Сказка моей жизни
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Сказка моей жизни

Оқу

Начало формы

Ганс Христиан Андерсен

СКАЗКА МОЕЙ ЖИЗНИ

«Вот сказка моей жизни.

Рассказал я ее откровенно и

чистосердечно, как бы

в кружке близких друзей».

Этими словами, поставленными в эпиграф,

Андерсен заканчивает свою автобиографию.

Примеч. перев.

Оглавление

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава X

Глава XI

Глава XII

Глава XIII

Глава XIV

Глава XV

Глава I

Жизнь моя настоящая сказка, богатая событиями, прекрасная! Если бы в ту пору, когда я бедным, беспомощным ребенком пустился по белу свету, меня встретила на пути могущественная фея и сказала мне: «Избери себе путь и цель жизни, и я, согласно с твоими дарованиями и по мере разумной возможности, буду охранять и направлять тебя!» — и тогда жизнь моя не сложилась бы лучше, счастливее, разумнее. История моей жизни скажет всем людям то же, что говорит мне: Господь Бог все направляет к лучшему.

В 1805 году в городе Оденсе, в бедной каморке проживала молодая чета — муж и жена, бесконечно любившие друг друга. Это был молодой двадцатидвухлетний башмачник, богато одаренная поэтическая натура, и его жена, несколькими годами старше, не знавшая ни жизни, ни света, но с редким сердцем. Муж только недавно вышел в мастера и собственными руками сколотил всю обстановку своей мастерской и брачную кровать. На эту кровать пошел деревянный помост, на котором незадолго перед тем стоял во время печальной церемонии гроб с останками графа Трампе. Уцелевшие на досках кровати полосы черного сукна еще напоминали о прежнем их назначении, но вместо графского тела, окутанного крепом и окруженного горящими свечами в подсвечниках, на этой постели лежал 2 апреля 1805 года живой, плачущий ребенок, я — Ганс Христиан Андерсен.

Отец мой просиживал первое время возле постели матери целые дни и читал ей вслух комедии Гольберга, а я в это время кричал благим матом. «Да усни же или хоть полежи смирно, да послушай!» — в шутку обращался ко. мне отец, но я и ухом не вел и долго оставался таким неугомонным крикуном. Таким же заявил я себя и в церкви во время крещения, так что священник, вообще аттестуемый моею матерью пресердитым господином, сказал: «Мальчишка орет, как кот!» Этих слов матушка не забыла ему всю жизнь! Бедняк, французский эмигрант Гомар, бывший моим крестным отцом, утешал матушку, говоря, что чем громче я кричу ребенком, тем лучше буду петь, когда вырасту.

Детство мое протекло в маленькой каморке, заставленной разными верстаками, инструментами и приспособлениями для башмачного ремесла, кроватью и раздвижной скамьей, служившей мне кроватью. Да, тесно у нас было! Зато все стены были увешаны картинками, на сундуке стояли расписные фарфоровые чашки, стаканы и разные безделушки, а над верстаком у окна висела полка с книгами. В крошечной кухонке стоял шкаф, а над ним находилась полка, на которой красовалась оловянная посуда. И это-то тесное помещение казалось мне тогда большим и роскошным, а дверь с намалеванным на ней ландшафтом имела в моих глазах такое же значение, как теперь целая картинная галерея.

Из кухни был ход на чердак; под окном чердака на водосточном желобе, проходившем между нашим и соседним домом, стоял ящик набитый землей, в нем росли лук и петрушка; это был огород моей матери. Он и теперь еще цветет в моей сказке «Снежная королева» .

Я рос единственным, а потому балованным ребенком. Зато мне часто и приходилось выслушивать от моей матери напоминания о том, какой я счастливый ребенок: мне жилось куда лучше, чем жилось в детстве ей самой; мне-то жилось, что твоему графчику, а ее, когда она была маленькой, родители выгоняли из дому просить милостыню; она не могла решиться на это и целые дни просиживала в слезах под мостом у реки. Я живо рисовал себе эту картину и заливался горькими слезами. Старая Доменика в«Импровизаторе» и мать скрипача в романе «Только скрипач»— два типа, в которых я старался изобразить свою мать.

Отец мой, Ганс Андерсен, предоставлял мне во всем полную свободу; я был для него всем в жизни, он жил только для меня! Все свое свободное время он посвящал мне — делал мне игрушки, рисовал картинки, а по вечерам часто читал нам с матерью басни Лафонтена, комедии Гольберга и «Тысячу и одну ночь» . И только во время чтения я замечал на его лице улыбку, — в жизни вообще и в ремесле ему не везло.

Родители его были зажиточными крестьянами, но вдруг на них посыпались несчастья одно за другим: начал падать скот, сгорел дом, а потом сам отец помешался. Тогда мать переехала с ним в Оденсе и поместила сына в учение к башмачнику — нужда заставила, а между тем способный мальчик сгорал желанием поступить в гимназию. Несколько доброжелательных граждан Оденсе собирались было сделать складчину и помочь ему пойти желанным путем, но дело так на одних разговорах и остановилось; бедному моему отцу пришлось отказаться от своей заветной мечты, и он не мог примириться с этим всю свою жизнь. Помню, ребенком я раз увидел на его глазах слезы: к нам зашел, чтобы заказать сапоги, один гимназист и, разговорившись, показал отцу свои книги и сказал, чему он учится. «И мне бы следовало пойти по этой дороге!» — сказал мне отец по уходе гимназиста, горячо поцеловал меня и весь вечер был как-то особенно задумчив и тих.

Он редко сходился с товарищами по ремеслу; все его родственники и знакомые приходили к нам, а сам он больше сидел дома. Зимними вечерами он, как сказано, читал нам вслух или мастерил для меня какую-нибудь игрушку, летом же почти каждое воскресенье отправлялся со мною в лес; во время прогулки он не бывал особенно разговорчив, мечтательно сидел себе где-нибудь под кустиком, я же бегал вокруг, собирал землянику и нанизывал ее на соломинки или плел венки. Матушка сопровождала нас в лес всего раз в год, в мае, когда лес одевался первой зеленью. Это была ее ежегодная и единственная увеселительная прогулка, и она всегда для такого случая надевала свое парадное коричневое с цветочками ситцевое платье. Только в этот день, да еще идо к причастию, она и надевала его, и я видел его на ней в эти дни в продолжение многих лет. Матушка всегда приносила с собою с прогулки массу свежих березовых ветвей и затыкала их за печку. Весело смотрела наша комнатка, убранная зеленью, украшенная картинками; матушка держала ее в безукоризненной чистоте, белые, как снег, простыни и коротенькие оконные занавеси были ее гордостью.

Одним из первых моих воспоминаний, само по себе не важное, но имеющее для меня значение, благодаря той силе, с какой оно запечатлелось в моей детской душе, является воспоминание о пирушке и, как бы вы думали — где? В Оденсе есть здание, на которое я всегда взирал с такою же жуткою боязнью, с какою, полагаю, смотрели парижские мальчики на Бастилию, — смирительный дом. Родители мои вели знакомство с привратником этого дома, вот он раз и пригласил их на какой-то семейный праздник. Меня тоже взяли в гости, а я тогда был еще так мал, что домой меня, как увидите после, пришлось нести на руках. Смирительный дом был для меня в те времена обиталищем сказочных воров и разбойников, и я частенько стоял перед ним на почтительном, конечно, расстоянии, прислушиваясь к пению мужчин и женщин и стуку ткацких станков.

Вот мы и стояли перед этим домом: огромные железные ворота открылись и закрылись опять, с визгом повернулся ржавый ключ в замке, — и мы стали подниматься вверх по крутой лестнице. Угощали нас в гостях на славу, но за столом прислуживали два арестанта, и я не мог притронуться ни к чему, даже лакомства отталкивал прочь. Матушка сказала, что я, верно, болен, и меня уложили в постель. В ушах у меня все продолжали раздаваться песни арестантов и стук челноков. Было ли это в действительности или только чудилось мне, я не знаю, но знаю, что мне было и жутко, и приятно; я как будто попал в сказочный разбойничий замок. Поздно вечером отправились мы домой, меня несли на руках. Погода была холодная, дождь так и хлестал мне в лицо.

Сам город Оденсе был в пору моего раннего детства совсем не похож на нынешний, опередивший Копенгаген газовым освещением, водопроводами и еще Бог весть чем. В то время жители Оденсе отставали от столичных во всем чуть ли не на сто лет. У нас еще держалась масса разных обычаев, которые давным-давно повывелись в столице. Когда цеховые учреждения перемещали свои вывески, все мастера и подмастерья шли в процессии с развевающимися знаменами, с лимонами, вздетыми на мечи, украшенные лентами и проч. Впереди бежал, выкидывая разные штуки, увешанный бубенчиками арлекин. Один из этих забавников, Ганс Стру, пользовался особенным успехом за свои выходки и лицо, все вымазанное сажей за исключением носа, сохранявшего свой обыкновенный красно-багровый цвет. Матушка была от Ганса Стру в таком восторге, что пыталась даже откопать какие-то родственные связи с ним, хотя бы и самые дальние. Я же, как теперь помню, горячо восставал против родственника «шута».

В понедельник на масленице мясники водили по улицам жирного разубранного цветами быка, на котором восседал верхом мальчик в белой рубашке и с крылышками за плечами. Всю масленицу гуляли также по улицам матросы с музыкой и флагами, гулянье заканчивалось обыкновенно борьбой двух забубённых молодцов на доске, перекинутой с одной лодки на другую, кому удавалось удержаться на доске, тот и считался победителем. Особенно же ярко запечатлелось у меня в памяти пребывание в 1808 году в Оденсе испанских солдат. Дания заключила союз с Наполеоном, Швеция же объявила ему войну, и прежде чем кто-либо успел опомниться, французские и вспомогательные испанские войска наводнили всю Фионию, откуда намеревались под начальством маршала Бернадота переправиться в Швецию. Мне тогда было всего три года, но я так живо помню этих смуглыx людей, шумевших на улицах, пушки, расставленные на площади и перед домом епископа. Я видел, как эти чужеземные солдаты валялись по тротуарам улиц и на разостланной соломе внутри полуразрушенного монастыря «Серых братьев». Замок Кольдинг сгорел, и маршал Бернадот прибыл в Оденсе, где находились его супруга и сын Оскар. По всей стране школы были превращены в сторожевые пикеты, под сенью деревьев на поле и у дорог служились обедни. О французских солдатах все отзывались нехорошо: заносчивые, грубые; испанских, напротив, называли людьми добродушными и ласковыми; те и другие относились друг к другу враждебно; наши симпатии были на стороне бедных испанцев. Однажды один солдат-испанец взял меня на руки и дал мне поцеловать серебряный образок, висевший у него на шее. Я помню, как рассердилась на него матушка за такую «католическую штуку», — как она выразилась. Мне же и образок, и сам солдат очень понравились. Он плясал со мной, целовал меня и плакал, — верно, у него самого остались на родине дети. Потом я видел, как одного из его товарищей вели на казнь: он убил солдата-француза. Много лет спустя, я вспомнил об этом и написал стихотворение «Солдат ». Шамиссо перевел его на немецкий язык, и оно сделалось весьма популярной песней, которая даже вошла в сборник солдатских песен как оригинальная немецкая.

Так же живо, как испанцев, помню я событие, случившееся, когда мне минуло шесть лет, — появление кометы в 1811 году. Матушка сказала мне, что комета столкнется с землей и разобьет ее вдребезги или что случится какая-нибудь другая ужасная вещь, о каких говорится в пророчествах Сивиллы. Я прислушивался ко всем суеверным разговорам вокруг, и суеверие пустило в моей душе такие же крепкие корни, как и настоящая вера. Смотреть комету мы с матушкой и несколькими соседками вышли на площадь перед кладбищем Св. Кнуда. На небе сияло страшное огненное ядро кометы с большим сияющим хвостом, и все говорили о дурном предзнаменовании и о светопреставлении. К нам присоединился отец, он оказался совсем иного мнения о комете и, вероятно, дал какое-нибудь разумное истолкование ее появления, но матушка завздыхала, а соседки принялись качать головами, отец засмеялся и ушел. Мне стало страшно за него: он не разделял наших верований! Вечером матушка разговаривала о комете со старухой-бабушкой, не знаю, как истолковывала появление кометы бабушка, но знаю, что я, сидя у нее на коленях и глядя в ее ласковые глаза, с минуты на минуту ждал, что вот-вот комета ударится об землю, и наступит светопреставление. Бабушка забегала к нам каждый день хоть на минутку, чтобы поглядеть на своего любимца-внучка Ганса Христиана. Она была худощавая тихая и кроткая старушка с голубыми глазами. Тяжелая выпала ей в жизни доля. Когда-то она была женой богатого крестьянина, жила в довольстве, а теперь еле перебивалась, живя со своим слабоумным мужем в крошечном домике, купленном на последние остатки их состояния. И все же я никогда не видел, чтобы бабушка плакала, зато тем тяжелее отзывались у меня в сердце ее тихие скорбные вздохи и рассказы о ее бабушке с материнской стороны. Та была уроженкой большого немецкого города Касселя и принадлежала к богатому благородному семейству, да вышла замуж за «комедианта» и бросила ради него и родных, и родину. Я никогда не слыхал от бабушки фамилии этой дамы, но сама-то бабушка носила в девицах фамилию Номмесен. Старушке был поручен уход за садиком при городском госпитале, и она всегда приносила мне оттуда по субботам букетик цветов; цветы украшали наш сундук и считались моими, мне позволялось самому ставить их в стакан с водой — то-то была радость! Бабушка вообще часто приносила мне что-нибудь, баловала меня, любила без памяти, — я знал это, чувствовал.

Два раза в год бабушка жгла сухие листья и другой сор из сада, жгла она их в большой госпитальной печи. Эти дни я почти всегда проводил подле бабушки, валялся в кучах сухой зелени и гороховых стеблей, играл с цветами и — чему придавал наибольшую цену — получал обед куда, как мне казалось, вкуснее домашнего. Тихие слабоумные, содержавшиеся в госпитале, разгуливали на свободе по двору и по саду, и я с трепетным любопытством прислушивался к их речам и пению, а часто даже отваживался пойти за ними в сад. Случалось, что я забирался в сопровождении сторожей и во внутрь здания, где содержались буйные помешанные. Двери отдельных келий выходили в длинный коридор, вот в коридоре-то я раз и сидел на корточках, подглядывая в дверную щелочку одной из келий. В ней на куче соломы сидела голая женщина с длинными распущенными волосами и пела. Голос был чудный! Вдруг она вскочила и с визгом кинулась к двери, перед которой я сидел. Сторож куда-то ушел, я был один. Она с такой силой ударяла в дверь, что маленькая форточка в двери, через которую безумной подавали обед, распахнулась, женщина выглянула в нее, увидала меня и протянула руки, чтобы схватить меня. Я в ужасе закричал и прижался к полу. Никогда не изгладилось из моей души воспоминание о том ужасе, который я испытал, чувствуя прикосновение ее пальцев к моей одежде. Когда вернулся сторож, он нашел меня полумертвым от страха.

Недалеко от пивоварни, где в печке жгли сухие листья и прочий сор, была мастерская для бедных старух, занимавшихся пряжей. Я часто заходил туда и скоро сделался любимцем старух за свое красноречие, служившее, однако, по их мнению, верной приметой моей недолговечности. «Такой умный ребенок не заживется на свете!» — говорили они, и это мне очень льстило. Я как-то случайно слышал о том, как точно знают доктора внутреннее устройство человека, слышал, что у нас внутри есть сердце, легкие, кишки, и мне было довольно, чтобы немедленно прочесть по этому поводу моим старухам целую лекцию. Я смело начертил мелом на двери какие-то вавилоны, которые должны были изображать внутренности, и стал нести что-то о сердце и о почках. Все, что я говорил, производило на почтенное собрание глубочайшее впечатление. Я прослыл необыкновенно умным ребенком, и наградой за мою болтовню служили мне со стороны старух сказки. Передо мною развернулся целый сказочный мир, не уступавший по богатству тому, что рисуется нам в «Тысяче и одной ночи» . Эти сказки и частые столкновения с умалишенными до такой степени повлияли на меня, и без того уже зараженного суеверием, что я в сумерках едва осмеливался высунуть нос за порог дома. Обыкновенно мне и позволяли ложиться в постель, как только садилось солнышко, конечно, не на мою собственную кровать, на раскладной скамье-сундуке — тогда нельзя было бы повернуться в комнате, — а на кровать родителей. Я лежал там за ситцевым пологом, сквозь который просвечивал огонь свечки, слышал все, что творилось в комнате, и в то же время так уходил в собственный внутренний мир грез и фантазий, что внешний как будто совсем переставал существовать для меня. «Чудесный мальчуган! Лежит себе смирнехонько! — говаривала матушка. — Никому-то не мешает, да и сам беды там не натворит».

Слабоумного дедушки я страх как боялся; он говорил со мною всего один раз и очень удивил меня своим обращением ко мне на «вы». Он вырезывал из дерева разные причудливые фигурки: людей со звериными головами, животных с крыльями и диковинных птиц, укладывал их в корзинку и ходил по окрестностям, раздаривая игрушки деревенским детям и женщинам. Эти в свою очередь угощали его и отдаривали крупой, ветчиной и прочим. Раз, когда он только что вернулся с такой прогулки в город, я услышал, как глумились над ним бежавшие за ним толпою уличные мальчишки. Я в ужасе забился под лестницу и сидел там пока они не пробежали мимо. Я знал, что был плотью от плоти и кровью от крови этого слабоумного.

Я почти никогда не сходился с своими сверстниками и даже не принимал участия в играх школьников во время перемен, оставаясь в классной. Дома у меня в игрушках недостатка не было. Чего-чего ни делал мне отец! Были у меня и картинки с превращениями, и двигающиеся мельницы, и панорамы, и кивающие головами куклы. Любимейшей игрой было шить моим куклам наряды или сидеть во дворе под единственным кустом крыжовника, который с помощью передника матушки, повешенного на метлу, изображал мою палатку, убежище в солнце и в дождь. Там я сидел и смотрел на листья крыжовника, которые росли и развивались день за днем на моих глазах — маленькие зелененькие почки становились под конец большими сухими желтыми листьями и опадали. Вообще я был большим мечтателем и, гуляя, часто даже закрывал глаза. Под конец все стали думать, что у меня слабое зрение, а как раз, наоборот, оно всегда было у меня очень острое.

Азбуке, слогам и чтению я учился в школе, которую содержала одна «ученая» старуха. Она обыкновенно сидела на кресле под часами, которые во время боя показывали разные фигуры и кунсштюки. Под руками у нее всегда лежали розги, частенько-таки разгуливавшие по плечам детей, между которыми преобладали маленькие девочки. Обучение велось по-старинному: все мы зараз громко и нараспев твердили слоги. Меня учительница сечь не смела — с таким уговором отдала меня в школу матушка, и когда раз мне все-таки попало, я сейчас же собрал свои книги и, не говоря ни слова, ушел домой к матери. Пожаловавшись ей, я потребовал, чтобы меня отдали в другую школу, что и было исполнено. Матушка поместила меня в «школу для мальчиков» господина Карстенса, в которой, однако, находилась и одна девочка, совсем маленькая, хотя все-таки постарше меня. Мы с ней живо сдружились. Она постоянно говорила о полезном и необходимом, о том, что надо поступить на хорошее место и что ходит в школу она главным образом для того, чтобы научиться хорошенько считать. Мать сказала ей, что тогда она может попасть в экономки на большую ферму. «Я возьму тебя к себе в свой замок, когда сделаюсь вельможей!» — сказал ей в ответ на это я, но она засмеялась и напомнила мне, что я бедный мальчик. Раз я нарисовал что-то вроде замка, назвал его своим замком и стал уверять свою подругу, что меня подменили малюткой, что я знатный ребенок, и что ко мне часто являются даже сами ангелы Божий и разговаривают со мной. Я хотел поразить и ее, как поражал старух в госпитале, но на нее мои рассказы подействовали совсем иначе. Она вытаращилась на меня, а потом сказала другим мальчикам, стоявшим возле: «И у него голова не в порядке, как у его дедушки!» У меня даже мурашки по спине забегали. Я-то старался, рассказывал, желая прослыть в их мнении чем-то необыкновенным, а вышло, что меня сочли за помешанного, как мой дед! С тех пор я и не заговаривал с девочкой ни о чем подобном, впрочем, мы с тех пор и перестали быть такими друзьями, как прежде. Я был в школе самым младшим, поэтому, когда другие мальчики играли, учитель, господин Карстенс, водил меня по двору за руку, чтобы меня не сбили с ног. Он очень любил меня, часто угощал пирожными, ласкал, дарил мне цветы и раз даже простил ради меня провинившегося ученика. Один из больших мальчиков не знал урока и был за это поставлен с книгой на стол, вокруг которого сидели мы все; я был неутешен, мне было жаль наказанного, и учитель помиловал его. Милый, добрый мой учитель сделался впоследствии начальником телеграфной станции в Торсенге. Он был еще жив несколько лет тому назад, и мне рассказывали, что старик часто говаривал посетителям: «Да, да, вы, пожалуй, не поверите, что я, бедный старик, был первым учителем одного из наших популярнейших писателей! У меня в школе учился Ганс Христиан Андерсен!»

Осенью матушка иногда ходила по полям и, как библейская Руфь, собирала оставшиеся после жатвы колосья. Я обыкновенно сопутствовал ей. Раз мы забрели в поле барского имения, где был очень злой и жестокий управляющий. Вдруг мы увидали его с огромным кнутом в руках! Матушка и все другие бросились бежать,. я тоже, но скоро потерял с голых ног деревянные башмаки, сухие жесткие ожинки стали колоть мне ноги, и я отстал от других. Управляющий уже замахнулся на меня кнутом, но я взглянул ему прямо в глаза и невольно сказал: «Как же ты смеешь бить меня — ведь Господь видит тебя!» И суровый человек сразу смягчился, потрепал меня по щеке, спросил, как меня зовут, и дал мне денег. Я показал их матушке, и она сказала другим: «Что за ребенок мой Ганс Христиан! Все-то его любят, даже злой управляющий дал ему денег!»

Я рос благочестивым и суеверным ребенком. О нужде я не имел и понятия, хотя мои родители и перебивались, как говорится, с хлеба на квас, мне же казалось, что мы живем в полном достатке. Даже одевали меня хорошо. Какая-то старуха постоянно перешивала для меня старое платье моего отца, три-четыре шелковых лоскутка, хранившихся у матери, служили мне жилетами — их скрещивали на груди и закалывали булавкой, на шею надевался еще большой шарф, завязывавшийся огромным бантом, голова, лицо и руки всегда были чисто вымыты с мылом, а волосы расчесаны с пробором — щеголь да и только! Таким щеголем пошел я с родителями и в театр — в первый раз в жизни. В Оденсе тогда уже был благоустроенный театр. Первые представления, которые удалось мне видеть, давались на немецком языке. Директор, по фамилии Франк, ставил оперы и комедии. Любимой пьесой местной публики была «Дева Дуная» . Первая же виденная мною пьеса — была комедия Гольберга «Медник-политик» , переделанная в оперу. Судя по первому впечатлению, которое произвел на меня переполненный зрительный зал, трудно было угадать, что во мне сидит поэт. Родители рассказывали мне впоследствии, что я как вошел, так и воскликнул: «Ну! Будь у нас столько бочонков масла, сколько тут людей — то-то я поел бы!» Тем не менее театр скоро сделался моим излюбленным местом, но так как попадать туда мне удавалось всего раз-другой в зиму, то я и свел дружбу с разносчиком афиш Петром Юнкером, и он ежедневно дарил мне по афише с тем, чтобы я разнес за него по нашему кварталу часть остальных; я выполнял условие добросовестно. И вот за невозможностью попасть в театр, я сидел дома в углу с афишей в руках и, читая заглавие пьесы и имена действующих лиц, придумывал сам целые комедии. Это были мои первые еще бессознательные попытки творчества.

Отец читал нам вслух не только комедии и рассказы, но и исторические книги, и Библию. Он глубоко вдумывался в то, что читал, но когда заговаривал об этом с матушкой, оказывалось, что она не понимала его, оттого он с годами все больше и больше замыкался в себе. Однажды он раскрыл Библию и сказал: «Да, Иисус Христос был тоже человек, как и мы, но человек необыкновенный!» Мать пришла от его слов в ужас и залилась слезами. Я тоже перепугался и стал просить у Бога прощения моему отцу за такое богохульство.

