал его адрес и объявился сам по делу – требовалась характеристика для будущей, наверно, пенсии. Только и всего. Письмо пришло за неделю до отъезда на курорт, и Сыромуков сочинил ему героическую бумагу и заверил ее в военкомате. На здоровье! Привез он с собой и роскошный альбом-сувенир «Партизаны янтарного края», изданный в Прибалтике на русском, местном и английском языках. В книге был снимок Зелимхана – юного, увлеченно-стремительного, похожего чем-то на тура… Сыромуков жертвенно подумал, что в альбоме, поди, килограммов шесть веса, и чемодан провисал и бурдючился главным образом из-за этого. Но теперь уже все равно. Теперь уже нечего. На здоровье… Зелимхан жил где-то тут на улице с печальным и сильным названием Павшие Герои, и пойти к нему надо в самый последний день, чтобы до встречи помнить его тем, прежним, двадцатилетним…

На воле было по-утреннему прохладно, звучно и высоко, и Сыромуков не стал противиться чувству беззаботности и благополучия. В тени на траве еще держалась сизая изморозь, и по ней, хрусткой и ломкой, манило пройтись так, чтобы позади осталась свеже-зеленая борозда, и хорошо было войти в ворох листвы под деревом и гремуче пошуровать его носками ботинок, и хотелось, но на виду людей не смелось, пособирать каштаны – нежно масляные и багряные, как пенка на топленом молоке… Он пожалел о недоступности прикосновения к радости детских утех, свалил берет на ухо и направился к зданию почты. Оттуда поодиночке и группами шли с газетами в руках курортники. Мужчины-толстяки выступали со старательностью грузных людей казаться ловкими и легкими, не замечая, как при каждом шаге высоко и смешно поддергиваются у них штанины, оголяя носки. Сыромуков украдкой проследил, как у него самого выносятся и опускаются ноги, и удостоверился, что брюки его не подтягиваются. Нисколько. Он купил газеты и в настенном фанерном шкафу просмотрел письма – а вдруг! – но в ячейке под буквой «С» валялись четыре пухлых конверта на имя какой-то Милаиды Сладкой. Что с ней могло случиться? Хорошее или плохое, если она не желает читать адресованные ей письма? Сладкая, видите ли, не очень-то удобная для женщины фамилия… Впрочем, неизвестно и то, какой Сахар пишет ей. И о чем… На какой-то миг в памяти Сыромукова обозначилась и не удержалась фамилия Лары. Тоже что-то связанное с завтраком, но не в пошлом оттенке. Не то Чайницкая, не то Хрустальская. Что-то в этом роде… Он даже не заметил, что примеряет к малютке наиболее благозвучные фамилии: с ее ростом ей было бы совсем ни к чему называться Ситичкиной, например, или Ложечкиной.

На своей лавке у иссякшего фонтана Сыромуков прочел газетные новости. В мире все было по-прежнему. Во Вьетнаме воевали, в Америке бунтовали негры, и, по сведениям бюро погоды, в Прибалтике шел мокрый снег. Денис, конечно, теперь в школе… Кроме соловья, ему надо привезти что-то еще. Фаянсовую кружку с голубым орлом. Лучше бы кавказский кинжал. Хотя бы игрушечный. А бусе – козловые тапочки с розовыми помпонами. Как в тот раз. Их, наверно, продают все на том же месте – возле памятника основателю санатория перед лечебным корпусом, не позже восьми часов утра, пока спит милиция… Но как же все-таки фамилия этой Лары? Изюмская? Крупницкая? Черт знает… Вообще-то бог несправедливо обидел ее. Каких-нибудь бы десяток сантиметров – и все. Что там ни говори, а тело, в сущности, выдает характер. Ум у нее острый, но бедный… Хотя что можно узнать об уме человека за две беседы? Чепуха!.. Сейчас она, наверно, принимает нарзанную ванну. Неужели это ей нужно? Смешно…

От водолечебницы, куда по пути в библиотеку Сыромуков завернул как бы ради моциона, открывался просторный вид на юго-восточную гряду лилово-сиреневых холмов и гор, за которыми грандиозным сиятельным собором вставал Эльбрус с нависшим над ним белым причудливым облаком, похожим на парящего орлана. Да, верховный зодчий не поскупился тут ни на пределы и замыслы, ни на формы и краски – творил для непостижимой бесцельной вечности, в угоду своей яростной радости свершителя – да будет и это! Здесь, у водолечебницы, было солнечно, и возле портала на скамейках тесно сидели люди в синих тренингах, с рулонами полотенец на коленях, запрокинув лица в небо. Сыромукову незачем было гадать, кто мог загорать в отшибном одиночестве на лестничной ступеньке водолечебницы, – в позе малютки столько крылось зловредно-перекорного, непримиримого, вызывающего на отпор! На ней тоже был тренинг, но не синий, а голубовато-аспидный с металлическим отливом, как у жемчужной мухи. Она читала книгу – на солнце-то! – и Сыромукову озорно подумалось, что было бы, если б он, подкравшись, щелкнул ее в макушку мизинцем? Нет, у нее может случиться стресс… «Да и не в твои лета шутить так. И не с ней…»

Он все сделал для того, чтобы малютка заметила его сама, и медленно пошел мимо нее, вполшага от лестницы, напялив очки и глядя в газету. На обратном его рейде Лара подняла глаза от книги, и получилось все так, как ему хотелось. Она первой поздоровалась, трогательно щурясь против солнца и не двигаясь с места. Сыромуков молодым движением сел рядом с ней на ступеньку, подумав о брюках, что гранитная пыль отчищается легко.

– Разве вам не жарко в этом своем десантном берете? – распевно сказала Лара. Было непохоже, чтобы она вкладывала в вопрос какой-нибудь иронический смысл, но Сыромуков защитно напрягся и в свою очередь спросил, как она сама чувствует себя в своем змеином выползне?

– Харашо-о, – польщенно ответила Лара, – а почему вы в очках? Вы же не читаете сейчас.

– А мне так легче будет руководить вами, – сказал Сыромуков, – вы не сможете поймать мой взгляд, если я буду в очках. Что вы читаете?

Она протянула ему томик стихов в радужной суперобложке со снимком автора. Поэт был запечатлен в позе атакующего боксера, задом к читателю.

– Сила! – сказал Сыромуков, возвращая книжку.

– Он вам не нравится? – спросила Лара.

– Мне трудно воспринимать его напевы за мысли. Этот боксер не разбудит дедовских могил.

– А ваш Есенин разбудил?

– Не любите златоглавого? А как же вам удалось запомнить его строку насчет напевов и могил?

– По этой самой причине. Помнишь ведь не только то, что любишь. Чаще всего наоборот.

Сыромуков сказал, что она мужественный человек. Лично он не осмелился бы признаться кому-нибудь в непонимании чего-то прекрасного.

– А что это такое – прекрасное? – полунасмешливо осведомилась Лара.

– Наверное, все то, что отличается от пошлости, как форма от безобразия, и постигается без усилия, – осторожно ответил Сыромуков и подумал, что его опять, как вчера, начинает заносить в дебри красноречия. Он снял очки и берет – было в самом деле жарко, и по тому, как малютка посмотрела на его голову, устыженно догадался: начес разорился, обнажив плешь.

– Это у вас прическа под Тита Ливия? – с простодушием кроткой дурочки спросила Лара, но вид у нее был вполне невинный. Сыромуков в тон ей сказал, что скорей всего под Сысоя Лысого, и сразу почувствовал себя легче, – скрывать плешь тут было уже незачем.

– Не могу примириться. Ощущаю это как какой-то мелкий и для всех открытый позор без вины, – доверчиво пожаловался он, потеребив волосы. – И представьте, чувство это растет пропорционально лысине, понимаете?

Лара согласно кивнула, но сказала, что не представляет, как могут занимать такие ничтожные пустяки серьезного мужчину.

– Все еще хотите нравиться не только женщинам, но и девушкам? – с намеком на улыбку спросила она. – А как супруга относится к такому вашему пристрастию?

– Никак. Ее у меня нет. И пристрастия к девушкам тоже, – ответил Сыромуков.

– Но вы говорили, будто у вас сын, – напомнила Лара, следя за его лицом. Сыромуков, полуотвернувшись, сказал, что жена бросила его тринадцать лет назад, уйдя к другому.

– Бедный, – откровенно издевательски сказала малютка, – и лысеете вы без вины, и жена оставила вас одного с ребенком. Ай-я-яй!.. Но вы тактически правильно поступаете, Родион Богданович. Женщины испокон веков любят утешать одиноких и непонятых. Это проистекает у них из так называемого материнского инстинкта. Между прочим, они тогда не противятся тому, чтобы ими руководили. Даже без очков… Вы не опаздываете?

– Куда? – спросил Сыромуков.

– На процедуру.

– Нет. Мне не нужно, – досадливо сказал он. – А почему вы заговорили со мной в таком тоне? Какая муха укусила вас?

– Не переношу, когда избранники природы прикидываются несчастненькими, – злобно сказала Лара. – Эта роль им не подходит. Другое дело карлики, вроде меня… Скажите, у вас в самом деле больное сердце? Или…

Она не докончила фразу и посмотрела на Сыромукова уличающе-допросным взглядом. Он закурил и оскорбленно сказал, что все выдумал. И сердце, и лета свои, и уход жены. Ну и что из того следует?

– А то, что вы какой-то, извините, неестественный, выставочно-показной, – резюмировала малютка. – И имя-отчество у вас книжное, выдуманное. И сына вы назвали претенциозно – Денис! Кстати, а как ваша фамилия? Как она звучит?

– Правильно звучит! – сказал Сыромуков и с нажимом, по слогам, дважды повторил свою фамилию.

– Как псевдоним, – определила Лара.

– Рад слышать, но я не сам придумал ее! – возразил Сыромуков.

– А имя сыну?

Он сказал, что нарек так Дениса из противодействия натиску пошлой моды на заграничные имена. На Маратов, Робертов, Ричардов, Аполлонов. До известного времени такой Аполлон еще так-сяк может вписываться в родное пространство, но потом его ведь придется величать по батюшке. А тот Сидор. И получится как в старинной русской поговорке – без порток, а в шляпе.

– Весьма изысканное выражение! – саркастически сказала Лара. – Вы, значит, современный русофил. А скажите, пожалуйста, какого стиля придерживаетесь вы в архитектуре? Псковско-византийского?

– Нет. Лазурного, вообразите себе, – едко ответил Сыромуков.

– А что это значит?

– Это значит – города вечного солнца, музыки и радости!

– Любопытно. И как встречались ваши проекты? Вы как будто говорили мне… образно так… что всюду совались, а нигде вас нет. Как это понимать?

– Прямолинейно. Проекты мои встречались молчанием.

– Почему?

– Те застройки, что я предлагал, пока что неосуществимы.

– Но вы с этим не согласны, конечно?

– Вполне согласен.

– И тем не менее…

– И тем не менее! – раздраженно перебил Сыромуков и надел берет. – Хотите со мной в город?

Лара замедленно кивнула и с разоряющей покорностью спросила, надо ли переодеваться.

– Вы подождете меня? Я быстро, – жалко сказала она.



С того места, где Сыромуков условился ждать, Эльбрус не проглядывался, заслоненный деревьями, и оставалась надежда, что облако-орлан над ним цело, – все величественное не исчезает ни с того ни с сего! Справа, с северной стороны за городской низиной, далеко просинивались пологие взгорья, и там по невидимой дороге картинно ехал крошечный всадник, которого вполне можно было принять за Печорина или Казбича, но, как ни старался Сыромуков отвлечься, это ему не удавалось; самоощущение у него было такое, будто он проглотил запеченную в булке муху, приняв ее за изюм, а булку ел черт-те зачем, не испытывая голода. Было муторно на душе, стыдно себя, и хотелось припомнить что-нибудь задорное и отталкивающее в ребяческих проступках Дениса – от этого почему-то становилось легче ждать. Беседа с Ларой представлялась Сыромукову какой-то мусорной перебранкой, в которой он оказался в роли защищающегося с неверным и фальшивым тоном, обязывающим продолжать отношения, но главное из стыдного было в другом – он не мог ответить себе, зачем ему понадобилось каяться в позоре своей намечающейся лысины, кокетливо жаловаться на молчание, с каким встречались его лазурные, видите ли, проекты, и выдумывать, будто жена ушла к другому? Ничего подобного ведь не было, она ни к кому не уходила, ни к кому! Нехорошо было и все остальное в беседе-перепалке, в особенности же Сыромукова неприятно озадачили слова малютки о том, что он неестественный, выставочно-показной, – его бывшая жена не раз и не два говорила ему совершенно обратное, совершенно: там возмущались его усредненностью и «стертостью».

– Поди объясни кому-нибудь, что это значит! – сказал Сыромуков и выругался темно и непутево в месть и унижение себе. У него были сложно запутанные чувства к ушедшей жене: рядом с обидой в нем все больше и больше росло теперь сожаление к ней и сострадательное прощение того, что в совместной их жизни порождало его враждебность и ненависть. Оттого, что место ожидания Лары походило на скрытую засаду и было неизвестно, за каким дьяволом он пригласил ее в город, Сыромуков не только без горечи, но почти с уважением оглядел мысленно свою супружескую жизнь, показавшуюся ему остовом недостроенного и заброшенного дома, возводившегося по вполне лазурному проекту.

– Попробуй расскажи кому-нибудь толком, что у вас случилось! Как началось это ваше строительство и чем оно закончилось! – опять сказал он вслух и подумал, что не только посторонний человек, но даже сам он уже давно и сомнительно полуверит себе – да было ли все это на самом деле? Шел ли он в действительности тогда в форме немецкого лейтенанта? Шел? Или это перенесено на себя из многосерийных боевиков про партизан-разведчиков?

