Но Ульрих прав: какой бы ругани ни заслуживало время, в которое мы живем, ругающий его и злящийся на него неизбежно наносит ущерб себе самому своей злобой и руганью, и ущерб этот заключается в утрате понимания того, что происходит на самом деле. Человек, во всем обвиняющий свое время, рискует упустить из виду, что причина его недовольства может таиться в нем самом, а отнюдь не в том, по поводу чего он изрекает пламенные инвективы.
Мы охотно верим в то, что человек всегда может осуществить задуманное им независимо от времени, в которое он живет, и вместе с тем с трудом смиряемся с мыслью, что дело, совершенное однажды, в определенное время, принципиально не может быть совершено в другое время.
Мне кажется гораздо более продуктивным оставить всякие претензии к внешним обстоятельствам и, обратив взор на себя, понять, что наша система ценностей, вне которой мы не можем себя мыслить, отнюдь не является чем-то абсолютным и вечным. Нужно также вспомнить, что тот тип людей, к которому мы себя относим и который определяется термином homo aestheticus, в свое время пришел на смену иному типу людей, с точки зрения которых мы, скорее всего, являлись тем, чем сейчас для нас являются филистеры. Этот предшествующий нам тип людей — homo religious — видел свое призвание в познании Бога и в единении с Ним. С точки зрения homo religious наш человеческий тип утратил онтологическую глубину богопознания и богообщения, подменив и то и другое религиозно-эстетическим переживанием и превратив взаимоотношения человека с Богом в нечто факультативное и в конечном счете необязательное.
Их нельзя разделить на более важные и менее важные встречи, ибо наши встречи — это наше общение, а наше общение — это счастливый подарок судьбы, это счастливый жребий, который выпал нам обоим.
Как-то раз утром в его бельгийском доме раздался телефонный звонок, на который Валера не успел сразу отреагировать и, сняв трубку слишком поздно, понял только то, что звонят из Москвы, извещая о чьей-то смерти. Потом выяснилось, что это было сообщение о смерти Тодика Гринштейна — бессменного композитора детского тележурнала «Ералаш» и нашего общего приятеля по Мерзляковскому училищу, но в первый момент, не разобравшись, кто звонит и кто именно умер, Валера решил, что речь идет обо мне. Наверное, это произошло потому, что он знал о двух моих операциях в Израиле и о том, что я прохожу там курс радиотерапии. Как бы то ни было, но, находясь в полной уверенности, что я умер, Валера был, конечно же, потрясен и, прихватив с собой пару бутылок на первое время, пошел осмысливать и переживать это событие под звуки моих сочинений. Он прослушал по нескольку раз все мои записи, которые у него были: и Requiem, и Come in, и Stabat Mater, и «Шуберт-квинтет», и Der Abschied, — и все это он слушал, четко осознавая, что я умер и что больше на этом свете он меня никогда не увидит.
То, что Валера говорил дальше, мне неловко пересказывать, ибо делать так — значит заниматься совершенно беспардонным самовосхвалением. Пожалуй, таких дифирамбов и комплиментов в адрес моих opus’ов мне никогда еще не доводилось слышать. Причем это нельзя было назвать просто дифирамбами или комплиментами — они содержали чрезвычайно точные соображения и наблюдения. Особенно меня поразили его соображения о Der Abschied, которое в свое время подвергалось чуть ли не самым острым нападкам с его стороны из-за все разрастающейся цитаты из Малера. «Вовочка! Ну как можно использовать такие большие цитаты в собственном авторском тексте?» — отчитывал он меня еще не так давно, но теперь вдруг начал открывать мне глаза на смысл использования этой самой цитаты. И с его подачи мне стало очевидно, что в Прощании, и особенно в Великом прощании, неизбежно настает момент, в который нет и не может быть своих слов, когда любые, даже самые проникновенные слова, сказанные от себя, превращаются в ложь и фальшь. В такой момент могут звучать только некие всеобщие, всеобъемлющие слова — слова молитвы, ритуала или слова откровения.
Я как-то писал уже о том, что, попав в пещеры Элоры и Аджанты в самом начале 2014 года, вдруг почувствовал, что мир никогда уже не будет даже таким жалким, каким он был в только что ушедшем 2013 году, ибо под отрешенным, каменным взглядом Будды и Махавиры мир превращался в нечто такое, о чем лучше помалкивать, и все последующее оказалось неопровержимым подтверждением тогдашних моих предчувствий. Происходящие события вдруг утратили смыслообразующую историческую силу. Они перестали быть историческими событиями и превратились в какой-то трэш, ибо история прекратила наполнять их изнутри. Конец истории вовсе не означает, что с какого-то момента перестают происходить события. События как раз происходят, и их становится как никогда много, но это уже не исторические события в прежнем смысле слова.
Иероглифема есть то, что содержит в себе и испускает вовне некое невербальное знание, которое невозможно пересказать и которое можно только увидеть. И увидеть это можно только здесь, в Нефели.
Иоанну Богослову не в Иудее, а именно на острове Патмос. Греция — это то, что постоянно изменяется и изменяет все вокруг. Греция — это то, к чему наш мир возвращается снова и снова в каждой новой точке своих изменений.
Для того чтобы запомнить последовательность мыслей и образов, которую необходимо воспроизвести при произнесении речи, нужно соединить каждую из этих мыслей и каждый из этих образов с каким-нибудь знакомым местом, ежедневно находящимся перед глазами, например с разными комнатами собственного дома. Какие-то мысли и образы нужно поместить в кабинет, какие-то — в гостиную, какие-то — в туалет, а какие-то — в переднюю. При произнесении речи нужно мысленно проходить по комнатам своего дома в установленном порядке, и тогда последовательность мыслей и образов, обусловленная порядком прохождения комнат, будет выстраиваться в речи как бы сама собой. Такой методикой пользовались римские риторы, но у меня получалось нечто противоположное. Если римляне воскрешали память об очередности образов с помощью последовательности знакомых мест, то в моем случае образы древнегреческих мифов, становящиеся осязаемо живыми здесь, на берегу Эгейского моря, вели к воспоминаниям о тех местах, где я впервые услышал о них и где протекало мое детство.
и думал о том, что в далеком 1910 году на площади Санта-Кроче во Флоренции де Кирико сподобился действительно поразительного откровения. Ему открылось, что домом Бытия является вовсе не язык, как полагал Хайдеггер, а безмолвность безлюдия, в которой нет места человеку, и уж тем более — человеку говорящему. В связи с этим мне пришли в голову слова одного из героев «Соляриса»: «Человеку нужен человек». И, несмотря на то что когда-то я умилялся этим словам, сейчас они показались мне абсолютной банальностью. Такой же банальностью, какой являются высокоумные диалоги «Жертвоприношения», звучащие на фоне божественной безмолвности ландшафтов этого фильма. Человеку нужен вовсе не человек — человеку нужна безмолвность безлюдия, человеку нужно безлюдие. Безмолвность безлюдия — это не просто дом Бытия, это последнее пристанище человека. В Апокалипсисе говорится о безмолвии, которое наступит на небе «как бы на полчаса» после снятия седьмой печати. И я вдруг осязательно почувствовал, что преддверие этого безмолвия находится именно здесь, в Нефели, и что я стою на его пороге.