Дверей так много, но никто не приходит, никто не зовет, и нет голоса живого, и только мертвецы тревожнее стонут в своих могилах. (Громко кричит.) Милосердия! Милосердия!
Моих страданий я не передам слезами. Моих страданий я не передам и криком, как бы я ни кричал и ни бросался тяжелыми словами, – только море молчания, пустынное море тишины и безмолвия, тихая гладь небытия воздвигнет образ несказанной скорби моей, моей горькой и страшной печали.
Всю жизнь я жду, а бал все еще не начинался, а кто-то не приходит и не дает ответа, и уже устало мое сердце. Вот я заплачу сейчас, закричу громко, пожалуй, стану рыдать – и никто меня не услышит. Я здесь один. И крик мой будет как у спящего: не услышит его даже подушка, и если к самому рту наклониться ухом, то и тогда не услышишь: в себе самом кричит спящий.
Директор. Да, Ваша светлость. Это и есть веселье нашего театра. Если вы изволите вслушаться, то вы поймете: это обычная музыка, которая играется на всех балах. Хочется танцевать, когда ее слышишь.
Директор. Все, что хотите, Ваша светлость: и горе и радость, и жизнь и смерть. Весной это похоже на сад, зимою на кладбище; королю это напомнит его корону. Это сценическая условность, которая вообще облегчает работу воображения, дает игре естественность и необходимый пафос.