Но в том-то и дело, что шел. В том-то и дело!

Тогда, в сорок третьем, весна в Прибалтике наступила рано, уже в апреле в лесах зацвели дикие яблони и появились кукушки… Я недавно узнал, подумал Сыромуков, что тоскует-кричит не кукушка, потерявшая детей, а самец. Да-да, самец, и черт с ним, такая, значит, у него судьба…

На то, чтобы мысленно окинуть ту свою партизанскую весну, лето, осень, зиму и снова весну и лето уже нового, сорок четвертого года, Сыромукову понадобился один короткий миг – это все равно, как если б лучом карманного фонаря поверочно высветить в темном подвале сложенное тобой же добро и удостовериться, что все там цело, все остается на своем прежнем месте. Другое дело заново перебирать-раскладывать это добро-недобро. Сыромуков подумал, что навряд бы он справился с такой задачей. Какие-то клади пришлось бы оставлять неприкосновенными, а что-то именовать иначе для понятности людям, так как нажить эта принадлежит всем, а не кому-то одному… И тем не менее он все-таки шел в форме немецкого лейтенанта. В том-то и дело!.. Тогда, в апреле сорок третьего, к его группе нечаянно прибилась толпа бедолаг, бежавших из какого-то барака-лагеря на торфоразработках. Их было шестнадцать человек с палками-посохами в руках. Как и полагается, ими уже путеводил свой лидер, организовавший побег, – паренек лет девятнадцати. Нет, они не кинулись обниматься, все двадцать шесть сыромуковцев – сам он тоже, – встретили их молча, и бедолаги стояли сбитой кучей, с мольбой и страхом глядя на тех, кто до этого грезился им как осанна верующим. Эту безоружную ораву больных и голодных доходяг сыромуковцы поднять не могли. Беглым предстояло брести своей дорогой на восток, и лидер их, возможно, получил бы немецкую винтовку, лишнюю в группе, но в последний момент Сыромуков заметил торчащий у него за гашником столовый ножик с деревянной ручкой.

– А ну, покажи, – потребовал он. – На хуторе добыл?

– Так точно, товарищ командир! – по-военному ответил лидер. Острие самодельной косенки было как огонь, успел наточить.

– Выпросил или украл? – возвращая ножик, спросил Сыромуков.

– Дома была одна старуха. По-русски она не понимала…

– Но хлеба дала?

– Так точно! И сала тоже!

– Какое у тебя воинское звание?

– Старший сержант… бывший.

– Почему бывший, раз ты живой? Кто тебя демобилизовал?! – прикрикнул Сыромуков.

– Не знаю… в плен же попал. Не бросайте нас, товарищ командир. Мы ж свои…

Сыромуков не узнал, кто сказал тогда, что за линией фронта проверят, свой он или чужой. Это было выдано с дрянным полусмешком превосходства сильного над слабым и как бы правого над виноватым. Сыромуков, как под ударом, обернулся на эти слова. Его люди стояли, демонстративно покоя на животах игрушечно ладные немецкие автоматы. Да, это у них было. Уже было. Но перед кем же похваляться? И зачем? Затем, что им, вооруженным, не будут потом заданы вопросы, чьи они родом? Не будут? А ведь всего лишь семь месяцев назад он точно так же вел их, голодных и безоружных, на восток, только толпа та была раза в три больше этой: в товарный пульман, откуда они бежали, немцы загоняли по сорок восемь человек… Сейчас невозможно было узнать кого-нибудь из них, тех, саласпилсских. И нельзя было – не нужно в лесу – устанавливать, кто бросил камень в этих. Он метко попал в цель, вожак беглецов заплакал, а Сыромуков приказал ему построить своих людей.

– За что, товарищ командир? Мы же все раненые были! Не губите!

Он упал на колени, а люди его шарахнулись в глубь леса, но не врассыпную, а кучей, хватаясь один за другого. Потом, секундами позже, выяснилось все, и было трудно удержаться от желания ударить лидера за сумасшедшую мысль и за то, что подчиненные его не знают, как спасаться в лесу из-под расстрела в упор… Осипшим голосом, подстегнутый каким-то устрашающим восторгом перед собственным решением, которое возникло у него, как возникает в человеке порыв к подвигу, Сыромуков объявил беглецам, что властью, данной ему как лейтенанту и разведчику Генерального штаба Красной Армии, он восстанавливает им воинские звания и зачисляет в свою спецгруппу. Так был удостоверен смутный домысел его людей, кто такой на самом деле их командир. Сыромуков знал о существовании этой ложной на его счет догадки, но внятно не подтверждал и не опровергал ее: она не только предоставляла бывшим пленным основу для личных надежд на жизнь, но в первую очередь подчиняла их поведение интересам высшего порядка. Тайно, про себя, он уже давно решил, что только это – вера в его мнимую миссию – может придать нравственно ценный смысл их поступкам, помочь им – и ему самому тоже – не превратиться в обыкновенных мародеров. Другое дело, как все это будет. Сумеет ли он держать себя так, чтобы, не роняя достоинства генштабиста, не присваивать в то же время его привилегии. И как быть потом перед своими этими и своими теми, что придут? Сможет ли он объяснить, для чего ему понадобилась ложь? Наверно, все-таки сможет. Бежавших из лагерей будет все больше и больше. Они тут без знамен и без надежд. Им нужен, нужен генштабист со своей полномочной властью и силой, милостью и защитой, и не его вина, что такого человека среди них нет!..

Может быть, только тот, кто по злой воле судьбы оказывался в недосягаемости законов своей страны и за чертой доступности ее послов, в состоянии понять, как отрадна бывает минута обретения над собой сладкого бремени защитной власти этих законов! Хотя русский человек склонен легко переходить от неприязни к любви и от печали к радости, все же тогда в прибалтийском лесу был несомненный повод для того, чтобы каждый побратался со всеми, а все с каждым…

Так пополнилась в первый раз группа Сыромукова, и уже на второй день положение ее усложнилось вдвое. До сих пор она жила летуче, не отвлекаясь от главных шоссейных дорог. Свалить в кювет любую автомашину, если она шла без сопровождающего броневика, не считалось трудным делом – для этого достаточно было двух автоматов, чтобы один бил по кабине, а второй по кузову. В «бьюссингах» и «опельблицах» попадалось не только оружие. В крайнем случае запас еды пополнялся при переходах, чаще всего на встречных хуторах лесников или старост – людей богатых и враждебных. Теперь же группа утратила свою жизнеспособность, затаборившись на одном месте: после братания и еды на новичков напал не то какой-то злостный понос, не то дизентерия. Они все оказались пораженными вшами, чесоткой, струпьями да болячками, и заряда жертвенной любви к ним у сыромуковцев хватило ненадолго. Больные лежали в шалаше из еловых лап и сосновых веток. В его крыше была дыра, но дым от костра не всходил вверх, а стлался понизу, гася пламя, и доходяги по ночам мерзли и задыхались. Уже на вторые сутки Сыромукову стало ясно, что тут ничего нельзя было поделать, если б даже все его двадцать шесть человек оказались разведчиками Генштаба, решительно ничего, кроме единственного – сняться с места и уйти. Одним. Оставив тех в шалаше с замаскированным костром. Но генштабистом был он один на всех – и для этих, и тех, и, главным образом, как ему казалось, для тех, только что восстановленных в воинских правах. Бросать их было нельзя. Тогда сама собой разрушалась и оподлевала идея его самозванства. Тогда им, вооруженным, прямой путь в бандиты. Чтоб пограбить и пожить, а там… Нет, бросать новичков было нельзя, но другого выхода Сыромуков не видел. Он быстро убедился, что до самозванства ему было легче командовать. Тогда требовалось лишь улавливать согласное желание всех и в соответствии с ним принимать решение. Теперь же все изменилось. Теперь люди безропотно помалкивали, ждали его приказа, что им делать и как быть. В их поведении появилось что-то скованное и притушенное; они стали отдаленнее от него. Сыромуков не знал, что надо было делать, и скрытно возненавидел тех, что лежали в шалаше. Никому и никогда он не признался в том, как заклинающе горячо призывал на них тихую легкую смерть, чтобы она прибрала их одним освобождающим махом, враз. Тогда бы их почетно похоронили в общей могиле, как воинов и братьев, и группа снялась и ушла бы своей дорогой.

Но заклятья не действовали, доходяги оставались живы – им, обретшим права людей и солдат, нельзя, наверно, было так бессмысленно погибнуть. Сыромукову показалось тогда нужным покаяться бывшим пленным, что он обманщик, что настоящий разведчик не станет объявляться перед строем, о чем им следовало бы знать… Он представил себе – тут, перед шалашом! – этого настоящего разведчика. Подумаешь, какая засекреченность!..

И Сыромуков раздумал каяться… Сейчас бы он ни за что не согласился поглядеть на себя – того себя – даже издали. Что тогда с ним было? С какой стати он взял и надраил песком пуговицы на своей нелепой железнодорожной шинели? Она была черная, безобразно широкая и длинная, и латунные пуговицы ее чистить не следовало хотя бы потому, что на них изображался какой-то витязь на вздыбленном коне, а не своя красноармейская звездочка. Голенищ яловых, польского фасона сапог тоже не надо было подворачивать, – на кой черт, ведь ходил же до этого в нормальную длину, а тут вдруг срочно понадобилось! Зачем? К какому смотру готовился? Утверждался, значит, в «генштабстве», зас…! Еще мельче и недостойнее было то, как он на третьи сутки братания воровски ловко спрятал свою беспомощность и растерянность за напущенной на себя неприступной таинственностью. Дескать, я знаю, что делаю, все учтено и выверено, и обсуждать что-нибудь тут нечего! К тому времени кончилась еда. Хотя никого из братвы не приходилось учить, как находить насущный свой кусок, все же добыть его без риска навлечь на себя карателей возможно было лишь в движении, а не сидя на одном месте.

В тот день он с утра не вылезал из своего командирского шалаша и с великим усердием провинившегося человека работал – протирал «вальтер». Это занятие, как и чистка пуговиц, тоже было ненужным и несрочным, но все же ему сообщался кое-какой смысл: оружие есть оружие, оно требует ухода и догляда. Он работал и думал, что выходить ему из шалаша только с подвернутыми голенищами и начищенными пуговицами немыслимо, что он обязан отдать людям какое-то обнадеживающее их распоряжение, в котором проявилась бы и его командирская уверенность. Он поискал, чем бы возмутиться по хозяйству лагеря, но приказывать людям было нечего. Они сами, по заведенному между собой порядку, распределяли на стоянках время смены друг друга в секторах, знали, чем грозит осечка или невыброс стреляной гильзы, и свои автоматы содержали в добре. Нет, приказывать братве на стоянке было нечего; и все же повод проявления «генштабской» воли в конце концов отыскался: Сыромуков распорядился принести ему в шалаш «штабной сейф». Это был фельдпостовский парусиновый мешок величиной с матрац, клейменный черными орлами. Четыре таких мешка с письмами и посылками на Восточный фронт попались группе в подбитом «блице» минувшей зимой накануне Нового года. Писем как раз хватило на скорый обогревной костер – в тот день дул низовой промозглый ветер. Посылки были разной величины, но даже самые большие не превышали размера упаковочных картонок для дамских туфель, и все они уместились в одном мешке. Его несли поочередно, то и дело сменяя друг друга, и причина такой взаимовольной предупредительности была не в тяжести мешка, а скорей всего в святой ревности приобщения к тому, что в нем находилось. Досмотр посылкам учинили на первом же привале, и начался он с больших, окрещенных «гауптмановскими». Там лежали настылые, в фольговом серебре и золоте, шоколадные плитки, красочно расцвеченные пачки сигарет, грецкие орехи, брикеты галет и печенья. То же самое, но потусклей и помельче было и в средних, «фельдфебельских» коробках. Их досмотрели с таким же чинным сознанием своего права на это, как и «гауптманские», и, может быть, каждый считал и верил тогда, что эти новогодние подарки посланы ему самим Господом Богом… Маленьких посылок-пакетов оказалось раза в три больше, чем офицерских. Им не стали придумывать название – было ясно и так, что это солдатские. В той, что вскрыли первой, лежал в какой-то запретной сокровенности начавший плесневеть пирог домашней выпечки, серые, грубой вязки носки, три или четыре витые елочные свечки и фотокарточка старой женщины, покрытой темным платком на русский манер. На привале установилась трудная пустая тишина, пока посылка переходила из рук в руки. Ее водворили на место, в мешок, и кто-то из братвы крикнул, что хватит тех, больших, мать их в закон и веру, а эти холостить не надо, никто не нуждается… Сыромуков ушел тогда в лес, борясь с удушающим комком, подкатившим к гортани, а вернувшись на поляну и все еще стыдясь своей минутной слабости, остервенело скомандовал поход. Он так и не узнал, потому что не хотел знать, куда делись эти солдатские посылки, когда и где братва похоронила их. С той зимней поры мешок и превратился в «сейф». Его мыслилось предъявить потом одновременно с самим собой тому, кто будет ведать дальнейшей судьбой бывших пленных, и предполагалось, что чем больше окажется в нем разной трофейной клади, тем благополучней сойдет та встреча…

