Убитый, но живой
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Убитый, но живой

Александр Цуканов

Убитый, но живой





— Спаси Бог, спаси Бог…


18+

Оглавление

Аннотация к роману «Убитый, но живой».


В завязке романа — труп «убивца» Степана Чуброва, порожденного революцией, важный пазл семейной драмы, охватившей весь ХХ век от русско-японской войны до перестройки в СССР. Основное действие на хребте России, на Урале. Отчасти на Алтае, Казахстане, Якутии. Поговорка: «От тюрьмы и сумы не зарекайся» — в романе жестко оправданный лейтмотив. Тюремные этапы от Алдана до Еревана через Россию, где каждая пересыльная тюрьма, как и любой город, не похожа на предыдущую, отображающую изнанку бытия. Это сродни огромной бурной реке с множеством водоворотов. Трудно выжить, а еще труднее не «ссучиться», не оскотиниться на огромных просторах капиталистической России.


Александр Цуканов

Глава 1. СТРАХ

На краю леса в излохмаченном скотиной и людьми реденьком березняке скотник Антипенко наткнулся на труп. Точнее, конь учуял, рванул с дороги на снежную целину, и Антипенко его вожжами окоротил, рявкнул привычно: «У-у, зараза!» Подумал, что балует конь, вытаявшего из-под снега тряпья испугался, поэтому выхватил из саней вилы, чтобы отбросить с дороги, да так и застыл: затылок, голый, как коленка, и руку со скрюченными пальцами углядел.

Второпях решил, что кто-то из местных приплутал по пьяному делу, с кем выпивал, возможно, в одной компании. С трудом перевернул закоченевшее тело на спину. Ругнулся и даже сплюнул с досады: горбоносый, старик в длиннополом пальто и стоптанных кирзовых сапогах был не из местных. Антипенко постоял, раздумывая, что надо бы проехать не замечая, а теперь натоптал, и если станут искать!.. Представил расспросную маету, милицейские протоколы, участкового, он и так висел у него на хвосте из-за двух мешков комбикорма, проданных перед Новым годом за литр водки, а главное пропадет впустую мартовский день с ярким солнышком и затвердевшим настом, когда только возить бревна из лесу да возить.

Всерьез разозлился, огрел навильником коня, а он, присев на задние ноги, так рванул, что чуть не вылетел из оглобель вместе с хомутом. Правил Антипенко к магазину, где телефон, где люди живые, к тому же бутылку можно выпросить у продавщицы под такое дело в долг.

Весть о том, что Антипенко нашел мертвяка в шапкинском проулке, вскоре расползлась по деревне, сломав привычный обиход субботнего дня. Когда Ваня Малявин вместе с соседским Сашком прибежал смотреть на мертвеца, только двое Пентюховых, отец с сыном, сидели в задке саней и слушали Антипенко, как он вляпался в это дело, а теперь хошь не хошь — карауль труп. А тут еще пацан присел на корточки, чтобы лучше разглядеть, что за наколка у мертвого на левой руке.

— А ну брысь! — неожиданно гаркнул Антипенко. — Улики потопчете, засранцы.

Торопливо, задышливо стал рассказывать Ваня про мертвеца деду Тимофею и бабушке Евдокии, к которым приехал погостить на каникулы из города. Дед вроде бы и не слышит, лежит себе, подбив под спину подушки, газетку почитывает. Но, стоило помянуть про наколку на левой руке, дед газету отложил, приподнялся на кровати и внимательно посмотрел из-под очков. Переспросил во что одет… «Нос крупный, с горбинкой, да?» Ваня кивнул: «Вроде так».

Тимофей Изотикович тут же оделся, и через заднюю калитку вышел в проулок. Следом выскочила с шарфом в руке Евдокия Матвеевна, выговаривая ему привычно: и ты, старый дурак, туда же, на покойника глазеть, а шею не обвязал… Но Шапкин не обернулся, пошагал споро на взгорок, клоня вперед корпус.

Навстречу ковыляла соседка Ульяна Доброва, в другой раз он непременно бы пошутил, что девятый десяток пошел, а тебя все черт носит мимо моего дома, тут же лишь кивком поприветствовал и сошел на обочину, уступая утоптанную дорожку.

Старуха остановилась и прошамкала с укоризной:

— Считай, в твоем огороде, Тимоха, мертвяка-то нашли.

Будто не помнил он, что там, где толпился сейчас народ, стояла крайняя их огорожа, а сразу за ней начинался лес — корявое узловатое чернолесье: все больше вяз, дуб, реже клен, а в низинах ольха, осокорь, лещина. Лесной массив этот овражистый, всхолмленный не годился для промышленной вырубки, потому и уцелел, остался для Шапкиных-Малявиных свойским, домашним. Свои березки на веники, свой молоденький дубнячок для прореживания, и заповедное место, где почти каждую осень палый лист бугрится, вспучивается от грибного обилия. А на самом взгорке, возле кордона лесничего, где лес пореже, собирали опята мешками.

Здесь, за огородами, не раз кострили, пекли картошку, ужинали неприхотливо и отлеживались на траве после тяжкой ломовой работы на огороде.

Но в шестьдесят втором году пала на Холопово, как ранний заморозок, очередная дурь властей, обрезали огороды у всех, а клин этот, обильно унавоженный за много лет, очищенный от камней, перепахали до глины тракторами, стали сеять чахлую кукурузу, пшеницу, реже — овес. Лес отступил, отодвинулся и сразу перестал быть свойским.

Антипенко заранее вышел из саней, заходил кругами перед Тимофеем Изотиковичем, показывая и поясняя:

— Явно из лесу он шел. Да свалился! Вон его шапка… Я ее и поднимать не стал до приезда следаков.

Мертвецу на вид больше шестидесяти: лицо морщинистое, худое, в клочковатой пегой щетине, с искривленным в оскале ртом, будто хотел он укусить или позвать кого-то в последнюю минуту. Ватное пальто из грубого коричневого драпа чрезмерно большое доходило ему до пят, а черная спецовка и кирзовые сапоги с вытертыми до белизны головками как бы подтверждали, что старик беглец и, скорее всего, лагерник. Левая рука со скрюченными в последнем усилии пальцами топорщилась над головой, на кисти возле большого пальца лиловели крупные буквы.

Трудно, почти невозможно было узнать в мертвеце Степана Чуброва, но Шапкин узнал и сообразил, что пробирался он прямо к нему, а последние метры полз на карачках. «С оружием, небось?» — прикинул Шапкин и склонился пониже, вглядываясь в него.

Вдруг скрюченные пальцы разжались, кисть качнулась, обвисла, и Шапкин испуганно отшатнулся. Почудилось ему, что не мертвец скалит беззубый рот, а тот самый Степан, готовый вновь заорать:

— Сука ты, Шапкин! Но я тебя один хер порешу!

— Да тебя, тебя… — сразу он тогда не нашелся с ответом, потому что считал, Степка каяться станет и благодарить судью — этого гуманиста сраного, который заменил расстрел десятью годами тюрьмы. — На кол тебя осиновый! На кол посадить!

И впервые мелькнула мысль: может быть, Степка не убивал? Но тут же угасла, не получив никакого развития и подтверждения, откуда им взяться, когда прошло столько лет и все эти годы старались лишний раз не вспоминать. Однако он помнил. Хорошо помнил, как приехала вскоре после войны навестить свояченица Дарья, которую и в пятьдесят лет звали все Даша да Даша. Обычные разговоры про детей, которые хоть и выросли, но заботы о них не убавилось… Когда сели обедать, Даша вдруг выдала:

— Забыла совсем. Участковый надысь приходил, расспрашивал про Степана… — Она так и не решилась сказать: «Про мужа моего». — Сбежал он из лагеря казахстанского, ищут теперь. К вам-то не приходили? — спросила она с неизживным своим простодушием и улыбкой на лице, будто речь шла о добром человеке.

Шапкины сначала не поняли, о ком идет речь, потому что старались забыть начисто про Степку-казака, а если дети вспоминали, то обрывали их на полуслове. Лучше бы не вспоминать вовсе. Тимофей Изотикович торопливо водки в стакан нацедил и выпил торопливо. Дарью не укорил, лишь подумал: «Меня Степан ищет».

Страха тогда не было. Страх подступил позже.

Ночью проснулся от короткого стука, прокрался осторожно к двери, прислушался… Только задремал, опять стук, вроде бы, в дворовое окно. Вскочил, вытащил из-за шкафа ружье, вогнал в каждый ствол по патрону, хрустнул замком — и сразу отпустило, отлегло, а то сердце частило так, что в виски отдавало. В дверях, отстраняя жену, прикрикнул как ни в чем не бывало: «Угомонись! Они солью заряжены». Хотя в правом стволе медная гильза, заряженная крупной дробью.

Страшно лишь в первое мгновенье, когда темнота кажется непроглядной. Он постоял на крыльце, прислушиваясь к шороху ветвей, раскачиваемых ветром, гуду железной дороги, перебреху собак. Обошел вокруг дома раз и другой, на лавочке посидел, сдерживая дыхание. Никого.

Утром взялся было следы высматривать, как сыщик, а оказалось все просто, у ставни крючок оборвался. Ставню старательно закрепил, заодно проверил замок у входной калитки, в палисаднике, но на следующую ночь снова мерещилась разная чертовщина, Шапкин вставал, крадучись выходил с ружьем на крыльцо, подолгу стоял, оглядывая двор, сараи. В одну из ночей пальнул из обоих стволов по своим же подштанникам, что раскачивались в саду на бельевой веревке…

Неведомый раньше страх впился, как клещ лесной, и никакие доводы, и резоны не помогали, страх, поселившись однажды, жил как бы сам по себе и подталкивал ладить к калитке сигнализацию, устанавливать вдоль забора пугачи, срабатывающие при первом же малом рывке за проволоку, оправдываться перед собой и другими, что в Холопово во все времена воровали, а теперь пацанва вовсе распустилась.

Тимофей не стал дожидаться милиционеров, без того насмотрелся до дурноты, побрел к дому, шаркая подшитыми валенками, и в такт этому шарканью тянулось тягучее: «А ведь я говорил!.. Вот если б тогда…» Что в других раздражало, казалось нарочитым пустословием, теперь прилипло, не отпускало. Словно в отместку, когда отворил калитку, оглядел разомкнутые медные контакты, провод, аккуратно заложенный в паз, приладился вырвать их с корнем, но заметил возле дровяника Евдошу свою. Руку отдернул, привычно подбил указательным пальцем усы и даже усмехнулся, стараясь показать, что ничего не произошло. Да разве ее проведешь, если пятьдесят лет вместе! Насела с вопросами, неуступчивая в своем: «Что с тобой?.. Я же вижу…»

— Степку Чуброва я признал в мертвеце.

— Какого Чуброва? — переспросила Евдокия Матвеевна, хотя догадалась, сообразила.

— Того самого, что мамашу твою топором…

Глава 2. Убивец Степан Чубров

Следователь районной прокуратуры Владиславлев старательно заполнял протоколы. Судебно-медицинская экспертиза показала, что смерть мужчины, обнаруженного в деревне Холопово, наступила в результате продолжительного переохлаждения. Признаков насильственных действий не обнаружено. Личность не установлена. Возраст предположительно 65—70 лет. В сводке всесоюзного розыска на основе выявленных примет не значится.

Обыкновенный бродяга, коих немало мыкается по стране. Ничего интересного, можно быстро закрыть дело. Так и доложил. Однако начальник следственного отдела Кузовкин был иного мнения.

— Торопыга. Людей хоть поспрашивал в Холопово? — Старик по всем приметам типичный зэк. Картотекой пользоваться в следственной школе учили?

— Учили. Я и запрос подготовил, да подумал…

— Думалку смотри не сломай. Отправь запрос и езжай в Холопово. Уверен — за стариком длинный хвост тянется.