«Нет никакого дьявола, кроме того, которого мы носим в своем сердце!» — говаривал также мой отец, и меня всякий раз охватывал страх за его душу. Однажды утром на руке у отца оказались три глубокие царапины — он, вероятно, задел во сне рукой за какой-нибудь гвоздик в кровати, но я вполне разделял мнение матери и соседок, уверявших, что это царапнул отца ночью дьявол, чтобы убедить его в своем существовании. Отец вообще мало с кем знался и почти все свободное время проводил или один, или со мною в лесу. Заветной мечтой его было жить за городом, и вот мечта эта чуть было не сбылась. В одно барское поместье потребовался башмачник; для житья ему отводился в ближней деревеньке домик с садиком и небольшим пастбищем для коровы. Даровое помещение и постоянный верный заработок — да можно ли желать большего счастья! И мать, и отец только о нем и мечтали! Отцу в виде пробной работы заказали пару бальных башмаков; помещица прислала ему шелковой материи, а кожу он должен был поставить сам. Только этими башмаками мы все трое и были заняты несколько дней кряду. Я несказанно радовался, мечтая о будущем садике с цветами, с кустиками, под которыми я буду сидеть и слушать кукушку, и горячо молил Бога исполнить это наше заветное желание. Наконец, башмачки были готовы, мы смотрели на них с каким-то благоговением — от них ведь зависело все наше будущее. Отец завернул их в платок и ушел. Мы все сидели и ждали, что вот-вот он придет сияющий, вне себя от радости, и дождались — бледного, вне себя от гнева! Барыня даже не примерила башмаков, только взглянула на них и объявила, что отец испортил шелковую материю и что его нельзя принять на место. «Ну, если пропала ваша материя, то пусть пропадет и моя кожа!» — сказал отец, вынул ножик и тут же отрезал подошвы! Так ничего и не вышло из наших надежд поселиться в деревне. Все мы горько плакали, а между тем — казалось мне, — что бы стоило Богу исполнить наше желание! Но исполни Он его, я сделался бы крестьянином, и вся моя жизнь сложилась бы иначе. Часто впоследствии задавал я себе вопрос: неужели Бог именно ради меня и не дал сбыться заветному желанию моих родителей?

Отец стал еще чаще прежнего ходить в лес — он, видимо, не находил себе места. Военные события в Германии поглощали все его внимание, и он жадно следил за ними по газетам. В Наполеоне он видел своего героя — его быстрое возвышение казалось ему прекраснейшим примером для подражания. Дания заключила союз с Францией, всюду только и речи было, что о войне, и мой отец решился сделаться солдатом, в надежде вернуться домой уже офицером. Мать плакала, соседи пожимали плечами и твердили, что просто безумие идти на смерть, когда в этом нет никакой нужды. Солдат в то время был какой-то парией, только впоследствии, во время войны с восставшими герцогствами, взгляд на него стал более правильным: люди поняли, что солдат — правая рука страны, держащая меч.

В то утро, когда партия солдат, к которой принадлежал мой отец, выступала из города, я увидал отца веселым и разговорчивым, как никогда, он даже громко пел, но был сильно взволнован, недаром он так порывисто поцеловал меня на прощание. Я лежал в кори, лежал один-одинешенек; грохотали барабаны, и матушка вся в слезах провожала отца за городские ворота. Когда войска совсем ушли, ко мне пришла бабушка, и, глядя на меня своими кроткими глазами, сказала, что я бы хорошо сделал, если бы умер теперь, но что, конечно, Бог все направляет к лучшему. Да, это был первый скорбный день в моей жизни.

Полк, в который поступил отец, между тем не пошел дальше Голштинии; был заключен мир, все добровольцы вернулись к своим прежним занятиям, и все как будто опять пошло по-старому.

Я продолжал играть со своими куклами и детским театром, разыгрывая целые комедии — всегда на немецком языке, я ведь только немецкие комедии и видел. Конечно, мой немецкий язык был какой-то тарабарщиной моего собственного изобретения, в которой встречалось в сущности только одно немецкое слово: «Besen» (метла), одно из немногих немецких слов, вынесенных отцом из похода в Голштинию. «И тебе мой поход пошел впрок! — говаривал он в шутку. — Доведется ли тебе побывать когда-нибудь так далеко?! А следовало бы! Помни это, Ганс Христиан!» Но матушка сказала на это, что пока ее воля, она меня никуда от себя не отпустит, а то, пожалуй, и я сгублю свое здоровье, как отец.

Действительно, здоровье отца было совсем расшатано непривычной походной жизнью. Однажды утром у него начался бред, он говорил о походе, о Наполеоне, выслушивал приказания, командовал. Мать сейчас отправила меня за помощью, только не к доктору, а к одной знахарке, жившей в полумиле от города. Она задала мне несколько вопросов, потом взяла шерстинку, смерила ей мои руки, сотворила надо мной какие-то знаки и, наконец, положила мне на грудь зеленую веточку, взятую, по ее словам, от такого же дерева, как то, из которого был сделан крест Христа. На прощание она сказала мне: «Ступай вдоль реки! Если твоему отцу суждено умереть в этот раз, ты встретишь его привидение». Можно представить себе, какой я должен был испытывать страх! «И тебе ничего не привиделось?» — спросила мать, когда я вернулся и рассказал обо всем. «Нет!» — ответил я, а сердце мое так и колотилось. На третий день вечером отец умер. Тело его оставили лежать в постели, а мы с матерью улеглись на полу. Всю ночь пел сверчок. «Он уж умер! — говорила ему мать. — Нечего тебе звать его, его взяла ледяная дева!» И я понял, что мать хотела этим сказать, Я помнил еще, как прошлой зимой, когда окна все позамерзли, отец показал нам в ледяных узорах на окне что-то, похожее на женщину, простиравшую вперед обе руки. «За мной что ли пришла?» — сказал он тогда в шутку. Теперь мать вспомнила об этом, и слова ее глубоко запали мне в душу.

Схоронили отца на кладбище Св. Кнуда. Бабушка посадила на его могиле розы. Впоследствии на этом месте похоронили других покойников; теперь и их могилы заросли травой.

По смерти моего отца, я был почти совершенно предоставлен самому себе. Мать ходила по стиркам, а я сидел в это время дома один, играл со своим маленьким театром, который сделал мне отец, шил куклам платья и читал разные комедии. Я в то время, как мне рассказывали, был долговязым мальчиком с длинными светлыми волосами, ходил по большей части без шляпы и в деревянных башмаках.

По соседству с нами жила вдова священника Бункефлода с сестрой своего покойного мужа. Они полюбили меня, часто зазывали к себе, и я стал проводить у них большую часть дня. Эта была первая образованная семья, в которой мне пришлось бывать. Покойный священник пользовался немалой известностью за свои песенки в народном духе. В этом доме я впервые услышал слово «поэт», произносимое с благоговением, как нечто священное. Я был уже знаком из чтения отца с комедиями Гольберга, но тут разговор шел не о них, а о стихах, о поэзии.

«Брат мой — поэт»... — говаривала старуха, сестра Бункефлода, и глаза ее так и светились. От нее же узнал я, что поэты принадлежат к счастливейшим избранникам Божиим, в этом же доме я впервые познакомился и с Шекспиром, разумеется, в переводе, и очень плохом. Тем не менее смело нарисованные картины, кровавые события, ведьмы и привидения — все это было как раз в моем вкусе. Я не замедлил разыграть шекспировские трагедии на своем маленьком кукольном театре, я ведь живо представлял себе и духа отца Гамлета, и безумного Лира в степи. Чем большее число действующих лиц умирало в данной пьесе, тем она казалась мне интереснее. Вскоре я сам сочинил пьесу, конечно, я начал прямо с трагедии, и, конечно, в ней все умирали. Содержание я заимствовал из старинной песни о Пираме и Фисби, но прибавил от себя еще два лица, отшельника с сыном, которые оба были влюблены в Фисби и оба убивали себя после ее смерти. Чуть ли не вся роль отшельника была составлена из библейских изречений, касавшихся главным образом обязанностей человека к ближним и выписанных из учебника Закона Божия; называлась пьеса «Карас и Эльвира» .«Уж лучше бы «Карась и корюшка», — сострила соседка, когда я прочел ей свою пьесу с большим воодушевлением и самодовольством. Слова ее совсем обескуражили меня, я чувствовал, что она смеется и надо мной, и над моей пьесой, которую так восхваляли все другие. Пришел я со своим горем к матери, «Это она говорит потому, что не ее сын написал такую пьесу», — сказала мне мать; я утешился и взялся за новую пьесу. В ней я хотел вывести короля с принцессой, а потому и писать намеревался высоким слогом. Положим, у Шекспира короли и принцессы говорили точно так же, как и прочие смертные, но мне это показалось не совсем верным. Я стал расспрашивать у матери и у соседей о том, как же на самом деле говорит король, но никто из них не мог хорошенько ответить мне. Еще бы! Король посетил Оденсе уж столько лет тому назад! Насколько им, однако, помнилось, он говорил по-иностранному. Я живо достал какой-то датско-немецко-французско-английский словарь, и все у меня пошло, как по маслу. Реплики короля и принцессы были составлены из слов разных языков, например: «Guten Morgen, mon pere! Хорошо ли вы sleeping?» Вышло настоящее вавилонское смешение языков — по-моему же, единственное наречие, на котором могли объясняться столь высокие лица. Я читал свою пьесу всем и каждому. Мне самому это чтение доставляло величайшее наслаждение, так я думал, что и всем другим оно доставляет такое же.

Сын соседки работал на суконной фабрике и уже кое-что зарабатывал. Я же все болтался без всякого дела, как говорили соседи, вот мать и решила тоже отправить меня на фабрику. «Не ради заработка, — говорила она, — но тогда я по крайней мере буду знать, где он и чем занят». Бабушка с сокрушенным сердцем повела меня туда. Не думала она дожить до того, что увидит меня среди всех этих несчастных мальчиков! На фабрике работало много немецких подмастерьев, они громко пели и весело разговаривали. Плоские шутки вызывали бурный восторг. Я слушал их, но не понимал, и вижу теперь, что невинный ребенок может слышать подобные вещи без всякого вреда — они не доходят до его сердца.

Я обладал тогда прекрасным высоким сопрано, которое сохранил до пятнадцати лет. Я знал, что всем приятно слушать мое пение, и когда меня на фабрике спросили, не знаю ли я каких-нибудь песенок, я сейчас же начал петь и привел всех в восторг. Я пел, а работу мою справляли за меня другие мальчики. Покончив с пением, я рассказал, что умею также представлять комедии. Я знал наизусть целые сцены из комедий Гольберга и трагедий Шекспира и бойко декламировал их. Подмастерья и работницы дружески кивали мне, смеялись и хлопали в ладоши. Так прошли первые дни моего пребывания на фабрике, и такое времяпрепровождение казалось мне очень веселым. Но вот однажды, когда я по обыкновению тешил компанию пением, и все дивились нежности и высоте моего голоса, один из подмастерьев вскричал: «Наверное, это не мальчик, а девочка». С этими словами он грубо схватил меня. Я дико закричал; другим подмастерьям эта грубая шутка понравилась, они присоединились к товарищу, схватили меня за руки и за ноги, я завизжал благим матом, вырвался из их рук и опрометью бросился бежать домой к матери. Я был стыдлив, как девочка. Узнав в чем дело, мать сейчас же дала мне слово не посылать меня больше на фабрику.

Я опять стал бывать у вдовы Бункефлод, слушал ее чтение, сам читал вслух и, кроме того, учился у нее шить, мне это было крайне необходимо для моего кукольного театра. Я сшил также в виде подарка к дню рождения вдовы белую шелковую подушку для иголок. Много лет спустя я еще видел ее в целости и сохранности. Познакомился я также с другой вдовой священника. Она брала из частной библиотеки романы, которые я читал ей вслух. Помню, один из них начинался приблизительно так: «Стояла бурная ночь; дождь так и хлестал в окна». «Вот прекрасная книга!» — сказала вдова. В простоте душевной я спросил: «Почему вы знаете?» «Сразу видно по началу!» — сказала она, и я с особым почтением посмотрел на нее, — какая умная!

Однажды осенью мать отправилась со мною в поместье близ ее родного города Богенсе. Она служила когда-то у родителей помещицы, и та давно уже звала ее к себе в гости. Целые года я радовался в ожидании этого посещения, и наконец оно должно было состояться. Мать и я провели в дороге два дня — пришлось идти пешочком. Поместье было прекрасное, приняли и накормили нас отлично, да и сама деревня произвела на меня такое впечатление, что я ничего лучшего и не желал, как остаться там навсегда. Были мы там как раз во время сбора хмеля. Я сидел с матерью в овине в кругу целой толпы деревенских баб и парней. Все мы были заняты чисткой хмеля. Работа шла под рассказы и разговоры о всевозможных удивительных приключениях. Черт с копытами, привидения и прочее — все это было известно здесь всем. Один старый крестьянин сказал, между прочим, что Бог знает все, что совершается и должно совершиться. Слова эти произвели на меня глубокое впечатление, и я не мог отделаться от них. Под вечер мне случилось несколько отойти от дома. Я очутился у глубокого пруда и, взобравшись на один из больших камней, лежавших в воде, подумал: «Неужели Бог может знать все, что должно случиться! Ну вот, положим. Он назначил мне дожить до глубокой старости, а я вот возьму да и брошусь в воду и утоплюсь! И не выйдет так, как Он хочет!» И я твердо решил утопиться. Я уже подошел к самому глубокому месту, и вдруг новая мысль озарила мою душу: «Это дьявол хочет взять власть над тобою!» Я громко вскрикнул и бросился оттуда со всех ног, отыскал мать и с плачем кинулся к ней на шею. Но ни она, ни кто-либо из других не могли допытаться, что со мною. «Он, верно, увидел нечистую силу!» — сказала одна из женщин. И я сам готов был поверить этому.

Вскоре мать моя вышла замуж вторично за одного молодого башмачника. Семья его, хотя также из ремесленного сословия, была этим очень недовольна, находя, что он мог сделать гораздо лучшую партию, и не желала знаться ни с матерью моей, ни со мною. Отчим мой был человек молодой, с живыми карими глазами и очень тихого, уживчивого нрава. Он совсем не хотел вмешиваться в дело моего воспитания и вполне предоставил меня самому себе. И я весь отдался своей панораме да кукольному театру. То-то была радость, когда мне удавалось набрать кучу пестрых лоскутьев, из которых я мог выкраивать и шить костюмы для своих кукол. Мать одобряла мои занятия, они могли пригодиться мне, как будущему портному, каковым я, по ее мнению, родился. Я же твердил, что xочу «играть в комедиях», но против этого мать решительно восставала: слово «комедия» вызывало у нее представление только о канатных плясунах да о странствующих актерах, что, по ее мнению, было одно и то же. «Вот когда попробуешь колотушек! — говаривала она. — Заставят тебя голодать, чтобы ты был полегче, станут пичкать тебя деревянным маслом, чтобы ты был гибче! Нет, ты пойдешь в портные! Посмотри только, как живется портному Стегману! Не житье, а масленица! (Это был самый первый портной в городе. ) Он живет на главной улице, окна у него зеркальные и все столы полны подмастерьями. Вот бы тебе попасть к нему!»

Единственное, что скрашивало в моих глазах это мое будущее занятие — возможность постоянно пополнять свои запасы пестрых тряпок и лоскутков для костюмов моим куклам-актерам.

Родители мои переехали на новую квартиру около городских ворот. Тут у нас был садик, маленький, узенький. Он и состоял-то в сущности из одной длинной грядки, усаженной кустами красной смородины и крыжовника, да дорожки, занимавшей почти столько же места сколько и самая грядка, зато дорожка эта спускалась прямо к реке Оденсе возле самой монастырской мельницы. Три огромных колеса вертелись в пенящейся воде и вдруг останавливались, когда шлюзы запирали. Скоро вся вода стекала вниз, речка мелела, и обнажалось дно с лужицами воды, в которых барахтались рыбки, — я мог брать их простыми руками. Из-под большого колеса выбегали на водопой жирные крысы. Вдруг шлюзы опять отворяли, вода с пеной и шумом низвергалась вниз, крысы исчезали, русло реки снова наполнялось водою, и я, давай Бог ноги, на берег, точно собиратель янтаря на берегу Немецкого моря при наступлении прилива.

На берегу лежали большие камни, и на одном из них, на котором мать моя обыкновенно полоскала белье, я любил стоять и петь во весь голос разные песенки, а часто и попросту все, что мне приходило в голову, без всякого смысла или связи. Соседний сад принадлежал советнику Фальбе, жена которого когда-то была актрисой. Я знал, что когда у них в саду бывали гости, все слушали мое пение. Часто мне говорили также, что у меня чудесный голос, и что он, наверное, принесет мне счастье, и я раздумывал о том, как это случится. Фантазия была для меня действительностью, и немудрено, что я ожидал самых невероятных вещей. От одной старухи, полоскавшей белье на речке, я узнал, что Китайская империя находится как раз под рекой Оденсе, так, по-моему, не было ничего невозможного в том, что в один прекрасный лунный вечер какой-нибудь китайский принц прокопается к нам сквозь землю, услышит мое пение и увезет меня с собой в свое королевство. Там он сделает меня богатым и важным господином, а потом позволит опять вернуться в Оденсе, где я построю себе дворец. И я до такой степени увлекался этой мечтою, что по целым вечерам сидел и чертил планы дворца. Я был еще совсем ребенком, да и не скоро вышел из ребячества. Когда я впоследствии в Копенгагене выступал в каком-нибудь кружке в качестве декламатора, я все еще ждал, что среди слушателей тоже находится какой-нибудь принц, что он услышит, поймет меня и поможет мне выбиться в люди. Помощь-то и явилась, да иным путем.

Моя любовь к чтению, богатая память, хранившая множество отрывков из драматических произведений, которые я знал наизусть, и, наконец, прекрасный голос — все это вызывало некоторый интерес ко мне со стороны многих из лучших семейств в Оденсе. Меня зазывали к себе, интересовались моею странной персоною. Особенно много искреннего участия оказал мне полковник Гёг-Гульберг со своей семьей. Он даже упомянул обо мне однажды в беседе с принцем Христианом (впоследствии королем Христианом VIII), который жил тогда во дворце в Оденсе, и наконец взял меня туда с собою.

«Если принц спросит вас, чего бы вам больше всего хотелось, — сказал он мне, — отвечайте, что ваше заветное желание поступить в гимназию». Я так и ответил, когда принц действительно задал мне этот вопрос, но он на это сказал, что способность петь и декламировать чужие стихотворения не есть еще признак гения, что надо помнить о том, как труден и долог путь учения, и что он не прочь помочь мне, если я желаю изучить какую-нибудь приличную профессию, сделаться, например, токарем. Мне этого вовсе не хотелось, и я ушел из дворца не ахти каким веселым, хотя принц и говорил в сущности вполне разумно и основательно. Впоследствии же, когда способности мои развились, он, как увидите, до самой смерти своей был ко мне добр и ласков, и я всегда вспоминаю о нем с чувством искренней признательности.

Я так и остался дома, но наконец стал таким уж долговязым мальчиком, что мать нашла невозможным позволять мне дольше болтаться без дела и отдала меня в школу для бедных. Там преподавали Закон Божий, письмо и арифметику, да и то довольно плохо. Я едва ли умел правильно написать хоть одно слово. Уроков я дома никогда не готовил, а выучивал их кое-как по дороге из дома в школу. Мать вследствие этого очень хвалилась моими способностями в укор сыну соседки. «Тот зубрит с утра до вечера, мой же Ганс Христиан и не заглядывает в книжку, а все-таки знает свой урок».

Ежегодно в день рождения учителя я подносил ему венок и собственное стихотворение. Обыкновенно он принимал эти подношения с улыбкой, но случалось мне получать за них и выговоры. Учитель, по фамилии Вельгавен, был норвежец родом и, насколько я мог судить, человек хороший, но горячего нрава и неудачник. Беседуя с нами о религии, он говорил всегда очень горячо, а проходя священную историю, умел изобразить нам события так живо, что все стенные картины, изображавшие сцены из Ветхого Завета, точно оживали для меня и проникались такой красотою, правдивостью и свежестью, какими впоследствии я восхищался в картинах Рафаэля и Тициана. Часто уносился я мечтами Бог весть куда, бессознательно глядя на увешанную картинами стену, и мне порядком доставалось за это от учителя. Я также очень любил рассказывать другим мальчикам удивительные истории, в которых главным лицом являлся, конечно, я сам. Меня часто поднимали за это на смех. Уличные мальчишки тоже слышали от своих родителей о моих странностях и о том, что я бываю в «важных домах», и вот однажды они. погнались за мною по улице целой толпой с криками: «Вон бежит сочинитель комедий!» Добравшись до дому, я забился в угол, плакал и молился Богу.

Мне шел уже четырнадцатый год, и мать решила конфирмовать меня, чтобы потом отдать в учение к портному. Она любила меня всем сердцем, но не понимала, к чему я стремлюсь, да я и сам-то этого не понимал тогда. Со стороны же окружающих она слышала обо мне одни неодобрительные отзывы, и это печалило и мучило ее.

Мы жили в приходе церкви Св. Кнуда, и желавшие готовиться к конфирмации должны были записываться или у самого пробста, или у капеллана. К первому ходили учиться дети так называемых важных семейств и городские гимназисты, к последнему — более бедные. Я, однако, явился к пробсту, и ему волей-неволей пришлось записать меня у себя. Он, пожалуй, видел в моем желании готовиться у него одно тщеславие: его конфирманты занимали в церкви ведь первое место, но это было не совсем так — побудило меня к этому кое-что другое. Я смерть боялся бедных мальчиков, которые глумились надо мною, и, напротив, всегда испытывал невольное влечение к гимназистам, в моих глазах они должны были быть куда лучше всех других мальчиков. Часто в то время как они резвились на кладбище, я стоял за деревянной решеткой и глядел на них, от души желая быть на месте одного из этих счастливцев — не ради их игр, а ради множества книг, что были у них, и ради того, чем каждый из них мог сделаться на свете. Записавшись у пробста, я имел возможность попасть в их компанию,

но мне не вспоминается теперь ни один из них, так, видно, мало обращали они на меня внимания. Я постоянно чувствовал, что втерся туда, где мне не место, и сам пробст не раз давал мне это прочувствовать. Раз после того как я в доме одних его знакомых декламировал сцены из какой-то комедии, он призвал меня к себе, сказал, что непристойно заниматься такими делами в то время как я готовлюсь к конфирмации, и прибавил, что если услышит обо мне еще что-либо подобное, то сейчас же запретит мне ходить к нему. Я оробел и стал дичиться еще больше, как залетевшая в чужую для нее обстановку птичка. Между готовившимися к конфирмации была все-таки одна девушка по фамилии Тёндер-Лунд, которая была ко мне и добра и ласкова, даром что считалась важнее всех. Я еще буду говорить о ней позже. Она всегда встречала меня дружеским взглядом, любезно здоровалась со мною, а раз даже подарила мне розу. Я пошел домой в полном восторге: нашлась-таки хоть одна душа, не смотревшая на меня свысока, не отталкивавшая меня от себя!

К конфирмации старушка-портниха сшила для меня из пальто отца целый костюм. Мне казалось, что я еще никогда не был одет таким щеголем. Кроме того, мне в первый раз в жизни подарили сапоги. Я был от них в несказанном восторге и, опасаясь, что они не всем будут видны, заправил брюки в голенища и в таком виде зашагал по самой середине церкви. Сапоги скрипели, и я от души радовался этому — слышно по крайней мере, что новые! Зато благочестивое настроение мое было нарушено, я чувствовал это и испытывал страшные угрызения совести: шутка ли, мысли мои столько же были заняты сапогами, сколько Господом Богом! Я искренно молился Ему, прося прощения, и — опять думал о своих новых сапогах.

В последние годы я копил мелочь, которую дарили мне при разных случаях, после конфирмации я раз сосчитал ее, и оказалось, что у меня составилась сумма в тринадцать далеров. Такой капитал совсем ошеломил меня, и когда мать начала серьезно настаивать на том, чтобы я поступал в учение к портному, я принялся умолять ее позволить мне лучше попытать счастья, отправиться в Копенгаген, который в моих глазах был столицей мира.