Этот-то «сейф» и был доставлен в шалаш Сыромукова. В щель лаза он видел лишь сапоги того, кто его принес, – тупоносые, на двойной подошве в железных шипах, с удобно короткими голенищами в раструб. Брюки и шинель на парне тоже, конечно, были немецкие. Сыромуков впервые тогда подумал, что грядущая встреча со своими может обернуться лихом, если братва будет одета и обута так же, как и власовцы, – поди там определи сразу, чей этот малый родом и откуда он… Тот доложил тем временем об исполнении приказаний, назвав Сыромукова не командиром, как это было принято в группе, а товарищем лейтенантом, и попросил разрешения идти. Он стоял по команде «смирно» – это было видно по сапогам, и повернулся кругом по-военному собранно, и с места шагнул с левой ноги. Он, наверно, считал, что если воинское достоинство возвращается каким-то там пришей-пристебаям, только что сбежавшим из плена, то ему, кадровому сыромуковцу, сам бог велел числить себя военным. По его уходу Сыромуков ощутил себя полностью раздавленным сознанием неспособности оправдать надежды обманутых им людей… Сейчас ему не хотелось задерживаться памятью над тем, как он примеривающе нянчил «вальтер», мстительно отсылая братву самостоятельно решать, что делать с собой и с доходягами. Вспоминать об этом не хотелось, потому что даже теперь невозможно было определить, какая причина помешала тогда ему: мысль о таком злостном своем дезертирстве или же протестующий ужас тела перед вонючим куском железа. Но скорей всего это намерение было неискренним, выблудочным, чтобы потерзаться жалостью к себе. Недаром же он забыл о пистолете, как только в шалаш влетели две лимонницы. Они огненными лоскутками заметались в зеленой тьме, и он долго следил за их слепым трепетным порханием, сам дивясь тому, с каким душевным напряжением, доходящим до физического страдания, ждет их излета на волю, а когда загад сбылся, подтянул «сейф» к ногам. Мешок был завязан нарочно окороченным для того трофейным поясным ремнем. Его пряжка покрылась налетом сизой окиси, но буквы девиза «готт мит унс» проступали на ней выпукло и почему-то блестели. Сыромуков знал смысл этого изречения и никогда не спотыкался на нем разумом – мало ли было кощунств на земле и помимо, но в тот раз он с безысходной смутой подумал, что даже вот у фашистов есть свой бог и свой Адольф Гитлер, а от него с братвой и от тех, что повалом лежали в вигваме, давно отступились все небесные святители…

Бесцельно, но сосредоточенно он стал доставать из мешка трофеи – бумажники с документами и марками, оторванные с мундирной тканью солдатские и офицерские погоны, затихшие часы, кресты и медали, губные гармошки, карманные фонари, портсигары, автомобильные ключи зажигания – и неизвестно зачем раскладывать подле себя. Дрязг этот отдавал сложно соединенным запахом слежавшейся нечистоты, железной ржавчины, солярки и еще чем-то невыразимо отвратным. С бессознательной брезгливостью и опаской, будто он захватывал живую мерзкую тварь, Сыромуков выбрасывал и выбрасывал из мешка, что попадалось под руку, и, когда там ничего не осталось из мелочи, безнадежно подумал, что едва ли этот хлам послужит хоть каким-нибудь свидетельством перед своими, что он с братвой тоже не чужой. Наверно, придется еще доказательно объяснять, как это собиралось, для чего и по чьему распоряжению… Его тогда впервые настигло раздумье, почему этот дурацкий мешок с муторной поклажей ни разу не навел братву на догадку, что их командир – такой же бывший пленный, как и они сами? Отчего они считают, что он неспроста куковал с ними в лагере? В чем тут причина? В том, что он организовал побег? Или же в том, что человеку хочется обманываться, если это сулит хоть какую-нибудь надежду?..

В мешке оставалась еще самая главная кладь – три жандармские нагрудные бляхи и комплект офицерского обмундирования. Кладь эту Сыромуков выбрал из мешка напоследок – хотелось убедить самого себя, что не все там дрязг и бирюльки. Предполагалось, что обезвреженные знаки жандармской власти должны будут произвести впечатление на любого своего тыловика-дознавателя – если, конечно, не распространяться насчет того, как они были добыты. Встреча с жандармами не потребовала от братвы ни жертвенного подвига, ни даже мало-мальского солдатского риска: те были укобенены безобразно грубо, легко и безжалостно, а главное, случайно: они шли по шоссе, ведя заглохший мотоцикл, и никто из них не успел схватиться за оружие или залечь в кювет. Уже мертвых, братва продолжала расстреливать их вблизи, и ей нельзя было приказать прекратить победно-яростную стрельбу… Да, отсвета воинской доблести на трофейных бляхах, пожалуй, не было – жандармы полегли, как быки под обухом. Черт догадал их погибнуть без ответных выстрелов! Не удосужились выпустить хотя бы одну-единственную очередь! Тогда б кто-нибудь из ребят мог быть убит… а лучше всего ранен, в левую, например, руку, и с бляхами все вышло бы по-другому. Как-никак, а была бы стычка, кровь…

Не много солдатской славы, как ее понимал Сыромуков, причиталось его людям и от тюка с офицерским обмундированием – два месяца назад «адлер» так же был подбит из засады, и оба немца в нем – ефрейтор-шофер и этот Курт фон Шлихтинг – едва ли успели подумать о сопротивлении: машина перелетела кювет и врезалась в сосны. Ефрейтору угодило в голову, а на лейтенанте пулевые метины отсутствовали – разбился сам. На нем была щегольская шинель и сизо-белесый, с серебряным аксельбантом мундир, лакированные сапоги и миниатюрная кобура хромированного «браунинга». В его бумажнике оказалось около тысячи рейхсмарок, надписанная фотография Геринга и личные документы. Он был каким-то там «фоном», хотя и без крестов. Он, несомненно, должен был считаться знатной шишкой, поскольку даже в машине сидел в лайковых перчатках, и поэтому обмундирование его попало в «сейф». Полностью…

Тюк был завернут в домотканое рядно и перевязан веревкой, похожей на вожжи, а откуда это взялось, Сыромуков не знал, не помнил такого своего распоряжения – достать у хуторян попону, – братва, значит, сама, помимо него, заботилась о сохранности трофеев. Что ж, может, это и пригодится. Пусть не все, но хоть что-нибудь. Да и кто знает, сколько накопится в «сейфе» тех же самых блях, пока придут свои. Их, возможно, будет тридцать, а не три!.. И вообще любой трофейный запас мешку не порча. Нет, не порча! К нему можно будет приладить потом носилки, чтоб таскать вдвоем или вчетвером, – мало ли что еще в нем окажется, будь он проклят!.. Все еще без смысла и цели Сыромуков развязал тюк. Шинель, френч и бриджи почти не смялись, но фуражка сплюснулась и покривилась, приняв несерьезный, прощелыжный вид. Ее, наверно, следовало набить мхом и выправить, иначе какой дурак поверит, что такая лепеха принадлежала родовитому арийцу, разъезжавшему в «адлере». Чтобы придать фуражке первоначальный кандибобер, Сыромуков насадил ее на колено, и тулья выпрямилась. Он ради любопытства примерил фуражку – она пришлась точно впору – и ощупал ее края. Тулья топорщилась, как ей и полагалось, и только немного кренилась набок. Вслед за фуражкой, но тоже лишь в угоду ребяческому порыву состязания с мертвым избранником человеческой породы, он надел галифе, френч и сапоги. В шалаше нельзя было выпрямиться во весь рост, но и стоя на коленях, Сыромуков ощущал, как подхватно, ладно облекла его тело эта чужая воинственная одежда. Тогда он открыл, что в нем все еще не истреблена потаенная вера в неуязвимость на этой войне, и рядом с мыслью о позоре своего ребячества – «люди ждут приказа, что им делать, а ты тешишься примеркой фашистского мундира!» – рядом со стыдом этого самоуличения в нем жила и светилась какая-то своевольная искра упрямого торжества. Он придвинулся к лазу шалаша и прислушался, пытаясь вылущить для себя только те звуки табора, в которых проявилась бы его тревожная бедственность, и сразу же отметил, как по-весеннему ласково и сокровенно блестели иглы крошечных елок, росших перед шалашом и смятых сапогами того парня, что принес «сейф», услышал приглушенные стоны доходяг, но не омрачился ими, – незаконное чувство бодрости не поддавалось никакому укору совести… Он до сих пор отчетливо помнил, с каким счастливым чувством первооткрытия нашел в кармане фоншлихтингского френча хромированную зажигалку и ярко-зеленую пачку сигарет на десять штук. Обычно трофейное эрзац-курево сгорало за три затяжки и отдавало дымом пересохшей соломы, а эти сигареты курились с замедленной постепенностью и пахли настоящим табаком. Он помнил и то, как решил не возвращать в «сейф» перочинный ножик с перламутровым черенком о четырех лезвиях. «Возьму себе», – решил, как о нечаянно обретенной потере, и взял, не постыдился… в груде трофейного дрязга лежали и другие заманчивые сокровища – например, те же губные гармошки, и осталось неизвестным, какую из них, металлическую или деревянную, он выбрал бы себе, если б ему не помешали. Тогда за шалашом возникли шаги, и он услышал, как кто-то из братвы сказал вперемежку с матом, что это, мол, называется скинуть сапоги, а самому обуться в лапти.

– Жди, падла, проческу. Конец нам тут будет разом с доходягами!

Ему с угрюмой обреченностью заметили, что это не его телячья забота.

– А мне лично все одно, что мед, что патока, – сразу сдался ожидавший проческу.

– Ну вот и сопи в тряпочку, – вразумили его. – Сухомятому видней, что к чему, понял?!

Кличку в группе носил каждый, чаще всего озорную или малопристойную. «Сухомятым» братва заглазно звала Сыромукова. И что ему, оказывается, было видней всех, что к чему. Ему одному!.. Даже теперь, тридцать лет спустя, он не мог с уверенностью сказать себе, что тогда потрясло его до восторженно-сладких слез – немая благодарность братве за ее преданную верность или же ликующая радость прозрению, озарившему его мозг и грозным гулом отозвавшемуся в сердце, – он нашел выход и знал, как ему следовало поступить!..

Лара подошла неслышно, сзади, и по-детски капризно пожаловалась, что ее задержал в палате врачебный обход. Она несла в руках небесную мохеровую кофту и черную круглую сумку в медных нашлепках, а на самой был серебряный шлемик, белые туфли на платформе и темное вязаное платье, сквозящее в ячейки чем-то тревожно малиновым, напоминавшим плоть младенца, которого искупали в непомерно горячей воде. В ее доверительной жалобе на задержку врачами Сыромукову почудилась притягательная претензия на его суверенитет, и он возмутился отвращающей модностью ее платья, толщиной подошв у туфель и сумкой, похожей на щит. Мальбрук в поход собрался!.. Ему по-прежнему не было ясно, за каким чертом он пригласил ее в город, и было стыдно за свое вранье об уходе Елены к другому. С какой стати сбрехал? Зачем? Какая-то подлая старческая суета и безудерж…

– Почему мы стоим? – подозрительно спросила Лара. Она, наверно, что-то уловила в его настроении.

– Но тут ведь негде сесть, – перекорно сказал Сыромуков. Лара сосредоточенно посмотрела на него снизу, и он заметил, как некрасиво и жалко задрожал у нее подбородок, а руки с ношей приподнялись и вынеслись вперед.

– Вы же хотели показать город… Не будете уже?

– А что там…

У него на этом слове споткнулось сердце, но не обрывно и не глубоко, так что он не успел испугаться. Он захватил ртом большую дозу воздуха и задержал его, а Ларе погрозил пальцем.

– Что такое? – смятенно спросила она.

– Тихо, – на выдохе сказал Сыромуков таинственно, – мы сейчас пойдем в город. Дайте, я понесу вашу кофту.

Он взял у нее кофту и уложил на свое плечо. От нее пахнуло загадочно, свежо и нежно, как пахло, бывало, от повилики после грозы, и Сыромуков вдруг растроганно ощутил тихое чувство прикосновенности к чему-то сокровенному и забытому. Он спросил, какие на кофте духи, и Лара с безразличным видом ответила, что это «Шанель».

– Никак не воскрешу, что связано в моей жизни с этим запахом, – сказал Сыромуков.

– Неприятное?

– Нет, светлое.

– Когда долго помнится запах, возрождающий картину прошлого, это называется эманацией памяти, – объяснила Лара. Сыромуков изобразил на лице почтительность, а сам подумал, что ей больше подходит имя Эманация, чем Лара. Ему опять пришла шальная мысль щелкнуть ее мизинцем, и, чтобы скрыть глаза, он с учтивой изысканностью склонил голову, пристукнув каблуками и старомодно согнув калачом правую руку. Лара важно приняла ее и оглянулась по сторонам, но поблизости никого не было. Сыромуков коротким поощрительным движением пожал ее локоть, и она ответила ему благодарным взглядом. Они установили размер шага, удобный для обоих, и пошли под уклон терренкура, еще пустынного и влажного от ночной росы. Кофта держалась на плече Сыромукова грациозно и цепко, как ручная белка, и запах духов от нее исходил не постоянным током, а промежуточными волнами, как и следовало, чтобы не привыкнуть к нему. Лара шла увлеченно, будто ее манила вперед серьезная цель, и шлемик ее плыл у плеча Сыромукова без кренов и покачек. В притропных кустах боярышника сыто и музыкально верещали птицы, в горах и в небе было покойно и вольно, и Сыромуков подумал, что Денису придется все-таки написать правду, как хорошо тут жить. Он спросил у Лары, довольна ли она своим курортным уделом. Она, оказывается, не решила еще, довольна ли, потому что все, от чего человеку бывает хорошо, дается ему, к сожалению, трудно, и что надо всегда начинать с себя, тогда возможен успех.

– Успех в чем? – не понял Сыромуков.

– Во всем. Вот мне, например, уже легче идти с вами, как только я предупредила, что не ошибаюсь насчет своего роста. И вам, как мне кажется, тоже не стыдно теперь со мной. Я права?

– Это вздор. Ваш рост…

– Идеален, – в нос сказала Лара.

