Она ведь не хочет знать, что там с тобой на самом деле. Она хочет знать, что с тобой все в порядке. Она хочет знать, что ты мужественный и сильный, что ты всегда в норме, а если даже ты вдруг не в норме, тогда ты, по крайней мере, не подаешь виду, и, значит, в общем и целом ты в норме.
Старик бесил меня. Он вызывал у меня ту специфическую смесь раздражения и жалости, какую обычно вызывают очень старые родители у своих почти старых детей или супруги с тридцатилетним стажем — друг у друга. Или безнадежные больные — у хороших врачей.
Тени сгустились — из темно-серых они сделались почти черными. Я съежился на стуле у кровати, каждой порой своей кожи ощущая, как они копошатся здесь, во мраке, выполняют свою работу… В темноте они безошибочно находили то, что было здесь раньше, — и забирали это навсегда. Забирали все сто с лишним лет его жизни.
Они забрали плюшевые игрушки, которыми он играл в детстве, сидя на пестром ковре… И рождественские елки, украшенные конфетами и мишурой, — все двенадцать, что стояли когда-либо в этой комнате… И все подарки, что лежали под этими елками… И деревянную кроватку, в которой он спал маленьким, — когда-то она стояла здесь, у стены (потом ее разобрали и сложили в стенной шкаф; потом, когда родилась его дочь, он снова собрал ее и поставил в другой комнате — так что тени заберут ее еще и оттуда, — а потом она поломалась, и ее выбросили)… Они забрали темный ореховый шкафчик со стеклянными дверцами и все его содержимое — колбочки, пузырьки, порошки, все эти сложные химические штуки, названий которых я так и не сумел запомнить… Забрали и тот самый пестрый ковер, на котором когда-то валялись игрушки — и на котором много лет спустя извивалось в агонии человеческое тело; сначала извивалось, а потом уже просто лежало, неживое и скрюченное (через час тело убрали, а ковер скатали в рулон и выбросили — от него слишком дурно пахло)… И это неподвижное тело — его тоже забрали с собой тени… Сначала — то, страшное, с вытаращенными глазами и перепачканным подбородком. А потом — его же, но уже накрытое, почти изящное под белой накрахмаленной простыней… Еще они убрали все те кипы бумаг, все осколки, все тряпки и книги, которые были однажды разбросаны по полу, — однажды, после обыска… И грязный снег, который принесли на своих сапогах те трое, что проводили обыск, — его тоже вычистили, впитали в себя тени… Всего несколько минут — и они вынесли все, что было.
Она часами металась по дому, молодая, ароматная и неряшливая, в поисках какой-нибудь своей нелепой шмотки (я, признаться, иногда прятал ее одежду — самую безвкусную, в которой, по-моему, на людях показываться стыдно), и долго встряхивала перед зеркалом влажными свежевымытыми волосами, и раз за разом снимала и надевала, швыряла и комкала, поднимала и прикладывала, и тихо шептала свои женские заклинания: «Это с этим, нет — это с этим…» Потом она говорила по телефону, пила кофе, пила чай, листала журналы на круглом, шатком, замусоренном столе, потом она смотрела на часы и понимала, что уже страшно опаздывает… Тогда она заглядывала к старику, махала ему рукой и, не удосужившись даже взглянуть, спит он или бодрствует, быстро бросала свое привычное «пока, я побежала» — и тут же убегала, так и не высушив волосы, ускользала в холодные кривые переулки, семенила через пургу в своей короткой куртке, с недосушенными волосами — подальше от этого места, от запаха старой квартиры и старого человека.
И ей никогда не приходило в голову — в эту ее душистую, свежевымытую голову — просто сесть рядом с ним и посидеть хоть немного и, возможно, взять его за руку или прочесть ему статью из газеты — если не из любви, то хотя бы просто из вежливости, просто чтобы выполнить долг хозяйки дома: потому что он — хоть и медленно — но все же уходил, а она — хоть и без спросу — но все же оставалась…