«А чего ты там добьешься?» — сказала мать. «Я прославлю себя!» — ответил я и рассказал ей о том, что читал о замечательных людях, родившихся в бедности. «Сначала приходится много-много перетерпеть, а потом и прославишься!» — сказал я. Меня охватило какое-то непостижимое увлечение, я плакал, просил, и мать наконец уступила моим просьбам; прежде чем решиться, она, однако, послала за знахаркой и заставила ее погадать мне на картах и на кофейной гуще.

«Сын твой будет великим человеком! — сказала старуха. — Настанет день, и родной город его Оденсе зажжет в честь его иллюминацию». Услышав это, мать заплакала и больше не противилась моему отъезду. Соседи наши и вообще все, кому приходилось узнать об этом, старались отговорить мать, разъясняя ей, какое безумие отпускать меня, четырнадцатилетнего подростка и сущего ребенка, одного в Копенгаген, за столько миль от родины, в такой огромный город, где я не знал ни души. «Да что ж, он покоя мне не дает! — отвечала она. — Пришлось наконец отпустить его, но беда тут невелика: я знаю, дальше Нюборга он не поедет, увидит там сердитое море, испугается и повернет назад, а тогда уж я отдам его в учение к портному!» «Удалось бы нам поместить его здесь где-нибудь в конторе! — говорила бабушка. — Вот важное-то занятие, да и по душе Гансу Христиану!» «Сделался бы он таким портным, как Стегман, так я лучшего бы и не желала! — сказала мать. — А пока пусть себе прокатится в Нюборг!»

Летом, еще до моей конфирмации, в Оденсе приезжала часть труппы копенгагенского королевского театра и поставила здесь несколько опер и трагедий. Благодаря своей дружбе с разносчиком афиш я не только видел все представления из-за боковых кулис, но и сам участвовал в них то в качестве пажа, то пастуха, более того — даже сказал несколько слов в «Сандрильоне». Я проявлял такое рвение, что артисты, участвовавшие в представлении, всегда при своем приходе в театр находили меня уже вполне одетым. Это обратило на меня их внимание; моя детская наивность и восторженность забавляла их, и некоторые из них ласково заговаривали со мною. Я же смотрел на них, как на земных богов. Все, что мне говорили по поводу моего голоса и умения декламировать, убедило меня в том, что я рожден для сцены, что именно на сцене ждет меня слава, и королевский театр в Копенгагене сделался поэтому заветною целью моих стремлений. Пребывание в Оденсе актеров королевского театра было для многих и особенно для меня настоящим событием. Все восхищались их игрою, и почти все разговоры кончались обыкновенно одним и тем же пожеланием: «Вот бы поехать в Копенгаген и побывать в королевском театре!» Некоторым это и удавалось, и они рассказывали о чем-то таком, что, по их словам, было еще лучше оперы и комедии — о «балете». Особенно восторгались все танцовщицей Шаль, звездой первой величины; в моих глазах она являлась какой-то королевой, и я постоянно носился с мыслью, что именно она-то, если мне удастся обеспечить себе ее расположение, и поможет мне достигнуть славы и счастья.

Увлеченный этой мыслью я зашел к старому типографщику Иверсену, одному из наиболее уважаемых граждан Оденсе. Я знал, что актеры в бытность свою в городе ежедневно бывали у него, он был знаком со всеми ими и уж, вероятно, знал и знаменитую танцовщицу. Я решил попросить у него рекомендательное письмо к ней, а там Бог довершит остальное.

Старик, видевший меня в первый раз в жизни, ласково выслушал мою просьбу, но затем стал настоятельно отговаривать меня от поездки, советуя мне лучше поступить в учение к какому-нибудь ремесленнику. «Это было бы великим грехом!» — ответил я, и тон мой до того поразил его, что он сразу заинтересовался мною, как я узнал впоследствии от его семьи. Он, хоть лично и не знал танцовщицы, все-таки согласился дать мне письмо к ней. Я получил письмо и был вполне убежден, что теперь двери счастья для меня уже открыты.

Мать связала все мои пожитки в маленький узелок, уговорилась с почтальоном, и тот обещал провезти меня в Копенгаген в качестве «слепого» (то есть безбилетного) пассажира всего за три далера. День отъезда наконец настал. Мать печально проводила меня за городские ворота, тут дожидалась нас бабушка, волосы ее в последнее время все поседели. Она молча обняла меня и заплакала, я сам готов был заплакать... Затем мы расстались, и я так больше и не свиделся с нею на этом свете. Через год она умерла, и я даже не знаю, где ее могила, ее похоронили на кладбище для бедных.

Почтальон затрубил в свой рожок; стоял прекрасный солнечный день; скоро и в моей детской душе засияло солнышко: вокруг меня было столько нового, да и к тому же я ведь направлялся к цели всех моих стремлений. Тем не менее, когда мы в Нюборге пересели на корабль и стали удаляться от родного острова, я живо почувствовал все свое одиночество и беспомощность, у меня не было никого, на кого бы я мог положиться, никого, кроме Господа Бога. Как только я вышел на берег Зеландии, я зашел за какой-то сарай, стоявший на берегу, бросился на колени и обратился к Богу с горячей мольбой помочь мне и направить меня на путь. Молитва успокоила меня, вера в Бога и в свою счастливую звезду вновь окрепла во мне. Затем поездка продолжалась. Мы ехали весь день и всю следующую ночь через разные города и деревни. Во время остановок я стоял один около дилижанса и утолял свой голод куском хлеба. Все здесь было мне чуждо, мне казалось, что я забрался, Бог весть, как далеко, чуть не на край света.

Глава II

Утром в понедельник 6 сентября 1819 года я увидел с Фредериксбергского холма Копенгаген. Я прошел через сад по большой аллее, миновал предместье и вступил в город. Как раз накануне в городе разразился еврейский погром, которые в то время то и дело повторялись в разных европейских городах. Весь город был на ногах, толпы людей сновали по улицам, но весь этот шум и сумятица меня нисколько не удивили: все это вполне соответствовало тому оживлению, которое я заранее рисовал себе в Копенгагене, бывшем для меня городом из городов. Весь мой капитал равнялся десяти далерам, и я нашел себе пристанище в скромных номерах для приезжих около Западных ворот, через которые вошел в город.

Первым долгом я отыскал королевский театр и обошел его кругом несколько раз, пристально разглядывая стены. Я смотрел на здание, как на свой родной дом, только еще не открытый для меня; на углу остановил меня какой-то барышник и спросил, не желаю ли я получить билет на сегодняшнее представление. Я был до того несведущ и неопытен, что вообразил, будто он желает подарить мне билет, и горячо стал благодарить его. Тот, полагая, что я издеваюсь над ним, рассердился так, что я перепугался и убежал прочь от того места, которое было мне милее всего. Да, не думал я тогда, что десять лет спустя здесь поставят мое первое драматическое произведение, и я таким образом выступлю перед датской публикой.

На другой день я нарядился в свой конфирмационный костюм, причем, конечно, не забыл надеть сапоги так, чтобы были видны голенища, надел шляпу, которая все съезжала мне на глаза, и отправился к танцовщице Шаль, чтобы передать ей мое рекомендательное письмо. Прежде чем позвонить у ее дверей, я упал перед ними на колени и стал молиться Богу. Как раз в это время поднималась по лестнице какая-то служанка с корзинкой в руках, она увидала меня, ласково улыбнулась, сунула мне в руку мелкую серебряную монету и быстро поднялась выше. Я поглядел ей вслед, поглядел на монету... Я ведь был в своем конфирмационном наряде, одет почти щеголем... как же она могла принять меня за нищего? Я окликнул ее. «Ничего, оставьте себе!» — ответила она и скрылась.

Наконец, меня впустили к танцовщице. Та смотрела на меня с величайшим изумлением — она совсем не знала рекомендовавшего меня старика Иверсена; вся моя персона и манеры поразили ее своей странностью. Я сейчас же высказал ей свою горячую любовь к театру, и на вопрос ее, какие же роли мог бы я исполнять, ответил: «Сандрильону! Я ее ужасно люблю!» Пьеса эта была разыграна в Оденсе королевской труппой, и главная роль ее до такой степени увлекла меня, что я запомнил ее слово в слово. Я пожелал немедленно дать госпоже Шаль образчик своего таланта и, помня, что она танцовщица, счел самою интересною для нее сценой ту именно, в которой Сандрильона пляшет. Я попросил предварительно позволения снять сапоги — иначе я не был достаточно воздушен, — затем взял свою широкополую шляпу вместо тамбурина и, ударяя в нее, принялся плясать и петь:

На что же нам богатства,

На что весь блеск земной!

Мои удивительные жесты, все мое поведение до такой степени поразили ее, что она, как я узнал от нее самой много лет спустя, приняла меня за сумасшедшего и постаралась поскорее выпроводить.

От нее я пошел к директору театра, камергеру Гольштейну, и попросил его принять меня в труппу. Он посмотрел на меня и сказал, что я слишком худощав для сцены. «О! — сказал я, — только бы меня приняли да назначили хоть сто далеров жалованья, так я живо растолстел бы!» Камергер серьезно отклонил мою просьбу и прибавил, что на сцену принимают только людей подготовленных, образованных.

С тем я и ушел от него глубоко опечаленный. У кого мне было теперь искать утешения и совета?.. И смерть уже представлялась мне лучшим исходом, но затем мысли мои опять невольно устремились к Богу, я льнул к Нему всем сердцем, со всем доверием ребенка к доброму отцу. Я выплакал все свое горе и сказал самому себе: «Когда придется уж очень круто, тогда-то Он и ниспошлет свою помощь, я сам читал об этом. Надо много страдать, зато потом и выйдет из тебя что-нибудь!» У меня отлегло от сердца, и я отправился купить себе билет в галерею на оперу «Павел и Виргиния». Разлука влюбленных до того растрогала меня, что я заплакал горькими слезами. Две пожилые женщины, соседки мои по галерее, стали утешать меня, уверяя, что все это одно представление, и что незачем принимать это так близко к сердцу, при этом одна из них даже угостила меня большим бутербродом. Тут у нас и пошли разговоры по душам, я питал бесконечное доверие ко всем и каждому и чистосердечно рассказал своим соседкам, что плакал я в сущности не из-за Павла и Виргинии, а из-за того, что сцена была для меня Виргинией, с которой мне приходилось расстаться, и эта-то разлука делала меня таким же несчастным, как Павла. Они посмотрели на меня, видно, не понимая, и я, не долго думая, рассказал им всю свою историю, рассказал, как приехал в Копенгаген, и как я теперь одинок. Добрая женщина дала мне еще бутерброд, фруктов и пирожное.

На другое утро я заплатил в номерах по счету и, оказалось, что у меня оставался всего один далер. Надо было выбирать одно из двух: или тотчас же искать случая вернуться в Оденсе с каким-нибудь судном, или поступить в учение к одному из копенгагенских ремесленников. Последнее казалось мне всего разумнее: если я теперь вернусь в Оденсе, меня все равно отдадут в учение, да кроме того еще все будут смеяться над моей неудачной поездкой. Выбор ремесла меня не затруднял, мне было совершенно безразлично чему учиться, я ведь брался за ремесло только ради того, чтобы иметь возможность оставаться в Копенгагене, не умирая с голоду.

Одна старуха, жительница Копенгагена, которая вернулась сюда вместе со мной тоже «слепой пассажиркой», накормила и приютила меня у себя, она купила для меня газету, чтобы посмотреть в ней объявления. Мы и нашли в ней объявление одного столяра, который хотел взять мальчика в ученики. Я отправился к нему, столяр принял меня очень ласково, но прежде чем решиться взять меня к себе совсем, ему нужно было получить из Оденсе отзыв о моем поведении и мое метрическое свидетельство. В ожидании же бумаг он предложил мне за неимением другого пристанища переехать к нему и сейчас же приняться за дело, чтобы убедиться в том, насколько мне по душе его профессия.

На другое утро в шесть часов я уже явился в мастерскую. Там я застал нескольких подмастерьев и учеников; хозяин еще не вставал, и разговор у них шел превеселый и довольно скабрезный. Заметив мою чисто девичью стыдливость, они стали меня дразнить, и чем дальше тем хуже. Наконец их шутки приняли, как мне показалось, опасный оборот, и я, вспомнив случай на фабрике, сильно перепугался, заплакал и решился отказаться от учения. Я спустился вниз к хозяину и сказал ему, что не в силах слушать таких разговоров и шуток, что ремесло его мне не по сердцу и что я пришел поблагодарить его и попрощаться с ним. Он удивленно выслушал меня, стал утешать и ободрять, но все было напрасно. Я был так расстроен, так взволнован, и поспешно ушел.

И вот я побрел по улицам. Никто меня не знал, я чувствовал себя таким одиноким, покинутым всеми. Вдруг я вспомнил, что когда-то в Оденсе читал в газетах об итальянце Сиббони и о его назначении директором королевской консерватории в Копенгагене. Все ведь хвалили мой голос, может быть, этот человек и поможет мне? Если же нет, надо сегодня же искать шкипера, который возьмет меня с собой назад в Фионию. Мысль об обратной поездке еще более взволновала меня, и вот в таком-то угнетенном настроении я отправился разыскивать Сиббони. У него как раз был званый обед, на котором присутствовали знаменитый наш композитор Вейзе, поэт Баггесен и другие. Отворившей мне двери экономке я рассказал не только зачем пришел, но и всю свою биографию. Она слушала меня с большим участием и, верно, тотчас же пересказала кое-что из слышанного своим господам, по крайней мере мне долго пришлось ждать ее возвращения и когда она наконец вернулась, за нею вышли и хозяева со всеми гостями. Все смотрели на меня. Сиббони повел меня в зал, где стояло фортепьяно, и заставил меня петь. Затем я продекламировал несколько сцен из комедии Гольберга и два-три чувствительныx стихотворения, при этом сознание моего собственного несчастного положения до того охватило меня, что я заплакал неподдельными слезами, и все общество начало аплодировать мне.

«Я предсказываю, — сказал Баггесен, — что из него со временем выйдет толк! Только не возгордись, когда вся публика начнет рукоплескать тебе!» Затем он заговорил о том, как человек вообще мало-помалу теряет с годами и при общении с людьми свою непосредственность и естественность. Я не понял всего, но, вероятно, вся эта речь была вызвана тем, что я тогда являл собою своеобразное дитя природы, своего рода «явление». Я безусловно верил словам каждого человека, верил и тому, что все желают мне только добра, и не мог скрыть в себе ни единой мысли, тотчас же высказывал все, что приходило мне на ум. Сиббони пообещал заняться обработкой моего голоса и высказал надежду, что я, наверное, со временем выступлю в качестве певца на сцене королевского театра. Вот счастье-то! Я и плакал, и смеялся, так что экономка, которая провожала меня и видела мое волнение, ласково потрепал меня по щеке и посоветовала на другой же день пойти к профессору Вейзе. Он был так расположен ко мне, сказала она, и я мог на него положиться.

Я не замедлил явиться к Вейзе, который сам когда-то был бедным мальчиком и с трудом выбился в люди. Оказалось, что он понял мое несчастное положение, отнесся ко мне с глубоким участием и, пользуясь удобной минутой и настроением собравшихся у Сиббони лиц, собрал для меня 70 далеров — целое богатство! — из которых и обещал мне в ожидании будущих благ ежемесячно выдавать по десяти далеров. Я тотчас же написал первое письмо домой, восторженное письмо! Все блага мира так и сыпались на меня, писал я матери. Мать, не помня себя от радости, показывала мое письмо всем и каждому. Кто слушал и удивлялся, кто посмеивался: что-то, дескать, выйдет из всего этого!

Сиббони не говорил по-датски, и чтобы как-нибудь объясняться с ним, мне необходимо было хоть немножко подучиться по-немецки. Спутница моя из Оденсе в Копенгаген готова была помочь мне, чем могла, и попросила одного знакомого преподавателя немецкого языка, Бруна, дать мне бесплатно несколько уроков. У него-то я и выучился кое-как объясняться по-немецки. Сиббони, со своей стороны, предложил мне столоваться у него, и время от времени занимался со мной пением. Он держал повара-итальянца и двух бойких служанок, одна из них говорила по-итальянски. В их-то компании я и проводил большую часть дня, слушая их рассказы и с удовольствием исполняя за них разные мелкие поручения. Когда же они раз во время обеда послали меня отнести в столовую кушанье, Сиббони встал из-за стола, вышел в кухню и объявил им, что я не «cameriere».[Слуга.] С этого времени меня стали чаще пускать в комнаты. Племянница Сиббони Мариетта занималась рисованием и задумала изобразить Сиббони в роли Ахиллеса из оперы Пэра. Моделью служил я, облаченный в широкую тунику и плащ, бывшие по плечу толстому Сиббони, а никак не такому длинному худощавому парню, каким был тогда я, но именно это-то несоответствие и забавляло веселую итальянку — она рисовала и смеялась до упаду.

Оперные артисты и артистки ежедневно приходили к Сиббони репетировать свои партии, иногда и мне разрешалось присутствовать при этом. Маэстро был очень вспыльчив, и чуть кто-нибудь пел не по его, горячая итальянская кровь закипала в нем ключом, и он начинал браниться, презабавно мешая немецкие слова с ломаными датскими. Меня это вовсе не касалось, и тем не менее я весь дрожал от страха. Чем дальше, тем больше я боялся Сиббони, от которого, как мне казалось, зависело все мое будущее, и когда мне приходилось петь гаммы, стоило ему взглянуть на меня серьезно, чтобы голос мой начал дрожать, а на глазах выступили слезы. «Hikke banke, du» [Сиббони хотел сказать: «Jkke bange, du!», т. е. «не бойся», а у него выходило «Hikke banke, du», т. е. «икать, колотить, ты!». — Примеч. перев. ] — говаривал он в таких случаях и, отпустив меня, обыкновенно звал обратно и совал мне в руку мелочь. «Wenig amusiren!» (то есть на удовольствия) — прибавлял он, добродушно улыбаясь,

Все дни с раннего утра до позднего вечера я проводил в доме Сиббони, ночи же в таком месте, куда завело меня полное мое незнание света. То есть самый-то дом, в котором я жил, был из порядочных, а только находился на неподходящей улице. Ежемесячно выдаваемые мне через Вейзе десять далеров не позволяли мне жить в номерах для приезжих, пришлось сыскать себе комнату подешевле, и вот я нашел подходящую у одной женщины в Holmensgade (Портовая улица). Как это ни может показаться странным, но я и в самом деле не подозревал о том, какие люди живут у меня под боком, я был еще так детски чист душою, что ни одна порочная мысль не приходила мне в голову.

Почти девять месяцев я таким образом ходил к Сиббони; вдруг голос мой пропал: он как раз начинал ломаться, а я всю зиму и весну ходил в рваной обуви, и ежедневно промачивал себе ноги. Голос пропал, а с ним и надежда на мое будущее как певца. Сиббони позвал меня к себе, откровенно высказал мне это и посоветовал вернуться в Оденсе и поступить в учение к какому-нибудь мастеру. Мне, описавшему в письме к матери в таких восторженных выражениях свое счастье, вернуться на родину, чтобы сделаться посмешищем! Я ведь знал, что это так будет, я чувствовал это и был совсем уничтожен. Но именно это-то кажущееся несчастье и повело к лучшему.

Очутившись снова в беспомощном положении и ломая себе голову, как бы найти выход из него, куда идти, к кому обратиться, я вдруг вспомнил, что тут же в Копенгагене живет поэт Гульберг, брат того полковника из Оденсе, который всегда относился ко мне с таким участием. Скоро я разузнал, что он живет возле того самого кладбища, которое так красиво воспел в одном из своих стихотворений. Я уже стеснялся лично рассказывать о своей нужде и поэтому написал ему письмо, а когда мог рассчитывать, что оно дошло до него, отправился к нему сам. Я застал его среди книг и табачных трубок. Он принял меня очень ласково и, видя из моего письма, насколько хромает у меня правописание, обещал заняться со мною родным языком. Проэкзаменовав меня по-немецки — я сказал, что говорил на этом языке с Сиббони, — Гульберг справедливо нашел, что я и тут нуждаюсь в помощи, и обещал заниматься со мною и по-немецки. На мои нужды он назначил весь доход с одной из своих брошюр. Об этом узнали, и собралось что-то около ста далеров. Вейзе также продолжал принимать во мне участие и устроил в мою пользу подписку; в ней участвовали даже две служанки Сиббони. Они сами изъявили желание внести по третям девять марок из своего жалованья. Правда, они остановились на первом же взносе, но все-таки успели выказать свое доброе сердце, и за то им спасибо! Впоследствии я потерял их из виду. В числе лиц, давших Гульбергу обещание вносить свою лепту в течение года, был также композитор Кулау. Он тоже вырос в бедности, мне рассказывали даже, что его зимою во время морозов посылали с разными поручениями, и он раз поскользнулся и упал с бутылкою пива, осколки от нее попали ему в глаз, и глаз вытек.

Когда хозяйка, у которой я жил в упомянутой улице, узнала о деньгах, собранных для меня Гульбергом и Вейзе, она охотно согласилась взять меня в нахлебники. Она подробно пояснила мне, как хорошо мне будет у нее и сколько есть в городе дурных людей, и я проникся убеждением, что только у нее я могу найти себе вполне надежное убежище. Отведенная мне комната была в сущности пустым чуланом без окон, свет проникал в нее только через открытую дверь из кухни, но хозяйка разрешила сидеть у нее в комнате, сколько мне угодно. Мне было предложено попробовать, как хорошо она станет поить и кормить меня, а затем через два дня дать решительный ответ. При этом она предупредила, что возьмет с меня за все двадцать далеров в месяц — ни на грош меньше! Вот тебе и раз! А и все-то мои ресурсы вместе взятые составляли не больше шестнадцати далеров в месяц, и их должно было хватать мне не только на пищу, но и на все прочие нужды.

«Да, подавайте мне двадцать далеров!» — твердила хозяйка; на другой день после обеда она сказала то же, да еще опять завела речь о гадких и злых людях, к которым я легко мог попасть! Она собиралась уходить из дома и просила меня за время ее отсутствия окончательно обдумать все и дать ей решительный ответ, в случае же, если я не соглашусь на ее условия, я могу сейчас же отправляться восвояси!

В то время я быстро привязывался к людям, и в течение двух дней, проведенных у нее в доме, успел полюбить ее, как мать, я чувствовал себя у нее, совсем как дома, и уйти от нее было для меня истинным горем, да и куда, к кому? Я с удовольствием отдал бы ей все шестнадцать далеров, но ей все было мало! И вот я в грустном раздумье стоял один посреди комнаты; хозяйка ушла; слезы так и текли у меня по щекам. Над диваном висел портрет ее покойного мужа, и я был в то время таким еще ребенком, что подошел к портрету и смазал глаза покойного своими слезами, воображая, что он тогда почувствует, в каком я горе, и, может быть, как-нибудь смягчит сердце своей вдовы, так что она согласится оставить меня у себя за шестнадцать далеров. Она, впрочем, верно, и так сообразила, что больше денег выжать из меня нельзя и, вернувшись, сказала, что оставляет меня за шестнадцать далеров. Как я был рад! Я благодарил и Бога, и покойного. На другой день я принес ей все деньги и был бесконечно счастлив, что у меня теперь есть свой угол; зато у меня не осталось ни гроша на самые неотложные нужды.

Я находился посреди самых «тайн» Копенгагена, но не умел еще читать их. У хозяйки была, кроме меня, еще одна жиличка, молодая ласковая дама. Она занимала комнату во двор, жила уединенно и по временам плакала. К ней никто не ходил, кроме ее старого папаши. Он всегда приходил по вечерам. Я обыкновенно отворял ему дверь и впускал через кухню. Он был одет в старое пальто, с завязанной платком шеей и в шляпе, надвинутой на брови. Говорили, что он приходил к дочке пить вечерний чай, и тогда уж к ней никого не впускали, — он был нелюдим. Ко времени его прихода она всегда становилась как-то особенно грустна.

Много лет спустя, когда я жил уже в иных, более счастливых условиях, когда так называемый высший свет отворил мне двери, я увидел однажды вечером среди освещенного зала важного пожилого господина, увешанного орденами: это-то и был старый папаша-нелюдим, которому я открывал кухонную дверь, когда он бывало являлся в своем старом пальто к дочери. Мы не узнали друг друга, по крайней мере вряд ли ему пришло в голову, что я когда-то бедным мальчиком отворял ему дверь в том доме, где он выступал в качестве гастролера. Я же видел в нем тогда лишь почтенного папашу и думал только о собственной своей сцене и театре. Да, несмотря на свои шестнадцать лет я все еще, как и в Оденсе, продолжал играть в куклы и в кукольный театр собственного изготовления. Ежедневно я шил куклам новые наряды, а чтобы добыть для этого пестрых тряпок, ходил по магазинам и выпрашивал образчики материи и шелковых лент. Фантазия моя была до того поглощена этими кукольными нарядами, что я часто останавливался на улице и рассматривал богатых разряженных в шелк и бархат барынь, представляя себе, сколько королевских мантий, шлейфов и рыцарских костюмов мог бы я выкроить из их одежд. Мысленно я уже видел все эти наряды у себя под ножницами! И в таких-то мечтах я мог проводить целые часы.