– Не в этом дело, – запутался Сыромуков. – Хотя мне лично стало значительно свободней после того, как отпала необходимость скрывать перед вами свою лысину. Это точно!

– Но то же самое произошло и со мной. Против чего вы протестуете?

– Да я не протестую, а только хочу сказать…

– Что вы проникаетесь гордым достоинством перед встречными, идя со мной рядом, да?

– Вы язва, – восхищенно сказал Сыромуков. – Кстати, а вам не холодно в таком кисейном платье?

– В кисейном? Но оно же на чехле. А вы что подумали?

– Почти непристойное.

– Очень мило! С каких же это пор человеческое тело непристойное зрелище?

– Наверно, с тех самых, как с него исчез след рая, – ответил Сыромуков. Лара заметила, что всякие разумные примеры или доводы способны наносить обиду собеседнику, поэтому лучше их не приводить.

– Кстати, я хотела попросить у вас прощения за… ну, вы знаете, вам нравится руководить другими.

Сыромуков принял покаяние, а от приглашения руководить другими отказался, так как с детства якобы боялся и ненавидел тех, кто распоряжается чужими делами.

– Вы слишком непостоянны, – упрекнула Лара.

Сыромуков сказал, что он любит движение.

– Это исключает последовательность?

– Конечно. Разнообразие всегда было врагом его.

– Вы хотите сказать, что правило боится оригинальности?

– Безусловно. Особенно когда это правило опошлено.

– А что такое пошлость?

– Стократная повторимость. Или стихийная расхожесть моды на что-нибудь. На ваши мини-юбки, например, седые парики, на наши бороды, нелепые галстуки лопатой, на иконы, подсвечники.

– На портреты того же самого Есенина и Хемингуэя, – невинно подсказала Лара.

– Конечно, – сказал Сыромуков.

– Значит, пошлость – массовость? Но ведь в это понятие заложена идея блага для всех. Интересно, как вы вывернетесь сейчас.

– Ну и пусть заложена, – сказал Сыромуков, – но не станете же вы отрицать, что главным в идее блага считается теперь потребительство и наслаждение?

– Допустим. А почему?

– Очевидно, потому, что главным органом индивидуальной жизни является все-таки пищеварительный канал.

– О господи! Сама я тоже люблю говорить иногда несуразности назло так называемым праведникам, а вот слушать чужие благоглупости спокойно не могу. Вы не знаете, в чем тут дело?

– Не впадайте в панику, – сказал Сыромуков, – наличие у нас пищевода совсем не означает, что над человеком, – но над Человеком, заметьте! – не довлеет еще и благородный груз так называемого категорического повеления.

– Независяще от него самого? Что же это такое?

– Чувство долга, чести, самопожертвования.

– Но это тоже остается лишь в идеале, извините за выражение, поскольку здесь требуется человек с большой буквы, как вы сказали?

– Нет, – возразил Сыромуков, – не человек-исключение требуется, а благоприятные условия для осознания каждым…

Он осекся – из-за поворота терренкура навстречу им вышла женщина, внезапно остановленная тем знакомым Сыромукову преградным толчком взрывного испуга, когда человеку кажется, что он уже просрочил время, чтобы позвать кого-нибудь на помощь. Она была чудовищно толста и громоздка и стояла в напряженной позе ожидания конца удушья, как определил ее приступ Сыромуков, успевший мысленно обругать врачей за то, что они разрешают таким людям шляться по горам. Он подумал, что нитроглицерин поможет ей, но достать стекляшку не успел, заметив, как покойно-справно больная попятилась к кромке тропы, благополучно удерживая в руке полиэтиленовый мешок с апельсинами. Она приложила к надбровью козырек ладони и с откровенным горестным удивлением глядела на Лару. Сыромуков загораживающе вынес вперед плечо, на котором лежала кофта, не зная, как ему поступить, если эта овсяная скирда возьмет и причетно заголосит: «А-я-яй, да господи же ты, боже мой!» Он покосился на свою спутницу и увидел, что сумку она несет впереди себя, болезненно глядя куда-то вверх и вбок. Они сбились с шага, потому что Лара попыталась высвободить свою руку из-под локтя Сыромукова, но он не выпустил ее и неестественно громко сказал, что то категорическое повеление, о котором они говорили, проявляется главным образом в условиях всенародных бед и войн в первую очередь у людей с большой душой, а не телом.

– Уразумела ты, в чем тут дело? – спросил он, когда они поравнялись с курортницей. Лара предслезным шепотом сказала, что все это пустые слова и что она не желает утешений. – Не капризничайте по пустякам, – отечески сказал Сыромуков и волоком, чтобы разорить начес, стащил с головы берет. – Извольте-ка нести вот этот мой десантный доспех, а то в нем жарко. Кроме того, некоторым бывшим военным пора, я думаю, надеть очки. Вы не находите?

Он преднамеренно низко склонил голову, когда передавал берет, и по тому, как Лара подлаживающе сменила шаг, решил, что деликатный баланс их индивидуальных достоинств восстановлен снова.

Терренкур вывел их к санаторию «Россия». Его гранатовое куполообразное здание было, по убеждению Сыромукова, одним из лучших в Кисловодске – архитектору удалось вдохнуть в свое творение живое настроение радушия и привета. Это как бы запрограммированное здесь обещание добра не только витало над самим зданием, но и распространялось окрест, и Сыромуков таинственно сказал о нем Ларе. Он убежденно объявил, что из всех искусств архитектура самое неотразимое доказательство того, что над людским родом никогда не тяготело и не тяготеет проклятие зла, ибо человек непорочен от рождения, раз способен возносить величественные храмы самому себе и богу. Лара мягко осведомилась, кто же тогда наполнил мир изуверствами? Бог, а не сами люди? И куда в таком случае человечеству деть своих иродов? Сыромуков хотел сказать, что любое преступное дело все равно регистрируется где-то там на незримых нам горних скрижалях и в конце концов наказывается неким внечеловеческим законом, но это показалось ему смутным и напыщенным доводом. Он промолчал и подумал, как все-таки легко стащить на землю того, кто взовьется на минутку под купол неба. Раз – и тот очутится на своем окровавленном песчаном шарике, накопившем слишком много темных летописей!

– Вот видите, как просто загнать оппонента в угол каким-нибудь ржавым историческим жезлом, – полусерьезно сказала Лара, – хотя мне совсем не хочется спорить с вами. Хотите знать почему?

Сыромуков кивнул.

– Но я скажу только то, что касается лично вас. Так вот, мне вы показались сейчас совсем другим, а не тем, что я думала о вас раньше. Вы, оказывается, не до конца еще прошли сквозь такие эмоциональные стадии, как сомнение и разочарование. И когда вы споткнулись на ироде, я еле удержалась, чтобы не помочь вам.

– Оттащить его на обочину истории? – засмеялся Сыромуков. – Но в нем, поди, пудов пять или шесть веса. Как в той женщине с апельсинами…

– А я хотела призвать на помощь. Достоевского. Ведь он будто специально для вас сказал: «Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!»

Было неясно, что она имела в виду, подав Сыромукову эту утешительную милостыню, – его ложь об уходе жены к другому или полупризнание, что он не состоялся как архитектор. Но, возможно, она просто хотела понравиться, зная по-женски прозорливо, как любит мужчина, когда его жалеют и превозносят.

– Так и заявил? – спросил Сыромуков в сторону, сам дивясь тому, как отрочно-больно толкнулось ему в сердце это утешение. – Никогда не увлекался и не понимал его, – сказал он о Достоевском. Лара с заботливым удивлением взглянула на него, но ничего не возразила и шла свободной раскованной походкой, погасив свои позиционные огни, согласная не противоречить. Через улицу, напротив «России», бульдозеры стирали с лица земли деревянные мансарды, утайливо разбросанные в зарослях холма. Эти летние подсобные гнезда санаториев были различных стилей, форм и окрасок, построенные невесть когда, и теперь на их распланированном прахе сооружались бетонные типовые коробки всесоюзных лечебных корпусов. Сыромуков остановился и стал закуривать, освободив руку Лары. Было безветренно, но спички почему-то гасли, и когда он повернулся спиной к стройплощадке, Лара певуче сказала о бульдозерах:

– Ка-акое варварство!

В душу Сыромукова нужно улеглось это ее возмущенное восклицание, но в то же время он уловил в нем и лицемерие в угоду себе, невольному неудачнику.

– Тут всего-навсего голая необходимость, а не варварство, – холодно сказал он. – Кроме того, никто из нас не застрахован от безвкусицы и отсутствия воображения. Только и всего.

– Вы так считаете? – вкрадчиво сказала Лара. – Но не потеряет ли в таком случае наше зрение способность к восприятию красоты? Мы не ослепнем эстетически?

Сыромуков ответил, что слепые хотя и не видят солнца, но теплоту его чувствуют, так что все тут в порядке.

– Я вас чем-нибудь обидела? – спросила она.

– Нет-нет, – спохватился Сыромуков, – я забыл, как это называется, когда запах оживляет забытую быль, и все пытаюсь вспомнить.

Лара напомнила, как это называется, и он взял ее под руку.

Точильщика бритв на месте не оказалось. У грота Лермонтова организованно толпились вокруг своих вожатых экскурсанты из разных санаториев, и протискиваться к казематной решетке дикарем едва ли было разумно. Здесь, в низине парка, совсем по-летнему млели цветы на газонах и даже душно парило, но Ларе вздумалось зачем-то надеть, кофту на виду экскурсантов, что могло вызвать иронию, а то и открытую насмешку над галантностью Сыромукова, если бы он помог ей одеться. И он, как нашкодившего котенка, взял кофту за воротник и передал ее хозяйке. Лара сказала: «Благодарю», – но без обиды. Они медленно и порознь пошли в верховье парка, задерживаясь у фотовитрин подле рукотворных утесов, на которых топырились ветхие чучела орлов с расширенными крыльями и пусто сквозящим зрачком стеклянных глаз. В створках витрин приманчиво красовались групповые и одиночные цветные фотографии с надписями: «Привет с Кавказа», и орлы на снимках выглядели по-живому внушительно. Отклонясь от главной пешеходной дорожки, они вышли к тесному и глубокому руслу Подкумка. Перед ним росли заповедно-гигантские деревья, название которых Сыромуков не знал, но Ларе представил их кипарисами, – это звучало экзотичней, чем, например, ясень или вяз. Меж этих «кипарисов» в синем сумраке как будто залегала какая-то первобытно-непорочная тайна, побуждавшая к раздумью и печали. Сюда не доносились никакие шумы и пока еще не достигало солнце, и воздух тек разнослойными волнами – то атласно сухо, то прохладно и влажно. Лара показалась тут еще меньше, прислонясь к могучему дереву, оголенному от коры, величественно погибшему стоя. Она сняла шлемик, кинув его рядом с сумкой у подножия дерева, и с истеричной вдохновенностью на запрокинутом лице, зажмурившись, начала декламировать гортанным низким голосом: «За этот ад, за этот бред, пошли мне сад на старость лет… Для беглеца мне сад пошли: без ни – лица, без ни – души! Сад: ни шажка! Сад: ни глазка! Сад: ни смешка! Сад: ни свистка!.. Скажи: довольно муки – на сад – одинокий, как сама… На старость лет моих пошли – на отпущение души».

Сыромуков оторопело увидел, как из-под смеженных ресниц по щекам Лары катятся слезы. Первым неосознанным порывом его было утешающе погладить малютку по голове, – ну что, мол, такое – но наперебой этому появилось новое властное желание – прервать ее плач окриком, не юродствовать и таким образом помочь самому себе достойно перенести беспощадную пронзительность этих цветаевских стихов.

– Идемте на солнце! – клекотно распорядился он. Лара, по-детски всхлипнув, подобрала сумку и шляпку, и Сыромуков подумал, что ему надо, надо было погладить ее по голове.

На главной тропе им повстречался соловьиный мастер в своем страшном коновальском плаще с полуоторванным карманом. Он, вероятно, успел распродать утреннюю порцию товара, потому что не засвистел при их подходе.

Лара была молчалива и сумку временами несла впереди себя.

В санаторий они вернулись прежним путем, и там в продовольственном ларьке Сыромуков счетно купил четыре апельсина и две плитки шоколада, чтобы все это делилось поровну.



Ключа в гардеробной не оказалось – Яночкин, наверно, отдыхал до обеда, и, чтобы не беспокоить его, Сыромуков решил не подниматься в палату. Он припомнил, что бильярдная размещалась на первом этаже в конце коридора, и отыскал ее. Стол почти целиком загромождал комнату. На нем лицом к двери в одиночестве сидел лысый пунцоволикий старик в солдатской гимнастерке и что-то выкраивал из кожаного лоскута. Вместо правой ноги у него была деревяшка. Она горизонтально, как ствол противотанковой пушчонки над бруствером окопа, лежала на борту бильярдного стола, нацеленная на дверь, и отполированные шляпки медных гвоздей, крепившие резиновый кружок к рыльцу ходульки, блестели притягательно тревожно.

– Чо хотел? – окликнул старик, когда Сыромуков попятился в коридор. – Сыграть думал? Давай сгуляем, коли делать не хрена!

Было ясно, что он служит тут маркером, но гонять вокруг стола одноногого человека не представлялось достойной забавой. И в то же время из-за этого его увечья ему нельзя было нанести обиду отказом сгулять. Существовала и побочная причина для игры: выждать спад обедающих в столовой, но на этом умысле Сыромуков не хотел задерживаться, чтобы не признавать его. Он вернулся в бильярдную, успев отметить, как ловко и мягко спрыгнул старик со стола. От него еще издали несло перегарным смрадом, и то, как он вожделенно зыркнул на апельсины в руке Сыромукова, окончательно убедило того, что играть с ним надо.