В ближайший дом к тому месту, где обнаружен труп, зашел наугад. В саду старик сгребал прошлогоднюю листву и мусор, вытаявший из-под снега. Копаться в земле время еще не пришло, но человеку, похоже, не терпелось.

Ответил он на приветствие спокойно, с достоинством. Пригласил на широкую скамейку у дома. Узнав причину визита, нахмурился, но таиться не стал.

— У моей жены сестра есть Дарья, так это ее бывший муж Степка Чубров.

— Вы не спутали?.. Нет? — переспросил Владиславлев, не ожидавший такой простоты и скорого опознания.

Тимофей Изотикович, почти не куривший, только для баловства после рюмки вина или водки, которую выпивал к восьмидесяти годам все реже и реже, да и то не с каждым гостем, взял предложенную сигарету и неторопливо стал разминать в неестественно огромных пальцах. «Видно, могучий был в молодости», — восхитился Владиславлев.

На крыльцо вышла Евдокия Матвеевна, приметившая гостя через окно, и по озабоченному виду мужа определила, что гость непростой. Поздоровалась приветливо, спросила:

— Тима, может, чайку вам согреть?

— Ты лучше присядь… Следователь вот Степкой Чубровым интересуется, помнишь, как он появился на хуторе в двадцать четвертом году.

— Почему это в двадцать четвертом? В двадцать пятом весной.

— Нет, в двадцать четвертом! Я помню, в тот год яблоки уродились комовые.

— Тебе б только спорить со мной, — упрекнула мужа Евдокия Матвеевна. — Я хорошо помню ту весну, его Ляпичевы из Авдона к нам подослали. Пришел бродяга обтерханный, ростом под два метра, а сам светится, будто вобла, и глаза кошачьим хвостом скачут.

— Правильно, я огороды в низине вспахивал на Гнедом, а когда возвращался, мать твоя Акулина вышла навстречу и говорит: «Наши тетехи пригрели…» Как-то назвала чудно, каторжником или ватажником, уж не помню. Просила пристрожить и отправить подобру-поздорову.

— А я разве против была? Это все Дашка, дура толстозадая, — помянула сестру Евдокия Матвеевна.

Теперь ей казалось, что в самом деле не хотела нанимать Степана на сезонную работу, отказывала. А он сумел, уговорил взять на пару деньков: «За прокорм, хозяюшка, возьми. Возьми, не пожалеешь. За прокорм…» Работу крестьянскую знал, это у него не отнять, а когда отмылся, отъелся, благо картошки и сала на хуторе в достатке, так прямо красавец: волос кучерявистый, нос орлиный, лицо смуглое, чистое. Дашка его глазами прямо слопать готова была, вот и пристала: пособи. Согласилась, жалея сестру, любви ни плохой, ни хорошей, еще не познавшую. Объяснила Степану, что Дашка его после вечерней дойки будет ждать в дальнем конце сада.

Степан тут же ответил:

— Шутите, хозяйка?.. Я не из таковских. Мне рано утром скот выгонять.

Не стала ничего растолковывать, неловко ей стало, глаз лукавый проблеснул и смущение напускное углядела.

Через пару месяцев Степан помыкал Дашкой, как хотел, покрикивал, а она неслась на его зов стремглав с кружкой воды или опорками. Забеспокоилась Евдокия, стала укорять сестру, а та как очумелая: люблю, и все. Лишь когда застала ее с бутылкой самогона возле своего ларя, надавала затрещин, потащила к матери.

Акулина Романовна в первый же день как припечатала: «Глаз у Степки порченый, бесовской». Стала она настаивать, чтоб рассчитали и прогнали с хутора. А Дашка в рев, живот округлившийся показывает.

Неожиданно за Дашку взялась заступаться младшенькая тихоня Любашка:

— Что у тебя, мама, все за выдумки — «бесовство, порченый глаз»? Жизнь поломаете, как мне со своими свахами… Пусть распишутся.

Отступилась мать: сами расхлебывайте в таком разе. В сентябре им свадебку справили тихую, потому что у Дашки пузцо торчало, она его и не скрывала, гордилась. Зимой родился у них первенец, которого назвали Юрием, а жить они стали в большой комнате, бывшей при Малявине гостиной. Весной, как оттаяла земля, заложили фундамент под новый дом для Чубровых. Ладить сруб наняли плотников из Холопово…

— Столько лет прошло! Как же вы опознали? — спросил Владиславлев, мало что понимавший в этих перескоках с одного на другое.

— Наколку-то видели на руке?.. Так вот Степка изготовил ее, когда служил на флоте, а в двадцать третьем за шалость, как он сам говорил, его хотели судить, а он дал деру из Архангельска. Скитался без документов, пока к нам не прибился. А работник он, вправду сказать, неплохой, но с придурью. Помню, однажды по осени…

— Извините, Тимофей Изотикович, но все же не верится, что по наколке, через столько лет? Могло быть и совпадение…

— Да какое же совпадение! Шел-то он ко мне. Отомстить. Как и обещал тогда, в двадцать девятом. А еще раньше из лагеря бежал из-за этого.

— Между вами было что-то серьезное?

— Что было, то сплыло, — с неожиданной резкостью ответил Шапкин и тут же, словно стараясь ее сгладить, сказал: — Сразу и не объяснишь. Жизнь-то кучерявистая… Но что это Степка Чубров, можете не сомневаться.

— Хорошо. Но все же я проверю. Извините за беспокойство…

Владиславлев от чая отказался, о чем вскоре пожалел. Ему почти час пришлось ждать на открытом всем ветрам перроне электричку. «А у Шапкиных, небось, расписание есть. Нет, заторопился, — ругал он себя, прохаживаясь вдоль полотна. — Ведь не мальчишка, двадцать три года. Пора бы держать себя солидней». Решил с делом Чуброва хорошо разобраться, прежде чем идти к начальству.

Посещение следователя растревожило, Шапкин привычно прочитал «Уфимскую правду» от заголовка до прогноза погоды, а когда пришло время ужинать, неторопливо поел, попил чаю, сноровисто орудуя остро отточенным ножичком, потому что к вставным зубам так и не смог приспособиться. Летом пошел на ледник за молоком, наклонился, чтоб банку достать, а верхняя челюсть нырк в щель между стенкой и снегом. Старшему внуку рассказал, а он хохочет: теперь нужно горноспасательную команду вызывать. Ему самому смешно стало. Не раскапывать же весь ледник. Так и отвык начисто.

Евдоша днем завела разговор о Степане, а он отмолчался, но за чаем вдруг вспомнил, укорил неизвестно кого:

— А все золото. Золотые монеты, будь они неладны!..

Сколько было монет, не знал никто, кроме Акулины Романовны. Она каждый раз ловко уворачивалась от расспросов или говорила с укоризной: «Вот помру, тогда перечтете…»

Той осенью, на десятом году после пришествия к власти большевиков, яблоки уродились в малявинском саду невиданно. Лучшие отбирали на продажу и аккуратно ссыпали в дерюжные мешки, и они стояли оковалками в междурядьях. Работали в саду все. Веня Шапкин лазил по веткам с котомкой, где не мог достать Степан с раздвижной лестницы. Акулина Романовна, Дашка, Лидуся перебирали, ссыпали в мешки, Евдокия отдельно отбирала зимние на хранение и укладывала в ящики, а маленькая Анечка охотно стаскивала в кучу червивую падалицу

К вечеру приехал Тимофей. Он с утра в одного кряжевал сухостой и возил из лесу к дому, да так наломался, что лень было спрыгивать с разлатой крестьянской подводы. Сидел в задке на самом краешке, бросив вожжи, смотрел на груду краснобоких яблок, на оголившиеся коленки жены, на сына, падчерицу, которая измазала лицо яблочным соком. Смотрел на сад, подсвеченный заходящим солнцем, так и не обобранный за неделю, где правил над всеми запахами необоримый запах любимого аниса.

Степан, проходя мимо с полным ведром, столкнул его как бы нечаянно с телеги. Да стал подначивать:

— Эх, ездок! Чать, ушибся? А с лошади упал бы, так и вовсе расшибся…

И снова плечом — толк.

— Отстань, Степка, — урезонил Шапкин спокойно, с усталой ленцой. — А то будешь землю жрать.

Степан хохочет в ответ, а как мешки на подводу погрузили, вдруг подножку подставил, да так ловко, что едва Шапкин на ногах устоял. И снова хохочет, насмехается:

— Земля тебя что ль не держит.

Тимофей Шапкин ростом невысок, на полторы головы ниже Степана, но зато весь литой, комлястый, а руки, что кузнечные тиски. Изловчился, ухватил Степана одной рукой за ворот рубахи, а другой за ногу и вздернул вверх над собой. Потом отшвырнул в чертополох.

— Нашел, сукин сын, ровню!

Степан вскочил, как блохастый кобель, встряхнулся под смешки рябятни и баб, но не подает виду, что ушибся.

— Ополоумел, да? Шуток не понимаешь?

— Шутил один недавно на Иванов день. Евдоха не даст соврать, как авдонский верзила Карпеха девкам юбки задирал да на меня с кулаками полез. Так его, дурня, потом колодезной водой отливали, едва оклемался… Так что меру знай, — строго и неулыбчиво закончил отповедь Шапкин.

Степан Чубров отмолчался и задираться больше не стал, но обиду затаил.


— Сколько же было золотых? — спросил Шапкин жену, убиравшую со стола.

— Да ровно две дюжины. Мать все их, считай, раздала нам да внукам… Себе три штуки оставила на черный день. Тебе и то, кажется, подарила.

— Дала. Это точно.

— А мне ведь не сказал. На мельницу свою потратил.

— Приводные ремни позарез нужны были. Пришлось золотой употребить. Но и ремни выбрал славные, им бы сносу не было.

— Я ведь говорила, что не будет толку с мельницей…

Тимофей молча поднялся из-за стола и глянул вкось на жену. Она осеклась: пусть и норов, что боров, но знала моменты, когда лучше не перечить.

В тот год прибилась к хутору Любашка, самая младшая из сысоевских сестер, так и не доучившись в городе портняжному делу. Пришла к матери вроде бы погостить, а родила вскоре девочку, и выпало впервые Тимофею Шапкину стать крестным отцом. Ей отвели в большом малявинском доме комнату, где до этого жила Дарья, а она все бегала ночевать к матери и втянуться в жизнь хуторскую не старалась, кормилась с огорода и кто что подаст. Потом и вовсе перебралась в маленький домик, что поставил Малявин для Акулины Романовны.

В этом доме треть пространства занимала русская печь с лежанкой, позади нее закуток с занавеской из грубого холста. Здесь же стоял сундук старинный с инкрустацией в виде волшебных жар-птиц, со звоном песенным, когда крышка открывалась. Привезен был из Вятки вместе со швейной машинкой.

Как-то трехлетняя Нюська со своим двоюродным братцем затеяли игру, стали прыгать с лежанки на сундук, вот и допрыгались, — треснула крышка, вывалилась у сундука боковая планка, а вместе с ней и пружина витая. Тут без Шапкина не обойтись.

В субботу зашел он перед баней веселый:

— Бегом вот бежал, а то, думаю, нашлет теща на мастера лихоманку. Буду трястись…

— Тебе, Тимоша, никакая лихоманка не страшна…

— Это почему так? — смеется Тимофей Шапкин, заранее зная, что Акулина Романовна скажет, а сам сундук к свету разворачивает.

— Ты топором крещен, огнем мечен, пулей овеян, так тебя и заговорная сила не возьмет.

— Правильно говоришь, матушка. Я русский солдат да еще слесарных дел мастер, таких нечистая сила на дух не переносит.