В карманах у меня, как сказано, не было ни гроша, все мои деньги шли хозяйке, когда же мне случалось исполнить для нее какое-нибудь поручение в отдаленной части города, она всегда давала мне за это серебряную монету в восемь скиллингов. Я заработал эти деньги, говорила она; она не хотела никого обижать! На эти деньги я покупал себе писчую бумагу или разные комедии. В книгах беллетристического содержания у меня недостатка не было: я доставал их сколько угодно из университетской библиотеки. От вдовы Бункефлод я узнал, что старый ректор университета Расмус Нюроп — сын простого крестьянина и учился в гимназии в Оденсе, вот я в один прекрасный день и пошел к нему, как к земляку. Моя оригинальная особа понравилась старику, он полюбил меня и позволил мне приходить в библиотеку на «Круглой башне» и читать, сколько хочу, с условием ставить книги на место. Я исполнял условие добросовестно и тщательно берег книжки с иллюстрациями, которые мне позволялось брать на дом. Я был так рад этому! Вскоре у меня явилась еще новая радость: Гульберг упросил Линдгрена [Знаменитый комик датского королевского театра. — Примеч. перев. ] готовить меня в актеры. Линдгрен стал задавать мне учить роли разных Генриков из комедий Гольберга и простаков, считая их моим амплуа. Мне же хотелось играть «Корреджио»! [Главная роль в известной трагедии Эленшлегера. — Примеч. перев. ] Линдгрен позволил мне выучить и эту роль. Я продекламировал ему монолог Корреджио в картинной галерее, и хотя Линдгрен до начала моей декламации и спросил меня с некоторой насмешкой: неужели я воображаю, что мне удастся походить на великого художника, тем не менее выслушал меня с все возраставшим вниманием. Когда же я кончил, он потрепал меня по щеке и сказал: «Да, чувство в вас есть, но актером вам не быть. Что же именно выйдет из вас — сказать трудно! Поговорите с Гульбергом: нельзя ли вам учиться по-латыни? Это все-таки проложит вам путь к университету!»

Мне попасть в университет! Об этом я уже давно перестал мечтать. Сцена казалась мне куда ближе и милее. Но не мешало, конечно, учиться и по-латыни. Чего стоила одна возможность гордо сказать: «Я учусь по-латыни!» Прежде всего я посоветовался с доброй женщиной, которая нашла мне однажды бесплатные уроки немецкого языка, но она сказала, что уроки латинского языка самые дорогие уроки в свете, и что тут на дарового учителя рассчитывать нечего. Гульберг, однако, упросил одного из своих друзей, покойного пробста Бенцина, заниматься со мной по-латыни два раза в неделю без всякой платы.

Балетный солист Далэн с женой, выдающейся артисткой, гостеприимно открыли мне двери своего уютного дома, в то время единственного, в котором я бывал. Большинство вечеров я проводил у них, и ласковая, сердечная хозяйка была для меня почти матерью. Далэн стал брать меня с собою в балетную школу — все-таки ближе к сцене! Там я проводил все утро у длинной палки, вытягивал ноги и учился делать battement, но несмотря на все усердие и доброе желание я подавал мало надежд. Далэн объявил, что из меня вряд ли выйдет что-нибудь больше фигуранта. Но спасибо и за то, что я хоть мог бывать за кулисами. В то время порядки были не особенно строгие, и за кулисами всегда толклось множество посторонних лиц. Даже на галереях за кулисами собирались зрители, — стоило заплатить плотнику или машинисту несколько скиллингов. Тут зачастую бывали и «представители лучшего общества». Всех ведь тянуло заглянуть в тайники театра! И я знавал многих барынь и барышень аристократок, которые являлись сюда инкогнито, не брезгуя близким соседством с разными кумушками из простых. За кулисы я, следовательно, уже пробрался, потом мне позволили и сидеть на самой последней скамейке в ложе фигурантов. Невзирая на мою долговязую фигуру, на меня все еще смотрели как на ребенка. И как я был счастлив! Мне казалось, что я уже переступил за порог сцены и принадлежу к составу труппы, на самом же деле я еще ни разу не выступал на сцене. Но и эта давно желанная минута наконец настала. Однажды шла оперетта «Два маленьких савояра». Ида Вульф (теперь камергерша Гольштейн) была тогда ученицей Сиббони, и я часто встречал ее у него. Она всегда обходилась со мной мило и ласково, и вот как раз перед началом оперетты мы столкнулись с ней за кулисами, и она сообщила мне, что во время сцены на рынке всякий, даже театральные плотники, может выйти на сцену, чтобы изображать народ. Следовало только предварительно подрумянить себе щеки. Я живо нарумянился и вне себя от счастья вышел на сцену вместе с другими. Я увидел перед собою рампу, будку с суфлером и темный зрительный зал. Я был одет в свое обычное платье, если не ошибаюсь, все в то же конфирмационное. Оно еще держалось, но сколько я ни чистил его щеткой, сколько ни зашивал, оно выглядело уж очень плохо. Шляпа моя была слишком велика и то и дело съезжала мне на глаза. Я сознавал все эти недостатки и, чтобы скрыть их, прибегал к различным — увы! — довольно неуклюжим уловкам. Я боялся выпрямиться — тогда бы сейчас обнаружилось, что куртка чересчур коротка, каблуки у сапог были стоптаны, и это, конечно, тоже мало содействовало ловкости моих движений. Кроме всего этого, одной моей худой, долговязой фигуры было достаточно, чтобы рассмешить всякого, я знал это по опыту. Но в данную минуту я все-таки чувствовал себя вполне счастливым: я впервые выступил на театральных подмостках! Тем не менее сердце мое так и колотилось. Один из певцов, игравший тогда важную роль, а теперь забытый, вдруг взял меня за руку и насмешливо поздравил с первым дебютом. «Позвольте мне представить вас датской публике!» — сказал он и поволок меня к рампе. Ему хотелось, чтобы надо мною посмеялись, я это понял, слезы выступили у меня на глазах, я вырвался от него и убежал со сцены.

В то время Далэн ставил свой балет «Армида». В нем должен был участвовать и я, в качестве тролля, в страшной маске на лице. Г-жа Гейберг, тогда еще маленькая девочка, также участвовала в этом балете, и в нем-то я и увидал ее в первый раз. Наши имена появились на афише впервые в один и тот же день. Для меня это было настоящим событием: имя мое появилось в печати! Я уже видел в этом залог моего бессмертия! Дома я весь день любовался этими печатными буквами, а вечером, ложась спать, взял афишу с собой в постель, зажег свечу и все упивался своим напечатанным именем, прятал афишу под подушку и опять вынимал ее... Да, вот было счастье!

Я проживал в Копенгагене уже второй год. Деньги, собранные для меня по подписке Гульберга и Вейзе, иссякли. Я стал годом старше, перестал уже быть таким ребенком, по крайней мере стеснялся уже откровенно говорить со всеми и каждым о своей нужде. Я переехал к одной вдове шкипера, но у нее получал только чашку кофе по утрам. Настали тяжелые, мрачные дни. В обеденное время я обыкновенно уходил из дома, хозяйка предполагала, что я обедаю у знакомых, а я сидел в это время на какой-нибудь скамейке в королевском саду и ел грошовую булку. Редкий раз решался я зайти в какую-нибудь столовую низшего сорта и отыскать там себе местечко где-нибудь в углу. Сапоги мои совсем разорвались, и в сырую погоду я постоянно ходил с мокрыми ногами, теплой одежды у меня тоже не было. Я был в сущности почти совсем заброшен, но как-то не сознавал всей тяжести своего положения. В каждом человеке, заговаривавшем со мной ласково, я видел истинного друга, в бедной каморке своей я чувствовал присутствие Бога и часто по вечерам, прочитав вечернюю молитву, я, как ребенок, обращался к Нему со словами: «Ну, ничего; скоро ведь все уладится!» Да, я твердо верил, что Господь Бог не оставит меня.

Еще с самого раннего детства во мне жило такое представление, что как проведешь первый день нового года, так проведешь и весь год. Я больше всего желал в наступавшем году быть принятым в труппу — тогда ведь и жалованье не заставило бы себя ждать. В день Нового года театр был закрыт, но пробраться на сцену было можно. Я прокрался мимо старого полуслепого сторожа и скоро очутился среди кулис и декораций. Сердце у меня так и колотилось, но я прямо прошел через всю сцену к оркестру, стал на колени и хотел продекламировать отрывок из какой-нибудь роли, но... ничего не приходило мне на ум. Что-нибудь, однако, да надо же было продекламировать, если я хотел в наступавшем году играть на сцене, и вот я прочел громким голосом «Отче наш». После того я ушел вполне убежденный, что мне в течение года удастся выступить в какой-нибудь роли.

Но проходили месяцы, а мне все не давали никакой роли; настала весна, и пошел уже третий год моему житью в Копенгагене. За все это время я только раз побывал в лесу. Однажды я пешком отправился в «Dyrehaven»[Большой буковый лес в 14 верстах от Копенгагена. — Примеч. перев. ] и здесь забыл всех и вся, созерцая зрелище народного веселья. Наездники, зверинцы, качели, фокусники, вафельные пекарни с разряженными голландками, евреи и толпы народа, режущие ухо звуки скрипок, пение, шум и гам, все это увлекло меня тогда куда больше, чем самая природа прекрасной лесистой местности.

Весною я вышел также раз погулять в Фредериксбергский сад. Деревья были покрыты свежей, только что распустившейся зеленью, солнце просвечивало сквозь листья, трава была такая высокая, свежая, птички так чудно пели, и вся моя душа исполнилась ликования... Я обхватил руками ствол ближайшего дерева и стал покрывать кору поцелуями. Я был в эту минуту настоящее дитя природы. «Да он спятил, что ли!» — сказал какой-то прохожий, оказалось, что это был один из смотрителей сада; я испугался, убежал оттуда и тихо, степенно поплелся обратно в город.

Голос мой между тем снова вернулся. Он был теперь очень звучен и силен, и тогдашний хормейстер при театре, Кроссинг, услыхав раз мое пение, предложил мне учиться у него в школе. Он полагал, что, участвуя в хорах, я лучше мог развить свой голос и освоиться со сценой, так что со временем мне, пожалуй, могли бы поручить исполнение маленьких партий. Итак, мне, казалось, открылся новый путь к цели всех моих стремлений, к сцене. Из балетной школы я перешел в школу хорового пения, участвовал в хорах, то в качестве пастушка, то воина, то матроса и т. п. Теперь мне был открыт даровой вход в партер, и я никогда не пропускал случая воспользоваться этим правом, когда в партере оставались свободные места. Я всей душой отдался театру, и немудрено, что я позабывал о латинской грамматике, к тому же при мне часто говорили, что ни актеру, ни хористу латынь вовсе не нужна — и без нее можно сделаться знаменитостью. Я находил это вполне справедливым, латинская грамматика мне надоела, и я стал уклоняться от даровых вечерних уроков, иногда по причинам уважительным, а иногда и без всяких, предпочитая сидеть в партере. Гульберг узнал об этом, рассердился не на шутку и задал мне головомойку. Это был первый серьезный выговор, которому я подвергся в жизни, и он почти уничтожил меня. Вряд ли даже преступник, выслушивающий смертный приговор, мог быть так потрясен, как я тогда. Вероятно, это отразилось у меня на лице, потому что Гульберг прибавил: «Не представляйтесь, пожалуйста!» Но я и не думал представляться. Так и прекратились мои латинские уроки.

Никогда еще я не чувствовал себя таким зависимым от расположения ко мне добрых людей. Я испытывал недостаток в самом необходимом, и бывали минуты, когда на меня находило уныние, будущее представлялось мне в самом мрачном свете, но потом моя детская беспечность опять брала верх.

Вдова нашего знаменитого государственного деятеля Христиана Кольбьёрнсена и дочь ее, г-жа Фан дер Мазе, бывшая тогда фрейлиной кронпринцессы Каролины, были первыми из лиц высшего сословия, которые обласкали бедного мальчика, с участием выслушали меня и стали время от времени приглашать к себе. Г-жа Кольбьёрнсен жила летом в «Bakkehuset» (дом на холме), принадлежавшем поэту Рабеку и его жене — Филемону и Бавкиде, как их прозвали. Я стал бывать у них и там. Сам Рабек никогда не заговаривал со мною, раз только в саду он направился ко мне, точно желая сказать мне что-то, но, дойдя до меня вплотную и поглядев на меня, он вдруг круто повернулся и отошел прочь. Жена его, Камма, живая и ласковая женщина, охотно беседовала со мной. Я тогда начал писать что-то вроде комедии и прочел ей начало, но она, прослушав несколько сцен, прервала меня возгласом: «Да тут ведь целые места выписаны из Эленшлегера и Ингемана!» «Да, но они такие чудные!» — ответил я наивно и продолжал свое чтение. Однажды, когда я собирался идти от нее к г-же Кольбьёрнсен, она подала мне букет роз и сказала: «Не снесете ли вы их г-же Кольбьёрнсен. Она, наверное, будет очень рада получить их из рук поэта!» Г-жа Рабек, конечно, шутила, но все же это было в первый раз, что мое имя связали с именем «поэт», и это произвело на меня сильное впечатление. Я готов был заплакать, и с этой-то минуты во мне и пробудилось серьезное желание писать, сочинять. До того времени это было для меня такой же игрой, как и игра в кукольный театр, с тех же пор это стало для меня целью жизни.

Раз я пришел к г-же Кольбьёрнсен в прекрасном, как мне казалось, наряде. Сын ее подарил мне свой хороший синий сюртук, у меня еще никогда не бывало такого, но он был слишком широк для меня, особенно в груди. Следовало бы отдать его перешить, да где взять денег? Я застегнул его наглухо, сукно смотрелось совсем новым, пуговицы так и блестели, только на груди образовался целый мешок. Чтобы помочь горю, я набил пустое пространство старыми театральными афишами, которых у меня хранилось множество. Теперь сюртук сидел в обтяжку, зато на груди образовался настоящий горб! В таком-то виде я и предстал перед госпожами Кольбьёрнсен и Рабек. Они сейчас же спросили, что у меня такое на груди, и посоветовали расстегнуть сюртук — погода ведь стояла жаркая, но я был себе на уме и не расстегивался, а то бы все афиши повысыпались.

Кроме семейств Рабек и Кольбьёрнсен, жил в «Bakkehuset» еще молодой Тилэ. Он был в то время студентом, но уже успел приобрести известность как отгадчик заданной Баггесеном в одном журнале загадки, как автор прекрасных сонетов и собиратель«Датских народных сказаний» . Он был человек тихий, скромный, но весьма отзывчивый, и внимательно следил за моим развитием. Впоследствии мы стали близкими друзьями. Тогда же он был одним из немногих лиц, относившихся ко мне с искренним и серьезным участием, другие только забавлялись мной, видели одни мои смешные стороны. Любимица Рабека, актриса Андерсен, которая также жила тогда в «Bakkehuset», дала мне в шутку кличку «Der kleine Declamator» (маленький декламатор), так меня и звали там все. Словом, на меня смотрели как на какое-то курьезное явление, забавлялись мною, а я-то видел в каждой улыбке улыбку одобрения. Один из моих друзей позднейшего времени рассказывал мне, что он в ту пору увидел меня впервые в доме одного богатого коммерсанта, куда меня зазвали и ради забавы попросили продекламировать одно из собственных стихотворений. Я не замедлил исполнить просьбу, но продекламировал стихотворение с таким чувством и неподдельной искренностью, что глумление перешло в участие.

Другое пристанище, если можно так выразиться, нашел я в уютном доме почтенной старушки, матери нашего известного часовщика Юргенсена. Она обладала светлым умом и была очень образована, но всецело принадлежала прошлому, жила одними воспоминаниями. В доме ее отца часто бывал Гольберг, а у нее самой — Вессель. Любимым ее чтением были трагедии Корнеля и Расина, она часто беседовала со мной о них, и нелегко было увлечь ее произведениями новой романтической школы. Она, впрочем, внимательно слушала мои первые стихотворения и трагедию «Лесная часовня» , и даже сказала однажды самым серьезным тоном: «Вы — поэт, может быть, второй Эленшлегер. Пройдет лет десять — меня уже не будет на свете, — вспомните тогда мои слова!» Я помню, что слезы так и брызнули у меня из глаз, слова ее прозвучали для меня торжественным пророчеством, но все-таки я был далек от того, чтобы поверить в него. Нет, я прямо считал невозможным, чтобы из меня вышел настоящий, признанный поэт, а уж тем более такой, которого бы можно было сравнивать с Эленшлегером.

«Вам бы надо поступить в университет! — прибавила старушка. — Да, в Рим ведет много дорог! И вы, наверное, доберетесь туда своею».

«Вам бы надо поступить в университет!» Да, мне часто повторяли это, разъясняя, насколько это для меня важно, даже необходимо, находились и такие люди, которые прямо упрекали меня за то, что я не готовлюсь к поступлению в университет, говорили, что это долг мой, и прибавляли, что иначе из меня ничего не выйдет. Но, конечно, мне приятнее было болтаться без дела! Они говорили все это вполне серьезно, а между тем помочь мне никто из них и не думал. Положение мое было в сущности бедственное, я едва перебивался. Тогда я решил написать трагедию, представить ее в дирекцию королевского театра и, обеспечив себя полученным за нее гонораром, начать готовиться к университету. Еще в то время когда я ходил к Гульбергу, я написал трагедию в белых стихах «Лесная часовня», заимствовав сюжет для нее из немецкого рассказа того же названия. Гульберг смотрел на нее, как на простое ученическое упражнение, и положительно запретил мне представлять ее в дирекцию. Пришлось написать новую трагедию. Никто не должен был узнать имени автора. Сюжет я придумал сам, и вышла народная трагедия под названием «Разбойники в Виссенберге»  . Я написал ее в две недели и переписал набело, но орфография хромала чуть не в каждом слове — никто ведь не помогал мне. Пьеса была отправлена в дирекцию без имени автора, но я все-таки посвятил в свою тайну одно лицо, девицу Тёндер-Лунд, молодую аристократку, которая в Оденсе одновременно со мной готовилась к конфирмации и одна из всех относилась ко мне тогда сочувственно. Я разыскал ее в Копенгагене, она с участием говорила обо мне в семье Кольбьёрнсена, и одно знакомство повело к другому. Она заказала копию с моей рукописи — моя была неразборчива, да и нельзя же было допустить, чтобы меня узнали по почерку, — и трагедия была отправлена по назначению.

Через шесть недель, в течение которых я предавался самым смелым ожиданиям, пьесу вернули забракованной, а в приложенном к ней письме говорилось, что ввиду полнейшей безграмотности автора дирекция просит его впредь таковых пьес не присылать.

Случилось это как раз в конце сезона 1822 года. Почти одновременно с этим письмом я получил от дирекции и другое, из него я узнал, что меня уволили из хоровой и балетной школ, так как дальнейшее пребывание мое в них было признано бесполезным. В письме, впрочем, было выражено желание, чтобы доброжелатели мои поддержали меня и помогли мне приобрести необходимое образование, без чего всякие дарования ни к чему.

Я снова почувствовал себя выброшенным за борт. Тем не менее я порешил во что бы то ни стало написать такую пьесу для театра, которую бы приняли, и написал трагедию «Альфсоль»  , заимствовав сюжет из рассказа Самсё. Я был в восторге от первых действий и, не долго думая, отправился показать их совершенно незнакомому мне тогда переводчику Шекспира, покойному теперь адмиралу Петру Вульфу, в доме и семье которого я впоследствии стал своим человеком. Много лет спустя, он описывал мне наше первое знакомство в преувеличенно забавном виде. Он рассказывал, что я будто бы как только вошел к нему в кабинет, так сразу и начал: «Вы перевели Шекспира, я его ужасно люблю и сам написал трагедию — вот послушайте!» Вульф предложил мне сперва позавтракать с ним, но я отказался, быстро-быстро прочел свое произведение и затем сказал: «Не выйдет ли из меня чего-нибудь? Мне бы этого так хотелось!» Затем я сунул рукопись в карман и на приглашение Вульфа побывать у него опять ответил: «Хорошо, когда я окончу новую трагедию, я опять приду!» «Ну, этого долго ждать!» — сказал он. «Нет, — возразил я, — недельки через две, я думаю, у меня будет готова другая!» И затем меня и след простыл.

Рассказ этот, вероятно, несколько утрирован, но все-таки характеризует мою тогдашнюю личность. К Г. X. Эрстеду я точно также явился без всякой рекомендации и, право, вижу как бы перст Божий в том, что постоянно обращался к лучшим из людей, не зная и даже не имея возможности судить об их общественном значении. Эрстед с первой же минуты нашего знакомства и вплоть до самой смерти своей оказывал мне всевозраставшее участие, которое впоследствии перешло в истинную дружбу. На мое умственное развитие он имел большое влияние, а в трудные минуты моей авторской деятельности всегда поддерживал во мне бодрость духа, отдавал должное моим трудам и предсказывал мне, что когда-нибудь да я дождусь такого же отношения к ним и со стороны всех остальных моих земляков. Дом его скоро стал для меня родным: я играл с его детьми, они выросли у меня на глазах и навсегда сохранили ко мне добрые чувства, в его же доме я нашел своих старейших и вернейших друзей. Такое же доброе участие оказывал мне пробст Гутфельд. Он в числе немногих лиц возлагал тогда на меня самые светлые надежды. Познакомившись с моей юношеской трагедией «Альфсоль », он представил и рекомендовал ее театральной дирекции. Надежды сменялись во мне опасениями. «Если забракуют и этот труд, я уж не знаю, за что и взяться!» — думал я.

В течение лета мне пришлось терпеть горькую нужду, но я молчал о ней, не то среди множества лиц, знавших меня тогда, нашлись бы, верно, такие, которые бы облегчили мое положение. Какой-то ложный стыд удерживал меня откровенно признаться в своем тяжелом положении. Стоило ласково заговорить со мною, и лицо мое сияло радостью. Впрочем, в одном отношении я чувствовал себя тогда бесконечно счастливым: я впервые познакомился с романами Вальтера Скотта, и для меня открылся как бы новый мир, за чтением я забывал всю окружавшую меня горькую действительность и тратил на плату за чтение деньги, на которые следовало бы обедать.

С того же времени началось мое знакомство с человеком, который потом в течение многих лет был для меня любящим отцом и дети которого стали для меня братьями и сестрами. Я стал как бы членом его семьи, и стоит мне назвать имя этого человека, чтобы вызвать во всех моих соотечественниках сознание тех великих заслуг, которые он оказал как государству, так и многим отдельным лицам. Человек этот, столь же выдающийся своей деловитостью, сколько своим бесконечно добрым сердцем и твердой волей, был — Йонас Коллин. Кроме различных других должностей, он занимал тогда и должность директора королевского театра. Мне со всех сторон говорили, что если бы мне посчастливилось заинтересовать собой этого человека, он, наверное, сделал бы для меня что-нибудь. И вот пробст Гутфельд рекомендовал меня ему, и я впервые переступил порог того дома, который впоследствии стал для меня роднее родного. Из первого разговора с Коллином я вынес только впечатление о нем, как о человеке деловом. Говорил он со мной немного и, как мне показалось, чересчур строгим, почти суровым тоном. Я ушел, не ожидая встретить в этом человеке никакого участия ко мне, а между тем именно он-то тогда больше всех и позаботился обо мне, но по своему обыкновению втихомолку, незаметно для других. Тогда я еще не знал, что скрывалось за его наружным спокойствием в то время как он выслушивал просьбы нуждающихся, не знал, что сердце его при этом обливалось кровью, а по уходе просителя глаза наполнялись слезами, после же того он энергично и успешно принимался действовать в пользу просителя. Представленной мной пьесы, за которую я уже выслушал столько похвал, он коснулся в разговоре лишь слегка, так что я стал видеть в нем скорее недоброжелателя, чем покровителя. Не прошло, однако, и недели, как меня позвали в театральную дирекцию. Рабек возвратил мне рукопись «Альфсоля» и сказал, что пьеса не годится для сцены, но прибавил, что ввиду «блещущих в ней искорок истинного таланта», дирекция надеется, что при основательной подготовке в каком-нибудь училище, где бы мне дали возможность пройти полный курс с самого начала, от меня со временем и можно было бы, пожалуй, дождаться произведений, достойных постановки на сцене королевского театра.