– На интерес махнем? – проискливо спросил старик. – Я вчерась врезал, мать его…

Сыромуков протянул ему оба апельсина и сказал, что сам он тоже, мать его, вчера немного тяпнул. Он не только без насилия над собой, но с непонятной легкостью и даже охочестью подделался вдруг под стиль речи старика. Тот принял апельсины, отнес их на подоконник и оттуда шало заявил, что играть на такую мутоту даже не подумает.

– Ты что? Весь русский соглас и совесть растерял? Давай хоть на пару пива сладим, ну!

– Ну сладим, сладим, – согласился Сыромуков, – но я не пью пива и не знаю, где его тут продают.

– Не молоти мне рожь на обухе и не плети из мякины кружева, – сказал старик. – Будто не знаешь про чешеское в баре? Двенадцать градусов как-нибудь!

Он установил шары и выбрал из поставца два кия.

– Какой хошь. Они все без кожаных нашлепок. Американку разыграем? Бей первым.

Сыромуков сначала проделал все, что полагалось, как он считал, любому уважающему себя игроку – покачал, взвешивая, кий, подтянул манжету на левом рукаве рубашки, а уже затем склонился над столом.

– С падающим, – с нарочитой угодой предупредил он партнера. Старик сопроводил удар Сыромукова коротким срамным словом, выкрикнув его бездумно и озорно.

– Ну, заяц, погоди! – дружелюбно сказал ему Сыромуков, сумевший все-таки попасть в пирамиду шаров и раскатить их по столу. Он тоже выдал под руку старика лохматый глагол, и получилась подставка. Сыромуков тычком кия закатил в одну лузу сразу два шара, на этой минуте и прервалась его беззаботная необремененность в поведении со стариком. Оказалось, что у того при каждом шаге рассохше крякала деревяшка, и не в «стопе», а где-то вверху, в той казенной части ее, куда, очевидно, всовывался культяп ноги. И уже нельзя было не думать о том, каким веществом установлено гнездо деревяшки, что в ней скрипит и стонет, чем скреплена трещина, если она образовалась: ремнем, гвоздем или проволокой? Стало неприятно слушать поминутные матюки старика и возмутительно видеть, как он бестолково шырял-пырял концом кия между щепотью серых узловатых пальцев, а шары все же клал с трескучим костяным грохотом, – значит, первый удар скиксовал нарочно. Когда он с особым, ерническим вывертом плеча вогнал в лузу свой последний шар, Сыромуков отнес в поставец кий и сказал, что пойдет за пивом.

– А зачем пинжак одеваешь? – подозрительно спросил старик.

– Пиджак? Ах, да-да, – поморщился Сыромуков. Он забрал кошелек, а пиджак закладно оставил на вешалке и, когда шел по коридору к бару, почувствовал, что сердце бьется в завышенном ритме, лицо азартно горит, а рубашка под мышками вульгарно взмокла. Так позорно продуть! Два на восемь…

– Ну и что тут такого! – вслух сказал он, неизвестно кого ободряя – старика маркера или себя.

Бармен поздоровался с ним по-приятельски радушно и спросил: «Что будем?» Сыромуков сказал. Пиво в самом деле было пильзенское, в небольших элегантных бутылках. Их понадобилось завернуть, чтоб не нести в открытую, и бармен умело сделал из «Правды» квадратный пакет.

– Послушайте, есть один небольшой принципиальный вопрос к вам, – сказал он, склоняясь к стойке. Сыромуков не без душевной заусеницы – это, оказывается, так и не прошло – увидел на лацкане его заграничной куртки под распахнувшимся халатом лазурный ромб университетского значка. – Скажите, как по-вашему, кто такие хиппи?

Сыромукову показалось, что на психику бармена что-то там немного давило, – он мог, например, вызвать у какого-нибудь солидного курортника с таким же значком публично-благородное негодование по поводу недостойного приложения знаний, бесплатно полученных им от государства и так далее. Вполне мог. Но тогда было непонятно, какого черта он афишировал свое образование, нося в баре значок и не застегивая полы халата! Он явно нуждался в подпорке похиленной амбиции, но поддерживать его какими-то там аналогиями Сыромуков не собирался.

– Хиппи? Это, кажется, американские или английские парни с проснувшейся совестью, – многозначительно сказал он.

– Которые возмутились действительностью, да?!

Бармена почему-то устраивал полученный ответ, уж слишком пылко он обрадовался ему, и Сыромуков дал попятный ход.

– Возможно, – сказал он, – но дело в том, что они не знают, как и в какую сторону им плыть от этой действительности, вот в чем беда.

– А зачем плыть самому, когда тебя буксируют другие?

– Ну, это уже зависит от предпочтения одного способа плавания другому. Кто-то любит водные лыжи, кто-то кроль, а кто-то брасс.

– Но вы забыли еще один английский способ. Называется оверарм. Это когда плывешь на боку.

– Ну-ну, – усмехнулся Сыромуков. – До свидания.

– Всего хорошего, дорогой! – нахально сказал бармен.

Старик маркер ждал стоя, прислонясь спиной к подоконнику, где лежали апельсины, но не на прежнем месте, а прибранно в уголок. Сыромуков осторожно передал ему пакет и сказал, что пиво свежее, хотя сам не знал, так ли это. Старик сбил о кромку подоконника жестяные пробки с обеих бутылок. Сыромуков напомнил, что не пьет пива.

– Как хочешь, – отрывисто сказал старик. Он без передыха выпил из горлышка всю бутылку и проясненно-средоточенно воззрился на Сыромукова, едва ли замечая его, – где-то отсутствовал.

– Хорошо? – тихо спросил Сыромуков.

– Ох! А ты чо? В самом деле не пьешь?

– Не могу. Сердце. Закусите апельсином, будет еще лучше.

К Сыромукову снова возвращалось то первоначальное состояние здесь, когда он не ощущал потребности в самоотчете за происходящее, но было отчего-то грустно и не хотелось оставлять старика одного.

– У меня плитки шоколада есть, хотите? – вспомнил он. Старик не ответил и посмотрел на него мутно и гневно – опьянел на взыгравшем вчерашнем хмеле.

– Ты чо, думаешь, я маркер и больше ничего, да? – крикнул он. – Хрен в сумку! Я тайный сыщик, вот кто!

– Да ладно, – сказал Сыромуков, – вы лучше съешьте вон апельсин. Будет еще лучше. Увидите.

– Махал я твой апельсин! Не веришь про сыщика?

– Да верю, верю, старинарь. Я тоже сыщик. Такой же. Тайный.

– Нет, не веришь!

Он быстро пьянел, и лицо у него стало обиженное и мстительное, – наверно, сознавал сам, что с «сыщиком» вышло плохо, недоказательно, а вот деревяшка была, и была при нем, явной, всегда и у всех на виду…



В столовую попадать было еще рано, и казалось заманчивым, если бы не бармен, выпить рюмки две коньяку, чтобы застопорить вертящуюся в мозгу пластинку с бессмысленным напевом «туторки-муторки, туторки-матуторки», а после этого попытаться убедить себя, что нельзя рассматривать отдельные вещи и события в отрыве от общей оси мира, что при жизни вообще никто и никогда не был счастливым, что ногу старик необязательно мог потерять на войне, совсем необязательно. Это во‑первых. А во‑вторых, он ведь сам сказал… как это? Ну, что на обухе рожь не молотят, а из мякины кружев не плетут. Вот именно. Так что все закономерно, все правильно… И поэтому, может быть, хватило бы даже одной рюмки, если бы не бармен, – видеться с ним в эту минуту не хотелось.

После обеда Сыромуков пошел на почту и там написал длинное родительское письмо Денису, в котором сообщал под конец, что тут, в Кисловодске, по-прежнему дует ветер и хлещет дождь.

Вечер тянулся медленно и тихо. С балкона – палатам люкс они полагались по штату – открывался просторный вид на юго-западную сторону света, где даже после заката солнца пылал и пылал Эльбрус, а небо оставалось подернутым золотисто-алой пылью, будто в том краю шла большая молотьба толокой. Позже небо нежно позеленело, затем покрылось протемью, а это означало, что молотьба на горизонте закончилась и счастливо уморенные люди пошли вечерять. Они будут есть утомившуюся в печке домашнюю лапшу с курятиной. И галушки. И вареники. И еще кавуны. У них, конечно, найдется чего и выпить – прохладная и вкусная, домашней готовки брага. Целая бочка. Дубовая, с чистым медным краном. Пить будут глазурованными глиняными кружками. Брага хмельная, веселая, но они там могут осилить по три и по четыре кружки, потому что все здоровы. Им можно… Это продлится у них долго, потому что пьют и едят они степенно, «не швыдко». Они же не в казенной столовке. Они ведь знают, что такое хлеб. Свой… Ну вот. Теперь, наверно, все повечеряли, а расходиться по хатам никому не хочется. Да и не следует: месяц же сейчас взойдет! Песни они будут «кричать» на улице. Первой пусть споют про то, куда милый скрылся, ах да где же его сыскать? Он в Ростове нанялся чувалы таскать. А чувалы – не малы, плечушки его болят. И болит его сердце, гребтится душа… Впрочем, о сердце не надо. Они все там здоровы, все…

Некоторое время спустя на шафранно-аспидном плоскогорье, левее Машука, засветился костер. Виделся не только приземленный косячок пламени, но явственно различался и неколебимо вставший над ним белесый ствол дыма. Это было тоже хорошо – жизненно древне и человечески ладно – далекий костер в полупотемках, но для того чтобы не погубить очарование покойного созерцания, к костру и на пушечный выстрел не следовало подпускать раздумье – кто его развел, из чего и зачем, ради потехи или по необходимости, один или вдвоем. Сыромуков не смог заставить себя не думать об этом, и зародилась тревога неизвестно за кого, и надо было уходить с балкона. В палате густо пахло скипидаром – днем, вероятно, натирали паркет. Дощечки скрипуче пели под ногами, и у Сыромукова появилась возможность вообразить, как однажды в студеную зимнюю пору позади Некрасова – ну, загонщиком был у него, а то и просто знакомым, мало ли! – он из лесу вышел. Был сильный мороз. И глядь: поднимается медленно в гору лошадка, везущая хворосту воз… Беседы с Власом хватило на шесть рейдов от входных дверей до окна и обратно. Разговор можно было и продлить, но мальчишку не следовало задерживать на юру, да и отец ждал его за очередной порцией дров… Влас-Денис, Влас-Денис, живи-трудись и не ленись, на графине не женись, а тоска – хоть удавись, Влас-Денис, Влас-Денис…

Свет зажигать было неразумно – тогда в палату уже никого не зазвать и ничего не заластить, тогда останешься тут наедине с самим собой, отраженным в зеркале. А в темноте еще можно что-то придумать. Вплоть до очередного своего «лазурного» проекта. Черт возьми, всю послевоенную жизнь он только тем и занимался – выводил их путем мечтания. Призраки, появлявшиеся вразрез с реальностью, заданностью и серийностью. А несозвучное эпохе должно умирать не родившись. Вот так! Интересно, кто это сказал? Здоровый, видать, мужик, с хорошо работающим трактом… Да-да. А снег ложится вроде пятачков, и нет за гробом ни жены, ни друга. Кроме Дениса. Да еще буси, если она сама… Но куда мог запропаститься Яночкин? Тоже называется сожитель! Пора бы и вернуться. Собственно, а что такое тоска? Ведь это же обыкновенная депрессия, возникающая из-за осознания какой-либо утраты, чувства необратимости, одиночества и так далее. Только и всего.

– Ох и надоел ты мне! – сказал Сыромуков. – И хотел бы я знать, куда ты исчезаешь, когда у меня останавливается сердце? Ни разу не помог вовремя никаким философским советом или изречением. Ни разу. Проваливаешься куда-то, и все! Ах, ты потом возвращаешься сам мудрецом? Ну давай, давай. Никто не против. Но все же, где ты тогда прячешься?.. А вообще-то многое не нужно было. Многое…

Сыромуков не сразу осмыслил, что значили эти слова, произнесенные им не в связь с общим строем мыслей, на что они отзывались и к чему лепились – то ли к лазурным проектам, то ли к отпечатавшейся в памяти мысленно фразе-получастушке насчет женитьбы Власа-Дениса на графине. Он сел в кресло и зажмурился, и через какое-то время стало ясно: не надо было, оказывается, иметь такой дурацкий характер, с которым он всю жизнь невольно обманывался сам и обманывал других. Ну что это такое, скажите, пожалуйста, сулить и с ходу выдавать любому встречному и каждому совершенно непосильные и неоплатные авансы в счет дружбы и преданности! Кто его понуждал, например, приглашать в город эту несчастную Эманацию, чтобы тут же забрать свои «куклы» назад!.. Взять того же Яночкина. Ну для чего понадобилось с таким безудержным приветом и сердечностью встречать его в первый раз, а после духовно отдаляться? И так всю жизнь. И решительно со всеми. Ну-ка, копни только.

– Копай сам! – раздраженно сказал Сыромуков. – Как будто не знаешь, почему и как это происходило!

Когда он открыл глаза, палату затоплял пожарно-дымный, беспокойно мигающий полусвет – через отворенную балконную дверь пробивались беснующиеся рдяные и зеленые неоновые огни с недалекого ресторана на «Храме воздуха». Шесть лет назад там стояла глинобитная закутка-шашлычная, и дышать в ней было нечем. Сейчас, надо полагать, в ресторане хорошо и весело. «И шампанское тут, между прочим, дешевле почти на целый рубль», – подумал Сыромуков и зажег свет. Он переменил рубашку и галстук, почистил башмаки, но начес сделать до конца не успел: явился Яночкин. К нему шла белая фуражечка, моложаво надетая козырьком к уху, шли два яблочно румяных, нагулянных в вечерней прохладе пятна на щеках, и вообще он крепко шел к себе весь.