Оглядел шпунтовое соединение, удивляясь, как хитро сработано и отшлифовано чистенько под лакировку, на загляденье. Пружину стал вставлять на место, а там тряпка в глубине сереет. Подцепил отверткой, дернул на себя, тут-то и посыпались монеты, запрыгали по некрашеному полу.

Шапкин поднял одну монету, оглядел с обеих сторон, ветошкой протер потускневшее золото, прочитал год выпуска, надпись по ободку. Вспомнил, что такой же полуимпериал подарил дядя Пахом после выпускного экзамена в реальном училище. На память… Но заторопился тогда, разменял его в галантерейной лавке, где хозяин долго осматривал монету, всё не решаясь принять ее у шестнадцатилетнего парня.

Подкинул на ладони, понянчил в горсти и отдал теще. Сказал:

— Настоящий полуимпериал. Может, теперь и боковинку не заделывать?

— Заделай, Тимофей, заделай, ради Христа. И вот возьми один золотой, — сказала Акулина Романовна с потаенным смыслом.

Шапкин отказываться не стал. Нужда поджимала.

На следующий день дочери насели на мать с расспросами. Евдокия вспомнила, как отца, избитого до полусмерти, конь домой притащил…

— Может, откладывал он на черный день?

— Что ты! Матвей не из таковских. Мне бы сразу сказал. Вот думаю: не покаянные ли это деньги кому-то оставлены были? Прежний владелец сундука, кажется, из купцов.

— Сколько ж их там?

— И-и, бесстыжие! Вы еще, не дай Бог, раздеретесь из-за них. Лучше раздам всем по одному. И Фекле, и деткам ее отвезу в Слободу. А тебе, Любашка, три золотых отдам.

— Это почему же ей три? — почти в один голос спросили Евдокия и Дарья.

— Один — ей, второй — сиротке Нюське, а третий — за грех мой, что не усмотрела, не уберегла.

Люба, словно бы испугавшись слов матери о греховных деньгах, отнесла вскоре полуимпериалы в торгсиновскую скупку и там же на чеки купила обновок, да таких, что на хуторе все обзавидовались. Долго разглядывали зимнее пальто из коричневого драпа с кроличьим воротником, купленное для Нюрки на вырост, а высокие ботинки на шнурках с многослойной кожаной подошвой только что на зуб не пробовали. Привезла она еще два отреза ситца хорошего, не удержалась, похвасталась, что первую же косоворотку сошьет Тимофею, потому что он с торгсином надоумил.

Шапкина ждали с мельницы к вечеру. Ждали с нетерпением все. Одно дело — обновки показать и узнать, когда он сможет на ботинки подковки набить, чтоб не было им сносу, но больше всего интересовало: как первый помол? Даже Степан, как ни косился последнее время, а вот печь задымила, и тяга плохая, надо идти за помощью к Шапкину.

Возвращался Тимофей в эти дни непривычно рано, строгий от множества забот, которые навалились и не отпускали с того самого дня, как купил эту мельницу, некогда ветряную, а позже переделанную в электромеханическую. Пока гонял ее вхолостую, потому что окрестные мужики приглядывались и вызнавали: как мелет и почем? Зимой поторопился, пустил на новых гарнцах да маломощном двигателе, который собрал из старья, и — осрамился. «Дешево хорошо не бывает», — такое он сам любил повторять. А ведь не устоял, потому что ссоры из-за мельницы возникали не раз. Почти год дети видели его только по субботам, в банный день. В ранних сумерках обихаживал скотину и ехал к своей «керосинке», как ее с негодованием называла жена. И так же, в темноте возвращался, обедал и ужинал разом, опять убирал скотину, а если и спал, то урывками: два-три часа, не больше.

Сначала продали корову и остатки малявинских сервизов, вплоть до серебряных вилок. Но не хватило малости самой, чтоб пустить дизель… Ссора вспыхнула прямо в именинный день. Сказал Шапкин авдонскому куму, что придется кобылу продать, благо жеребец крепкий подрос, да еще стригунок от этой же кобылы бегает.

— Не позволю продавать Ветлу, даже не думай, — встряла в разговор Евдокия, будто не замечая, что мужчины выпили основательно.

— Старовата кобыла. Счас, не продать, осенью поздно будет, — расчетливо прикинул кум.

— А через год ее вовсе только к башкирцам на мясо…

— Ты не наживал, так все готов распродать, а я ее коровьим молоком выпаивала. И не позволю!

— Хватит тебе, Евдокия! Я что, для себя стараюсь? — вспылил Шапкин и бухнул кулаком по столу.

Гости взялись усмирять. Подсунули ему гармошку, уговорили, улестили сыграть плясовую. А уж он-то умел! И Венька в него, прямо не оттащишь другой раз от гармошки, пока не подберет услышанную где-то мелодию.

К вечеру гости, как положено, едва держась на ногах, погрузились в телегу.

— Трогай, Венька! Да кумовьев не растеряй… Потом Ветлу сам распрягешь и напоишь.

Забыл про ссору Тимофей. Зашел в дом, чтобы в обыденку переодеться да жену приласкать, пока нет детворы, прежде чем идти убираться…

— Не лезь! — будто крапивой ожгла. Отступился он, пусть и заело слегка, что фырчит жена не к месту, того и гляди весь праздник испортит. — Ты скоро по миру нас пустишь из-за чертовой мельницы. Больше чтоб ни одной копейки!..

Евдокия Матвеевна неизлечимо болела упрямством от рождения до самой смерти.

Впервые за шесть лет ударил ладонью жену по щеке. Чуть хлопнул, но губы и нос раскровенил. Ее это лишь подзадорило. Взялась она вспоминать стародавние обиды, попрекать тем, что пришел на хутор с одним табачком в горсти…

Завелся хмельной Шапкин, но рассудка хватило руками не трогать, чтобы не покалечить. Сорвал с гвоздя правильный ремень, но только раз опоясать успел. Выскочила на улицу Евдокия с криком. Шапкин — следом. Так и гнал вдоль огорожи до самого леса.

Однако отступился. Продал конную сенокосилку, которую собрал сам из металлического хламья. Продал одноцилиндровый моторчик, им иной раз качали из пруда воду на полив, и в засушливом тридцать первом его вспомнят не раз. И все же пустил мельницу на новых гарнцах и с новым дизелем осенью 1928 года.


Если бы Шапкину сказали, что мельницу отберут и потянут за это в тюрьму, он все одно не поверил, продолжал бы упрямо ладить ее, потому как из столетия в столетие русичи отстраивали порушенные врагом и пожарами городки, деревни, заново обзаводились худотой: здоров и зажиточен русский работник, крепко и богато Русское государство. Тимофей Шапкин особо не задумывался о причинном порядке самой жизни, раз и навсегда определив свое место и ту естественную зависимость между людьми, без коей немыслимо существование на земле. Он часто вспоминал под разным предлогом дядюшку Сашу, прослужившего в Уфе провизором больше трех десятилетий и за все эти годы не пропустившего ни одного дня на своей хлопотной службе. Или того же дядю Пахома, владевшего мукомольным заводом в Нижней Слободе, который на спор в одного загрузил баржу с мукой.

Никакая власть Тимофея не могла переделать. Тем более, что власти менялись, а он оставался всегда, и все его знали, почти в каждом дому в пригороде Уфы имелась вещь, сработанная или отремонтированная его руками: пусть обыкновенное веретено, он их выточил на своем станке тысячи, отличалось от прочих нарядной красно-синей каймой, угольник под телевизор точеными ножками, а будильник — точностью хода. Не было, не попалось ни одного механического или деревянного чуда, которого он не смог отремонтировать, даже в санаторной кумысолечебнице, куда его возили, как генерала, на директорской Волге.

И правителей за свой долгий век видел он разных. Когда собирались внуки с правнуками (а съезжались в Холопово они летом часто, и обедать порой приходилось в две смены), то кто-нибудь из них вдруг загорался и, как бы стараясь порадовать остальных, просил:

— Расскажи про царя! Или как Сталина угадал…

Тут надо было очень точно попасть в настроение: чтоб погода располагала, бабушка Евдокия не бурчала и не капризничал кто-либо из правнуков…

— А то в прошлый раз Венькины внуки медали в колодец покидали!.. Зачем, спрашиваю их. А посмотреть, как булькают, отвечает старший, а ему уже десять лет.

Только Славиковой дочери, любимой внучке Насте, гостившей в Холопово почти каждый год вместе с сыном, а позже и с дочерью, он отказать не мог.

Начинал Тимофей Изотикович рассказывать по-разному, но чаще всего с такого посыла:

— Для вас он теперь Николай Палкин, царь-самодержец, а для нас всех был с заглавной буквы — Его Императорское Величество. — Рассказывал во все времена безбоязненно, но иногда имела место быть предыстория, как из пехтуры попал к артиллеристам в оружейную мастерскую, но чаще начинал просто: « Готовились мы к войсковому смотру. Было это летом одна тысяча девятьсот двенадцатого года. Готовились тщательно, без понуканий унтеров, подбадривая и пугая одновременно друг друга: «Как же, сам Государь!»

Помнится, шутили в казарме:

— Митяя тамбовского во втору шеренгу!

— Это почему же в зад? — вскидывался рослый незлобивый Митяй.

— Всех конопатых во втору, — подыгрывает шутнику старослужащий.

Понимали, что не пойдет Государь Император в дивизионную оружейную мастерскую, а все же отчищали каждое пятнышко на станках, инструменте.

Хорошо помнил запахи кожи, оружейного масла, дегтя, которые значимо выделялись в осеннем воздухе. И как долго ждали. Вдруг гулкое — «смир-рна!» Вдалеке показалась открытая рессорная коляска в сопровождении конных.

Потом шагал вдоль шеренг вроде бы обыкновенный полковник. Но восторг всех обуял и выплескивался оглушительным «ура!». Полковник шел и шел неторопливо, казалось бы, равнодушный ко всему. Но вдруг приостановился вместе со старшими офицерами, глянул с едва приметной улыбкой и шагнул к правофланговому второй роты, Георгиевскому кавалеру. Спросил, как позже узнали: имя? Бывал ли ранен, да как тяжело. А правофланговый ответил бойко, весело, за что и был отмечен медалью из рук Государя. И все разом выдохнули восторженное «ура!», будто их тоже отметил Государь Император.

Не богатырского сложения, в обычном полковничьем мундире, а как-то выделялся сразу…» — Тимофей Изотикович проговаривал это раздумчиво, будто силился вновь понять, чем же не угодил царь им всем сразу и ему в том числе, потому что радовался вместе с деповскими рабочими его отречению от престола, пил в тот холодный февральский день водку и ратовал за свободу для трудового народа.

А вот про Сталина он проговорился лишь в начале шестидесятых годов и как-то весьма неохотно вспоминал: «Да что там особо рассказывать… — Выдерживал паузу, припоминая подробности. — Было это в двадцать седьмом году. Ездил я в Иглинский район к знакомому механику. Там у него переночевал, а утром пораньше — обратно в Уфу, потому что в ту пору вместо электричек ходил два раза в день паровоз с несколькими вагонами, пассажирскими и багажными.

И вот иду к переходному мосту, чтоб навестить товарища в локомотивном депо, а там, странное дело, милиционеры стоят. Один вытянулся и честь мне отдал. Я подумал шуткует, а после сообразил: на мне куртка и кепка кожаные, эту справу зимой слободской парень уговорил на старый винчестер обменять. Поднялся я на мост и вижу: на первом пути толкотня, состав подошел странный какой-то, вроде литерного. Дверь только открыли, а оттуда грузин усатый выходит в хромовых сапогах — и все сразу к нему с хлебом-солью, цветами. А другой грузинчик, плюгавенький и рябой, в защитном кителе, встал на ступеньках и наблюдает. Вдруг замешательство какое-то — и все разом отхлынули от рослого красавца грузина, в котором без труда Орджоникидзе угадывался (его фотографии часто в газетах печатали), и к рябенькому потянулись. А тот так и стоит на ступеньках, придерживаясь за поручень. Расстояние небольшое с моста, там и сейчас всегда головной вагон скорого поезда останавливается, отдельные слова долетают. И слышу, как Орджоникидзе что-то ему по-грузински выговаривает громко, гортанно. Возникла догадка, что наши начальники Орджоникидзе со Сталиным перепутали.