И вот чтобы доставить мне эту возможность, Коллин имел обо мне разговор с королем Фредериком VI. Король назначил мне ежегодную стипендию и, кроме того, разрешил бесплатно принять меня в гимназию, находившуюся в городе Слагельсэ. Я почти онемел от изумления — ни о чем таком я и не мечтал. Изумление помешало мне даже как следует сообразить, что мне следовало теперь делать. Отъезд мой в Слагельсэ назначен был с первым же отходящим почтовым дилижансом. Деньги на прожитие я должен был получать от Коллина каждые три месяца, ему же я обязан был отдавать отчет о своем житье-бытье и учении.

Я пошел к Коллину вторично, чтобы поблагодарить его. На этот раз он разговорился со мной, был очень сердечен и ласков и, наконец, сказал мне: «Пишите мне откровенно о своих нуждах и о том, как пойдет учение!» С этих пор он взял меня под свое покровительство и стал для меня настоящим отцом. Никто больше и искреннее его не радовался моим позднейшим успехам, никто не принимал большего участия в моих горестях, словом, он относился ко мне, как к родному сыну. И при всем этом он ни разу ни словом, ни взглядом не дал мне почувствовать, что он мой благодетель. Не все так поступали. Другие часто давали мне понять, какое безмерное счастье выпало на долю мне, бедняку, и строго-настрого требовали от меня за все это усердия и прилежания.

Отъезд мой был решен так быстро, а между тем мне предстояло еще уладить одно дело. Я встретился в Копенгагене с одним знакомым из Оденсе, управляющим типографией какой-то вдовы, говорил с ним о своих литературных опытах, и он обещал мне напечатать мою трагедию «Альфсоль » и небольшой рассказец «Привидение на могиле Пальнатока»  . Он принял от меня рукопись с тем условием, что она поступит в набор не раньше, чем мне удастся набрать достаточное число подписчиков на мою книжку. Перед самым отъездом я и побежал в типографию — увы! — она была заперта, и я махнул рукой на это дело. Втайне-то я, впрочем, все-таки льстил себя надеждой, что произведения мои все-таки как-нибудь напечатают и выпустят в свет. К сожалению, это и случилось несколько лет спустя, когда знакомый мой уже умер и когда я считал свою рукопись окончательно похороненной. Книжка явилась в свет без моего ведома и желания, явилась в своем первоначальном необработанном виде и под вымышленным именем. Выбранный мной тогда псевдоним может, с первого взгляда, показаться доказательством колоссальнейшего тщеславия автора, а между тем я в этом случае просто поступил, как ребенок, дающий своим куклам имена наиболее любимых им лиц. Я любил Вильяма Шекспира, любил Вальтера Скотта, любил, конечно, и самого себя, и вот я взял их имена, прибавил к ним свое собственное имя Христиан, и получился псевдоним «Вильям Христиан Вальтер». Книжка эта еще существует, в ней напечатаны трагедия«Алъфсоль» и рассказ «Привидение на могиле Пальнатока», в котором ни привидение, ни Пальнаток не играют никакой роли. Рассказ этот просто грубое подражание Вальтеру Скотту и, как и трагедия, произведение крайне не зрелое.

В прекрасный осенний день я уехал из Копенгагена в Слагельсэ, где учились в свое время и наши знаменитые поэты Баггесен и Ингеман. В дилижансе я познакомился с одним молодым студентом, он всего месяц тому назад сдал свой экзамен и ехал теперь к родным в Ютландию, чтобы показаться им студентом. Он был в восторге от открывавшейся перед ним новой жизни и уверял меня, что был бы несчастнейшим человеком в мире, если бы вдруг очутился на моем месте и принужден был начать учение сначала! По его словам, это было нечто ужасное, но я не терял мужества. Матери я отправил восторженное письмо и искренно жалел об одном, что ни отец мой, ни бабушка не дожили до этой счастливой минуты, а то как бы они обрадовались, узнав, что я-таки поступил в гимназию!

Глава III

В Слагельсэ я приехал поздно вечером, остановился в номерах для приезжих и первым долгом спросил хозяйку, что есть в городе достопримечательного.

«Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!» — ответила она. Этим и, действительно, почти ограничивались все достопримечательности Слагельсэ. Несколько гарнизонных офицеров играли здесь роль высшей мужской аристократии. В каждом доме было известно, поднялся ли за последний месяц какой-нибудь гимназист или опустился. Гимназия да драматический кружок служили для горожан неистощимыми темами для разговоров, на генеральные репетиции в театре был открыт вход всем городским гимназистам и служанкам — актеры-любители привыкали таким образом играть перед полным залом. В «Картинках-невидимках»   я описал этот театр.

Я поступил нахлебником к одной почтенной, образованной вдове; у меня была отдельная маленькая комнатка окнами в сад и в поле, окна с выжженными солнцем стеклами были обвиты диким виноградом.

В гимназии меня посадили с маленькими мальчиками во второй класс; я ведь в сущности ровно ничего не знал. Я был похож теперь на вольную птичку, засаженную в клетку. Охота к учению у меня была большая, но давалось оно мне трудно. Положение мое можно было сравнить с положением человека, не умеющего плавать и брошенного в море. Дело шло о жизни и смерти, и я изо всех сил боролся с волнами, грозившими утопить меня: одна волна называлась математикой, другая грамматикой, третья географией и т. д. Я захлебывался и боялся, что мне никогда не удастся выплыть. То я перевирал имена, то что-нибудь перепутывал, то задавал самые невозможные вопросы, каких не полагается задавать мало-мальски развитому школьнику. Директор наш, вообще большой насмешек, конечно, нашел во мне самую подходящую мишень для своих насмешек и наконец совсем запугал меня. Я благоразумно решился оставить пока всякое стихокропание, но обстоятельства заставили меня на первых же порах выступить в качестве поэта. Предстояло утверждение нашего директора приезжавшим к нам епископом, и учитель пения поручил мне написать текст приветственной песни. Я написал, и она была пропета. В прежнее время я был бы в восторге от сознания, что являюсь одним из действующих лиц в таком торжестве, но тут я впервые испытал чувство болезненной грусти, которое потом давило меня много лет кряду. Во время празднества я ушел из церкви на маленькое кладбище и остановился у запущенной могилки поэта Франкенау. Я был в самом грустном настроении и стал молить Бога, чтобы Он или сделал из меня поэта, как Франкенау, или поскорее послал мне смерть. Директор не сказал мне о моей песне ни слова, напротив, мне казалось, что он смотрит на меня как-то особенно строго. Вообще он в моих глазах являлся олицетворением какой-то высшей силы и власти, я верил безусловно каждому его слову, даже его насмешкам, так что выслушав от него однажды за какой-то неудачный ответ «дурака», я предобросовестно сообщил это Коллину и прибавил при этом, что очень опасаюсь оказаться недостойным всего того, что для меня делают. Коллин ответил мне небольшим, но очень сердечным письмом, в котором успокаивал и ободрял меня. Скоро я действительно стал понемножку успевать в науках и получать хорошие отметки. Тем не менее я все более и более падал духом и терял веру в самого себя. На одном из первых же экзаменов я, однако, заслужил похвалу самого директора, и мне был дан на несколько дней отпуск в Копенгаген. Как я был счастлив! Гульберг, убедившийся в моем серьезном желании учиться и в моих успехах, принял меня очень ласково и похвалил меня за мое усердие. «Только не пишите стихов!» — сказал он. То же твердили мне и все остальные, но я и не писал никаких стихов, весь отдавшись своим занятиям и лелея в душе одну, правда, слабую надежду когда-нибудь сделаться студентом.

В Слагельсэ проживал пастор Бастгольм, известный ученый и редактор «Восточнозеландских ведомостей», жил он очень уединенно, вдали от общества, погрузившись в свои ученые занятия. Я не преминул посетить его и показал ему кое-какие из моих первых литературных попыток. Они заинтересовали его, но он вполне разумно посоветовал мне пока оставить всякое писание и думать только о своих учебных занятиях. Письмо, которое он написал мне по этому поводу, дышит таким доброжелательством и благоразумием, что его не худо «сложить в своем сердце» всякому юноше. Вот оно:

«Я прочел ваш пролог, мой юный друг, и могу сказать, что Господь одарил вас живым воображением и отзывчивым сердцем. Вам недостает только образования. Но за этим дело, конечно, не станет, раз вам даны теперь средства приобрести его. Вашей первой и неизменной задачей должно быть пополнение ваших познаний, все же остальное пока в сторону. Я бы желал, чтобы ваши юношеские попытки не появлялись в печати — зачем обременять публику незрелыми плодами творчества? Их и без того довольно! Тем не менее ваши попытки могут сослужить вам службу, оправдывая участие, которое принимают в вас. Всякому молодому поэту пуще всего надо беречься заразы тщеславия и стараться сохранить душевные чистоту и силу. Пока вы учитесь, пишите стихи лишь изредка и только ради того, чтобы дать исход волнующим вас чувствам. Не пишите, если вам приходится подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!

Слагельсэ. 1 февраля 1823 года.

Ваш преданный Бастгольм» .

С таким же сочувствием следил за мною вышеупомянутый полковник, ныне генерал Гульберг из Оденсе. Он от души радовался, узнав о моих успехах и о поступлении в гимназию, и время от времени писал мне ласковые, одобряющие письма. Перед наступлением же первых моих летних каникул он написал мне письмо, в котором приглашал меня к себе и даже приложил денег на дорогу.

Я не был в своем родном городе с того самого дня, как пустился по белу свету. За это время успели умереть и моя бабушка, и мой слабоумный дедушка. Мать прежде часто говаривала мне, что меня ждет счастье, что я единственный наследник дедушки, а у него ведь был собственный дом! Домик этот, маленький, полудеревянный-полукаменный, как только дедушка умер, был немедленно продан и срыт. Большая часть вырученных за него денег пошла на погашение числившихся за дедушкой разных недоимок. За недоимки же была взята из дома и большая печка с «медным пузом»; ее-то стоило унаследовать, говорили все, недаром ее поставили в ратуше. Нашли после дедушки и много денег, но все старых, кассированных уже ассигнаций. Правительство объявило их недействительными еще в 1813 году, но когда слабоумному дедушке сказали об этом, он ответил: «Никто не смеет кассировать королевских ассигнаций, а сам король не станет их кассировать!» Вот и все. Таким образом все полученное мной «огромное наследство» состояло из двадцати с чем-то риксдалеров, но, откровенно говоря, я никогда и не мечтал об этом наследстве, поэтому и не был разочарован. Мысль о посещении родного города просто сводила меня с ума от радости, освещала солнышком все мое прошедшее и будущее, и я дождаться не мог этой счастливой минуты.

Переправившись через Бельт, я всю остальную часть пути от Нюборга до Оденсе сделал пешком; все мои пожитки заключались в небольшом узелке. По мере того как я приближался к городу, и колокольня кладбищенской церкви вырисовывалась передо мною все яснее и яснее, сердце мое все больше и больше переполнялось чувством глубокой признательности за все заботы Господа обо мне, и я наконец заплакал. Мать при свидании не помнила себя от радости и сказала мне, что я непременно должен побывать в многих «важных» домах, между прочим, и у одного купца, и у одного писаря. В домах Иверсена и Гульберга меня встретили с распростертыми объятиями. Проходя по узеньким переулкам, я замечал, что во многих домах отворяются окна, и оттуда выглядывают на меня любопытные; все ведь знали, как удивительно мне повезло в столице, знали, что я учусь теперь на деньги самого короля. «Да, сынишка-то Марии-башмачницы не плох!» — говорили они. Книгопродавец, советник Сёрен Гемпель, у которого на дворе была построена башня для астрономических наблюдений, повел меня на нее, и я смотрел оттуда на город и окрестности, а внизу на площади стояли бедные старухи из богадельни и указывали на меня пальцами. Они ведь знали меня еще маленьким мальчиком, а теперь я, вишь, как высоко, забрался! Я и в самом деле стоял теперь как будто на высшей ступени счастья. Однажды после обеда я с семействами Гульберга и епископа поехал кататься на лодке по реке, и мать моя плакала от умиления, что меня теперь «чествуют, точно графчика какого-то!» Увы! Всему этому веселью и блеску настал конец, когда я опять вернулся в Слагельсэ.

Я без преувеличения могу сказать, что был очень прилежен, за это меня каждый год и переводили в следующий класс, но так как я всякий раз оказывался все-таки недостаточно подготовленным, то и учиться мне становилось все труднее и труднее, почти не под силу. Сколько раз бывало по ночам вставал я из-за своих учебников и обливал себе голову холодной водой или выходил освежиться в сад, чтобы прогнать дремоту и продолжать занятия. Директор наш, человек очень ученый и даровитый, совсем не был, однако, как это показало время, хорошим педагогом. Преподавание было для него наказанием; наказанием оно было и для нас. Большинство учеников боялись его, я же пуще всех, и не столько за его строгость, сколько за его страсть насмехаться над нами и давать нам разные обидные клички. Случалось, что мимо окон класса гнали стадо, и кто-нибудь из учеников засматривался на него, тогда директор приказывал нам всем встать с мест и идти к окну «смотреть на своих братцев». Если ему не отвечали достаточно бойко, он вставал с кафедры и продолжал урок, обращаясь к печке. Быть осмеянным казалось мне страшнее всего; поэтому стоило директору войти в класс, и я уже весь трепетал, едва дышал от страха, от чего, разумеется, и отвечал зачастую совсем невпопад. Как же ему было не говорить, что от меня не добьешься разумного слова! Я стал отчаиваться в самом себе и однажды вечером, находясь в особенно мрачном, угнетенном настроении, написал письмо нашему инспектору Квистгору, в котором просил его совета и помощи, жаловался на свою неспособность к учению и высказывал опасение, что в Копенгагене жестоко ошиблись во мне, и что деньги, потраченные на меня, брошены задаром! Мне казалось, что я должен сообщить обо всем этом Коллину, и вот я и просил у Квистгора совета, как поступить, что делать? Добрейший человек ответил мне длинным ласковым письмом, он советовал мне не падать духом и уверял, что директор желал мне добра, что это просто у него манера такая — насмехаться. Затем он писал, что я вообще заметно подвигаюсь вперед, так что мне нечего отчаиваться в своих способностях, и рассказывал, что сам начал учиться двадцатитрехлетним парнем — еще старше меня, значит. Вся беда, по его мнению, была в том, что со мною нужно было заниматься совсем иначе, нежели с прочими учениками, но школьные условия этого не позволяли. И в самом деле в некоторых предметах я преуспевал очень быстро, за Закон Божий и сочинения на родном языке у меня всегда бывали прекрасные отметки, и товарищи, даже из высших классов, часто обращались ко мне с просьбами написать для них сочинения, «только уж не чересчур хорошие, а то заметят!» Мне же они помогали в латинском языке. За поведение я всякий месяц у всех учителей получал отметку «превосходно», но один раз случилось получить только «очень хорошо», и я был так огорчен этим, что тотчас же написал Коллину трагикомическое письмо, в котором уверял его в полнейшей своей невиновности по этому поводу.

Позже я убедился в том, что директор действительно был обо мне совершенно иного мнения, нежели какое высказывал мне в глаза; впрочем, время от времени благосклонность его ко мне все-таки прорывалась наружу, так, например, я постоянно бывал в числе учеников, которых он приглашал к себе домой по воскресеньям. Тут он являлся совсем иным человеком, нежели в гимназии, был весел, шутил с нами, острил, расставлял для нас оловянных солдатиков, в играх этих принимали участие и его собственные дети. Каждый праздник один из классов, очередной, должен был присутствовать у обедни, мне, как великовозрастному ученику, директор с самого начала велел ходить в церковь со старшим классом. Все ученики пользовались обыкновенно временем, проводимым в церкви, для приготовления уроков по истории или по математике, старика-священника никто не слушал; пример заразителен, и я тоже стал в это время учить уроки, но по Закону Божию — это казалось мне все-таки менее грешным.

Светлыми минутами в нашей школьной жизни являлись наши посещения генеральных репетиций в драматическом кружке. Театр был переделан из конюшни, находился на заднем дворе, и до зрителей доносилось мычание коров с поля. Декорация улицы изображала городскую площадь, от чего все пьесы становились как-то знакомее — действие всегда происходило ведь в Слагельсэ, и публику тешило отыскивать на декорации свои собственные дома и дома соседей. По субботам, вечером, я обыкновенно прогуливался к полуразрушившемуся замку Антворсков, который воспет поэтом Франкенау.

С большим интересом следил я за раскопками в старых подвалах замка, здесь для меня открывалась целая Помпея. В маленьком домике в саду жила тогда одна молодая чета. И муж, и жена принадлежали к знатным семействам, и по всей вероятности поженились без их согласия. Жили они, видно, бедно, но счастливо. Низенькая комнатка с белыми оштукатуренными стенами дышала своеобразным комфортом и красотою, на столе всегда красовались букеты свежих цветов, лежали книги в богатых переплетах, часто звучала арфа... Я случайно познакомился с молодыми новобрачными, и они всегда встречали меня у себя с неизменным радушием. Да, этот маленький уединенный домик заключал в своих стенах чисто идиллическое счастье.

От замка я обыкновенно шел к кресту Св. Андерса, уцелевшему тут еще со времен господства католицизма. Предание гласило, что Св. Андерс был священником в Слагельсэ и отправился на поклонение Гробу Господню, в день отъезда оттуда он забылся в молитве у Св. Гроба, и корабль отплыл без него. Печально бродил он по берегу, вдруг перед ним предстал человек на осле и пригласил Андерса сесть на осла позади него. Он принял предложение и тотчас же впал в глубокий сон, проснулся он от звона колоколов в Слагельсэ и увидел, что лежит на холме близ города, на котором впоследствии в память этого события и был водружен крест с распятием. Св. Андерс прибыл домой целым годом раньше корабля, который отплыл, не дождавшись его; человек на осле был ангелом Господним. Я очень любил это предание и самое место, и много вечеров провел, сидя на холме и глядя на луга и хлебные поля, расстилавшиеся кругом вплоть до самого Корсёра, родного города поэта Баггесена. И он, верно, тоже, в бытность свою учеником гимназии в Слагельсэ, часто сиживал на этом холме, глядя на Бельт и Фионию. На холме Св. Андерса я предавался своим мечтам, и сколько воспоминаний пробуждало во мне это место всякий раз, как мне впоследствии приходилось проезжать мимо него в дилижансе.

Больше же всего радовался я, когда по воскресеньям выдавалась возможность отправиться в Соре и посетить там поэта Ингемана. Он в то время читал лекции в академии и только что женился на девице Мандикс. Он ласково принимал меня у себя еще в Копенгагене, здесь же стал относиться ко мне еще сердечнее. Молодая, добрая и умная жена его обходилась со мной, как с младшим братом. Ах, как я любил бывать у них! В доме у них на всем лежал отпечаток истинной поэзии. Самый дом стоял в уединенном уютном местечке близ озера и леса, виноградные лозы обвивали окна, все стены в комнатах были увешаны картинами и портретами выдающихся датских и вообще европейских писателей, в саду красовались чудесные цветы, полевые и лесные растения. Мы катались по озеру в лодке; к мачте была прикреплена эолова арфа; Ингеман при этом что-нибудь рассказывал, и так живо, занимательно! И он, и жена его были образцами живой естественности во всем; я привязывался ним к все больше и больше, и наша взаимная дружба все росла с годами. Летом я гостил у них по целым неделям и чувствовал, что есть на свете люди, в обществе которых сам становишься как-то лучше, все горькое испаряется из сердца и весь свет кажется залитым солнцем, на самом-то деле исходящим от приютившего нас прекрасного семейного очага.

В числе учеников академии в Соре были двое юношей, писавших стихи. Они узнали во мне собрата и подружились со мною. Фамилия одного была Petit; впоследствии он перевел на немецкий язык несколько моих произведений, перевод был сделан с любовью, но довольно не точно, кроме того, он написал мою биографию — увы! совершенно фантастическую. Дом моих родителей очевидно был списан им с избушки старухи в«Безобразном утенке» ;  мать моя была изображена в виде Мадонны, а меня самого он заставил бегать «при свете вечернего солнца с босыми розовыми ножками» и т. п. Вообще Petit был не без таланта и обладал теплым, благородным сердцем. Несладкая выпала ему в жизни доля; теперь его уже нет в живых.

Другой юноша-поэт был Карл Баггер, богато одаренная, истинно поэтическая натура. Критика относилась к его произведениям крайне сурово и несправедливо. Стихи его полны свежести и оригинальности, а рассказ «Жизнь моего брата» — вещь прямо гениальная, но критика беспощадно отнеслась и к ней. Я знаю, какое тяжелое впечатление произвело это тогда на молодого писателя. Оба поименованные юноши во всем резко отличались от меня, оба были полны юношеской свежести, отваги, веры в будущее, я же, напротив, был робким ребенком, хотя ростом-то и перегнал обоих своих друзей. Итак, тихое Соре было для меня приютом поэзии и дружбы.

В то же время произошло событие, взволновавшее весь наш маленький городок — казнь трех преступников близ Скьэльскёра. Дочь богатого однодворца подговорила своего возлюбленного убить ее отца, противившегося их браку, соучастником в убийстве был работник убитого, рассчитывавший затем жениться на его вдове. Всем хотелось посмотреть на казнь, словно на какое-то празднество. Директор освободил старший класс от занятий, и мы все тоже должны были отправиться смотреть казнь, — он находил это зрелище полезным для нас в смысле назидательности.

Целую ночь провели мы в дороге и к восходу солнца прибыли к заставе Скьэльскёра. Вид осужденных произвел на меня потрясающее впечатление, которого я не забуду никогда. Их везли на телеге: смертельно бледная молодая девушка ехала, склонившись головой на широкую грудь своего возлюбленного, позади их сидел изжелта-бледный косоглазый и черноволосый растрепанный работник, кивавший головой своим знакомым, которые прощались с ним. Прибыв на место казни, где уже стояли приготовленные для них гробы, осужденные пропели вместе со священником последний псалом, высокое сопрано девушки покрывало все остальные голоса. Я едва стоял на ногах, право, кажется, эти минуты были для меня тягостнее самого момента казни. Я увидел затем, как подвели к месту казни какого-то эпилептика и заставили его напиться крови казненных, — суеверные родители воображали этим исцелить его. После того они бросились бежать с ним прочь и бежали до тех пор, пока он, выбившись из сил, не свалился на землю. Какой-то стихокропатель продавал тут же «Скорбную арию» . В ней автор говорил от лица самих осужденных, а самая «ария» пелась на мотив «Я невзначай попал сюда», что звучало довольно комично.

Долго преследовали меня и во сне, и наяву воспоминания об этом ужасном зрелище, оно и теперь еще стоит передо мною так живо, как будто все случилось только вчера.

Зато больше никаких сколько-нибудь значительных событий в нашей жизни и не происходило. Один день проходил, как другой, но чем меньше переживаешь внешних событий, чем тише и однообразнее течет жизнь, тем скорее приходит на ум заносить все переживаемое на бумагу, вести дневник. И я вел в то время дневник, из которого еще сохранилось несколько листков. Из них ясно видно, каким я был тогда ребенком. Привожу оттуда несколько выписок. Я был тогда уже в предпоследнем классе, и все мои желания и мечты сосредоточивались на одном — желании выдержать экзамены и перейти в последний класс.

Вот что я писал в дневнике.

«Среда . Печально взял я Библию и решился погадать на ней, я открыл ее наугад, и глаза мои упали на следующие слова: «Погубил ты себя Израиль; ибо только во мне твоя опора». — Да, Отец мой, я слаб, но ты видишь мою душу и поможешь мне перейти в четвертый класс. — Выдержал из еврейского.

Четверг . Нечаянно оторвал ножку у паука. — Выдержал из математики. Господи, благодарю тебя!

Пятница . Господи, помоги мне! — Сегодня такой ясный зимний вечер. Экзамены, наконец, сошли. Завтра узнаю результат. Месяц! Завтра ты осветишь или бледного, уничтоженного, или счастливейшего из смертных! Читал «Коварство и любовь».

