Недовольный собой, Burial утверждает, что поначалу добавлял в запись треск и шумы, чтобы скрыть «тот факт, что я неважно сочиняю мелодии»
Самоубийство обладает силой преображать жизнь — со всеми ее насущными проблемами, конфликтами, неопределенностью, разочарованиями, неоконченными делами, «никчемностью, лихорадкой и жаром» — в холодный миф
это практически идеальная лакановская песня о любви: к объекту желания можно приблизиться, но невозможно его достичь, а удовольствие заключается именно в этой отсрочке, застопоренности и кружении вокруг объекта, а не в обладании им
Человек в депрессии чувствует себя отгороженным от мира, так что его застывшая внутренняя жизнь — или внутренняя смерть — застилает собой все; вместе с тем он чувствует себя опустошенным, выскобленным, полой оболочкой: в нем нет ничего, кроме внутреннего мира, но и внутри пустота. Для человека в депрессии привычки из прежней жизни теперь кажутся не чем иным, как актерством и пантомимой («цирк, полный клоунов» [57]), исполнять которую они больше не могут и не хотят — в этом нет смысла, ведь кругом обман.
Депрессия — это не печаль и даже не душевное состояние, это (нейро-)философская (дис-)позиция. За пределами биполярных колебаний поп-музыки между мимолетным возбуждением и фрустрированным гедонизмом, за пределами мильтоновского мефистофелизма Джаггера, за пределами нивелирующего карнавала Игги, за пределами меланхолии змеиных альфонсов Roxy Music, вообще за пределами принципа удовольствия — Joy Division были ближе к Шопенгауэру, чем любая другая группа, настолько, что они едва ли вообще принадлежали к року.
«Мои новые треки об этом, — подтверждает Burial. — О том, как хочется иметь ангела-хранителя, когда тебе некуда пойти и остается только поздно вечером сидеть в „Макдоналдсе“ и не отвечать на телефон».
Именно через метаморфозы популярной музыки те из нас, кто вырос в 1960–1970–1980‐х годах, научились отмерять развитие культуры во времени. Но, взглянув на музыку XXI века, мы не испытаем шока перед будущим. Это легко подтвердить с помощью простого мысленного эксперимента. Представьте, если бы любой недавно вышедший альбом отправили назад во времени, скажем, в 1995‐й и поставили на радио. Вряд ли он произвел бы фурор среди радиослушателей. Напротив, публику 1995 года поразило бы знакомое звучание: неужели музыка так мало изменится за следующие 17 лет?
Мне кажется, мы вообще любим все, что нас будоражит, будь то искусство, СМИ или что-то еще; и, по-моему, плыть против течения — ничуть не менее оправданный выбор, а течение нынче предписывает все ускорять.
К чему я веду: это мир, которого мы все боялись; но в какой-то мере это и мир, который мы хотели
Читая «Кольца Сатурна», я надеялся, что роман будет исследовать эти таинственные, нуминозные места. Но обнаружил другое: книгу, которая, по крайней мере на мой взгляд, тащится сквозь Саффолк, особо не вглядываясь в пейзажи; посредственный мизерабилизм, банальное презрение, с высоты которого автор окрестил человеческие поселения ветхими, а незаселенные пространства — гнетущими. Пейзаж в «Кольцах Сатурна» выполняет функцию прозрачной метафоры, каждая локация для автора — лишь повод пуститься в литературные рассуждения, меньше похожие на путевой очерк, чем на поток сознания библиотекаря.
Это город-палимпсест, в котором временны́е пласты наслаиваются друг на друга. Порой, идя по незнакомой улице, можно наткнуться на его проявления. Уличные рынки, которые вы считали давно закрытыми, магазинчики, которые просто не могли (как вы думали) дожить до XXI века, убеленные сединами голоса будто прямиком из викторианского мюзик-холла…