А немудрено. Иосиф Виссарионович среди уфимских рослых, неохватных по ширине начальников, мелковато смотрелся. После, один знающий человек подтвердил, что объезжал Сталин уральские и сибирские области по закупке зерна, а в нашей ни зерна ему, ни мяса, да еще так оконфузили. Поэтому Уфимский обком в числе первых объявили троцкистским и прибрали всех по первому рангу…

Только мяса и зерна от этого больше не стало. Как и при Хрущеве. Этот тоже любил начальство менять, области перекраивать. Помните, небось, очереди за хлебом в начале шестидесятых? Потом не только мясо и масло, табак весь извели, на моих глазах мужики урны с окурками переворачивали. Ох уж почудил!..

Если зависала пауза, его не поторапливали, не лезли с пустяшным: «А я вот помню!» Ждали. Тимофей Изотикович, как бы убедившись, что интерес не ослаб, продолжал без нажима, с обыденным: «Вот однажды…»

Правнуки растекались по саду и огороду, округа наполнялась окриками: не трогай, не лезь, не подходи! — пока их не уводили на речку или в ближайший лесок. Праздник продолжался своим чередом, в лучшие годы после обеда под старенькую гармошку и величавый аккордеон, который Вениамин Шапкин привез в качестве трофея из Германии и утверждал, что подобного нет не только в Уфе, но и в Москве. Подсаживалась Евдокия Матвеевна, светясь улыбкой и всем своим обликом классической хлопотуньи-бабушки, чуть ворчливой, строгой и одновременно доброй, что уживалось в ней с необыкновенной ровностью последние лет двадцать, но как-то по-особенному высветилось после семидесяти.

Настин муж Дима торопился сделать снимок, поймать ускользающее ощущение праздника вместе с лицом деда, склоненным к регистрам гармошки, и лицо Евдокии Матвеевны с лучиками морщинок от щедрой улыбки и обязательным: да скоро ты там?

К вечеру, когда солнце перебегало на противоположную сторону сада, возвращались шумной ватажкой правнуки, он зазывал всех фотографироваться перед домом на длинной скамеечке, но и ее в иные дни не хватало, поэтому мужчины подсаживались потеснее на корточки, а Дима щелкал и щелкал. И всем им — родным или сводным, это не имело значения в тот момент, — почему-то казалось, что и в городе они так же, как здесь, никогда не рассорятся.

Ваня Малявин, самый младший из пяти внуков, на эти снимки ни разу не попал, возможно, потому, что в ту пору был нескладным, мнительным подростком, для которого Тимофей Изотикович был обыкновенным дедом, каких чуть ли не в каждом дому. Восхищение Димы и двоюродных сестер не воспринимал, восклицал недоуменно: а че в нем такого?.. Он вообще чудак, этот Дмитрий. Приезжает из Москвы, чтобы строгать здесь у деда Шапкина доски и точить вместе с ним разный столярный инструмент, и совсем не обижается, когда дед ругает и велит выбросить на помойку привезенную зачем-то аж из Москвы, где он работает директором института, новенькую ножовку.

Чтобы не выглядеть перед ними дураком, Ваня уходил к холоповским приятелям пить вино или кататься с девчатами на мотоциклах, уверенный, что дом этот никуда и никогда не денется вместе с малинником, огуречными грядками, подмерзающими яблоньками, кустами неприхотливой ирги и раскидистой черемухой на северной стороне, в палисаднике.

ГЛАВА 3. Уфа, год 1903 от Р.Х.

Октябрь. Но странное тепло после сентябрьского ненастья, листва на деревьях, лучи солнца, пронзившие двойные рамы, загодя оклеенные к зиме… Переменчива в настроении и Елена: то бойкая скороговорка, необидные колкости, румянец на щеках, то серая настороженность, взгляд исподлобья и едва сдерживаемое раздражение: «Нет, увольте уж от ваших прогулок».

Под это тягостное настроение Елена призналась, что стала женщиной, и любовь ее там, в Петербурге оказалась короткой, обманчивой, глупой. «Мне кажется, что я больше не смогу полюбить». Взгляд сквозь золотистые ресницы — ни улыбки, ни малейшего кокетства. «Видимо, останусь в старых девах». И все-таки ждала, что он скажет. А Малявин нужных слов не нашел. Укорил за «старых дев» и прилепил совсем не к месту: девичье терпенье — жемчужно ожерелье, о чем тут же пожалел, потому что она развернулась и стремительно, с громким сердитым перестуком каблучков взбежала по лестнице на анфиладу и оттуда, сверху сказала: «Эх, ничего-то вы не понимаете!»

Он не заметил, когда в гостиную вошла Варвара Николаевна, не смог скрыть свое недоумение и вынужден был почтительно выслушать увещевания городской матронессы.

— Вы не тушуйтесь, Георгий Павлович, ради Бога. Лена несносна в последнее время со всеми… Я по-женски ее понимаю, тут и наша с отцом вина. Она шесть лет прожила самостоятельно в Санкт-Петербурге из-за Еремея. У него совсем плохо было с учебой, он не мог поступить в морской корпус! А теперь вы видели, каков красавец?

Малявин видел Еремея минувшим летом, когда он приехал из Порт-Артура, посверкивая новыми лейтенантскими погонами, кортиком, улыбкой. Небольшого роста, черты лица правильные, но незапоминающиеся, только стойкий загар и жидкие короткие усики, да переменчивость к настроению, как у Елены, что он старался скрыть бравадой, натужным смехом или холодной вежливостью… «Нет, явно не красавец. Впрочем, я видел его дважды за лето», — вспомнил Малявин и, проявляя любезность, спросил:

— Что-то пишет Еремей? Там вроде уже постреливают?

— Это меня более всего беспокоит. На днях получили письмо… Сколько его бранила, казалось, ничего путного не получится из шалопая, а теперь вдруг такая не по годам рассудительность. У вас, Георгий Павлович, есть еще время?.. Вот послушайте:

«… своеобразие здешней природы, необычность теплого Японского моря и в третий год службы продолжает меня удивлять, как и многое на флотской базе, в самом Владивостоке. Но это удивление уже другого порядка, и о нем можно говорить лишь при встрече.

Числюсь я вахтенным начальником на крейсере «Владимир Мономах», однако подписан приказ о переводе меня помощником капитана на эсминец «Стерегущий», что считается повышением по службе. На эсминцах такого класса всего четыре офицера и три десятка младших чинов, круг обязанностей шире, чем на крейсере. Эсминец — это маленькая крепость со своим многохлопотным хозяйством, в кое мне еще вникать, чтоб знание было доподлинным и отчетливым, как и подобает настоящему моряку.

За меня, мама, не беспокойтесь, милость Господа Бога до сей поры не оставляет меня и, надеюсь, не оставит в дальнейшем. В серьезном деле не довелось мне участвовать, но верю в судьбу и свое предназначение».

Она глянула на Малявина, словно бы давая ему, как хорошему актеру, вставить подобающую ремарку, слово одобрительное, нужное именно ей. А ему патетика последней фразы в ту минуту показалась фальшивой, и он отделался невнятным междометием.

— Часть письма пропущу… ах, вот еще интересный пассаж!

«Папа, до меня дошло известие, что у тебя плохо со здоровьем — головные боли, одышка. Уверен, тебе непременно нужно менять свой распорядок дня и не браться с шести утра за чтение распоряжений и жалоб, как это ты делаешь ныне. Тебе необходимо прочитать „Опыт душевной гигиены“ доктора Флера. Попробуй сразу после сна заворачиваться в мокрую простыню и делать движения до тех пор, пока хорошо не согреешься. Затем три яйца всмятку, полстакана вареного молока и черный хлеб и непременно прогулка…»

Лицо Варвары Николаевны утратило выражение показной любезности, освежилось улыбкой, размякло, потому что в гостиную стремительно вошел помещик Россинский. «Штабс-капитан запаса гвардии его Императорского Величества Измайловского полка! — так иногда пулеметной скороговоркой представлялся Россинский и добавлял, если находился среди знакомых: — Вольно! Музыки и цветов не надо».

— Ну наконец-то! — Варвара Николаевна тотчас отложила письма. — Петр Петрович, мы соскучились, ждем не дождемся, когда закончится ваш дачный сезон… Вы знакомы?

— Да. Георгий Павлович, рад вас приветствовать!

— Взаимно, тоже рад встрече. Вашей бодрости, Петр Петрович, можно позавидовать.

— Так я совсем молод, мне нет еще и семидесяти… — Россинский состроил гримасу, давая возможность рассмеяться. Он умел быть веселым без натуги, этот пятидесятилетний помещик. — Съезжу на недельку-другую в поместье, пока стоит ведро, завершу дела, а потом в полном вашем распоряжении, любезнейшая Варвара Николаевна.

— Так вы ненадолго?

— Пробуду в городе пару дней — и обратно… Так что, Георгий Павлович, приезжайте. Уставная грамота и прочие документы по продаже деревни Холопово у меня в Ольховке.

— Я непременно буду. Бывшие ваши крестьяне направили жалобу в столицу, в министерство, как ни странно, она попала по назначению. Мне поручено составить полное свидетельство по землевладельцам деревни Холопово.

— От же бестии. Вы подумайте, что творят! — Возмущение Россинского было, похоже, неподдельным. — Моя матушка, покойная Прасковья Михайловна, намучилась с ними, десять лет тяжбалась…

— Я, к сожалению, должен попрощаться, Петр Петрович. Мне нужно к московскому скорому. Варвара Николаевна, передайте, пожалуйста, Елене, что я заеду в субботу за ней, как обещал.

Извозчичья упряжка с подрессоренной коляской и колесами, ошиненными по последней моде резиной, стояла в проулке, примыкавшем к улице Садовой, но самого кучера не было. А до поезда оставалось чуть более двадцати минут. «Вот тебе и выгадал!» — подумал с усмешкой Малявин. В такие дни, когда было много разъездов, он предпочитал брать извозчика на целый день, что обходилось в полтора рубля серебром и было выгоднее, чем искать на улице, а потом платить раз за разом то двугривенный, то полтинник.

— Семен! Эй, Семе-е-он!.. Давай, гони на вокзал! — закричал извозчику издали, не позволяя выговориться. — Где ж ты ходишь? — спросил, когда тронулись.

— Дак забежал к мамлеевскому кучеру Никанору, он давний знакомый. По делу. Разговорились. Набавила ему с этого полугодия Варвара Николаевна, дай Бог ей здоровья. Девять рублей теперь, стервец, получает!

— Позавидовал? А у тебя поболее выходит, небось?..

— Правда ваша, но у него девять на всем готовом, а я за коляску плати, за овес, упряжь, тому же кузнецу, а еще налог, будь он неладен!.. А кручусь-то не в пример Никанору, от темна до темна… Завтра изволите? Экипаж куда подать, к гостинице?

— Да, к семи. Поедем за город. Верх не забудь пристегнуть.

Выехали на Центральную, подковы зацокали по булыжнику, и Семен, словно приободренный этим цокотом, подхлестнул коня, пуская легким галопом, и гаркнул оглушительно басом «для настроения», как сам проговорился однажды: «По-оберегись!» И даже не придержал коня на спуске, лишь перед привокзальной площадью осадил лихо на повороте с привычным: «По-оберегись!»