Суббота . Господи! Теперь судьба моя решена, но мне еще не известна. Что-то ждет меня? Господи! Господи! Не оставь меня! Кровь так и приливает к сердцу, все нервы натянуты... О, Господи! Всемогущий Творец! Помоги мне! Я не стою твоей помощи, но будь милостив ко мне! (Позже.) Я перешел. Странно, я думал, что куда больше буду радоваться этому. В 11 часов написал матушке и Гульбергу».

В это же время я дал Богу обещание, что если перейду в старший класс, пойду в следующее воскресенье к причастию. Я так и сделал. Из этого можно видеть, как плохо я несмотря на все свое благочестие разумел отношения человека к Богу, а ведь мне было тогда уже двадцать лет. Ну какой же другой двадцатилетний юноша станет вести подобный дневник!

Директору надоело жить в Слагельсэ, он стал хлопотать о переводе на открывшееся место директора гимназии в Гельсингёре и получил его. Он сообщил мне это и, к удивлению моему, предложил мне ехать с ним, обещая заниматься со мной еще отдельно и подготовить таким образом года в полтора к университету, чего мне не удастся, если я останусь в здешней гимназии. Перебраться к нему мне следовало тотчас же, он принимал меня на полное содержание за ту же плату, которую брали с меня в другом месте. Я должен был немедленно отписать обо всем Коллину и спросить его согласия. Скоро оно было получено, и я перебрался к директору.

Итак, мне предстояло уехать из Слагельсэ! Я успел уже сблизиться с некоторыми товарищами и семействами в городе и очень сожалел о разлуке с ними.

Я уехал с директором в Гельсингёр. Поездка туда, вид Зунда, покрытого кораблями, Кулленские горы и красивая, живописная местность — все это произвело на меня сильное впечатление, которое я и описал в письме к Расмусу Нюропу. Я остался так доволен этим своим письмом, что разослал копии с него и многим другим знакомым. К несчастью, и Нюропу оно так понравилось, что он напечатал его в «Копенгагенской галерее», таким образом всякий, кто получил копию с этого письма,, мог думать, что именно им-то полученное письмо и напечатано.

Перемена места и обстановки благоприятно повлияли на расположение духа нашего директора, но — увы! — влияние это продолжалось недолго. Скоро я опять почувствовал себя по-прежнему одиноким, загнанным и несчастным. А в то же время директор давал обо мне Коллину совсем иные отзывы, нежели те, что приходилось выслушивать от него мне. Мне даже и в голову не приходило, чтобы он мог отзываться обо мне так хорошо, а то как бы это ободрило меня, подняло мой дух, благодетельно подействовало на все мое существо! Увы! — я слышал от директора одни порицания, он прямо отрицал во мне какие бы то ни было способности, величал идиотом. Коллин, получая, с одной стороны, его похвальные отзывы обо мне, а с другой — мои жалобные сообщения о том, как недоволен мною директор, наконец потребовал от него объяснения. Вот какой отзыв прислал ему директор:

«Г. X. Андерсен, поступивший в гимназию в Слагельсэ в конце 1822 года, был определен, вследствие крайнего недостатка необходимейших познаний и несмотря на свой возраст, во второй класс. Одаренный от природы живым воображением и горячим чувствительным сердцем, он стал усваивать себе различные предметы с большим или меньшим успехом, смотря по тому, насколько они были ему симпатичны, в общем же, все-таки успевал настолько, что его вполне справедливо ежегодно переводили в старшие классы. В настоящее время он достиг уже последнего, высшего класса и только переменил, согласно желанию нижеподписавшегося, Слагельсэ на Гельсингёр.

Берусь утверждать, что он вполне достоин той поддержки, которая обеспечивает ему возможность продолжать свое образование. Способности у него вообще хорошие, а к некоторым предметам даже превосходные, по прилежанию и особенно по поведению, основанному на добрых сердечных свойствах его натуры, он может послужить образцом для каждого ученика. Продолжая заниматься с тем же похвальным усердием, он может надеяться поступить в университет в октябре 1828 года.

Г. X. Андерсен обладает тремя самыми желательными для каждого ученика, но крайне редко соединяющимися в одном лице качествами, а именно — способностями, прилежанием и примерным поведением. Я поэтому и не могу аттестовать его иначе как вполне достойного всякой поддержки, которая бы обеспечила ему возможность продолжать раз начатое учение, тем более что и годы его уже не позволяют ему свернуть теперь на иной путь. Не только его честность, но также усердие и несомненные дарования служат залогом, что делаемое ему добро не пропадет даром.

Гельсингёр, 18 июля 1826 года.

С. Мейслинг» .

Об этом аттестате, дышащем таким доброжелательством ко мне, я, как сказано, не мог даже и подозревать, я был окончательно подавлен, я уже не верил в себя. Коллин после того написал мне пару дружеских строк.

«Не падайте духом, дорогой Андерсен! Успокойтесь и будьте благоразумны, тогда и все пойдет на лад. Директор желает вам добра. Его способ воспитания, может быть, несколько и своеобразен, но, наверное, все-таки доведет до цели. В другой раз, может быть, поговорю об этом подробнее, теперь же недосуг. Помоги вам Бог!

Ваш Коллин» .

Окружавшая меня чудная природа производила на меня глубокое, живое впечатление, но — увы! — я не смел заглядываться на нее. Я почти совсем не гулял. Как только классные занятия кончались, ворота здания запирались, и я оставался сидеть взаперти в душной классной, где должен был зубрить свои уроки, благо, что там было тепло. Покончив с уроками, я играл с детьми директора или сидел в своей каморке. Долгое время моей классной и спальней служила гимназическая библиотека, здесь я дышал спертым воздухом, окруженный старыми фолиантами и кипами гимназических программ. Никто не заходил ко мне — товарищи не смели, боясь натолкнуться на директора. Эта жизнь вспоминается мне теперь, как тягостный кошмар. Я опять вижу себя трясущимся, как в лихорадке, на школьной скамье, ответы замирают у меня на губах, я вижу устремленные на себя сердитые глаза, слышу насмешки и глумления... Да, тяжелое, горькое то было для меня время. Я прожил в доме директора год с четвертью, и суровое, часто слишком даже суровое обращение его почти доконало меня. Я ежедневно молил Бога или облегчить мое положение, или уж не дать мне дожить до следующего дня. Директору просто как будто доставляло удовольствие насмехаться надо мной в классе, осмеивать мою личность и выставлять на вид полную мою неспособность. Ужаснее же всего было то, что классы кончались, а я и после того оставался на глазах у директора.

Узнай о моем житье-бытье Чарльз Диккенс, давший нам такое живое описание житья-бытья бедных мальчиков, он, наверное, бы извлек из этого обильный материал для трагикомических описаний. Но жизнь каждого человека так сплетена с жизнью окружающих его, что не имеешь даже права быть вполне откровенным, поэтому я и не стану говорить здесь о том, что пришлось мне пережить, как не говорил этого никому и в то время. Я не жаловался и не обвинял никого, кроме себя самого, и был вполне уверен, что я попал совсем не на свою дорогу, так как, по-видимому, служу лишь посмешищем для всех. Письма мои к Коллину были проникнуты таким мрачным отчаянием, что, как это видно из его писем, глубоко трогали его, но делать было нечего, тем более что он приписывал мое отчаяние расстроенным нервам, умственному переутомлению, а не постороннему влиянию, как это было на самом деле. Я, действительно, слишком легко поддавался настроению, душа моя была так восприимчива к каждому солнечному лучу, да беда — их мало тогда выпадало мне на долю, разве только в те редкие дни, которые я во время каникул проводил в Копенгагене.

Да, резок, почти сказочен был контраст между моей школьной жизнью и жизнью в семейном кружке, открывавшемся для меня в Копенгагене в доме адмирала Вульфа. Его супруга относилась ко мне с истинно материнской добротой, а дети сердечно привязались ко мне. Это было первое семейство, приютившее меня, как родного. Жили они в одном из нынешних Амалиенборгских дворцов, в котором тогда помещался Морской корпус. Вульф был начальником корпуса. Мне отвели комнатку с окнами на площадь, и я еще помню, как я смотрел из них вниз на площадь, повторяя слова Аладина, смотревшего на городскую площадь из своего богатого дворца: «Вон там мальчишкой бедным я бродил!»

Я чувствовал всю милость Божию ко мне, и душа моя исполнилась искренней благодарности.

За все время, проведенное в Слагельсэ, я едва написал три-четыре небольших стихотворения, в Гельсингёре же и того меньше, всего два: «Ночь под Новый год»   и«Умирающее дитя»  — первое стихотворение, обратившее на себя особое внимание и получившее широкую известность в переводах. Я привез его с собою в Копенгаген и здесь прочел своим знакомым. Некоторые выслушивали его ради того, чтобы доставить мне удовольствие, другие ради того, чтобы позабавиться над моим провинциальным выговором, вообще же мне пришлось выслушать за это стихотворение много похвал, но еще больше увещеваний не зазнаваться. Одна из покровительниц моих даже сказала и повторила это в письме ко мне: «Ради Бога не воображайте, что вы поэт, хоть вы и можете писать стишки! Смотрите, чтобы это не сделалось у вас idee fixe. Ну, что бы вы сказали, если бы я вдруг вообразила себя будущей императрицей бразильской? Это было бы безумием, нелепостью, но так же нелепо и с вашей стороны воображать себя поэтом!» А я и не думал воображать этого, если же бы и воображал, то эта мысль только послужила бы мне утешением, внесла бы просвет в мою мрачную жизнь. Больше же всего доставалось мне от копенгагенских знакомых за мои неуклюжие манеры и привычку говорить все, что думаю. И все же дни, проведенные в Копенгагене, как бы возрождали меня к жизни — здесь ведь я мог встречаться с тем, кого просто боготворил тогда — с Адамом Эленшлегером. Его имя было тогда на устах у всех, все превозносили его, немудрено, что и я ставил его выше всех людей. Какова же была моя радость, когда на одном вечере в богатом, залитом огнями салоне, где я чувствовал себя и свое одеяние такими жалкими и поэтому спрятался в оконной нише за тяжелыми гардинами, он подошел ко мне и пожал мне руку! Я готов был упасть перед ним на колени. Мы часто встречались в доме Вульфа, где бывал и композитор Вейзе, всегда относившийся ко мне в высшей степени дружелюбно, и здесь я часто слышал его импровизации на фортепьяно. Сам Вульф читал нам вслух свои переводы из Байрона. Изящный и образованный светский человек Адлер, друг короля Христиана VIII, был также членом этого кружка, а душою его была живая, остроумная молоденькая дочь Эленшлегера — Шарлотта. Чудные то были дни и вечера!

И вот от такой-то жизни во время каникул я опять переходил к жизни в доме директора. Даже и при более благоприятных условиях ее переход был бы довольно резок, теперь же я как будто прямо попадал на каторгу. Однажды директор пришел ко мне в комнату: он слышал в Копенгагене, что я читал у Эленшлегера написанное мною недавно стихотворение «Умирающее дитя», и я уже видел теперь по его лицу, что меня ожидало. Он испытующе посмотрел на меня и потребовал, чтобы я показал ему стихотворение, прибавив, что простит меня, если найдет в нем хоть искорку поэзии. Весь трепеща, подал я ему стихотворение. Он прочел, рассмеялся, назвал мои стихи чепухой и жестоко разбранил меня. И добро бы еще он поступил так, думая, что я трачу на стихоплетство свое учебное время или что мой характер требует такого строгого обращения! Но нет, он сам же писал Коллину о мягкости и кротости моего нрава; значит, в данном случае я был просто жертвой его дурного расположения духа! День ото дня положение мое становилось нестерпимее, и, если бы в нем скоро не произошло перемены, я бы просто погиб. Я страдал, как загнанная, забитая птичка, не только во время классов, но и постоянно даже в домашней жизни. Я вспоминаю этот период времени как самый горький, тяжелый во всей моей жизни. Один из наших учителей, Берлин, преподававший нам тогда еврейский язык, наконец понял мое положение, поехал в Копенгаген, явился к Коллину и рассказал ему все. Коллин тотчас же решил перевести меня в Копенгаген и устроить мне частные уроки. Такое решение сильно покоробило директора, и он на прощание, когда я благодарил его за все хорошее, чем был ему обязан, объявил мне, что мне никогда не бывать студентом, что все стихи мои, хоть бы их и печатали, останутся макулатурой, предназначенной гнить на полках букинистов, и что я кончу жизнь в сумасшедшем доме. Я был потрясен до глубины души.

Много лет спустя, когда мои произведения завоевали себе читателей, когда уже вышел «Импровизатор»  , я встретился в Копенгагене с бывшим своим директором. Он протянул мне руку в знак примирения и откровенно признался, что ошибался во мне и обращался со мной не так, как бы следовало. Но теперь я уже твердо стоял на ногах и мог махнуть рукой на прошлое, прибавил он. Ну вот мы и помирились. Что ж ведь и эти тяжелые, горькие испытания послужили мне на благо!

Руководителем моих занятий стал ныне уже покойный пастор Людвиг Мюллер, известный поборник северных языков и истории, бывший тогда еще студентом. Я занимал каморку на чердаке в Vingaardsstraede. Эта каморка описана мною в романе «Только скрипач»  и в «Картинках-невидимках»  ; там навещал меня месяц. Я продолжал получать от короля небольшую стипендию, но теперь приходилось платить за учение, так что на всем остальном нужно было возможно экономить. Несколько знакомых семейств предложили мне столоваться у них, и я таким образом почти во все дни недели был обеспечен обедом, сделавшись общим нахлебником, как многие бедные копенгагенские студенты и в наше время. Обедая по очереди то в том, то в другом доме, я получил возможность ознакомиться с семейной жизнью в различных кругах общества, что было для меня не бесполезно. Учился я прилежно. По многим предметам, например, по математике и геометрии, я был уже настолько силен, что мог заниматься ими самостоятельно, в помощи я нуждался главным образом по части языков латинского и греческого, и на них-то и было теперь обращено особое внимание. И вот еще какая странность: даже в Оденсе, в школе для бедных, затем в гимназиях в Слагельсэ и в Гельсингёре я всегда отличался по Закону Божию, всегда получал высшие отметки, так что меня даже ставили в пример другим, а мой теперешний учитель нашел мои познания крайне слабыми. Он был проникнут библейским учением, строго держался буквы закона; я же, хоть и был знаком с Библией с раннего детства, понимал ее все-таки больше сердцем, чем умом, был проникнут убеждением, что Бог есть любовь, ни ада, ни вечной муки не признавал и, не стесняясь, высказывал это. Я только что освободился тогда от школьной опеки, чувствовал себя самостоятельным, свободным и высказывал свои верования, как истое дитя природы, так что учитель мой, человек в высшей степени благородный и добродушный, но, как сказано, строгий законник, державшийся буквы, часто приходил в ужас. У нас возникали горячие споры, но они не мешали мне искренно радоваться общению с этим неиспорченным, богато одаренным молодым человеком. Он был такой же своеобразной натурой, как и я. Я в то время, впрочем, уже несколько утратил свою непосредственность: у меня появилась потребность не то чтобы насмехаться, но как бы шутить над своими лучшим чувствами и ставить выше всего разум. В гимназии я столько натерпелся от директора за свою чувствительность и мягкосердечие, что теперь, освободившись от этого гнета, вдруг ударился в противоположную крайность. Моя робость сменилась если не бойкой развязностью, то по крайней мере напускной смелостью, желанием казаться не тем, что я есть. Я стал смеяться над чувствами и хотел внушить себе, что я совершенно отбросил в сторону всякую чувствительность. А между тем я по-прежнему был способен огорчиться на целый день, встретив вместо ожидаемой приветливой улыбки кислую гримасу. Всем написанным мной раньше трогательным стихотворениям, вылившимся у меня прямо из души в самые скорбные минуты, я дал теперь разные комические заглавия. Одно из таких стихотворений, слегка измененное и озаглавленное «Жалоба кота»  , я поместил в«Прогулке на Амагер»   другое, проникнутое искренней, неподдельной грустью, назвал«Чахлый поэт»  . Вновь же я писал только юмористические вещи, словом, со мной произошла коренная перемена: чахлое растение было пересажено на новую почву и начинало пускать свежие побеги.

Старшая дочь Вульфа, Генриетта, одаренная бойкая молодая девушка, до конца оставшаяся моим верным другом, одна понимала меня тогда, одна поощряла юмор, начинавший проглядывать в моих стихотворениях. Она приобрела полное мое доверие и храбро защищала меня от постоянных мелочных придирок окружающих, словом, была для меня доброй сестрой. Она имела большое влияние на развитие моего юмора.

В то время в датской литературе обозначилось новое течение, живо интересовавшее общество. Политика не играла никакой роли, злобою дня служили только литература да театр. Иоган Людвиг Гейберг, уже завоевавший себе тогда среди датских литераторов почетное место, только что ввел на датскую сцену водевиль. Ему удалось это лишь благодаря покровительству Коллина, так как остальные члены дирекции были против допущения на сцену «Царя Соломона и Юргена Шляпочника» . Водевиль, чисто датский, национальный водевиль, был принят всеми восторженно и скоро занял почти первое место среди всех остальных родов драматического творчества. Талия справляла на датской сцене веселый карнавал, и Гейберг был ее избранником. Я познакомился с ним впервые на обеде у Эрстеда; изящный красноречивый баловень минуты очень понравился мне. Он ко мне отнесся тоже очень приветливо, потом я стал бывать у него, и он нашел мои юмористические стихотворения достойными занять место в его известном еженедельном журнале «Летучая почта» . Я дебютировал в нем двумя стихотворениями: «Вечер»   и«Ужасный час»  , подписанными h — —. Публика подумала, что под этою буквою скрывается сам Гейберг (Heiberg), и это пошло моим стихотворениям в пользу — они имели большой успех. Я отлично помню тот вечер, когда вышел номер журнала с моими стихотворениями. Я был в одном знакомом семействе, где меня очень любили, но смотрели на все мои стихи как на пустяки, что и высказывали мне — конечно, ради моей же пользы. Отец семейства вошел в комнату с номером «Летучей почты» и, весь сияя от удовольствия, сказал: «Сегодня здесь помещены два превосходных стихотворения! Молодец этот Гейберг!» И он прочел мои стихотворения. Сердце мое забилось сильнее, но я не сказал ни слова. Зато одна молодая девушка, присутствовавшая при этом и посвященная в секрет, не могла удержаться и радостно объявила: «Да ведь это стихи Андерсена!» Воцарилось молчание. Отец семейства не сказал ни слова, только поглядел на меня и вышел из комнаты. Никто больше не возвращался к моим стихотворениям, и я повесил нос.

До этого же было напечатано только одно мое стихотворение, написанное еще в гимназии, «Умирающее дитя»  , да и то лишь благодаря протекции директора театра Ольсена. Никто не желал помещать стихотворения, написанного «школьником»; Себорг, автор песни «Пройдет сто лет, и будет позабыто все!», взял было его от меня, когда я еще учился в гимназии, и обещал пристроить в ютландский журнал «Усладительное чтение», но и редактор этого журнала отказался принять стихи школьника. Наконец стихотворение нашло себе место в «Копенгагенской почте», а вскоре его перепечатал в«Летучей почте» сам Гейберг, да еще с примечанием, что «охотно» печатает его у себя несмотря на то, что оно уже появилось раньше в другом журнале. Это было первое признание моего таланта; окружающие же меня по-прежнему продолжали считать мой поэтический талант очень не значительным. Один из наших мелких поэтов, но крупных сановников, пригласил меня однажды обедать к себе и за обедом рассказал, что его просили участвовать в каком-то альманахе. Я сказал, что просили и меня, и что я обещал дать небольшое стихотвореньице. «Так в этом альманахе будут участвовать все и каждый! — сердито сказал хозяин. — В таком случае могут обойтись и без меня! Я вряд ли дам что-нибудь!»

Об этом факте, пожалуй, и не стоило бы упоминать, настолько он сам по себе незначителен, но в свое время он подействовал на меня удручающе, расстроил меня на несколько дней.

Учитель мой жил в Христиановой гавани, и я ежедневно путешествовал туда по два раза; направляясь к учителю, я обыкновенно был погружен в размышления о своих уроках, на обратном же пути давал мыслям полную свободу, и в уме у меня возникали всевозможные поэтические картины, настоящий калейдоскоп. Но ни одна из этих картин не была занесена на бумагу, во весь год я написал только несколько юмористических стихотворений и то ради того лишь, чтобы, по совету Бастгольма, «дать исход чувствам». Идеи и образы меньше тревожили меня, покоясь на бумаге, нежели шевелясь у меня в голове.

В сентябре 1828 года я сдал экзамен и стал студентом. В тот год деканом был Эленшлегер, он дружески протянул мне руку, приветствуя меня, как нового члена студенческой корпорации. Это обстоятельство, которому я придавал глубокое значение, сильно взволновало и растрогало меня. Мне было уже двадцать три года, но я еще во многих отношениях оставался сущим ребенком. Вот маленький эпизод, который может дать некоторое понятие об этом. Незадолго до начала экзаменов мне случилось обедать у Эрстеда, и соседом моим за столом оказался один молодой человек, очень скромный и тихий. Я до сих пор ни разу не встречал его в доме Эрстеда, вообразил, что это какой-нибудь провинциал, недавно приехавший в Копенгаген, и пренаивно спросил его: «А вы тоже на днях пойдете на экзамен?» «Да! — ответил он с легкой улыбкой. — Пойду». «Вот и я тоже!» — подхватил я и с увлечением принялся распространяться об этом важном для меня событии. Я болтал с молодым человеком так же непринужденно, как с товарищем, а между тем это был профессор, у которого мне предстояло экзаменоваться по математике, наш известный милейший фон Шмидтен, поразительно похожий лицом и фигурой на Наполеона. Очутись он в Париже, их, наверное, стали бы путать. Встретившись лицом к лицу у экзаменационного стола, мы оба были смущены. Мой профессор был, однако, так же добр, как и даровит, и от души желал ободрить меня. Не зная как бы это лучше сделать, он наконец близко пригнулся ко мне и прошептал: «Ну, каким же поэтическим произведением подарите вы нас по окончании экзаменов?» Я удивленно поглядел на него и боязливо ответил: «Не знаю еще!.. А вот не проэкзаменуете ли вы меня по математике? Только не очень строго!» «Вы, конечно, хорошо подготовлены?» — продолжал он по-прежнему тихо. «Да, в математике я довольно силен. В гимназии в Гельсингёре мне приходилось даже репетировать со слабейшими учениками, и мне всегда ставили «превосходно», но теперь мне страшно!» Так вот как беседовали профессор с учеником! Во время самого экзамена я от волнения ломал одно за другим перья (гусиные) моего профессора, он не сказал ничего и только осторожно отодвинул в сторону одно, а то бы ему нечем было поставить мне отметку.

Экзамены были благополучно сданы, и тогда-то вылетели на свет Божий пестрым роем все те фантазии и мечты, которые преследовали меня во время моих ежедневных прогулок в Христианову гавань; вылетели они в первом моем прозаическом произведении:«Прогулка на остров Амагер»  . Это юмористическое произведение, что-то вроде фантастических арабесок, довольно ярко характеризует мою тогдашнюю личность, мое развитие и мою страсть шутить надо всем, смеяться сквозь слезы над собственными чувствами. Но несмотря на яркость и разнообразие красок этой поэтической импровизации, ни один издатель не решался печатать ее. Я рискнул сам, книжка вышла, и через несколько дней издатель Рейцель купил у меня право на второе издание, за которым последовало и третье. Затем в Швеции появилась перепечатка датского издания, что случалось лишь с лучшими из произведений Эленшлегера. В последние годы«Прогулка» переведена на немецкий язык и вышла в Гамбурге. Весь Копенгаген читал мою книжку, со всех сторон раздавались похвалы, но я все-таки подвергся строгому выговору одного из знатных моих покровителей. Вышло ужасно комично! Он нашел, что я в этом произведении вышучиваю королевский театр, а это, по его мнению, было с моей стороны не только неприлично, но еще и неблагодарно; неприлично потому, что дело шло о королевском театре, а неблагодарно потому, что мне был открыт туда даровой вход. Но этот комичный выговор со стороны во всех других отношениях умного человека был совершенно заглушён восторженными похвалами других. Я теперь несся на всех парусах, сделался студентом и признанным поэтом, — моя заветная мечта сбылась.

