Из миллиона крошечных, неодолимых движений складывается убедительнейшая мозаика судьбы; вещи трепещут, сливаются, разъединяются, высветляют своей прохладой тень и солнечным лучам придают легкое призрачное свечение. В саду нарушается шкала ценностей; все становится главным; и надо быть сразу во всем, чтобы ничего не упустить.
листочки из дневников, где описаны дни рожденья, пикники, дни рожденья.
Это шумы. Но есть кое-что страшнее шумов – тишина
Горячка рылась во мне и выкапывала из глубин образы, дела и события, о каких я не ведал; я лежал, загроможденный собою, и ждал мгновения, когда мне велено будет все это снова в себя затолкать, по очереди, по порядку. Я даже начинал уже, но все разрасталось у меня под руками, противилось, не лезло в меня. Отчаясь, я запихивал в себя все как попало, тесно придавливал, но мне не удавалось закрыться. И тогда я кричал – полуразверстый, – кричал и кричал. И когда я, наконец, выглядывал из себя наружу, оказывалось, что они давно стоят вокруг моей кроватки, и мне держат руки, и горит свеча, и на потолке дрожат их огромные тени. И отец приказывал мне объяснить, что со мной. Это был дружеский, мягкий приказ – но приказ. И он сердился, когда я ему не повиновался, никогда ночью не
тот вечер я определенно рисовал рыцаря, одинокого, легко опознаваемого рыцаря на очень нарядном коне. Он выходил у меня до того ярким, что я то и дело менял карандаши, особенно часто прибегал к красному и тянулся за ним снова и снова. Он как раз мне понадобился, но вдруг покатился (как сейчас вижу) поперек моего освещенного листка на край стола, упал, прежде чем я успел его подхватить, и исчез.
Неведомый молодой человек, если в тебе занимается что-то, бросающее тебя в трепет, радуйся, что никто не знает тебя. И когда тебе перечат почитающие тебя ничтожеством, когда тебя предают те, с кем ты дружил, когда ищут погубить тебя из-за дорогих тебе мыслей – что значит эта явная опасность, не посягающая на главное, рядом с лукавой пагубой славы, которая тебя обезвреживает, сокрушив.
Никого не проси говорить о тебе, даже с презреньем. А когда минет время и ты заметишь, что твое имя в ходу у людей, – не принимай его серьезнее прочего, что сходит с их уст. Реши – оно износилось. Сбрось его. Смени на другое, любое, каким Господь сможет окликнуть тебя в ночи. И таи от всех.
Самый одинокий, самый отъединенный, как же легко попался ты им в сеть славы. Давно ли они были тебе враждебны, и вот идут с тобой рука об руку, как со своим. Таскают за собой в клетке своей спеси твои слова, показывают на площадях, науськивают с безопасного расстояния, твоих-то страшных хищников.
Ужасное – в каждой частице воздуха. Его втягиваешь в легкие вместе с прозрачностью, но в тебе оно оседает, твердеет, острыми геометрическими краями врезается в органы, ведь все, что рождается пыточного и страшного на эшафотах, в застенках, сумасшедших домах, операционных, под сводами мостов поздней осени, – все не сдается и, ревнуя к сущему, упрямо настаивает на своей страшной яви. Ты хочешь его забыть; сон готовно стирает в мозгу его борозды, но сновиденья отменяют работу сна, вновь прочерчивая стертые знаки. И ты просыпаешься, задыхаясь, и проливаешь пламя свечи во тьму, и, как сладкую воду, глотаешь рассветные струи покоя. Но на каком же узком краешке держится этот покой! Одно неловкое движение – и снова взгляд идет сквозь знакомое, дружественное и за обманными утешными контурами ловит очертания ужаса. Бойся света, углубляющего полость пространства; не озирайся, чтобы часом не увидеть, как встает у тебя за спиною, порабощая тебя, тень. Нет, уж лучше, наверное, было оставаться во тьме, принимая неограниченным, тяжким сердцем неразличимо общее бремя. Вот ты весь собрался; сам видишь свой предел; время от времени неуверенным жестом ощупываешь собственное лицо. А внутри у тебя уже не хватает места; и тебя чуть не тешит мысль, что в такой тесноте ничто большое не может обосноваться; что даже небывалое, входя вовнутрь, должно сократиться, сжаться, чтобы прийтись остальному по мерке. Но снаружи – снаружи оно непредвосхитимо; и когда снаружи оно растет, оно прибывает и в тебе, не в сосудах, которые ведь отчасти тебе подвластны, не во флегме твоих безразличных органов, но в капиллярах: засасываемое этими трубочками, оно проникает в самые дальние закоулки бесконечно разветвленного твоего существа, поднимается, поднимается, превышает тебя, и ты захлебываешься, задыхаешься. Ах! И куда же, куда же тогда? Сердце выталкивает тебя наружу, тебя гонит, ты уже почти вне себя и не можешь в себя воротиться. Как раздавленный жук, ты истекаешь собою, и тебя уже не спасет твоя легкая оболочка.
невероятное стихотворение Бодлера «Une Charogne»[36]?
Возможно ли, думает оно, что все существенное и нужное еще не увидено, не опознано и не сказано?
Возможно ли, что вся история человечества ложно истолкована?