Малявин подхватил картонную упаковку и пошел вдоль состава, высматривая знакомого земца. Искренне обрадовался, увидев его, а более того, самой оказии передать для маленького Андрюши туесок духовитого липового меда (тетушка писала, что минувшей зимой он сильно страдал от простуды), пару фунтов отборной икры, которую удалось сторговать в этот раз по два рубля восемьдесят копеек, и заводную механическую лягушку-квакушку. Собрал самый минимум, чтобы не обременять малознакомого товарища по службе. Пусть он и говорил, что ему не в тягость, а все же первым делом критически оглядел коробку и расцвел улыбкой, убеждаясь, что в самом деле посылка маленькая.

Малявин раскланялся, распрощался с сослуживцем и вдруг почему-то прямо здесь, на перроне, вспомнил: «Дорог не подарок, дорого внимание». Это простенькое присловье любила повторять мама. Он приостановился, он разом понял, что так тяготило последние дни — годовщина смерти. «А на могилку сходить некому, потому что… Потому что — потому!»

— К Крестовоздвиженской церкви, и помедленней, будь добр.

Семен пустил коня шагом, не спрашивая ни о чем, по голосу угадал, что господин Малявин не в себе. Внешне Семен не показывал, что ему приятен рослый земский чиновник, но для себя его выделял среди прочих ездоков. Другой бы сегодня шум-гам поднял, а он ничего… «Дак я и не знал, что ему к скорому надобно быть», — тут же оправдался по всегдашней привычке. Вчера один чин сунул полтинник и давай стучать по спине ровно по барабану, да с криком: «Чего медлишь, сукин сын?» А потом ждал его два часа в Затоне. Полтина — дело хорошее, но и уважение надо иметь, хоть ты и высокоблагородие. А Георгий Палыч всегда: «Обедал, Семен? Так езжай, я с часок здесь пробуду…» Эх, жаль, хомут придется сменить, обузили, явно обузили, да и не ложится он ладно Карду.

— А сахар до чего любит, вы не представляете! — выговорил Семен полуобернувшись, не выдержав долгого молчания.

— О чем ты, Семен?

— Кард, говорю, сахар прямо издалека чует. Без сахара выйдете, глазом не поведет. А стоит кусок в карман сунуть, так он, подлец, сразу распознает и ластиться начнет. Вот истинный крест! О-о! Видите, косит глазом, мне думается, он понимает, что про него говорим — такой ушлый.

— Конек у тебя ладный. Масть только странная — мышастый, а с другой стороны редкость.

Семен раззявился в улыбке, словно похвала предназначалась ему.

— Едва сторговал у армейского интенданта. Еще передние бабки были сбиты. А то не укупил бы, нет!

Крестовоздвиженская церковь считалась лучшей в городе по внутреннему убранству, настенной росписи, стояла на месте приметном, высоком, близ крутого правобережья, где река Белая плавной дугой огибала эту возвышенность и ту первую засеку, острог, поставленный русскими казаками. Он не знал, в честь кого поставили они здесь первый крест, но ему хотелось предполагать, что в честь основания своего немудреного, но видного на многие версты окрест поселения.

Малявин заранее настраивался на серьезное вдумчивое поминовение, раздачу милостыни, не переставая укорять себя: как же ты так, Гера?.. Заранее винясь перед матерью, уверенный, что она простит, как прощала и раньше. А вот философствовать — не нужно, это не к месту, тут все естественнее, как напиться воды в жаркий полдень, вдохнуть полной грудью спелый октябрьский воздух с пряничным запахом, доносившимся от кондитерской фабрики сметливого немца Берга, будто знавшего, что он в этот день непременно зайдет в его магазин за конфетами.

Сделал все, что надлежало, заказал молебен «во помин души Екатерины Васильевны», раздал милостыню, сам помолился и выговорил вместе со всеми распевным речитативом «Символ Веры». Но ожидаемое облегчение не пришло.

Он шагал неторопливо по Знаменской, тихой Александровской и пытался разобраться в недовольстве собой, которое шло, как уже понял, оттого, что не пересилил обиду на брата, не отправил ему примирительного письма, потому что ведь был год-другой, когда любили друг друга.

Тогда их объединило несчастье. «Водяной бес Павла Тихоныча в реку заманил», — говорили старухи, торопливо крестясь. Фраза эта запомнилась, потому что все они долго не могли поверить, что отец — рослый, жилистый, такой сильный — мог умереть в одночасье. Бывало по осени, когда примораживали землю холодные утренники, он выскакивал из воды на берег, красный, будто после бани, и шумно отдувался, делая приседания, а потом кричал им, пугая: «Сейчас и вас накупаю!» Бежал догонять и, если ловил, подкидывал высоко-высоко, так, что замирало сердчишко.

Ранней весной угодил Павел Тихонович вместе с конем в полынью, провалился под лед. Однако сумел выбраться на берег, добрести до деревни…

Доктор позже пояснял, что если бы влили в рот полстакана спирта или водки да растерли тело докрасна, то жил бы и горя не ведал, а засуетились, упустили: закутали в перины, взялись воду греть, за врачом спешно отправили… В итоге — нелепейшая смерть от переохлаждения, хотя лепых-то и не бывает.

Екатерина Васильевна родилась и выросла в Петербурге, в хозяйство вникала не дальше цветника перед домом. «На мне кухня и дети, остальное как пожелаете», — говорила она весело и беззаботно, что вполне устраивало Павла Тихоновича. После увольнения из Министерства юстиции, он занялся пчеловодством страстно, как умеют увлекаться порой в ущерб всему остальному русские люди.

Десяток-другой ульев в Кринице держали с давних времен, но заболел старый пасечник, и сразу возник вопрос: не продать ли?.. Малявин влез однажды в работу «с пчелками» (по-другому он их не называл), да так, что пасека превратилась в хозяйство промышленного образца. Завел обширную переписку, к нему приезжали даже из-за границы, он подолгу спорил с гостями о преимуществах ульев Дадана-Блатта в десять рамок, но с выдвижным дном, как в знаменитых ульях Левицкого. Водил, показывал с гордостью типовой зимовник, ульевую мастерскую с реймусовым станком, механической ленточной пилой и разным инструментом, привезенным из Германии… А его почитали за чудака, особенно родственники, жены Шацкие, когда он увлеченно принимался рассказывать о сложнейшей организации пчелиных семей, рабочих пчелках, таких крохотных — «десяток тянут на один грамм, а меду натаскивают пудами». Очень обижались, когда Павел Тихонович причислял родственников к трутням.

Пятнадцатилетний Гера после смерти отца почувствовал по-настоящему старшинство свое и, может быть, как никогда, в ту весну и лето любил тринадцатилетнего брата, маму, старого пасечника, угрюмоватого конюха, который шел к нему с заботой об овсе, сыромятной коже, вожжах. Легким скворчиком пытался всюду поспеть, во все вникнуть. Понять, почему еще рано косить сено, зачем холостят жеребцов, как подсчитать урожайность озимой пшеницы и почем обходится пуд зерна…

В разгар лета приехали из Петербурга родственники матери Шацкие. Приехал из Калуги Глеб Тихонович Малявин. На семейном совете решили, что Сергей поедет в столицу определяться в кадетский корпус. Глеба Тихоновича попросили подобрать дельного управляющего. А сам Георгий до последнего, почти до октября, оттягивал отъезд в Чернигов, в гимназию, где не оценят его мозолей, умения хозяйствовать, а могут принизить, сказать: «Господин Малявин, вы опять не решили уравнение. Останетесь после уроков…»

С братом виделись редко, детство враз отдалилось. Запомнилось, как приехал однажды Сергей в красивой юнкерской форме Драгунского полка и первым делом похвастался успехами в амурных делах, приятельством с юношами из знатных семейств…

Брат красивую форму почти не снимал, устраивал скачки, звал куда-то к соседям, где красивые барышни. А он в ту пору пристрастился к биологии, ему теорию хотелось проверить и перепроверить на практике. Но более всего Сергей удивил тем, что исхлестал плетью конюха за охромевшего коня, хотя конюх, любивший и знавший коней, как немногие, не провинился, почему и пришел за расчетом, и даже прибавка к жалованью его не остановила.

Уже будучи адъюнктом Петровской сельскохозяйственной академии, откликнулся на просьбы брата, приехал на Рождество в Санкт-Петербург по случаю производства Сергея Павловича в поручики со старшинством по Высочайшему приказу от 1 января 1899 года. Брат огорченно сетовал, что не приехала мама. А он посочувствовал, приняв это за искреннее переживание, увлекся праздничной атмосферой, визитами к Шацким, многочисленным полковым товарищам Сергея… Все же угадал, что Сергею надо покрасоваться новыми погонами, мундиром Драгунского Вознесенского полка, и не более того. Может, поэтому не сдержался, перед отъездом упрекнул, что мать для покрытия его долгов продала последние семьдесят десятин пахотной земли. Брат тогда отшутился: с кем, мол, не бывает, непредвиденные расходы…

Сразу после похорон и поминок выговорил резко, зло:

— Если б ты не связался с московской жидовней, с этими социалистами, то ей не понадобилось бы продавать Криницу. И не возражай, да!..

А что он мог ответить? Когда арестовали как зачинщика студенческих беспорядков, пусть он таковым и не был, мама приехала в Москву, чтобы спасти его от суда, от позора. На том единственном свидании в тюрьме уговаривал ее ничего не предпринимать. Но маме мнились Сибирь, каторга, нерчинские рудники, и она поехала по знакомым, наняла известного и очень дорогого адвоката, передавала деньги для полицейских низших чинов, чего делать вовсе не следовало. Непрактичная, она со страху за него наделала кучу долгов. А тут еще неожиданное знакомство с господином по фамилии Штром, который выделялся в любой гостиной необычайно густым голосом, гордой посадкой головы, профилем патриция, умением подать себя, понравиться неназойливо, с выверенной доброжелательностью, что Георгий оценил и подпал незаметно под его обаяние в те несколько вечеров, проведенных вместе, как бы в семейном кругу, сразу после освобождения из тюрьмы. Правда, тогда он не знал, что мама, оказывается, ждала ребенка от Штрома…

На поминках выпили с братом водки, но Сергей притащил в маленькую квартиру, которую Малявин снимал за два с полтиной на Малой Бронной, вина и закусок, купленных попутно в Елисеевском магазине, и все подливал, подливал в фужеры. После холодной промозглости — отпевали прямо на кладбище — и всех волнений, связанных с похоронами, вино, им казалось, не пьянит.

Отмолчаться бы ему, старшему брату, а не сдержался, напомнил, что от Криницы оставалось уже тридцать десятин лесистой поймы вдоль Ислочи да большой их дом с постройками, требующий ремонта. Сергей, однако, гнул свое: «Ты виноват!» А потом признался, что хотел подать прошение об отставке, а теперь ему некуда приткнуться. Объяснять, почему его перевели из гвардейского полка в Минский пехотный полк, отказался: тебя, это, мол, не касается. А родственники, те же превозносимые им Шацкие — тетка и кузина, успели, нашептали, что Серж угодил под офицерский суд чести, что это позор и могло кончиться скверно.

Когда допили вторую бутылку вина, разговор вовсе стал суматошным.

— Когда я смогу получить половину тех денег, что остались после продажи поместья?.. А то у меня, знаешь ли, долги.

— Недели через две, не раньше. И не половину, а треть. Мальчика я окрестил Андреем и вписал на нашу фамилию.

— Перестань! Так не положено по закону. — Сергей не поверил, с пьяной ухмылкой погрозил пальцем: — Перестань!

— Что значит перестань? Вот метрическое свидетельство…

— «Андрей Павлович Малявин, в 6 день сего октября 1901 года», — выговорил заплетающимся языком Сергей. Откинулся на стуле, скомкал свидетельство, с таким трудом полученное в консистории, швырнул на пол.

— Как ты смел? — неожиданно гаркнул он, наливаясь краснотой.

— Тише, Серж, ты не в казарме!