Гейберг отозвался в «Литературном ежемесячнике» о моей книге очень благосклонно. Отрывки из «Прогулки» были еще раньше напечатаны в «Летучей почте» .

В тот год в университет поступили почти двести новичков, между ними было немало занимавшихся стихотворством и даже печатавших свои стихи. В шутку говорили, что нынешний год в студенты поступили четверо больших поэтов и двенадцать маленьких, и с некоторой натяжкой можно было согласиться с этим. К четверым «большим»причисляли: Арнезена, Ф. И. Гансена, Голларда Нильсена и, наконец, Г. X. Андерсена . Между двенадцатью же маленькими находился один, ставший впоследствии звездой первой величины, творец «Адама Гомо» Паллудан-Мюллер . Но в то время он еще ничего не печатал, и только товарищи его знали, что он пишет стихи. Я среди своих товарищей пользовался большой славой и ходил, как в чаду, от нее, беззаботно смеялся и во всем старался отыскать изнанку. Плодом этого веселого настроения явился водевиль, пародия на ложно классические трагедии, в которых главную роль играл рок: «Любовь на башне Св. Николая, или Что скажет партер»  , написанный рифмованными стихами.«Литературный ежемесячник» справедливо отметил главный недостаток водевиля — я осмеивал в нем то, что уже отжило в Дании свой век. Тем не менее водевиль поставили на королевской сцене, а товарищи мои, студенты, встретили его восторженно и устроили мне настоящую овацию. Я был вне себя от радости, не разбирая строго — было ли тут чему особенно радоваться, и придавая успеху водевиля значение, которого он вовсе не имел в сущности; наплыв чувств был так силен, что я не выдержал, выбежал из театра, перебежал площадь и ворвался в квартиру Коллина. Дома оставалась лишь одна хозяйка; я почти без чувств опустился на первый попавшийся стул и зарыдал. Добрая женщина не поняла, что со мною и принялась утешать меня: «Ну не принимайте этого так близко к сердцу, ведь и Эленшлегера раз освистали и многих других великих поэтов тоже!» «Да меня вовсе не освистали! — прервал я ее, рыдая. — Мне хлопали и... кричали «ура!» Ах, как я был тогда счастлив! Я любил всех, думал обо всех хорошо, был полон поэтической отваги и юношеской свежести. Передо мной открывались двери одного дома за другим, я порхал из кружка в кружок, был вполне доволен собой. Эта рассеянная, полная сильных внутренних и внешних волнений и событий жизнь не мешала, однако, моим занятиям, я учился прилежно и уже без посторонней помощи приготовился ко второму экзамену, так называемому «philologicum и philosophicum», который и выдержал отлично. Оригинальная сцена произошла у экзаменационного стола, когда меня экзаменовал Г. X. Эрстед. Я хорошо отвечал на все его вопросы, он радовался этому и, когда я уже готов был отойти от стола, остановил меня следующими словами: «Ну, вот еще один вопросик! — при этом все лицо его так и сияло ласковой улыбкой. — Скажите мне, что вы знаете об электромагнетизме?» «Даже слова этого не слыхал!» — ответил я, «Ну, припомните! Вы на все отвечали так чудесно, должны же вы знать что-нибудь и об электромагнетизме!» «Да в вашей «Xимии » не сказано об этом ни слова!» — уверенно сказал я. «Это правда! — ответил Эрстед, — но я говорил об этом на лекциях!» «Я был на всех, кроме одной, а вы, верно, тогда-то как раз и говорили об этом, потому что я ровно ничего не знаю об электромагнетизме и даже названия этого не слыхал». Эрстед необыкновенно добродушно улыбнулся, кивнул головой и сказал: «Жаль, что вы этого не знали! Я бы вам выставил prae, а теперь выставлю только laud!»

В следующий же раз, как мне случилось быть у Эрстеда, я попросил его рассказать мне про электромагнетизм и впервые услышал как об этом предмете, так и о том, какую роль играл по отношению к нему сам Эрстед.[Эрстед первый открыл электромагнитную силу. — Примеч. перев. ] Десять лет спустя, я писал по просьбе Эрстеда (если не ошибаюсь в «Копенгагенской почте» ) заметку о первом телеграфе, устроенном им в политехнической школе; провода шли из заднего флигеля в передний. Экзамены, как сказано, были благополучно сданы, я получил лучшие отметки, а к Рождеству вышел и первый сборник моих стихотворений, принятый, насколько мне было известно, и публикой, и критикой очень благосклонно. Я вообще охотнее прислушивался к звонким бубенчикам похвал, я был так молод, так счастлив, все впереди было залито солнцем!

Глава IV

До сих пор мне удалось видеть лишь самую малую часть моего отечества, мне пришлось побывать только кое-где в Фионии да в Зеландии. Летом же 1830 года мне предстояло совершить несколько большее путешествие: я намеревался проехать по Ютландии до самого Западного моря, а также объехать и весь мой родной остров Фионию. Но и не подозревал я, как отзовется это путешествие на всей моей жизни. Больше всего радовался я, представляя себе, что увижу ютландские степи и, может быть, даже встречу там семью кочующих цыган. Рассказы о них очевидцев и блихеровские новеллы пробудили во мне сильнейший интерес. В то время страна еще не была так изъезжена вдоль и поперек, как теперь. В то время только еще появились первые пароходы — плохой, неповоротливый пароход «Дания» делал рейс в одни сутки, что по требованиям того времени считалось невероятной быстротой. Год тому назад я совершил поездку на подобном же пароходе «Каледония», первом появившемся в наших водах. И как же ненавистны были эти пароходы владельцам парусных судов, не знавшим, как и бранить их! Сам Эрстед, конечно, был в восторге от этого мирового изобретения; тем забавнее было слушать негодующие речи одного его родственника, старого моряка, с которым я встретился раз у него за обедом. Старик ужасно сердился на «проклятые дымовики». «С сотворения мира пользовались разумными судами! — говорил он. — Судами, которые двигались ветром, так нет — подавай новые! Я не могу пропустить мимо себя ни одного из этих дымовиков, чтобы не ругать их в рупор по-всячески, пока они не скроются из вида!»

В то время поездка на пароходе являлась целым событием, а в наши дни такой взгляд кажется почти невероятным, до того мы уже освоились с этим изобретением. Оно кажется нам таким давним, и мы слушаем рассказ о том, что первый пароход был показан Наполеону перед его войной с Англией, как какую-то сказку.

Я заранее рисовал себе предстоящую ночь переезда по Каттегату на этом новомодном судне самыми яркими красками, но — увы! — погода насолила мне! У меня сделалась морская болезнь. Только на следующий день к вечеру добрались мы до Оргуса. Там, как и во всех ютландских городах, знали «Прогулку на Амагер»   и мои юмористические стихи, и я встретил всюду самый радушный прием. Я отправился в степь, все здесь было для меня ново и производило на меня сильнейшее впечатление. Но погода не благоприятствовала моей поездке: дул сырой, резкий ветер с моря, а у меня был с собой самый незначительный запас одежды. И вот пришлось покончить свое путешествие в Виборге, где я провел несколько дней, а затем повернул обратно. Неудача эта не помешала мне, впрочем, написать «Фантазию на берегу Западного моря»   и «По Западному берегу Ютландии»  , тогда как я ни того, ни другого не видал, а знал о них лишь по рассказам. Я осмотрел окрестности Скандерборга, Вейлэ и Кольдинга и направился в Фионию, тут я провел несколько недель желанным гостем в одном поместье близ Оденсе и поближе ознакомился с помещичьим бытом. Гостил я у вдовы типографщика Иверсена, на ее усадьбу я еще с детства смотрел, как на рай земной. Небольшой садик был весь изукрашен разными надписями в стихах и в прозе, подсказывавшими, что следовало думать и чувствовать в таких-то и таких-то местах. На берегу канала, по которому проплывали корабли, была воздвигнута крошечная батарея с деревянными пушками и сторожевая будка, возле которой стоял чудесный деревянный солдат. Тут-то я и жил у этой умной, радушной старушки, окруженной целой толпой милых, даровитых молоденьких внучек. Старшая из них, Генриетта, выступила впоследствии на литературном поприще с двумя новеллами «Тетя Анна» и «Дочь писательницы» . Недели летели в этом полном жизни и веселья обществе почти незаметно. Я написал за это время несколько юмористических стихотворений и начал роман «Карлик Христиана II»  . Было готово уже около шестнадцати листов рукописи, я прочел их Ингеману, и они ему очень понравились. Но скоро и роман, и писание юмористических стихов — все было отложено в сторону. В моем сердце зазвучали новые, до сих пор еще ни разу не затронутые струны, мне пришлось изведать чувство, над которым я до сих пор столько смеялся. Теперь оно отомстило за себя!

В это лето я заехал в один из маленьких городков Фионии и познакомился там с одним богатым семейством. Тут-то для меня внезапно и открылся новый мир, началась новая жизнь...

Темно-карих очей взгляд мне в душу запал;

Он умом и спокойствием детским сиял;

В нем зажглась для меня новой жизни звезда.

Не забыть мне его никогда, никогда!

Осенью мы встретились с ней в Копенгагене. В голове у меня роились тысячи новых планов, я хотел зажить совершенно новой жизнью, бросить писание стихов — что они дадут? — и готовиться в пасторы. Все мои мысли были заняты ей, но — увы! — она любила другого и вышла за него замуж. Только много лет спустя, я убедился, что и это все было к лучшему и для меня, и для нее. Она-то, может быть, и не подозревала даже, как глубоко было мое чувство и какое значение имело для меня. Она сделалась женой честного человека и счастливой матерью. Пошли им Бог всего хорошего!

В «Прогулке на Амагере»   и во многих других тогдашних моих произведениях ярко выступил сатирический элемент, многим это не понравилось: они думали, что это направление до добра не доведет. Критика же догадалась пробрать меня по этому поводу лишь тогда, когда в моей душе зазвучали совсем иные струны, и порицаемый элемент совершенно исчез из моих произведений. Сборник новых стихотворений «Фантазии и наброски»  , вышедший около нового года, говорил о новом моем настроении, оно же вылилось и в водевиле «Разлука и встреча»   — вся разница была лишь в том, что в нем я изобразил любовь взаимную. Впоследствии водевиль этот был поставлен на сцене королевского театра.

Среди моих молодых друзей был один, Орла Леман, которому я особенно симпатизировал за бьющие в нем ключом жизнерадостность и красноречие. Он в свою очередь тоже относился ко мне очень сердечно, и я охотно посещал его. Отец его был родом из Голштинии, и в доме много говорили и читали по-немецки. Гейне тогда только что появился на горизонте литературы, и пылкая молодежь восхищалась его стихами. Однажды я явился к Леману, жившему с семьей на даче в Вальбю, и он встретил меня, восторженно декламируя из Гейне: «Thalatta, Thalatta, du ewiges Meer!» Мы стали вместе читать Гейне и засиделись далеко за полночь. Пришлось заночевать у друга, зато я познакомился с поэтом, который был мне так сродни, затрагивал самые чувствительные струны моей души. Скоро влияние Гейне пересилило даже влияние Гофмана, которое еще так заметно в моей «Прогулке на Амагер» . Вообще я могу назвать только трех писателей, произведения которых я в юности воспринял в себя так, что они, так сказать, перешли в мою плоть и кровь: Вальтера Скотта, Гофмана и Гейне.

День за днем болезненно-чувствительное настроение овладевало мною все сильнее и сильнее, меня стало больше тянуть к печальным явлениям жизни, я засматривался на теневые ее стороны, сделался раздражительным и более чувствительным к порицаниям, нежели к похвалам. Зародыш такого настроения был посеян во мне моим поздним поступлением в гимназию, форсированным прохождением учебного курса и внутренним и внешним гнетом, заставлявшим меня выпускать в свет недостаточно зрелые произведения. Такая «тепличная выгонка» сильно повредила мне во многих отношениях. В моих познаниях были большие пробелы, особенно хромал я по части грамматики, то есть главным образом по части общепринятого правописания. «Прогулка на Амагер» пестрела не опечатками, но моими собственными погрешностями в правописании, шедшими в разрез с общепринятыми правилами. Я, конечно, мог бы избегнуть всех неприятностей, поручив держать корректуру кому-нибудь из товарищей-студентов. Я этого не сделал, и все ошибки, которые мог бы исправить любой студент-новичок, были поставлены мне на счет, подали повод к глумлениям и насмешкам. Увлекаясь ими, люди упоминали о всем хорошем, поэтическом в моих произведениях только вскользь. Я сам знавал людей, которые читали мои стихи только ради того, чтобы отыскивать в них грамматические ошибки и сосчитать сколько раз я употребил одно и то же выражение или слово, например, «красиво», что выходило, по их словам, уж совсем «не красиво». Один кандидат богословия (теперь он священником где-то в Ютландии), автор водевилей и критических статей, не постеснялся однажды в одном знакомом доме, в моем же присутствии, разобрать одно из моих стихотворений, что называется — по косточкам, когда он кончил и отложил книжку в сторону, шестилетняя малютка-девочка, бывшая тут же и с удивлением прислушивавшаяся к такой беспощадной критике каждого слова, взяла книжку и в простоте душевной указала на словечко и, говоря: «А вот тут есть еще одно словечко! Его ты не бранил!» Кандидат, должно быть, понял бессознательную иронию малютки, покраснел и поцеловал ее. Я сильно страдал от такого отношения ко мне, мне казалось, что время школьного гнета опять вернулось, и я все ниже и ниже склонял под этим гнетом свою голову с какой-то непостижимой покорностью, а ведь недаром гласит старинная пословица: «Где изгородь всего ниже, там через нее все и шагают». Да, я был слишком мягок, непростительно добродушен, все знали это, пользовались этим, и некоторые обращались со мною почти жестоко. Сдерживавшие меня поводья зависимости или благодарности необдуманно или бессознательно натягивали иногда уж чересчур. Все поучали меня, почти все твердили, что меня захвалили и что меня надо вылечить, говоря мне в глаза правду. И вот я только и слышал, что о моих недостатках, о моих действительных или мнимых слабостях. Иногда сердце во мне так и вскипало от всех этих обид, особенно, когда приходилось терпеть их со стороны лиц, стоявших в умственном отношении ниже меня и все-таки не стеснявшихся подвергать меня в своих богатых гостиных уничтожающей критике; я выходил из себя, разражался слезами и с жаром восклицал, что из меня все-таки выйдет известный, признанный поэт! Такие слова подхватывались и разносились по городу, в них видели зародыш, готовый принести недобрые плоды высокомерия и скудоумия. «Он олицетворенное тщеславие, — отзывались обо мне люди и тут же, однако, прибавляли. — И сущий ребенок!» А как раз в это время я часто наедине с собой отчаивался в самом себе. Я все больше и больше терял веру в себя и в свои дарования, я слагал в своем сердце все порицания и, как бывало в гимназии, готов был думать, что весь мой талант — одно самообольщение. Сам я был склонен поверить этому, но слышать об этом от других все-таки не мог, и тогда-то у меня и вырывались гордые необдуманные слова; их, как сказано, подхватывали и потом ими же бичевали меня. А в руках тех, кого зовешь своими близкими, дорогими друзьями, такие бичи становятся ведь скорпионами.

Коллин нашел, что небольшое путешествие будет мне очень полезно, что мне следует хоть на несколько недель окунуться в житейское море, побыть среди других людей, в иной обстановке и набраться новых впечатлений. У меня же, кстати, была скоплена небольшая сумма денег, вполне достаточная, чтобы совершить на нее поездку в Северную Германию.

Было это весной 1831 года, я в первый раз выехал за пределы Дании, увидел Любек и Гамбург. Все поражало, занимало меня. Железных дорог там тогда еще не существовало, широкий почтовый тракт шел по песчаному грунту, через Люнебургскую степь. Я добрался до Брауншвейга, в первый раз узрел горы (Гарц) и пешком совершил путь от Гослара через Брокен до Галле. Передо мною как будто открылся новый, диковинный мир. Ко мне вернулся мой юмор, он, словно перелетная птичка, вернулся в свое гнездо, которое в его отсутствие занимал воробей — тоска. На вершине Брокена я набросал в книгу для записей туристов следующее четверостишие:

Высот заоблачных достиг,

Но утаить, друзья, не смею,

Что к небу ближе был я в миг, —

В миг незабвенной встречи с нею!

Год спустя, один мой друг, также посетивший Брокен, рассказывал мне, что видел мои стихи и под ними приписку одного земляка: «Голубчик Андерсен, береги свои стишки для «Усладительного чтения» , а не надоедай нам ими за границей, куда им и не попасть, если ты сам не будешь таскать их с собой повсюду».

В Дрездене я познакомился с Тиком; Ингеман дал мне письмо к нему. Мне удалось на одном вечере слышать прекрасное чтение Тика, читал он «Генриха IV» Шекспира. На прощание он написал мне в альбом стихи, пожелал успехов на литературном поприще, горячо обнял и поцеловал меня; все это произвело на меня глубокое впечатление, и я никогда не забуду устремленного на меня кроткого взгляда его больших голубых глаз. Весь в слезах вышел я от него и обратился к Богу с пламенной мольбой поддержать меня на том пути, на который толкали меня мое сердце и душа, дать мне силу и умение высказывать волнующие мою грудь чувства и сделать меня достойным похвалы Тика к тому времени, когда мне опять доведется свидеться с ним. Это случилось лишь много лет спустя, когда мои позднейшие произведения были уже переведены на немецкий язык и прекрасно приняты в Германии. Тик крепко пожал мне руку, и это его пожатие было мне тем дороже, что он первый из иностранцев дал мне «напутственное благословение», В Берлине письмо Эрстеда доставило мне знакомство с Шамиссо. Высокий человек, с умным серьезным лицом, с кудрями по плечам, сам отворил на мой звонок двери, прочел письмо и, не знаю, каким образом, мы живо поняли друг друга; я почувствовал к нему доверие и вылил перед ним всю душу, — ничего, что на плохом немецком языке. Шамиссо читал по-датски; я подарил ему свои стихотворения, и он первый начал переводить мои произведения, первый познакомил со мною Германию и с первого же свидания стал для меня верным, сочувствующим другом. О том, как он радовался моим позднейшим успехам, свидетельствуют его письма ко мне, напечатанные в собрании его сочинений.

Эта небольшая поездка принесла мне, по общему мнению моих копенгагенских друзей, большую пользу. Путевые впечатления мои скоро появились в печати под общим заглавием «Теневые картины — Из путешествия по Гарцу и Саксонской Швейцарии»  . Эти наброски были впоследствии не раз переведены на немецкий и на английский языки. Окружающие меня говорили, что это произведение заметно указывает на прогресс в общем моем развитии. Обращение их со мною, однако, не показывало, чтобы они действительно признавали этот прогресс, — та же мелочная погоня за моими ошибками и недостатками, то же стремление вечно поучать, воспитывать меня, которое я и имел слабость сносить иногда от лиц даже совершенно посторонних. Однажды, вскоре после выхода в свет моих «Теневых картин», я застал одного из таких самозванных воспитателей моих за чтением моей книжки. На самом конце страницы он нашел словоhun, а следующая страница начиналась словом den, что вместе составляло слово Hunden(собака), напечатанное по недосмотру через маленькое h (Слово hun само по себе означает личное местоимение она, а den местоимение указательное, и ошибка от того и произошла, что и первую часть слова Hunden — hun, заканчивавшую один лист, и вторую — den, начинавшую другой — приняли за местоимения. — Примеч. перев .). Хозяин строго обратился ко мне: «Это что? Разве вы пишете «Hunden », через маленькое h ?» Я был в шутливом настроении, к тому же мне стало досадно, что могли подозревать меня в такой безграмотности, и ответил: «Речь идет о маленькой собачке, так будет с нее и маленького h !» Мою невинную шутку приняли, однако, за проявление высокомерия, тщеславия, за нежелание слушать советы умных людей. Все это мелочи — скажут, может быть, мои читатели, но ведь капли долбят камень! И я привожу здесь все эти факты только в защиту от нареканий, упрекающих меня в тщеславии. В частной моей жизни вообще не было ничего такого, к чему бы можно было придраться, вот и пустили в ход басню о моем тщеславии.

Я охотно читал вслух свои произведения, особенно новые; они ведь так занимали меня самого, и я еще не был достаточно опытен, чтобы знать, как опасно автору самому читать свои произведения, особенно у нас. Любой господин или дама, бренчащие на фортепьяно или умеющие петь какие-нибудь романсы, беспрепятственно могут являться в общество со своими нотами и садиться за инструмент, не вызывая никаких замечаний; писатель также может читать вслух, но лишь чужие произведения, а не свои собственные, — это тщеславие, хвастовство. Так говорили даже об Эленшлегере, который вообще охотно и прекрасно читал свои произведения в кругу знакомых. Каких только замечаний не приходилось поэтому выслушивать мне от людей, думавших прослыть благодаря этому остроумными или интересными. Что ж, если позволяли себе так относиться к самому Эленшлегеру, то чего же было стесняться с каким-то Андерсеном!

Иногда юмор мой все-таки брал верх над досадой и огорчением, и слабости людские, в том числе и мои собственные, только смешили меня. Вот в одну из таких-то минут у меня и вылилось стихотворение «Ta-та-та, та-та-та, та-та!» : 

За чайным столом сидят дамы рядком;

Без умолку треплют они язычком —

         Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!

Одна там про ленты, про бархат и шелк,

Другая хорошенькой ручкой кичится,

А третья в поэзии знает, вишь, толк,

Того и гляди в поднебесье умчится!..

         Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!

Потом о балах говорить принялись,

А там о политике, — только держись!

         Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!

Сидит между ними один кавалер;

Умеет вести разговор он занятный,

И шепчет соседка соседке: «Ma chere,

Какой наш сосед собеседник приятный!

         Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!

Вот дело теперь до театра дошло,

И тут-то у них уж пошло так пошло!

         Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!

Однако и поздно, пора на покой!

Мужчины соседок своих провожают,

А эти, шажком пробираясь домой,

Во всю-то дорогу болтают, болтают!

         Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!

Стихотворение это обозвали памфлетом, и мне таки досталось за него во многих газетах и журналах. Мало того, одна почтенная дама, у которой я бывал, призвала меня к себе и инквизиторски спросила меня: разве я бываю в таких домах, какой рисую в своем стихотворении? Разумеется, это не ее дом, но люди-то могут подумать, что я намекал именно на него, — я ведь бываю и у нее! За то и задала же она мне головомойку! А то еще в театре ко мне подошла прекрасно одетая, совершенно незнакомая мне дама и, смерив меня негодующим взглядом, проговорила: «Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!» Я снял шляпу и отвесил ей поклон — вежливость тоже ведь ответ.

С конца 1828 года по 1839 год я принужден был жить единственно своим пером; между тем писательские гонорары были в то время очень скромны, и мне приходилось весьма туго, тем более что я, вращаясь в известных кругах общества, должен был обращать особое внимание на свою одежду. Редакции газет вовсе не платили своим случайным сотрудникам, творить постоянно новое и новое было немыслимо, и я взялся за переводы пьес для королевского театра. Так я перевел «La quarantaine» и «La reine de seize ans» и написал несколько оперных либретто.

Еще произведения Гофмана заставили меня обратить внимание на комедии Гоцци; в«il Corvo» я нашел превосходный материал для оперного либретто; ознакомившись с переводом этой вещи, сделанным Мейслингом, я пришел в полный восторг и в несколько недель написал текст для оперы «Ворон»  , который и отдал одному молодому композитору. Это был нынешний профессор И. П. Э. Гартман, наша гордость и слава. Теперь, пожалуй, многие улыбнутся, узнав, что мне в письме к директору театров пришлось некоторым образом ручаться за талант Гартмана, рекомендовать его, как композитора! А ныне-то он является первым нашим композитором, гордостью Дании! Написанное мною либретто страдало сухостью и недостатком лиризма, я сам осознал это впоследствии и не включил его в собрание моих сочинений — лишь один хор да песня из этой оперы вошли в сборник стихотворений. Тем не менее Гартман написал на мое либретто чудную, истинно гениальную музыку, и со временем эта опера, наверное, опять займет в репертуаре датской королевской сцены почетное место, теперь же ее давно не давали, и большинство знакомо с ней лишь по отрывкам, исполняемым в концертах музыкального общества.

