Три вещи может сделать женщина для русского писателя. Она может кормить его. Она может искренне поверить в его гениальность. И, наконец, женщина может оставить его в покое.
Если в пространстве заложено ощущение бесконечности, то – не в его протяженности, а в сжатости. Хотя бы потому, что сжатие пространства, как ни странно, всегда понятнее. Оно лучше организовано, для него больше названий: камера, чулан, могила. Для просторов остается лишь широкий жест».
Сережа вставал посреди комнаты, делал жест, подобный тому, какой делает Ленин перед зданием Финляндского вокзала, и громко читал четверостишие собственного сочинения:
К коммунизму быстро мчусь:
И работаю, учусь,
Как велел на этот счет
Наш отец эН. эС. Хрущев.
Кастрюля, полная взаимного раздражения, стояла на медленном огне и тихо булькала…
Имея деньги, так легко переносить нищету… Учись зарабатывать их, не лицемеря. Иди работать грузчиком, пиши ночами. Мандельштам говорил, люди сохранят все, что им нужно. Вот и пиши… У тебя есть к этому способности – могло и не быть. Пиши, создай шедевр. Вызови душевное потрясение у читателя.
У одного-единственного живого человека… Задача на всю жизнь. А если не получится? Что ж, ты сам говорил, в моральном отношении неудавшаяся попытка еще благороднее. Хотя бы потому, что не вознаграждается… Пиши, раз уж взялся, тащи этот груз. Чем он весомее, тем легче… Тебя угнетают долги? У кого их не было?! Не огорчайся. Ведь это единственное, что по-настоящему связывает тебя с людьми… Оглядываясь, ты видишь руины? Этого можно было ожидать. Кто живет в мире слов, тот не ладит с вещами».
Этот город разнообразен настолько, что понимаешь – здесь есть место и для тебя
Издевается над земным притяжением. Освежает в памяти холсты третьестепенных кубистов.
Нью-Йорк реален. Он совершенно не вызывает музейного трепета. Он создан для жизни, труда и развлечений.
Памятники истории здесь отсутствуют. Настоящее, прошлое и будущее тянутся в одной упряжке.
Здесь нет ощущения старожила или чужестранца. Есть ощущение грандиозного корабля, набитого двадцатью миллионами пассажиров. И все равны по чину.
Нью-Йорк – хамелеон. Широкая улыбка на его физиономии легко сменяется презрительной гримасой. Нью-Йорк расслабляюще добродушен и смертельно опасен. Размашисто щедр и болезненно скуп.
Его архитектура напоминает кучу детских игрушек. Она ужасна настолько, что достигает своеобразной гармонии.
Его эстетика созвучна железнодорожной катастрофе. Она попирает законы эвклидовой геометрии.
н не ограничился ювелирной разрушительной стилистически-языковой работой, – он создал собственный жанр, в пределах которого анекдот, забавный случай, нелепость в конце концов прочитываются как лирический текст и остаются в памяти как стихотворение – дословно. Перед нами не что иное, как жанр возвышающего, романтического анекдота. Жанр парадоксальный, не могущий существовать – но существующий. Этот жанр не укоренен в классической русской литературе, ему неуютно в грани
– Что вам угодно?
– Мне угодно, – говорю, – чтобы все были доброжелательны, скромны и любезны.
Официант, пресыщенный разнообразием жизни, молчал.
«Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся, что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни хрена не видно», – напишет впоследствии Довлатов переводчице, журналисту, своему доброму другу Людмиле Штерн.