— Сволочь, как ты смел на нашу фамилию… этого выблядка? Как?!

Георгий ударил его по щеке, вроде бы не сильно, но Сергей вместе со стулом завалился на пол. Вскочил, бросился в прихожую, попытался сорвать с вешалки темляк с саблей, но упал на пол вместе с вешалкой и шинелями.

На шум поднялся хозяин дома и без укоризны, зная о постигшем семейство несчастье, помог перенести взбрыкивающего Сергея на диван.

Утром брат ушел не попрощавшись, но благоразумия у него хватило не поднимать шум из-за четырех с половиной тысяч рублей.

Господин Штром на похороны не явился, притязаний на ребенка не предъявил, и семимесячный Андрюша был перевезен в Калугу к бездетному Глебу Тихоновичу Малявину.

А Георгий вернулся в Уралославск и с непонятным упорством взялся «марать бумагу», как сам определил. Ему застило, он не знал, что это будет — исторические очерки или повествование, но работал упорно, стремясь воплотить в нечто вещественное свое давнее увлечение историей Римской республики. Труднее всего было восстановить, сверяясь с первоисточниками, жизнь того времени, предметы обихода, чтобы точно расставить все в комнатах, домах, каменном городе, а затем уже поселить туда свободолюбивых римлян.

Одиночество и самоубийство мамы, похоже, послужили толчком. Георгий там, в Москве, ощутил ее великое отчаянье. Отчаянье брошенной и никому, как ей казалось, больше не нужной женщины. Представил, как она ссыпала в чашку таблетки, порошки, а потом глотала, давилась, запивала водой, потому что по-настоящему любила этого адвоката.

Господин Штром, казалось бы, мало подходил под прототип Марка из семейства Юниев знаменитого рода Брутов, но во внешней красивости, умении говорить, подать себя в обществе, таилась схожесть, которую Малявин силился понять.

ГЛАВА 4. ПОМОЛВКА

На заседании управы земский начальник напугал всех фразой: «Я знаю, в Холопово зреет бунт! Необходимо обратиться с письмом к господину уфимскому полицмейстеру». Но коллежский советник Вавилов, прослуживший в земстве почти два десятилетия, урезонил тем, что крестьяне внесли выкупные платежи вместе с податями за первое полугодие.

— Холоповские землевладельцы необычайно хитры, изворотливы, жалобы пишут который раз, — пояснил Вавилов. — Надо лишь поставить жирную точку в этом затянувшемся деле без привлечения полиции. Я с удовольствием бы, да вот спина разболелась. К тому же вы сами понимаете…

Вавилов ждал Высочайшего повеления об отставке и производстве его за многолетнюю безупречную службу в чин статского советника, что дало бы значительную прибавку к пенсии, и он жил теперь одним помыслом: «Вот выйду в отставку!..»

Сообща приняли решение: «Поручить гласному земской управы господину Малявину совместно с мировым посредником Хрусталевым и волостным старшиной Осоргинской волости Скворцовым составить удостоверение с полными данными по благосостоянию крестьян д. Холопово, чтобы подтвердить правильность назначенных выкупных платежей».

Поручение было не по душе Малявину, он предполагал, что за этим кроется обычный произвол властей, что надо бы не деликатничать, сразу отказаться. С другой стороны, вроде бы неприлично c первого года службы переть на рожон.

Хрусталев отказался ехать в Холопово из-за болезни жены, чем немало удивил Малявина, который там ни разу не был…

— Да найдем, — успокоил Семен.

Он привычно балагурил, покрикивал беззлобно на прохожих, и от его бойкой скороговорки, утренней свежести на душе просветлело. Благо, что октябрь роскошествовал: утром иней, прохладно, а днем тепло, и повсюду яркие краски озимей, отлакированных изморозью, разноцветье увядающих листьев, блекло-желтые пятна соломы среди густо-черных пашен, дым от костров, суматошная разноголосица сбившихся в огромные стаи грачей. Здесь все было понятное и родное, а город его тяготил, принижал… Особенно большой город. Малявин по сей день помнил, как в Москве жандармский чиновник, подавая вид на жительство, сказал: «От греха подальше». После чего хохотнул легко, по-доброму, но с оттенком снисходительности, чего Малявин не ожидал и на миг растерялся, ответно улыбнулся, за что потом себя же и ругал. Сомнение, жившее в нем, всколыхнулось, он подумал: «Неужели этот обрюзгший жандарм понимает что-то такое, чего не могу уразуметь я — вчерашний адьюнкт Петровской академии?»

В первый же год купил весьма дешево сто двадцать десятин земли с пашней и выпасами, чтобы организовать сельскохозяйственную общину. Он себя хотел принести в жертву народу, но оказалось, что жертвенность его не нужна. Мужички из ближайшей Мысовки в аренду землю брать не хотели, отмахивались: «Своих полдюжины десятин. Вот предложил бы, господин хороший, пару сенокосилок или жнейку, то с радостью».

Обиду таил он недолго, достало ума посмеяться над собой и написать прошение в городскую управу о приеме на службу. Однако мечта теплилась, грела его, и, объезжая уезд, огромной подковой огибавший Уфу, Малявин все высматривал землю под будущее поместье. Ему хотелось недалеко от города, и чтоб непременно рядом речушка или большой пруд. Он знал, что здесь, в предуралье, не всякая земля подходит под устойчивый сад, поэтому каждый раз заставлял копать ямки в сажень, проверяя, нет ли каменника или карстовых отложений. Брал пробы грунта на анализ. «Да хорошо бы лесозащиту от северных ветров», — пояснял, случалось, Малявин. Знакомых обижала такая дотошность и придирчивость: «Мы-то живем, слава Богу, без всяких проб грунта».

Мало того, ему еще подавай родничок, как в Кринице…

Деревня Холопово располагалась на пологом склоне, круто обрывавшемся в полуверсте от реки Дёма, где обширно простирались заливные луга, перемежаемые отдельными купами раскидистых ивняков, охристыми полосами дубов на заречной стороне.

Первый же «бунтовщик», Фрол Семенов от жалобы наотрез отказался и подписи своей не признал.

— Так, значит, выкупные платежи внесете в казну?

— А как народ. Я-то что… Я не против, да ведь накладно, урожай нынче плохой.

Так объехали несколько домовладений, натыкаясь на отчужденность, неприязнь явную или скрытую.

Один дом выделялся в веренице построек красиво обналиченными окнами, высоким каменным фундаментом, железной крышей и размерами — четыре окна смотрели на улицу.

— Да это же дом Клавдия Корнилова, — пояснил волостной старшина Скворцов, пожилой и всегда чем-то недовольный старик лет шестидесяти, пояснил так, будто все должны это знать.

Хозяин встретил без робости, со спокойным достоинством пригласил в избу, но Малявин отговорился тем, что сначала осмотрит хозяйство.

— Смотрите, мне что, жалко? Я-то навозню расчищаю с младшим.

Все хозяйственные постройки были под стать рослому, большерукому Клавдию, этим порядком, обилием живности можно бы гордиться, но беспокойство едва заметно проглядывало в хозяине. Согласно описи, составленной волостным старшиной, значилось у Корниловых восемь лошадей, полдюжины коров и два десятка овец, а работников — он сам и трое сыновей, от семнадцати до двадцати восьми лет.

От подписи на жалобе Клавдий отказываться не стал, больше того, пояснил, что так решили на деревенском сходе и уговорили его составить слезницу.

— Чать, обидно. Сколь помню себя — свободу крестьянам, помощь землевладельцам, ссуды беспроцентные… А что на деле? По указу царскому нас от издольной повинности освободили, зато повесили, будь они не ладны, выкупные платежи. Отец мой платил, я плачу уж сколь, да еще сынам платить… Вот тебе и свобода!..

Хозяйка обильно заставляла стол едой.

— Домашнего нашего попробуйте, не побрезгуйте. Гости-то, гости!.. Уж чем богаты, — напевала она, расставляя тарелки.

Вошли двое холоповских мужиков — «мы послухать». К столу их Клавдий не пригласил, лишь кивнул одобрительно: усаживайтесь, мол, там.

— Только в горнице чтоб не курили, — пристрожила их сразу хозяйка, сновавшая челноком из левой, рабочей половины дома в чистую. Ей помогала девочка лет восьми.

— Вилку бы его высокоблагородию.

— Так нету, — растерянно раскрылилась у стола хозяйка, — не припасли.

Знал Скворцов, что нет у Корниловых вилок, но не удержался, потрафляя начальству, подъелдыкнул Клавдия, который вел себя, как ему казалось, больно высокомерно.

— Это тебе, Виктор Алферыч, на казенном-то жалованьи проще репы вилки купить. А мне все закавыка. Все с пашни. Тут десять разов подумаешь, купить новый картуз или в старом походить. Для вас, может быть, одиннадцать рублей серебром пустяк. А вот ему, Ваньке Федорову, каково? Один он работник, а едоков шестеро! Да и мне, и вот им, — Клавдий ткнул пальцем в сидящих, — это посчитайте-ка, вы люди грамотные: тридцать шесть пудов пшеницы вырастить надо, обмолотить, да в ссыпку свезти в счет откупных?..

Он прав был, на все сто прав сметливый мужик Клавдий Корнилов.

— Согласен с вами, откупные надо отменить, но ведь это возможно только по высочайшему указанию.

— Так мы знаем, что царь Николай хотел отменить, министры воспротивились.

— Давайте так порешим. Если Ивану Федорову непосильно в этом году уплатить, так земство поможет единовременным пособием. Это не повод для отказа от уплаты. Второе. Мы от управы направим прошение в министерство с просьбой отменить выкупные платежи. Согласны?.. Тогда вот лист, вот ручка-самописка. Пиши… Только не дави сильно.«Я, Клавдий Корнилов, обязуюсь полностью внести выкупные платежи за 1903 год».

— Нет, вы погодите. Тут посоветоваться с мужиками надо.

— Вот пусть идут и собирают.

— Так никого не соберешь, такое ведро стоит. Кто в лесу, кто на пажити, что мы у башкирцев арендуем. Смирновы, отец с сыном, на станцию в лавку поехали…

— Вы нисколь не едите, да что же так? Вот грибочки-рыжики, вот сметанка… Сомятина холодная, это у нас младший расстарался, острожить ходил ночью. Счас я лапши налью.

— Так постный же день, Клавдий?! — спросил с улыбкой Малявин.

— Ниче, отмолим. Мы, ваше высокоблагородие, летом, когда скотину резать жалко, по месяцу без всяких постов постимся. А сейчас работы много тяжелой — земляной, дровяной…

Малявин намазал на горбушку домашнего, хорошо пропеченного хлеба толстый слой сметаны. С удовольствием похрустывая корочкой, как в детстве, вспомнил Криницу, дородную кухарку Христю и ее шепот: «Только матушке с куском не попадайся». С той самой поры не ел, пожалуй, горячего домашнего хлеба. А по избе поплыл запах разопревшей курятины, и хозяйка, искренне радуясь, что хвалят ее, и эта похвала через час станет известна всей деревне, поставила большой чугун на подставку посередине стола.

— А вилки мы купим, это дело нехитрое, — сказал Клавдий. — Вы заезжайте другой раз в субботу, когда жена хлеб пекет… Рады будем. Слыхал я от волостного нашего, что вы ученый по полеводству. Может, подскажете что. Я ведь хоть не больно грамотей, а все зимой книжки почитываю. Вот подбиваю мужиков молотилку купить конную или паровую, как в Осоргино…


В дачное поместье Россинского, которое находилось в семи верстах от города, Малявину удалось выбраться спустя неделю. Погода резко, как это случается в октябре, переменилась, северо-восточные ветры принесли холода, и сразу померкли краски осени, по небу ползли темные брюхатые тучи, готовые разразиться дождем.