– Нарезвились? – с бессознательной завистью спросил его Сыромуков. Яночкин упоенно сказал: «Ага» – и протянул, вынув из-под мышки, пухлую книгу, обернутую газетой.

– Вот слушай, штука интересная! Не читал?

Он был хорош. Он был как ликующий школяр, отхвативший увлекательную книжку, и Сыромуков предположил, что это, наверно, Майн Рид, если судить по заношенности и отсутствию в ней заглавного листа.

– Называется «Ключи счастья», – сказал Яночкин. – Не читал?

– Н-нет, – признался Сыромуков. С годами ему все трудней и трудней становилось читать ширпотребовскую беллетристику, – уже с первых страниц надо было напрягаться и помогать автору сводить концы с концами, не замечать, как он сшивает одними и теми же нитками разноцветные лоскутья своего сочинения, негодовать на его суесловие и фальшь. Осталась классика, мемуарная литература да еще фантастика. Он подумал, что этому тоже не надо было с ним случиться, и вернул книгу Яночкину.

– Ну спеши, спеши, – насмешливо сказал тот, – там возле раздевалки танцы, а твоя жучка забилась за кадушку с пальмой и сидит, ждет. Неужели не мала тебе, а? Или, как говорится, всякую шваль на себя пяль, бог увидит, хорошую пошлет? Ох, пижон ты, пижон!

Сыромуков пристально поглядел на него. На лице Яночкина по-прежнему держался и не вял алый налет, ясно и кротко голубели глаза, и было непросто найти объяснение такому утробному и ровному его цинизму – Петрович как бы совсем не участвовал в работе своего аппарата чувств. Чтобы осадить в себе всколыхнувшуюся душевную муть, Сыромуков попытался расценить слова его как непосредственное проявление им жизненной стойкости – просто он бытоустойчивый, цельный человек вроде того овцевода, что любил укладываться на чужие постели, – но это не помогло: против Яночкина что-то протестовало и звало к отпору. Стараясь не смотреть в его сторону, Сыромуков натужно сказал, что определения «пижон» и «сноб» утратили в наше время отрицательный смысл, что теперь под этим подразумевается элегантность, утонченность вкуса и вообще порыв личности к развитию не без некоторой, конечно, уродливости в стремлении выломиться из массы.

– А что ж тут хорошего? – скучно спросил Яночкин. – Масса-то небось народ, а они тогда кто? С кем же они останутся, если отломятся? Некрасиво, Богданыч, говоришь. Плохо думаешь, раз защищаешь шпану.

– Я говорю не о шпане, – возразил Сыромуков, ожесточаясь. – Речь у нас идет о тех парнях, которые так или иначе, но откликаются на возрастающие эстетические запросы современного общества. Так называемые пижоны и снобы, Павел Петрович, не появляются на улицах в грязных спецовках, не блюют в подворотнях и на лестницах, не похмеляются бутылкой «чернил» на троих и не ругаются матом при женщинах и детях! И многое другое не позволяют себе снобы. Между прочим, этот теперешний аристократ совсем не является представителем какой-либо особой и малочисленной прослойки. Это тот же слесарь, прораб, маляр, таксист и так далее. То есть в меру просвещенный молодой человек с достатком.

– Трепотня, – махнул рукой Яночкин. – Я бы этих твоих аристократов…

– Несомненно, что вы бы их, – перебил Сыромуков, – но сейчас у этих людей нет причин считаться с былым временем!

Он нервно закурил, стоя вполуоборот к Яночкину и внутренним зрением видя, как тот семеняще попятился к своей кровати. Оттого, что Яночкин безмолвствовал и не двигался, следя, в какую сторону тяготел сигаретный дым, мысли Сыромукова разбились на три самостоятельных ряда. Мысли эти были о том, что Яночкину незнакома была бы приблизительная схема абстрактного мышления, что оба они совершенно не умеют спорить, воспринимая ответные доказательства как взаимные оскорбления, и что сам он ведет себя непристойно, обижая человека и оставаясь у него в долгу за мандарины и вино.

– Что же вы молчите? Я забылся и курю, а вы не предупреждаете, – спохватился он.

– Да ничего, докуривай, раз начал. Балконная же дверь открыта, – безотрадно сказал Яночкин. Сыромуков загасил сигарету и понес ее в туалетную, чувствуя, как изнуренно гудит его тело. Там он переждал перебойный взлет и обрыв сердца, а после приступа умышленно долго мыл руки, ожидая, пока отступит страх и под языком истончится таблетка валидола. Балконная дверь была притворена. Петрович сидел на кровати и хмуро глядел в пол. Сыромуков рассеянно и уже как-то издали подумал о нем, что он счастливо здоров и поэтому позволяет себе роскошь огорчаться по ничтожным пустякам – ну что ему эти пижоны! Ведь не знает, где находится сердце, не знает. В шестьдесят-то лет. Какой молодец! Его требовалось возвратить в прежнее состояние, но формальное извинение едва ли было уместно, так как для него отсутствовал логический повод. Яночкин молчал, и в палате выдалась тягостная минута разобщенности поссорившихся людей.

– Есть компромиссный ход, Петрович, сводящий к ничейному результату наш спор, – с бескорыстной готовностью сказал Сыромуков. – Принимаете?

– Так то будет твой ход, а не мой, – ответил Яночкин.

– Наш, – сказал Сыромуков. – Удобство его заключается вот в чем. Если отнести существующее в мире недобро за счет человеческого заблуждения и недоразумения, то нам ничто не помешает признать, что в своем споре мы не проявили предельной ясности видения сути, а значит, оба и неправы.

– Да я-то в чем же не проявил? – удивился Яночкин. Было похоже, что он мог удовлетвориться лишь полной дискредитацией точки зрения оппонента.

– Ну хорошо, неправ я один, – беспомощно сказал Сыромуков. – Так подойдет?

– А зачем мне твое одолжение? – обиделся Яночкин. – Ты признай порочной свою позицию по совести, а не на словах!

По совести у Сыромукова выходило, что среди его подзащитных пока что больше было званых, чем избранных, что педантизм и высокомерное самодовольство еще не культура и не элегантность, а только их уродливое искажение, подделки и фальшь.

– Вот это другое дело! – одобрил Яночкин. – Теперь ты рассуждаешь, как положено советскому человеку. А то заехал в какое-то моральное болото! В споре, брат, тоже надо уважать себя.

Сыромуков машинально кивнул. Ему неожиданно пришла оторапливающая и одновременно притягательная мысль о том, что, возможно, настанет время, когда вместо индивидуального характера и темперамента человек будет обладать обязательным для него неким унифицированным морально-эстетическим эталоном поведения, и люди начнут новую эру жизни, творя уже не историю племени и нации, а как бы общенародную семейную легенду, исключающую личные судьбы. В этом случае им там будет грозить опасность утратить прежде всего способность смеяться и плакать. Без слез, конечно, обойтись можно, но как жить без смеха? Чем они его заменят?..

Яночкин тем временем разделся и с озабоченной участливостью к себе облачился в пижаму. Он аккуратно поставил в изножии кровати свои плотненькие полузимние ботинки, а рядом разостлал носки, и Сыромуков ощутил, как в палате грустно запахло смертным ароматом привялых васильков. У него самого скопилось уже три пары несвежих носков, и появилась срочная необходимость выстирать их.

– Кажется, теплая вода есть, Петрович, – предположил он. – Вам не понадобится сейчас ванна?

– Мне ж нарзанную делали нынче, – сказал Яночкин. – А на танцы не пойдешь?

– Есть горячая вода, – повторил Сыромуков. – Надо, наверно, воспользоваться, как вы полагаете?

– Давай, а я почитаю на сон грядущий. Интересная, знаешь, штука!

Теплая вода текла прерывисто, красный кран сипел и кашлял зарядами воздуха, но холодная била напорной струей. Стирка получилась не ладной, зато угодной, и Сыромуков отдался над ней свободному потоку мыслей без малейшего усилия изменить хаотичный их бег. Ему почему-то подумалось, что князя Андрея Болконского нельзя вообразить в Бородинском сражении не в том своем белом мундире, в котором он танцевал с Наташей Ростовой на ее первом балу; что разрушение всегда давалось человеку легко, поскольку тут не надо думать. Недаром в старину говорили: ломать не строить, грудь не болит; что бестактность, грубость и хамство – оружие ничтожных и слабых, неспособных иначе достичь своего превосходства над другими; что если ты идешь или едешь медленно, то жизнь покажется огромной; что невозможно, нельзя было победить русских Наполеону, потому что наши солдаты надевали чистые рубахи и молились богу перед боем; что надо обязательно увезти домой целыми те три свои пятидесятки; что, в сущности, он уже лет пятнадцать живет в обнимку со смертью, и ничего, привык; что когда твое дело плохо, то поневоле помнишь о существующих в жизни утехах и радостях; что Дениса надо успеть научить в любом случае не отчаиваться и не унывать, а надеяться и верить…



На этом повествование обрывается… Константин Дмитриевич Воробьев не успел завершить работу над повестью. Но на рабочем столе писателя остались наброски, недописанные главы, которые позволяют судить, как бы развивалось действие повести, как бы складывались судьбы ее героев.

По этим наброскам можно догадаться о том, что задумано было произведение сложное, многоплановое. По ним, скажем, можно представить, что делал бы в Энске переодевшийся в мундир немецкого офицера главный герой повести, Родион Сыромуков, представить тех многочисленных персонажей, которым суждено было еще не раз появиться на страницах «…И всему роду твоему». Они дают возможность полнее судить о творческих замыслах писателя.

К походу в Энск

Из всего этого родилось решение идти в город. А в этом были и самоотверженность, и преданность им, и утверждение присвоенного себе права генштабиста. Отчетливости не было. Работал больше инстинкт солдата, который хотел выжить сам и помочь спастись другим, – только и всего.



В безотчетном побуждении он попытался тогда скопировать приветственный жест фашистов и при выбросе руки заметил, как непотребно грязны его пальцы с отросшими ногтями и черными каемками под ними. Он вспомнил, что на фон Шлихтинге были перчатки, и когда они отыскались в карманах его шинели, то некоторое время подержал их как нечаянно обретенную потерю, а затем уже натянул на руки. И все равно решения еще никакого не было – Сыромуков находился от него пока что на таком подступе, когда сигнально пульсирующую точку в мозгу еще нельзя назвать ни мыслью, ни прозрением. Он был занят перчатками – они оказались коротковаты в пальцах, и в это время за шалашом послышались шаги…



Но как это сделать? Зайти в аптеку и сказать: «Битте, гебен зи мир, черт возьми, мазь от чесотки и порошки от дизентерии»? И – шнеллер, мол, шнеллер! Нет, это не годится… Немецкий офицер с аксельбантами – и мазь от чесотки? Глупость! Наверно, не надо думать, как это все будет. Все, что там будет, возникнет само, на месте. Предугадать это невозможно, и нельзя заранее рассчитывать свои действия, так как расчет – это обязательно ограничение. Во-первых, аптекарь может не знать немецкого языка. А ты – местного. Естественно, значит, ты прибегнешь к ломаному русскому… Но можно и по-другому. Выждать, чтобы в аптеке никого не было. Войти и запереть дверь. Предложить пятьсот или тысячу марок. Не согласится – пригрозить пистолетом. И тихо, мол, тихо… Да и не в этом дело. Не в мази суть похода… Сыромуков не мог выразить словами, почему этот его поход казался ему так необходим, ему самому и братве. Он ставил все на нужное место. Он как бы узаконивал его самозванство, придавал какую-то новую значимость трофеям, укреплял веру братвы в него как командира, восстанавливал и возвращал ему самому его собственный авторитет… Поход к тому же решал автоматически и другую задачу – группа снималась с места, ей тоже предстоял поход (продовольствие).

Этот поход искупал, залащивал его вину перед братвой, сближал с ней, обновлял его самого перед собой, озарял каким-то новым, романтическим светом эту их безрадостную тяжелую жизнь, тешил его тщеславие, дразнил опасностью, манил возможностью нанести своеобразную пощечину исторической спеси пруссаков, пройдясь меж них в их мундире, и отомстить за все свои унижения, что выпали ему в лагере.



Даже теперь, тридцать лет спустя, Сыромуков не смог бы благополучно для себя объяснить дознавателю, с какой целью в марте сорок третьего года открыто посетил временно оккупированный фашистами прибалтийский город Энск. Но, может, сейчас и смог бы, потому что не те были бы вопросы, не тот подлый страх. А тогда…



…Радость оттого, что безмятежно и сладко пели жаворонки, что по склонам кюветов жарко горели одуванчики, что со стороны было невозможно и немыслимо не принять его за ненемца – так надменно-уверенно чувствовал он себя в чужом мундире. Было не жарко, а у него все потела и потела неприлично для офицера вермахта левая сторона лица, только левая, и гулко, зло и очень часто колотилось сердце. И он подумал тогда, как он любит жизнь и хочет жить.



Как только он подступил к черте города, в памяти неизвестно почему ожила и назойливо-неотступно зазвучала нелепая присказка про страсть и девку, которую не надо было красть. Он пробовал отогнать эти слова, сосредоточиться на чем-нибудь достойном и важном, но «ах, какая страсть» не отступала ни на секунду, и он перестал противиться этому, а потом понял, что так ему легче идти и ощущать себя увереннее, что так он тут не один.



Он подумает (тут, в Кисловодске), что этот день – поход в город – был самым счастливым в его жизни, потому что – подвиг! – по своей воле…

О плене

Сыромуков заметил, что бывшие пленные с какой-то мрачной стыдливостью утаивали ужасы, перенесенные ими, и поэтому мало кто знает, что пришлось пережить этим людям. Книги же о плене, что попадались Сыромукову, далеки были от правды, и читать их не стоило.