Петр Петрович встретил радушно, приветливо, подшучивая:

— Какая досада! Такой бравый жених приехал, а дочерей нет, в город перебрались.

Принес папку с документами, пояснил, что знает об этой тяжбе со слов матушки, Прасковьи Михайловны.

— Я в ту пору служил в полку, наведывался не часто. Знаю, когда был подростком, по взаимной договоренности с крестьянами составили уставную грамоту. Холоповские наши крестьяне прямо-таки рвались приобрести в собственность землю. Затем, когда им отказали в испрашиваемой ссуде, они написали жалобу, что платить выкупные платежи не в состоянии и отказываются от приобретения земли. И пошла писать губерния!..

Малявин быстро пробежал документ глазами, отмечая про себя витиеватость слога, которая уже не в ходу, и нашел то, что ему было нужно:

«… деревня Холопово отстоит не в дальнем расстоянии от города Уфа, винокуренных заводов и мельницы, где производится значительная закупка хлеба и где есть работники. Губернское присутствие не может не найти быть крестьянам деревни Холопово достаточно обеспеченными для уплаты выкупных платежей, почему и определяет все дело по выкупу деревни Холопово вместе со сведениями, доставленными мировым посредником, представить в главное выкупное учреждение.

Мирового же посредника просить разъяснить крестьянам, что как выкупная сумма по их селению уже утверждена губернским присутствием, то они не могут отказываться на основании ст. 128, 129 местного положения от надела, представленного им по уставной грамоте». Внизу стояла дата: апрель 8 дня 1872 года.

— Так что, должен заметить, шельмецы они еще те. Хоть я не сторонник крайних мер…

Малявин не слушал. Ему стало тягостно-скучно из-за того, что тридцать лет назад жаловались крестьяне, кто-то составлял сведения о благосостоянии: «На каждого работника — две лошади». А вот теперь он должен доказывать, что тридцать лет из года в год они платили за право сеять хлеб на этой земле и пусть дальше платят…

— О-о, какой гость! — вскочил Россинский, расставляя руки. — Да как удачно, сейчас обедать будем.

— Я к вам по делу, — начал вошедший господин.

— Понимаю, что десять верст не ради обеда ехал. А все же прошу не отказываться. Знакомься, кстати, это земский агроном Георгий Павлович Малявин — первый жених нашего уезда. А это князь Кугушев Вячеслав Дмитриевич — наша местная знаменитость, — добавил Россинский с хитроватой усмешкой.

Малявин читал в «Губернских ведомостях» о судебном процессе над князем за связь с социал-демократами. Знал, что он едва не лишился богатого наследства, от него отвернулись все родственники… Но почему-то представлял его иначе. Хуже.

Кугушев протянул руку, знакомясь, и глянул открыто, приветливо, с мягкой улыбкой, чуть разве что ироничной: да, мол, я знаю, что они злословят надо мной. Татарская кровь проглядывала в нем едва заметно, он не был черняв, а лишь слегка смугловат, глаза без раскосоcти, аккуратная волнистая бородка.

— Вы, видно, человек приезжий? — спросил Кугушев.

Голос его, колокольчатый, мальчишеский, не вязался с внешностью и тем образом, который Малявин стал тут же додумывать.

— Родом я из Черниговской губернии. Петровская сельскохозяйственная академия в Москве, адъюнктура… Но в 1899 году за участие в студенческих беспорядках выслан сюда вот.

— А я и не знал, — притворно удивился Россинский, — этак и мне придется к партии прибиваться. В эти, как их там… социал-демократы? — Он расхохотался громким, тем своим необидным смехом, который жил в нем постоянно и при малейшем поводе выплескивался наружу. И дочери у него бойкие, смешливые.

— Мне кто-то о вас говорил… Кажется, председатель управы Бирюков… Правильно, Василий Никодимович лестно о вас отзывался. И мой управляющий — Цурюпа.

— Да, он же совсем недавно работал в земстве…

Малявин хотел пояснить, что с Цурюпой спорил не раз и бивал его в полемическом задоре крепко, за что он, возможно, обижается… Но Петр Петрович стал усаживать за стол, приговаривая:

— Прошу. Прошу не чиниться, я тут холостякую. Может быть недосмотр. Рекомендую, настойка ореховая — такой вы нигде не отведаете. Или вам чистой? Хренку, пожалуйста, под ветчину, очень рекомендую при такой промозглой погоде.

Заглянула кухарка, спросила, можно ли подавать зайчатину, и Россинский скомандовал: «Неси, дура».

— Почему «дура»?

— Да не умеет зайчатину приготовить, уж наставлял, наставлял. Я этих русачков подстрелил прямо за огородами в балочке. Как говорится, кто рано встает, тому Бог подает. Даже не ожидал. Стою, рассветом любуюсь, вдруг хруст. Благо, ружье было заряжено. Я одного срезал прямо с капустным листом, а второго вдогон только ранил, тут уж собачка мне услужила.

При этом он успевал наливать в рюмки, подавать соус, резать мясо и себя похваливать:

— Я ведь все сам: и подстрелил, и освежевал. И в поместье обхожусь, слава Богу, без управляющих. От них один разор. Вроде твоего, Вячеслав Дмитриевич, сильно бойкого чернявого, как его?.. Шурюпы. Вот ведь сразу не выговоришь. Занозистый, да и говорун, а что и как лучше посадить на земле-то, не знает. Да и сам ты…

— Укоризны вашей, Петр Петрович, не принимаю. Каждый по своему разумению дело обустраивает, — ответил князь негромко, но спину спрямил, и в лице, глазах промелькнуло что-то сталистое.

«А у кошки-то зубы тигриные», — отметил для себя Малявин и взялся рассказывать, как ездил смотреть землю под усадьбу близ села Мысовка.

— И что же, сговорились? — встрепенулся Россинский и подложил Малявину подрумяненный кусок зайчатины.

— Нет, не решился, что-то на душу не легло.

— Так купи у меня клин за Филоновским лесом, вместе с березовой рощицей. Я ведь даром почти отдаю. А какое место!.. Не понравилось, говоришь? Тогда я уж не знаю! — развел руками с наигранной обидой Россинский.

А Малявин снова стал ему объяснять, что нужна не просто земля, некие угодья, а место под дом, и чтоб по сердцу и у воды…

— Я знаю одно такое место, — сказал князь Кугушев. — Это недалеко, верст десять-двенадцать отсюда.

Малявин по голосу, по тому, как это было сказано, понял, что нужно ехать прямо сейчас, не откладывая на потом.

Гудел, останавливал, похохатывая, Россинский:

— Что ж вы, как печенеги, не уйдет ваше от вас.

Они решительно отбились, откланялись, обещая вскоре быть в его городском доме на Садовой.

Кугушев ехал впереди в легкой фасонистой коляске с откидным верхом, Малявин — сзади, в извозчичьей. Проехали по Оренбургскому тракту, через узловую станцию, затем свернули на старый, малоезженный казанский тракт. Когда свернули с тракта на едва приметно набитую колею, обогнули край леса, Малявин аж привстал в коляске: лес дугой огибал обращенный покато к югу клин земли, в низине поблескивала вода — маленькое озерцо, обрамленное осокой.

Стоял серенький октябрьский денек, темнел скучный лес, лишь на дубах трепыхалась грязно-бурая листва, вот-вот мог пойти мелкий занудный дождь, но Малявин смотрел и не мог насмотреться, уже загодя размечая, где лучше разбить сад, поставить дом, конюшню, где сделать запруду.

— Сколько отсюда до города, не знаете? — будто очнувшись, спросил Малявин князя.

— С версту до тракта, потом верст шесть до станции и еще семь-восемь до переправы…

Кугушевский кучер принес ведро воды, разнуздал лошадь и стал поить, покрикивая: «Не балуй!»

— Господа хорошие, родниковой водички не желаете, а то кружку-то дам?.. Как в котле клокочет!

Малявин заторопился смотреть родник. В ложбине, рассекавшей юго-западную часть склона, пульсировал настоящий ключ, который, похоже, пробился сюда сквозь толщу земли не так давно. Он не успел обрасти деревцами. Дорожка к нему была оттоптанной, а кусты старательно вырублены с одной стороны.

Поднимаясь с колен, еще не расплескавший свою огромную радость, он на миг как бы споткнулся, поймав пристальный взгляд. И тут же солнечным проблеском — улыбка и глаза — сразу не сизые, а голубые, и ладонь, протянутая навстречу — сухая, твердая, будто липовая плашка в летний день, которую хочется чуть дольше подержать в собственной горсти.

Князь угадал его настроение, принял его искреннюю благодарность и пригласил пересесть в коляску, чтобы спокойно все обговорить.

— Я давно знаю помещика Федорова, это его земли. Могу оказать содействие в переговорах… А то вы, Георгий Павлович, можете не сдержаться со своей радостью, тут-то он и накинет цену, как узду. Федоров — хваткий помещик. Отец его, Авдон, тут рядышком деревня, выгодно продал вместе с неудобьями. Обманул крестьян.

В осенних сумерках, пока добрались до города, они хорошо побеседовали обо всем, что не касалось политического устройства, чтобы не нарушить настроение и ту радость, которая засветилась в Малявине, которую он и не пытался скрыть. Ему хотелось все начать прямо со следующего дня.

Эта радость его окрылила, что вскоре почувствовали знакомые, главное — Елена. Она уже не запрещала ему бывать в манеже кавалерийского полка, входившего в Оренбургское казачье войско, которым командовал ее крестный — полковник Батьянов, и где она давно уже занималась конной выездкой с элементами вольтижировки. Ее, конечно же, в полку хвалили с привычным мужским превосходством, пытались ошеломить дешевой гусарщиной, пока она не ожгла плеточкой одного слишком нахального ухажера.

Малявину такое было непонятно, но у него достало характера не показать удивления, принять все как должное, и Елена как-то под настроение сама рассказала, что папа ее сосватал в члены попечительского совета общества Красного Креста. Она часто бывала в полковом лазарете, носила подарки к праздникам рядовым, но эта умильность быстро наскучила, ей нравилось больше бывать на полковых смотрах в летнем лагере, куда разрешал приезжать крестный, чтобы посмотреть на лихую джигитовку, рубку лозы, призовые скачки…

— Вот люблю, и все тут. Мне нравится припасть к лошадиной гриве, слиться с лошадью в единый комок в размашистом намете, чтоб аж задохнуться от встречного ветра… Хотите попробовать? У меня смирный конь.

Он тогда не рискнул, отшутился, хотя юношей немало ездил верхом, но простодушно, без выучки. И правильно сделал, что понял чуть позже, когда оказался рядом полковник Батьянов, с которым его познакомили в доме Мамлеевых. Он покрикивал на Елену, как на рядового казака.

— Рысью с места арш!.. Голову держи, держи… Правую руку свободней, опусти совсем. Кру-угом! Шенкеля нужно подвязать покороче, Елена Александровна. Что, напугал я тебя? То-то же. Ты им, этим лодырям, — Батьянов рукой обводил всех, кто подворачивался в тот момент, — нос утереть должна. А то вон корнет один после училища, а сидит на лошади, как собака на заборе.

Фамилию он не называл, но все знали, о ком идет речь.

Это по рекомендации полковника Батьянова Малявин, втайне от Елены, стал брать уроки верховой езды. В первое воскресенье, к двенадцати, он приехал в манеж и до пота, с десяток раз пытался прилично вскочить на коня сначала под присмотром усатого молчаливого вахмистра. Первым не выдержал старослужащий, выговорил торопливо :

— Да посмотрите, посмотрите… Руку сюда, и — готово.

Весу в нем было без малого шесть пудов, но в седло вскакивал легко, казалось, без всяких усилий, и Малявину захотелось научиться вскакивать на коня именно так, по-казачьи, едва коснувшись стремени.