Страх естественной смерти – не самое еще страшное, ибо в тот момент ты все-таки сознаешь, что можешь распорядиться собой по своему усмотрению, сохранив достоинство и не утеряв свой человеческий облик. Хуже – смерть насильственная, когда ты видишь, как обряжают ее для тебя люди. Обряд этот обычно начинается с допросов и длится долго и унизительно, и ты тогда начинаешь спасаться и теряешь облик человека.

Когда бежали из вагона, то среди всех сорока восьми был один сытый. Сытенький. Перед посадкой ему одному дали буханку эрзац-хлеба и банку «фляша». Он пытался помешать Сыромукову выбить оконную решетку, тогда Сыромуков ударил его клумпой.

Об отряде

Будничная изнанка партизанской жизни неприятна, даже отвратительна. Голод, чесотка, вши, отсутствие медикаментов и врачебной помощи, как-то объяснимые в этих условиях случаи грабежей и мародерства… Это никому не надо знать, потому что неинтересно. Хвастаться тут нечем.



Но как это тебе удалось? В отряде ведь потом были бежавшие из плена майоры, капитаны, старшие политруки, батальонные комиссары и даже один полковник, но командовал ты, лейтенант. Как это тебе удалось?.. Не знаю. Я был… Но, может, и нет. Смелые были многие, но вот сохранивший себя настоящим лейтенантом – ты был один. И еще ты был красивым малым!.. Ну и тщеславен же ты! Но я ведь не вслух, а так только, для одного себя… Ну ладно. Конечно, ты был лейтенантом. Настоящим. И ты еще любил власть над другими и был не прочь порисоваться… Да, но плохо от этого никому не было. Только однажды, когда немцы догнали нас в болоте, а полковник отказался нести отрядный котел, потому что отставал и тонул с ним, ты поступил, как актер. Взял и передал по цепочке… Что ты ему передал? То был маленький бельгийский «браунинг». Полковник понял все, остался цел и вынес котел, и «браунинг» я оставил ему, как награду. Ох и актер ты был!.. Ладно, давай о хорошем вспоминать. Вот, например, история с чехом Яношеком, который добровольно сдался в плен. Помнишь, как это было? По шоссе немцы гнали колонну пленных, и вы их встретили. Этот Яношек был у вас потом поваром, и партизаны звали его Яноськой. Он говорил, что никогда не слыхал, как поют соловьи, потому что в Чехословакии будто бы их нет. Неужели это верно? Странно. Он погиб в апреле сорок четвертого, а соловьи в Прибалтику прилетают в мае.

К беседе с Ларой

Она говорила о Хемингуэе, что не может понять, как могут его герои так много пить, оставаясь неалкоголиками, почему им совершенно чуждо чувство верности в любви.

– Я не совсем понимаю причину успеха его книг. Неужели все дело в том, что герои их ведут себя чересчур уж… оголенно как-то?

– Нет, конечно, Хемингуэй – самый честный писатель нашего века. Книги его наполнены большим зарядом духовной мощи. Он-то знал, о чем писал.

– Вы смотрели фильм «Вертикаль»? Совершенно бездарное, а главное – ненужное, смешное, отвратительное пыженье. Обездоленные во времени! Ни войны, ни трудностей, ни борьбы, и вот выдумали – лезть на гору, где уже побывали до них пятьсот тысяч таких же гавриков.

А в жизни, каждый день, столько подвигов, столько столкновений правды и лжи, столько искр от этих столкновений. А тут такое!..

– Люблю Голсуорси, Толстого, Бунина, – сказал Сыромуков.

– А из своих современных?

– Есть такой писатель Юрий Гончаров. Может быть, он родственник того Гончарова…

– А что он написал?

– «Обломова», – едко сказал Сыромуков.

– Нет, этот ваш Гончаров.

– Он написал несколько книг. Отличных!

– Не читала.



– А вам встречался человек, с кем вы могли бы откровенно и до конца поделиться своими сокровенными мыслями?

– Да. Впрочем, нет.

– В том-то и суть. Но это совсем не значит, что этих людей вовсе нет.

– Наверное, все-таки нет.

– Ерунда. Просто дело тут в том, что вы опасаетесь. Всегда опасаетесь.

– Чего я опасаюсь?

– Не вы, а мы. Очевидно, непорядочности. Просто самого настоящего, пошлого и гнусного доноса на себя, не в милицию, а вообще. Другу, знакомому, соседу.

Она подумала и туманно сказала:

– Да, грубость и оскорбления всегда ранят нас глубже, чем хотелось бы.



– Мы все поголовно совершенно невоспитанны.

– Вы?

– Вы тоже, смею вас уверить. Вот скажите, пожалуйста, вам когда-нибудь доводилось слышать, чтобы наша женщина в беседе с подругой сказала бы о своем легкомысленном муже, что он, к ее сожалению, в последние годы не слишком ценит постоянство, она скажет…

– Я знаю, что она скажет, – засмеялась Лара.

– Полагаю, что знаете. И эта разверзлая оголтелая грубость не улучшает ситуации. Наоборот. Согласны?

Благополучный человек неполноценен. Он недоступен состраданию и нежности.

– Но это же противоречит всякому здравому смыслу. Ведь все наши усилия направлены к тому, чтобы люди были благополучны!

– Верно, но, очевидно, в будущем это понятие обретет совсем другой смысл, нежели тот, что мы имеем в виду.



– Знаете ли вы, почему человек стремится немедленно перейти на «ты» со своим собеседником? Чтобы не думать.

– Не понимаю.

– Очень просто. Ведь если он на «вы», то надо держаться, как говорят, на высоте. Все время помнить о себе и думать, что сказать. Это все равно, как в гостях сидеть за столом и соблюдать этикет. Голодным ведь останешься.

– Да-да! Я знаю!

– Так вот. Думать – это создавать. А создавать всегда трудно. Значительно легче рушить, тут не требуется усилий.

Елена Владимировна Ревич, жена

1943 год. Город Энск. Елена идет с мальчиком, сыном погибшей партизанки, говорит с ним по-русски. Он (Сыромуков) в немецкой форме, слышит их русскую речь. Завязывается разговор, отрывистый, но значительный, лихорадочная попытка сближения, понимания в этих условиях. С ее стороны презрение, обида за форму. У переезда их останавливает товарный эшелон. Сыромуков осмеливается спросить ее адрес. Встречи. Помощь медикаментами, связь с городом. Елена не знает, что он бежал из лагеря, думала – он оттуда. Выяснится после войны.

Надо, чтобы Сыромуков разошелся с женой из-за партизана. Тот раз в неделю, а иногда и дважды, приходил к нему с поллитрой. Скандалы. Жить стало невмоготу. Ей мешало какое-то инстинктивное отвращение к бутылке, принесшей страшное несчастье ее детству.



– Ты его возненавидела?

– При чем тут он? – сказала она. – Он просто хочет выпить, а ты с ним охотно пьешь, только и всего… по отношению к нему, – прибавила она.

– А ко мне?

– А по отношению к тебе все идет прахом.

– Что?

– Все, из чего складывается человеческая жизнь. Ты пару дней поработал, затем тебе хочется непременно выпить, и вы пьете. После выпивки два дня ты не тае…

– Что это такое?

– Пьешь валокордин, кордиамин и черт-те что, а потом пару дней работаешь, и опять все сначала. Вот тот круг, когда во всех измерениях все одинаково, одно и то же.



– Зачем ты всегда так стараешься занять собеседника? Может, хочешь понравиться ему? Но тогда ты попадаешь сразу же в кабалу, в зависимость, должен нравиться и дальше, начинаешь что-то обещать, что не всегда можешь выполнить, значит, еще более становишься обязанным. Желанием занять собеседника ты делаешь его иждивенцем, а сам становишься опекуном, по существу же полностью зависимым от него. А ты постарайся молчать, пусть активность переходит к собеседнику, в словах, в действиях. Если сумеешь уйти от опекунства, установится равновесие в отношениях, и ты свободен.

– Тебе хотелось, чтобы я так же была щедра в отношениях с твоими «избранниками», как ты сам. Ты перед ними распахивал всю душу, а они оттуда брали то, что им было выгодно, умело удовлетворяя твою потребность видеть их такими, какими ты их создавал в своем воображении. А я их видела в естественном обличии: не героев и не злодеев, но определенно тебя обманывающих и подделывающихся под твой вкус. Поэтому, как правило, на меня они смотрели как на разоблачителя и настраивали тебя против меня.

…Ему было стыдно, что однажды у литовцев в гостях, еще с женой, он запел за столом «Евсевну». Что это было? Когда он вспоминал об этом, корчился. Елена потом изумленно, обиженно и растерянно спрашивала, зачем он это сделал.

– Если бы ты знал, какие у тебя были глаза, когда ты пел!

Ему казалось: если бы там тогда был тот человек, от которого зависело осуществление его проекта, – потом и он запомнил Сыромукова и спросил бы себя: «Это тот, что пел «Евсевну»? Нет, рассматривать не буду».



И совесть твоя, и стыд, и жалость – это все равно что боль в сердце, тебе одному она известна, дорога и понятна, тебе одному с ней жить и умереть.



И стали накапливаться и расти до пределов важных событий ничтожные пустяки, мешавшие жить. Она исступленно говорила, что умрет, бросится под поезд.



…Однажды она сказала, что все в их доме видят и знают, как он носит в руках открытыми бутылки с вином. Он отвечал, что это ведь сухое вино, и черт с ними.

– Что было бы, если бы они знали, как я носил открыто погоны обер-лейтенанта. Да! И если хочешь, с удовольствием!

Тогда-то и произошло все, что привело их к разрыву. Она не знала, о каком «удовольствии» говорил Сыромуков. Она решила, что он что-то скрыл от нее.

Он исступленно и глупо заорал на нее:

– Белогвардейка! Недобитая сволочь!

Она удивленно, с опасливым интересом посмотрела на него и болезненно сказала, что никогда бы не подумала, что он… а кто – не договорила.

В ресторане

Этой варварской галопной музыке, сочиненной кем-то в беспощадно прогонном и безоглядном темпе, этой под нее шаманской экстазной пляске в тесноте и дыму хорошо подходило определение а-ля черт меня подери и пропади все пропадом. Плясали мальчики с прическами святых отшельников и глазами юродивых. Они все были в резиновых кедах и замызганных семирублевых джинсах с изображением леопардов на заду, и перед каждым из них старательно-работяще и преданно прыгали, наклонялись, приседали и чуть ли не запрокидывались с виду бесстрастно-порочные, красивые и юные девочки-недоноски. У них так же, как и у мальчиков, помешанно горели глаза, и создавалось впечатление, будто они не сознавали, что моделируют ритм их изнурительной работы.

Сыромуков поймал себя на мысли, что это – хорошо, даже красиво, потому что юно.

Там, где он живет

Живет мужик. Работает он слесарем в комбинате бытового обслуживания. Сын тоже. Гараж-мастерская, забитая всевозможными инструментами, запчастями, сварочный аппарат, баллоны. Частнопредпринимательская деятельность. Это все, конечно, уворовано по месту работы. Два «Запорожца»: у сына и у себя. Две бабы, жены их, сидят дома, толстые, глупые, нечистоплотные. Выводят во двор прогуливать двух домашних собачонок «жучек». Те злые, на детей бросаются, запакощивают двор. И ничего.

Приделали к «Запорожцам» прицепы, на них моторные лодки – и на озера. Продукты. Как? Что? Апельсины авоськами.

– А чем плохо? Рабочий человек достиг. Вот и все.

– Нельзя потворствовать развращению, – сказал Сыромуков.

К ночным воспоминаниям Сыромукова

Уже полукраем сознания Сыромуков отметил, как отпустила его сердечная боль, заменясь мучительно сладкой тоской о детстве, и эта тоска помешала ему уснуть. И он вспомнил, как раскулачивали Сюрку. Мед в чайнике, спрятанный в печку. Он был горячий, мед, и они – член сельсовета Микишка Царев и он – унесли чайник в кулацкий пустующий огород и там в лопухах и чернобыле поочередно пили жидкий горячий мед из носка чайника, и оба объелись и до вечера не могли двинуться с места, лежа с оголенными животами под солнцем, чтобы мед «попер сквозь пузы», как посоветовал Микишка: ему было под тридцать, и он знал, что делать, когда голодный облопаешься медом в июньскую жару…



Во вторую ночь:

– Давай о чем-нибудь веселом. Например, о Мине или о кладе.



МИНЯ. Так звала его жена – порывистая и веселая, тонкая как былинка, и смуглая как цыганка, ходившая и в будни, и в праздники нарядно и пестро. Она – с девической, знать, поры – запомнила множество припевок на мотив «страданья»; и даже на утренней заре, доя корову, кричала их пронзительно тонким веселым голосом. Жили они на краю села в белой каменной хате, стоявшей у самого обрыва пропастного яра, и соломенная крыша ее была сплошь утыкана игрушечными ветрячками о двух, четырех и шести крыльях – то ли самого себя забавлял Миня, то ли тешил жену Фросю, потому что детей у них не было. И оттого ли, что к западной стене их хаты подступало поле, а к северной яр, а потом уже село, или по другим каким причинам, но доступ на Минин двор горю или хоть какой-нибудь летучей кручине казался заказан…

У Мини была круглая темная борода, ладная и курчавая, как у древнего грека. Ходил он стремительно, пружинисто и прямо, закидывая голову назад, и нельзя было определить, сколько ему лет – тридцать? Сорок? Осталось неизвестным, за что взрослые люди села не любили Миню: может, за его нечеловеческую силу – поднимал сразу четыре мешка с рожью, по два каждой рукой, может, за ветрячки на хате, а может, за изнурительный Фросин голос. Он знал об этом и, вызова ради, а возможно, и на утеху своей души, вел с нами, ребятишками, настоящую, уважительную и равную дружбу. Он играл с нами в чижика, в бабки, а глухими зимними вечерами катался с горы. У них с Фросей были не салазки, а поддровни – широкие и емкие, набитые мягкой овсяной соломой, и за какую-нибудь треть минуты, летя с горы, Фрося успевала скричать частушку. Они поджидали нас внизу, возле речки. Скатившись, мы привязывали свои салазки к поддровням, в которых продолжала сидеть Фрося, и Миня тащил этот бесконечный цуг в гору, и мы вслед за Фросей «страдали» всей оравой, потому что ехать вверх еще интереснее, чем катиться вниз. На улице в это время мелкими кучками собирались бабы – следили издали за Миней и Фросей, – и неизвестно было, о чем они тогда судачили.

Как только сходил снег и заречный луг засвечивался куриной слепотой, уличная стена Мининой хаты от повети до завалинки разрисовывалась синькой и тертым кирпичом. Синька шла на раскраску стеблей и листьев у подсолнухов, а кирпич – на головки. Изображались еще петухи с синими хвостами, глазами и клювами. Подсолнухи живописала Фрося, а петухов Миня сам. Они не слишком изнуряли себя работой в поле, и в субботний день шабашили и возвращались домой загодя до заката солнца, сидя рядком в задке повозки с венками на головах: на Фросе из ромашки, а на Мине из васильков. Здороваясь с кем-нибудь из встречных селян, Миня серьезно и почтительно, как картуз, снимал и тут же снова напяливал на себя венок. Ему обычно не отвечали на такой поклон, усматривая в нем шутку пополам с насмешкой, и Фрося тогда торкалась лицом в колени и смеялась, и Миня хохотал вслед за ней.

У них все – большое и малое, степенное и озорное – делалось сообща и с обоюдного согласия. Они любили водить в ночное своего жеребца вдвоем, и верхом ехала Фрося, а Миня шел пешком, рядом. Там, в ночном, поощряемый Фросей, Миня затеял однажды борьбу: сколько есть народу – все против него одного. Нас, ребятишек, было человек двенадцать, но свалить его мы не смогли.

– И-и, бестолочь! – кислым голосом сказал нам тогда дед Васак, Минин сосед через яр. – Ему ить не с людьми, а с лошадьми впору тягаться! Небось кровь-то густая, с дуринкой…

Он сказал это из-под зипуна – укладывался уже спать. Миня виновато и жалобно поглядел на Фросю, а у той в беззвучном каверзном смехе трепетали ресницы и алчно, неутерпно дрожали крылья тонкого цыганского носа – что-то замыслила. Как ребенка, когда он учится ходить, она поманила Миню обеими ладонями – дескать, ходи, ходи скорей!

– Давай ее… опрокинь, – сморенно валясь на траву, сказала она Мине, показав на табун. Сам дед Васак называл свою грустную чалую кобылу Умницей, а мы немного иначе – она была вислобрюха и водогонна, как бочка. Миня подкрался к ней незаметно и с ходу ухватился руками за хвост. Умница присела, а затем напряглась как под кладью на изволок и заржала, пятясь назад, к табору, куда влек ее Миня.

– Ой, лихо мне!.. Ой, ребята, будите деда…

Фрося не говорила, а пищала, как в тростинку, и дед Васак, учуяв недоброе, откинул зипун и сел.

– Ты чего делаешь? – заверещал он на Миню. – Ослобони скотину! Отпусти, нечистый дух!

Наверно, дед Васак пожаловался обществу, потому что через неделю, на Троицын день, к Мине на всем праздничном карусельном миру подошел наш сельский председатель комбеда по кличке Золотой и, выждав затишок в гомоне, сказал ему:

– Нехорошо делаешь, Митрий. У бедных людей последних лошадей тягаешь за хвост. Мало других, што ли?

Фрося тоже это слышала – рядом была, а спустя час они пошли по воду – под гору, к речке, и назад Миня понес Фросю на руках, и она – с двумя ведрами на коромысле – пела:

 

Ох, давай, Минька, посмеемся,

Ох, пока с хлебушком не бьемся!

 

Это на всем миру-то!

И многое-многое другое, совсем безобидное, но все же несообразное летам и бороде его, водилось за Миней.

А тем временем приближался тысяча девятьсот тридцатый год…

КЛАД. Мне – года четыре. В мире лето, неоглядная синь поднебесья, теплынь, горластый огненный петух. Мы с отцом – я поминутно называю его папашкой – точим на дворе лопату. Точит он, а я временами, когда скажут, плюю на каменный брусок раз и два, и сколько хочешь – слюней у меня много. Вечером, в золотой полумгле зари, мы тайком уходим из села за выгон – сосед наш дед Бибич, отец и я. Мы идем гуськом – впереди отец, за ним я, а за мной дед, уцепившись рукой за подол моей рубахи: он слепой. Мы идем рыть клад – о нем деду три ночи подряд виделось во сне.

– Петьк, только без обмана. Я ить мог и опричь тебя взять кого угодно, слышь?

Это предупреждает отца дед Бибич, набегая на меня сухими босыми ногами.

– Ты ж меня крестил, Парфеныч! – говорит отец, не оборачиваясь. Голос у него просительный и прерывистый. Я не знаю, что такое клад, не понимаю, как мог увидеть его во сне слепой дед. Мы долго идем по выгону, потом сворачиваем в поле и бредем зеленями и пахотью. Дед Бибич часто падает и валяет меня. Отец пытается взять у него лопату: «Малого поранишь», но дед не дает. Останавливаемся мы на кургане, где под самые звезды уносится верхушка какого-то темного дерева. Я сажусь под ним, а Бибич зачем-то обнимает отца и что-то бормочет, подняв лицо к небу. Как только они принимаются рыть землю, мне становится холодно и страшно. Наверно, отец догадывается об этом, потому что то и дело окликает:

– Сидишь?

Уже сквозь дрему я слышу тревожный голос деда:

– Чего там звякнуло?!

– Кость, должно, – неуверенно говорит отец.

– Дай пощупаю! – требует Бибич.

– Да где я ее… Выкинул, поди, – не сразу отзывается отец.

– Не бреши! Дай, говорю! – кричит дед.

Отец лезет из ямы и негромко и смешно ругается:

– Пошли, Родион, отсюдова к распротакой матери!

Но мы все же поджидаем деда и возвращаемся в село прежним манером. На этот раз свою лопату Бибич передает отцу сам…

Как я понял позже, клад нам был нужен до зарезу. Хата наша большая, каменная. Двор широк, травянист и пустынен – живности никакой нет, кроме двух овец и десятка курей. До войны и разрухи двор принадлежал к разряду богатых: жил дед Матюшка, умевший для села портняжить, столярничать, тесать ульи-дуплятки, и было у него три сына – Дмитрий, Иван и Петр, сыном которого я потом стал. Он был младшим и грамотным – закончил церковно-приходскую. Книжник, гармонист и песенник, он ненавидел крестьянский труд, отлучаясь по осени в город и возвращаясь домой по весне. Ну скажите, пожалуйста, как же ему, одетому в малиновую рубаху навыпуск и обутому в сияющие лаковые сапоги, было уметь пахать, косить, возить навоз? Это делали братья и старик отец, а он услаждал их слух частушками под «ливенку», и все были внакладе. Петрак, как звали его свои и чужие, гребовал сельскими девками, носившими лапти, и свататься поехал аж за сорок верст – где-то там у захудалого однодворца жила в прислугах девка, сирота и красавица Катерина Сыромукова – моя потом мать. Это случилось в тринадцатом, а в четырнадцатом разразилась война. Вскоре помер дед Матюша и старший сын, Дмитрий. Иван погиб на фронте, а Петрак в чине унтер-офицера попал в плен, и когда вернулся в двадцать третьем году домой, то…

Клад нам нужен был до зарезу.



Все хорошее в детстве было исчерпано. Оставалось то, что не надо было воскрешать, потому что с ним не заснешь. Хотя кое-что можно… Помнишь, как тебя дразнили ровесники в школе и на улице: «Белый, белый, кто тебя делал? А, пыль да мука, да четыре мужика!» Надо же! Ты к тому времени уже знал, «кто тебя делал», и ненавидел его люто, болезненно и страстно, а с ним заодно и мать, и отчима… этого только за то, что он не был настоящим тебе отцом…

Не надо об этом, к черту!.. И все же удивительно. Как живо и ярко он продолжает помнить многое, что было потом: и этот случай с майором Ивановым, и о Семене Дмитриевиче…

Школа. Изрезанные именами – Кузьма, Прохор, Андрюха – парты. Черная, истрескавшаяся доска, кусочек белой глины, тряпка-стиралка и въедливый, широкий запах гуммиарабика. Серый мартовский день. Пахнут в мягком утреннем морозце вишни. Звенят оттаявшие голоса синиц – весна.

Ребятишки запаздывают к началу урока, но являются радостные, добрые друг к другу. У некоторых губы и щеки лоснятся и светятся – Масленица, ели блины, опаздывают через это.

Учитель молодой, высокий, строгий. Он носит голубую сатиновую рубашку с глухим воротничком. Хромовые сапоги с калошами, диагоналевые галифе образца Гражданской войны. Учитель – комсомолец. Семен Дмитриевич Верин. Он вкусно произносит непривычное нам слово «пянер». Он сам повязывает нам красные галстуки, затем, отступив на шаг, щелкает каблуками сапог и грозно приказывает:

– Пянер, будь готов!

– Всегда готов! – радостно кричат Кузьма, Прохор, Андрюха…

Урок.

– Лермонтов – это дворянский писатель. За всю жизнь он написал только одно пролетарское стихотворение – на смерть поэта. Но это вышло у него случайно.

– Чайковский жил на даче. Денег у него было много, кругом леса, и ему бесплатно собирали ягоды. Сахар он покупал сам, затем варили варенье, он ел его и сочинял дворянскую музыку…

Мы слушали, и музыка эта казалась нам далекой, чужой и непонятной.

Прошли годы.

Однажды в филармонии выступал знаменитый скрипач, исполнявший Чайковского.

В залитом полумраком зале веяли крылья незримого восторга и грустной радости. Было напряженно тихо и томительно счастливо оттого, что в мире живут люди и эти звуки и что это человек создал их – бессмертные, живые, затопившие мир гордым и чистым восторгом, любовью и красотой…

Рядом со мной сидел высокий, строгий старик. Он сидел неподвижно и как-то строго, совсем покойно плакал.

Я узнал учителя.

По окончании концерта я настиг учителя в дверях и представился.

– А, да, да… я вспоминаю… Хотя и забыл… да, очень рад.

Я пригласил его в ресторан, я не мог этого почему-то не сделать.

Я заказал две бутылки шампанского и банку клюквенного варенья. Учитель только поднял брови, но промолчал… (Как мы вели себя за столом и как он потом ушел, отодвинув строго и резко от себя банку, и что-то суровое сказал мне.)



Ведь с тех пор ощущение жизни все же притупилось, и многое из того, что когда-то манило и окрыляло, устрашало и мучило, волновало и радовало, теперь казалось малозначительным и неинтересным, а порой и вовсе ничтожным и жалким, но вот острота восприятия добра и зла осталась неизменной, и сердце отвечало на это с прежней силой признательности или негодования. Даже больше, чем прежде, значительно больше. Что ж, видно, сердцу, а не разуму положено до конца дней своих помнить, что в мире вечно и что преходяще. Может, оттого оно и не так податливо на прощение зла, как разум: тот ведь еще и дипломат лукавый!..

Перед отъездом из Кисловодска

Вечер был сизый и кроткий, как ручной голубь из детства. Было безразлично, существовал ли когда-нибудь этот голубь у него самого, совсем безразлично – если не существовал, то должен был быть, потому что если его не было, то только по чьей-то злой, чужой вине, потому что этот голубь был в идее мира, ибо мир прекрасен и человек в нем – тоже. Сыромуков шел по пустынному терренкуру, не противясь благодарному, щемяще сладостному восторгу, охватившему его беспричинно и неожиданно. Он шел и тихо, облегчающе и восторженно плакал. Он думал, что это ничего не значит – ни то, что он вот-вот должен умереть сам, ни что уже умерли Лермонтов, Толстой, Хемингуэй, Экзюпери – тот французский летчик, вот когда вспомнилось, – что, возможно, усилиями темных сытых людей потухнет на земле жизнь, но что даже это ничего не будет значить, потому что жизнь тут была и цвела, и если ее не станет, то только здесь, на земле, а где-то за пределами здешнего неба она все равно будет продолжаться, потому что это немыслимо дико, чтобы ее не было, такой же голубой, зеленой, багряной, белой, как наша, посланной человеку великой милостью Великой тайны…

Конец

При возвращении, когда его встречал Денис (он увидел его из окна вагона, на перроне, с хохлом на макушке, в самом деле подросшего, как показалось Сыромукову, острого, напряженно вытянувшегося в струну, – выглядывал в толпе отца и не находил), подумал, что им можно будет обняться, и, возможно, даже расцеловаться, как всем взрослым после разлуки. Уже на перроне, поспешая к сыну, Сыромуков летуче и коротко помолился в душе Денисовой судьбе, чтобы она была милосердна к нему и все сделала так, как его собственная, сыромуковская судьба сделала для него самого… Чтобы Денис никогда, ни на один день, ни на час и ни на миг, не стал бы довольным.



1975

Примечания

1

Оставьте, господин офицер. Ради бога! (нем.)

2

Дерьмо! (нем.)

3

Возьмите! (нем.)