И рысью, как выяснилось, он ездить совсем не умеет. Когда стало получаться, что почувствовал сам, то на радостях после урока пригласил ротмистра в ресторан пообедать.

— В ответ на колкости и замечания вы, Георгий Павлович, решили меня отравить?.. Но я все равно согласен. Так уж и быть, променяю жизнь на рюмку водки, а то бр-р-р!

Позже, когда выяснилось, что Елена давно знает об этих уроках, они долго смеялись, перебивая друг друга: «А я-то!..» — «Мне было так неловко». — «Но ты хорош!»

Тогда же Малявин проговорился, что намерен завести такого коня, чтоб он годился и для верховой езды, и в упряжке.

Елена обрадовалась, тут же стала давать дельные советы, рассказала о ценах, что лучше бы купить у знакомых… Но их у Малявина, похоже, было не много. Решили в ближайшее воскресенье поехать на Шакшинский конезавод, посмотреть, прицениться, да и просто развеяться, прокатиться в саночках.

Его удивило, как она, городская барышня, умело ценит лошадей, как умно судит об их достоинствах. Пересмотрели дюжину пятилеток: то масть не нравится, то холка просажена. К статному саврасому коню начали было прицениваться, но когда вывели на пробежку, оказалось, что засекается в ходу.

Поначалу показывал сын управляющего, парень хоть и молодой, но деловитый, серьезный. Затем пришел сам управляющий. Елена, нимало не смутясь, спросила: «Что, приличного коня нет в заводе?» Он тут же подозвал конюха, переговорил с ним по-свойски, и через несколько минут тот вывел во двор рослого коня вороной масти с шелковисто поблескивающей шерстью, и конь этот монументально смотрелся на белом снегу. Елена шепнула: «Такого можно брать».

Вслух же нахваливать не стала, углядела белую отметину на правом боку, посетовала, что круп висловат… Конезаводчик не выдержал, выговорил басом, едва сдерживая раздражение:

— Да будет вам, уважаемая! Бурун — это будущий призовой конь. Вы посмотрите голову, линии спины, ноги… Посмотрите! Эй там! — крикнул он сердито. — В манеж Буруна, быстро!

Но все же двадцать рублей Елена уторговала и радовалась этому необычайно. Смеялась:

— Он подумал, что я ругаю такого красавца. Рассердился.

От мороза, смеха, своей озорной деловитости была необычайно хорошенькой, а Малявин все не решался ее поцеловать, и если бы она не сказала: «А вот этого делать не надо», — став на миг кокетливой, милой женщиной, то не решился бы. Запоздалая страсть возникла исподволь, то разгораясь, то исчезая совсем, а теперь прорвалось с необычайной силой.

— Меня это даже пугает, — призналась Елена. И тут же, помедлив, произнесла раздумчиво: — А может, так и надо? То ждем неусыпно, то пугаемся собственного чувства… Так ведь не должно быть?

— Я сам такой, — ответил Малявин. — Слишком рассудочен, отчего скучноват временами, как ты верно подметила.

— Нет, ты сильно переменился в лучшую сторону. Похоже, я тому виной. Похвали меня, пожалуйста. Скажи, что я поглупела в последнее время, это будет лучшей для меня похвалой. А то ведь и дома, и в письмах: «Ленушка, ты мало теперь читаешь хороших книг. Лена, мне не нравится твой расхлябанный слог в последнем письме, и не забудь уточнить в училище, что предстоит пересдавать осенью шалопаю Еремке». И я выжимала из себя умные письма. Я в двадцать лет, как дебелая матронесса, беседовала строго с любимым братцем Еремушкой, спорила с репетиторами из-за цены…

— Милая Елена, а я-то, как я себя держал в Москве! Я, подобно одному из литературных героев, готов был спать на гвоздях — и никаких женщин. Так я прожил до двадцати четырех лет, а потом…

— Продолжай, прошу тебя.

— Потом… Это было перед самым окончанием Академии. После ужина в ресторане я подхватил какую-то проститутку, пожалуй, первую, какая подвернулась на Тверской… Был крепко пьян, и это вышло вовсе мерзко, неопрятно.

— Ох, бедненький, она тебя погубила! — полушутя-полусерьезно выговорила Елена.

Они с деловой озабоченностью размышляли, каким должен быть дом близ Авдона, и мелькало мечтательно: «Обязательно с мезонином… и с зимним садом, и чтобы теплая конюшня».

Помолвку назначили на конец февраля, перед великим постом, что, по мнению соседки Прасковьи Михайловны, считалось хорошей приметой, особенно если свадьбу сыграть на Красную Горку.

Приглашенных было человек пятнадцать — только близкие родственники, соседи — Россинские, крестный, ставший в Новый год генералом, отчего его бас, казалось, стал еще более оглушительным, начальник земской управы Бирюков. От прекрасного обеда, доброжелательности, которую без натуги умела создавать Варвара Николаевна, вежливой предупредительности, от шампанского выпитого в жарко натопленной комнате, когда на улице пуржит, окно в морозной завеси, возникло ощущение настоящего праздника. И подумалось Малявину, что пусть он в свои тридцать не богат, как Россинский или князь Кугушев, но все же признан здесь и уважаем.

Вот и Александр Александрович посматривает с доброй улыбкой, что-то хочет сказать. Он несколько суховат, излишне строг ко всем и к себе тоже, о его честности, которая кажется некоторым подозрительной, ходят в Уфе легенды. Как и о несговорчивости, когда речь заходит о благоустройстве городских улиц, налогах, делах попечительства. Четырнадцать лет бессменно прослужить городским головой — это в Уфе впервые, и это сказывается на облике коллежского асессора Мамлеева: в пятьдесят пять лет смотрится стариком.

Елена, он уже подметил, чем-то недовольна, хотя старается улыбаться гостям. Перед обедом вышел нелепый спор, он ответил ей на какую-то реплику, что скучают обычно люди неумные, потому что полезных занятий мильон, было бы желание.

— А я вот часто скучаю и, выходит, по-вашему, глупа?

Он стал оправдываться тем, что нельзя все принимать так прямолинейно, уговаривал не обижаться.

— Я не обижена, нет. Я сама знаю, что не очень умна. Так ведь и ум бывает разный, а женский ум — тем паче. Впрочем, пустое. Налейте еще шампанского. Ох, гулять, так гулять!

«Она не любит меня! — вдруг неожиданно возникла мысль. — Она, похоже, лишь играет в любовь». Но вдуматься в это и понять Малявин не успел. Из-за стола поднялся Александр Александрович, и разноголосица постепенно утихла.

— Георгий Павлович, Елена, дорогие мои, будьте счастливы, потому что у вас есть все, чего вы ни пожелаете — здоровье, молодость, любовь. Будьте счастливы на радость нам всем!.. Прошу всех, всех! И вы, Екатерина Семеновна… Хорошо хоть тебя, Петр Петрович, не нужно уговаривать.

— А я обижен, ты разве не заметил?

— Это почему же? — искренне удивился Мамлеев.

— Сосед называется, эх! Увели из-под носу жениха… — Остальное Россинский довершил мимикой.

— Ничего, Петр Петрович, у тебя есть шанс отомстить. В июне Еремей обещал в отпуск приехать. Так и быть, составлю протекцию твоей Верочке.

Верочке — девятнадцать. Дочь Россинских. Сделала вид, что смущена, а сама ткнула тихонько локотком в бок младшую сестру.


Через два дня после помолвки в Уралославск пришло известие о героической гибели эсминца «Стерегущий»…

Малявин первым делом прочитал раз и другой фамилии офицеров, погибших в бою, и облегченно вздохнул. А затем уже стал читать газетную заметку о неравном бое эсминца против четырех японских кораблей, который продолжался более часа. «Эсминец прекратил огонь, когда пал у орудия последний русский артиллерист. Убедившись, что на русском корабле некому продолжать огневой бой, японские эсминцы подошли к „Стерегущему“, чтобы завести буксиры… Но два чудом уцелевших в трюме моряка, Бахарев и Новиков, открыли кингстоны. Японцы спешно покинули тонущий корабль».

ГЛАВА 5. И дом с мезонином

Масленицу встречали и провожали натужно, словно по устоявшейся привычке. Даже Россинский, пригласивший Мамлеевых на блины-беляши, которые дивно пекла его кухарка-татарочка, да на обязательную стерляжью уху, долго не мог расшутиться и лишь после двух-трех рюмок настойки разогрелся, прорвался сквозь общую суховатую любезность. Рассмешил всех рассказом о молоденьком офицерике, зачастившем к ним в гости.

— Спрашиваю его на прошлой неделе: «Кто же вам, уважаемый, более симпатичен — Верочка или Лидуся?» Молчит. Покашливает. «Извините, но… — едва начал я укорять, а он: «Мне обе нравятся.» Я так и присел. Говорю: «Так ведь грешно!» А он в ответ: «Прошу извинить…» И к выходу. Вызываю дочерей, спрашиваю этак строго: «Вера Петровна и Лидия Петровна, за кем ухаживает этот странный корнет? Младшая отвечает: «За обеими». А старшая следом: «Что вы, пап, так нервничаете? Живут же татарки втроем с одним мужчиной».

Вера попыталась возразить, что она ответила несколько иначе, но ее заглушили дружным смехом. Смеялись до слез все, кроме натужно улыбавшейся Варвары Николаевны.

Александру Александровичу вскоре после известия о гибели эсминца «Стерегущий» передалась тревога жены, однако он привычно бодрился, сетовал на ее излишнюю мнительность. Потому и согласился прокатиться малым санным поездом, как это делали обычно. Да и кучера обижать не хотелось. Никанор расстарался, будто соревнуясь с кучером Россинского, украсил санки лентами, бумажными цветами и все поглядывал на окна, проминая в проулке застоявшихся лошадей.

Поехали к Оренбургской заставе, где ежегодно на пологом спуске устраивались ледяные раскаты, выставляли ларьки с разным мелким товаром, сладостями. Здесь катали господ сноровистые бойкие саночники, барахталась детвора с визгом, смехом, а то и слезами, похожими на первую мартовскую капель. Правее, на крутояре, катались самые лихие — все больше молодые крепкие парни да иной раз подвыпившие мужички.

Смотреть на них — и то дух захватывает. Вот один одернул тулупчик, шапку заломил и с посвистом вниз покатился. Устоит на ногах или нет?.. Пискнула от страха Лидуся Россинская: — ой, расшибется! А парень выскочил из сугроба, хохочет, виду не показывает, что ушибся, что набился колючий загрубелый снег под рубашку. Другой все примеривался, а решиться не мог, пока не поддала ему в спину подружка, и полетел он вниз, шлифуя новыми штанами лед, под озорное: «Га-а, ухарь!»

Санки мигом окружили со всех сторон лотошники. Приметили городского голову.

— Александр Алексаныч, мой попробуйте! Мой!.. Миленький, дорогой, ну хоть отщипните… Варвара Николавна!..

Пробует Мамлеев и у тех, и у этих — хвалит. Да разве у всех перепробуешь! Всем лестно: — «Cам господин Мамлеев похвалил наши блинцы».

— Трогай, Никанор. Да на спуске смотри… — как всегда наставляет Мамлеев.

По заснеженному руслу реки несутся две тройки хвост в хвост. Стелются кони в снежном облаке, и хочется гаркнуть Георгию Павловичу: «Ну, прибавь, милый, прибавь!» — неизвестно кому и зачем, а вот хочется, так что он даже привстал, чтобы лучше все разглядеть.

Тройка с мощным каурым коренником подалась на чуток, на полголовы вперед и пошла, пошла, подбадриваемая криками с правобережной стороны.

— Купца Шапкина тройка, — поясняет Никанор, и спорить тут с ним бесполезно — мужчина он приметливый, цепкий.

— Это какого же Шапкина? — спрашивает Мамлеев.

— Старшего. У него мукомолка в слободе.

...