Для другого молодого композитора И. Бредаля я переработал в либретто роман Вальтера Скотта «Ламмермурская невеста» .Обе оперы были поставлены на королевской сцене, но меня за мои либретто критика осудила беспощадно, хотя последнее из них и нельзя было назвать неудачным в литературном отношении. От этого времени у меня сохранилось воспоминание об Эленшлегере, которое рисует его раздражительность, но в то же время и его искренность и сердечность. «Ламмермурская невеста» имела большой успех; я принес Эленшлегеру печатное либретто; он улыбнулся и поздравил меня с успехом пьесы, часть которого приходилась и на мою долю. Успех этот, по его словам, достался мне, впрочем, довольно дешево: я воспользовался трудом Вальтера Скотта, композитор поддержал меня — вот и все! Мне было так больно услышать это от него, что у меня выступили на глазах слезы. Едва он заметил это, бросился ко мне на шею, поцеловал меня и сказал: «Это другие натравили меня на вас!» И он точно весь переродился, обращение его со мною стало самым сердечным, и на прощание он подарил мне одну из своих книг с любезной надписью.

Вейзе, один из моих первых доброжелателей, с которым я часто встречался в доме адмирала Вульфа, был на первом представлении «Ламмермурской невесты» и остался в высшей степени доволен моим либретто. Вскоре он пришел ко мне и рассказал, что давно носится с мыслью написать оперу на сюжет «Кенильворта» Вальтера Скотта, и взял даже с Гейберга обещание написать ему либретто, но обещание это так и осталось одним обещанием. Теперь он думает, что либретто это мог бы написать я и таким образом стать его сотрудником. Я согласился, но, исполняя желание композитора, я и не предвидел, какие громы навлекаю на свою голову. Я, как сказано, сильно нуждался тогда в деньгах, но взялся за упомянутую работу не из-за ожидаемого гонорара за нее, а главным образом потому, что мне было и приятно, и лестно стать сотрудником Вейзе, любимейшего нашего композитора и моего первого благодетеля. Я сейчас же взялся за работу, но не успел еще довести ее и до половины, как о ней заговорили в городе, и на меня посыпались самые обидные нарекания, две-три газетки даже обозвали меня «палачом чужих произведений». Я был так огорчен, что хотел отказаться от своего намерения, но Вейзе принялся успокаивать меня, начало моего труда вполне его удовлетворяло, и он настаивал, чтобы я довел его до конца. Его желание было для меня выше всяких порицаний и попреков других людей, и я сдался. Сам Вейзе тоже немедленно принялся за дело и прежде всего написал музыку для небольшого романса: «Пастушок пасет овец» . Скоро я кончил либретто, и так как написал его только ради самого Вейзе, да и кроме того готовился уехать, то и передал его в полное распоряжение композитора, которому предоставил право переделывать и изменять его, как хочет. Вейзе и, действительно, вставил несколько стихов, а некоторые изменил. Так, например, у меня было сказано:

Gjennem dissedukleGange

Snoer sig Dodens Slan!

(То есть «По этим темным переходам, извиваясь, ползет змея смерти!»)

А Вейзе изменил:

Fra denne sorte Krog

Snoer sig Dodens Snog!

(То есть «Из темного угла ползет уж смерти»).

Я впоследствии сделал ему по этому поводу какое-то возражение, а он шутливо отпарировал его: «В темных переходах всегда есть и темные углы, а уж ведь та же змея, только маленькая. Значит, я не изменил нарисованной вами картины, а только приспособил ее к музыке!» У этого замечательного человека была еще одна особенность: он никогда не дочитывал книги, если узнавал, что конец ее печальный. На том же основании он и в опере своей заставил Эми Робсар выйти замуж за Лейчестера. «Зачем же делать людей несчастными, если можно устроить их счастье одним взмахом пера?» — говорил он. «Да, ведь это противоречит истории! — возражал я. — И что же мы сделаем в таком случае с королевой Елизаветой?» «А она может сказать: «Великая Англия, я твоя!» — ответил он. Делать нечего, так и пришлось закончить либретто этими словами.«Кенильвортский праздник» был поставлен на сцене, но из моего либретто я напечатал отдельно только несколько песенок; две из них благодаря музыке Вейзе скоро сделались у нас в Дании весьма популярными, а именно: «Пастушок пасет овец»   и «Братья далеко отсюда»  .

Этот период моей жизни отмечен анонимными нападками на меня в письмах, присылаемых мне от неизвестных личностей, которые насмехались и ругали меня самым мальчишески-грубым образом. Тем не менее я в тот же год отважился издать новый сборник стихотворений «Двенадцать месяцев года»  , который впоследствии был отмечен критикой, как содержащий много лучших, удачнейших моих стихотворений, тогда же к нему, по обыкновению, отнеслись беспощадно.

То был самый цветущий период издательства «Литературного ежемесячника» , основателем которого, как мне помнится, был Эрстед. В числе сотрудников журнала находились многие из ученых знаменитостей Дании, слывших за непогрешимых судей, тем не менее, как замечал и сам Эрстед, литературно-критический отдел журнала сильно хромал. Приходилось довольствоваться критиками, какие попадались под руку. Большинство людей воображают, к сожалению, что в критики произведений изящной литературы годится всякий — это, дескать, не то что шить сапоги или стряпать обед, для чего нужны специалисты. А между тем на деле-то оказывается, что можно составлять прекрасные латинские учебники или словари и в то же время не годиться в судьи поэтических произведений.

Но отыскивать подходящих лиц становилось для редакции все труднее и труднее, поэтому готовый писать и судить о чем угодно историк Мольбек, тогдашний директор театра, был для нее прямо находкой. Он часто высказывал обо мне свое мнение, так выскажу же хоть раз и я о нем свое. Я признаю в нем неутомимого труженика и составителя словаря, которым он, как принято выражаться, «пополнил важный пробел в датской научной литературе», хотя этот значительнейший его труд и можно упрекнуть в некоторой неполноте и односторонности. Мольбек не столько показывает нам, какого правописания держатся наши лучшие писатели, как — какого считает нужным держаться он сам. В качестве же критика произведений изящной литературы он заявил себя крайне пристрастным и односторонним. Между тем собственного его творчества хватило только на два юношеских произведения: «По Дании» , написанное цветистым языком того времени, и «Путешествие по Германии, Франции и Италии» , причем все описываемое им, кажется, скорее почерпнуто из книг, нежели из действительности. Он все сидел в своем кабинете да в архиве королевской библиотеки и уж много лет не заглядывал в театр, как вдруг его сделали директором театра и цензором пьес, представляемых в дирекцию. Болезненный односторонний и брюзгливый директор театра — можно представить себе результаты! В начале моей авторской деятельности он оказывал мне особую благосклонность, но скоро моя звезда закатилась, и взошла звезда Паллудана-Мюллера, выступившего со своей «Танцовщицей» , а затем с «Амуром и Психеей» . А раз Мольбек перестал быть за меня, он стал против меня — вот и вся история.

Есть пословица: «Когда повозка начнет клониться на бок, все стараются свалить ее совсем», вот это-то я и испытал на себе. Всюду говорили только о моих недостатках, и так как вполне в натуре человеческой охать, если тебя уж чересчур донимают, то я и охал перед моими так называемыми друзьями, они же разносили мои охи по всему большому городу, который, впрочем, бывает иногда очень и очень маленьким. Случалось даже, что я встречал на улице вполне прилично одетых людей, которые, проходя мимо меня, скалили зубы и отпускали на мой счет злорадные шуточки. За нами, датчанами, вообще водится страстишка насмехаться, или, выражаясь изящнее, в нас есть комическая жилка; вот почему в репертуаре у нас преобладает комедия.

В то время на литературном горизонте показалась новая звезда, Генрик Герц, выступивший с «Письмами с того света» . Герц не выставил под этой сатирой своего имени, написана же она была от лица недавно умершего Баггесена, будто бы приславшего ее с того света. И, действительно, Герц сумел так подделаться под тон и даже дух Баггесена, что многие готовы были поручиться: «Да, это писал сам Баггесен!» В«Письмах» был восхвален Гейберг, больно задеты Эленшлегер и Гаух, и вытащена на свет Божий старая история о моих орфографических ошибках в «Прогулке» . Кроме того, к моему имени и обучению в гимназии в Слагельсэ было приплетено имя Св. Андерса, и явился «Св. Андерсен», взбирающийся на Парнас «верхом на однодневном жеребенке — Пегасе». Право, Гольберг придумал бы что-нибудь поостроумнее! Одним словом, меня пробрали так, что любо! «Письма с того света» произвели огромную сенсацию, по всей стране только и разговору было, что о них, все остальное отошло на второй план. На моей памяти другого такого сенсационного произведения не являлось. Никто не знал и не мог угадать автора его, и это-то еще более разжигало интерес. Все были в восторге и недаром: подобные произведения нечасто появляются! Гейберг все-таки заступился в«Летучей почте» за некоторых из своих друзей, пробранных в «Письмах» , для меня же у него не нашлось ни словечка.

Мне не оставалось ничего другого, как покорно принять на свою голову этот критический ливень, и все были уверены, что он окончательно потопит меня. Я глубоко чувствовал нанесенные мне раны, и сам был готов отчаяться в себе, как отчаивались во мне другие. В то время не было другого Аллаха, кроме автора «Писем» , а Гейберг был его пророком.

И вот как раз в такое-то время вышел сборник моих стихотворений «Фантазии и наброски»  , вместо эпиграфа я выставил отрывок из «Писем », это было единственным моим ответом на все нападки (Вот содержание этого отрывка: «Судьи нужны, но судья должен помнить, что плод творческого гения есть плод своего времени и плывет по его течению. Критик стоит на страже искусства, когда он хвалит какое-нибудь произведение, но пусть дважды взвесит все доводы за и против, прежде чем судить его. Хулить легко, разрушать чужие труды тоже, но трудно создать что-нибудь, могущее заменить разрушенное». — Примеч. перев. )

Вслед за этой книжкой вышла и другая небольшая моя книжечка «Виньетки к именам датских поэтов»  . Я задался целью дать в коротеньких стихотворениях характеристики всех современных и умерших наших писателей. Мои «виньетки» вызвали много подражаний, но критика не обмолвилась о них ни одним добрым словом. Меня продолжали угощать переварками старых порицаний. Мне приходилось читать не критику на мои произведения, а прямые выговоры себе. Тянулось это долго, но в описываемое время дела мои были особенно плохи.

Герц наконец сбросил с себя шапку-невидимку, и в скором времени решено было выдать ему от казны субсидию на заграничную поездку. Я в это время тоже подал прошение о такой субсидии. Я чувствовал к королю Фредерику VI истинную благодарность за полученное мною по его милости образование и, желая как-нибудь выразить ему свои чувства, собирался поднести ему посвященную его имени книгу свою«Двенадцать месяцев»  . Тут-то один из моих доброжелателей, человек опытный, бывалый, и посоветовал мне самому постараться за себя: подавая королю книгу, я должен был коротко и ясно сообщить ему, кто я такой и как я сам пробил себе дорогу, и прибавить, что теперь я больше всего нуждаюсь в субсидии для поездки за границу, необходимой для завершения моего образования. На это король, наверное, скажет: «Подайте прошение!», а оно уже должно быть у меня наготове, чтобы я мог тотчас же вручить его королю. Я нашел все это ужасным. Как? Подарив королю книгу, я тотчас же буду просить его отдарить меня! «Так уж заведено! — ответили мне. — Король отлично знает, что, поднося ему книгу, вы ожидаете от него за это какой-нибудь награды!» Меня это просто приводило в отчаяние, сердце мое так и колотилось, и когда король, по своему обыкновению, быстро подошел ко мне с вопросом, что за книгу я ему принес, я ответил: «Цикл стихотворений». «Цикл! Цикл! Что вы хотите сказать?» Тут уж я совсем растерялся и сказал: «Это... это разные стихотворения о Дании!» Король улыбнулся: «А, так! Это очень кстати! Благодарю». И он кивнул мне в знак того, что аудиенция кончена. Но я ведь еще не успел и начать разговора о своем деле и поспешил сказать, что мне еще столько надо сообщить ему, а затем без дальнейших церемоний рассказал ему о своих занятиях и о том, как я пробил себе дорогу. «Все это очень похвально!» — заметил король, а когда я наконец изложил свою просьбу о субсидии на поездку, сказал, как меня и предупреждали: «Ну, подайте прошение!» «Да оно у меня с собою! — заявил я в простоте душевной. — По-моему, это просто ужасно, что приходится подавать его вместе с книжкой, но мне сказали, что так водится... А мне все-таки ужасно стыдно!» И слезы брызнули у меня из глаз. Добряк король громко рассмеялся, ласково кивнул мне головой и взял прошение. Я поклонился и поспешил убраться.

Все были того мнения, что талант мой достиг теперь полного своего расцвета, и что если я вообще рассчитываю на субсидию, то надо стараться получить ее именно теперь. Я же, со своей стороны, чувствовал, в чем убедились впоследствии и другие, что путешествие — лучшая школа для писателя. Мне сказали, однако, что если я хочу, чтобы на мою просьбу обратили внимание, то должен постараться добыть рекомендации некоторых из наших уважаемых писателей и почтенных деятелей. Пусть они рекомендуют меня, как поэта, а то ведь, прибавляли мне с особенным ударением, как раз в этот год «столько прекрасных молодых людей» ищут субсидии! Делать нечего, я принялся добывать себе аттестаты, которые, пожалуй, только одному мне из всех датских писателей и понадобились. Гольст, Паллудан-Мюллер, Тистед, Хр. Мольбек, все они, насколько мне известно, получили субсидии на заграничные поездки без всяких таких аттестатов, да вовсе и не нуждались в них. Замечательно то, что каждое лицо, из выдавших мне аттестаты, находило во мне свое; так Эленшлегер выставлял на вид мой лирический талант, Ингеман — мое понимание народной жизни, а Гейберг — остроумие и юмор, которыми я будто бы напоминал нашего знаменитого Весселя. Эрстед в свою очередь обращал внимание на то, что несмотря на самые разнообразные мнения о моих, трудах все, однако, единогласно признавали во мне поэта, Тилэ же тепло отозвался о силе моего духа, поддержавшего меня в тяжелой борьбе с житейскими невзгодами, и пожелал, чтобы просьба моя была удовлетворена не только ради самого поэта, но ради процветания поэзии в Дании!

Аттестаты произвели свое действие, и просьба моя была уважена. Герцу выдали субсидию покрупнее, мне поменьше.

«Радуйтесь теперь! — говорили мне друзья. — Чувствуйте свое безмерное счастье! Пользуйтесь минутой! Другой такой случай выбраться за границу вряд ли вам представится! Послушали бы вы, что говорят в городе по поводу вашей поездки. Знали бы вы, как нам приходится отстаивать вас! Часто, впрочем, приходится и пасовать, и соглашаться!» Такие речи больно уязвляли меня. Я рвался поскорее уехать, забывая слова Горация, что печаль садится на седло позади всадника. Перед самой разлукой друзья мои стали мне еще дороже; между ними были двое, которые имели в то время на меня и на все мое развитие особенно сильное влияние. О них-то я и должен упомянуть здесь.

Первым другом моим была г-жа Лэссё, мать героя, отличившегося при Идстеде. полковника Лэссё. Эта нежнейшая мать, образованная и даровитая женщина, открыла для меня свой уютный дом, делила со мной все мои горести, утешала, ободряла меня и направляла мой взор на красоты природы и поэтические мелочи жизни, учила искать красоту в так называемом «малом» и одна не теряла веры в мой талант, когда теряли ее почти все. Если на произведениях моих лежит отпечаток чистоты и женственности, то г-жа Лэссё одна из тех, кому я особенно обязан этим.

Другой мой друг, также имевший на меня большое влияние — один из сыновей моего покровителя Коллина, Эдвард Коллин. Он вырос в самой счастливой семейной обстановке и отличался мужеством и решительностью характера, чего так недоставало мне. Я был уверен в его искренней привязанности ко мне, и так как до сих пор еще никогда не имел друга-товарища, то и привязался к нему всей душою. Он восставал против всего, что было в моей натуре девичьего, отличался рассудительностью, практичностью и несмотря на то, что был моложе меня годами, был старше умом, так что руководящая роль в нашем дружеском союзе принадлежала ему. Часто я не понимал его, обижался на него и огорчался; другие тоже часто неверно истолковывали его доброжелательную горячность. Мне, например, доставляло несказанное удовольствие читать в обществе свои собственные или чьи-нибудь чужие стихи, и вот однажды в одном семейном кружке меня попросили продекламировать что-нибудь, я согласился, но мой товарищ, бывший тут же и лучше меня понимавший настроение общества и его ироническое отношение ко мне, резко объявил, что тотчас же уйдет, если я прочту хоть один стих! Я опешил, а хозяйка дома и другие дамы обрушились на него за такое поведение. Только позже я понял, что он в эту минуту вел себя, как истинный друг, тогда же я готов был заплакать, хотя и знал, как велика его дружба ко мне. Его горячим желанием было привить мне, гибкому и податливому, как тростник, хоть частицу своей самостоятельности и силы воли. В практической жизни он был для меня настоящим дядькой, помогал мне во всем, начиная с латинского языка, когда я еще готовился к экзамену, и кончая многолетней возней с издателями, типографиями и даже корректурами. Он был моим верным другом с тех пор еще, как мне приходилось покорно склоняться под ударами судьбы, перенося все, и остался им и тогда, когда я стал сам себе господином.

Как горы по мере удаления от них выступают все рельефнее, яснее, так и друзья наши: удалившись от них, начинаешь лучше понимать их.

Маленький альбом со стихами от многих друзей стал моим сокровищем, которое сопровождало меня повсюду и все увеличивалось с годами.

В понедельник 22 апреля 1833 года я уехал из Копенгагена. Я был глубоко растроган при прощании с родиной и искренно молил Бога, чтобы Он или помог мне извлечь пользу из моей поездки и создать какое-нибудь истинно поэтическое произведение, или послал мне смерть на чужбине!

Я смотрел, как исчезали с горизонта башни Копенгагена, мы приближались к утесу Мэну... Вдруг капитан подал мне письмо и шутливо сказал: «Сейчас только прилетело по воздуху!» Это была еще пара слов, последний дружеский привет от Эдварда Коллина. Близ Фальстера я получил письмо от другого друга, вечером перед отходом ко сну от третьего, а утром близ Травемюнде от четвертого. «Все прилетели по воздуху!» — смеялся капитан. Друзья мои, из участия ко мне, набили ему письмами полный карман. «Noch ein Strauschen! Und wieder noch ein Strauschen!

Глава V

В наши дни добраться через Германию до Парижа — шутка; в 1833 году было не то; железных дорог еще не существовало, приходилось день и ночь тащиться на почтовых, сидя запакованным в тесном, неуклюжем дилижансе, беспрестанно останавливаясь и глотая пыль. Проза такой поездки была, впрочем, отчасти вознаграждена поэтическим впечатлением, полученным мною от Франкфурта, родины Гете и колыбели Ротшильдов. Там жила старуха-мать крезов, не желавшая покидать скромного домика на Еврейской улице, где родились ее счастливцы сыновья. Затем я увидел Рейн! Но увидел его весною, когда берега его меньше всего живописны. Я был обманут в своих ожиданиях, как, вероятно, и многие приезжающие сюда туристы. Красивейшим пунктом бесспорно является утес Лорелеи. Главное же украшение Рейна — связанные с ним легенды и чудные песни. Эти зеленоватые волны воспеты ведь лучшими поэтами Германии!

От Рейна мы ехали, кажется, трое суток через Зарбрюк, через известковую долину Шампаньи, направляясь к Парижу. Я дождаться не мог, когда мы доберемся до «столицы мира», какою был для меня Париж, все глаза проглядел в ожидании, когда она наконец покажется, спрашивал о ней беспрестанно, и под конец так умаялся, что вовсе перестал спрашивать и доехал до самого бульвара, не подозревая, что я уже в Париже.

Вот и все впечатления, вынесенные мною из этого безостановочного путешествия от Копенгагена до Парижа. Немного! А между тем на родине нашлись люди, которые и от такой поездки ожидали какого-то особенного воздействия на мое развитие. Они не думали о том, что взор может и не успеть охватить и усвоить себе представившуюся ему картину тотчас же, как подымется занавес. Итак, я был в Париже, но до того усталый, разбитый, сонный, что даже приискание помещения казалось мне непосильным трудом. Отыскав его в Hotel de Lille, на улице Thomas, близ Palais royal, я сейчас же завалился спать, — слаще отдыха и сна для меня в эту минуту, ничего не существовало. Недолго, однако, я поспал — меня разбудил страшный грохот, яркий свет ежеминутно озарял мою комнату. Я бросился к окну: напротив, в узеньком переулке находилось большое здание, и я увидел, что из дверей его валом валит народ... Шум, крики, грохот, вспышки какого-то необыкновенного света — все это заставило меня со сна-то подумать, что в Париже восстание. Я позвонил слуге: «Что это такое?» «C'est le tonnerre!» — ответил он. «C'est le tonnere!» — повторила и служанка. Замечая по моему удивленному лицу, что я все еще не понимаю, в чем дело, они произнесли слово tonerre с раскатом: le tonnerre-re-rrr! — и показали мне на сверкавшую молнию, вслед за которой загрохотал опять и гром. Итак, это была гроза, а здание напротив оказалось театром Vaudeville; представление только что окончилось, и зрители расходились. Так вот каково было мое первое пробуждение в Париже.

Теперь предстояло ознакомиться со всеми его прелестями.

Итальянская опера была уже закрыта, зато Grande Opera блистала тогда такими звездами первой величины, как г-жа Даморо и Адольф Нурри. Последний был тогда в полном расцвете своего таланта и считался любимцем парижан. В Июльские дни он храбро сражался на баррикадах и воодушевлял других борцов вдохновенным пением патриотических песен. Каждое его появление на сцене вызывало шумные овации. Четыре года спустя, до меня дошло известие о его ужасной смерти. В 1837 году он поехал в Неаполь, но там его встретил совсем иной прием, кто-то даже свистнул ему. Избалованного певца это потрясло до глубины души, полубольной выступил он еще раз в«Норме» , и опять раздался чей-то свист, прорвавшийся даже сквозь шумные аплодисменты остальной публики. Нурри не вынес и после бессонной ночи выбросился утром 8 марта из окна третьего этажа. После него остались жена и шестеро детей. Я же слышал его еще в то время, когда он пожинал лавры в опере «Густав III» , имевшей огромный успех. Вдова настоящего Анкерстрёма, тогда уже пожилая женщина, проживала в Париже и напечатала в одном из наиболее распространенных журналов опровержение любовной истории между Густавом III и ей, вымышленной Скрибом. Оказывалось, что она и видела-то короля всего один раз в жизни.

В Theatre francais я видел в «Les enfats d'Edoward» престарелую m-lle Марс. Несмотря на то, что я очень мало понимал по-французски, ее игра растрогала меня до слез: более прекрасного женского голоса я не слыхивал ни прежде, ни после. Пожилая m-lle Марс являлась олицетворением юности и свежести и достигала этого не перетягиванием талии, не закидыванием головы, а легкими эластичными манерами и движениями и свежим звучным голосом, глядя на нее, я без всяких посторонних истолкований понял, что передо мною истинная артистка.

В это лето нас, датчан, собралось в Париже несколько человек, все мы жили в одном отеле, вместе ходили по ресторанам, по кафе, по театрам и постоянно говорили между собою на родном языке — охотнее всего о письмах с родины. Все это было очень мило, очень сердечно, но не для этого же стоило ехать за границу. Надо было осмотреть все достопримечательности — для того ведь мы и оставили родину, — и мне до сих пор памятно, как один из моих милых друзей от души благодарил Бога, когда он однажды вечером притащился домой усталый, измученный, покончив с осмотрами разных музеев и дворцов. «Все это было смерть как скучно! Но, — прибавил он, — надо же все осмотреть, а то вдруг спросят дома о чем-нибудь и окажется, что я этого не видал, — срам! Теперь слава Богу осталось осмотреть самую безделицу, а потом уж можно будет и повеселиться!» Вот как рассуждал мой приятель, да и до сих пор еще, я думаю, многие так рассуждают!

Я тоже не отставал от других, ходил и осматривал все, но большая часть виденного живо испарилась у меня из памяти. Едва успел я осмотреть Версаль с его роскошными покоями и картинами, как его уже вытеснил из памяти дворец Трианон. С благоговением вступил я в опочивальню Наполеона; все там сохранялось в прежнем виде — стены были обиты желтыми обоями, занавеси у постели были тоже желтого цвета. К постели вели ступеньки. Я дотронулся рукою до одной из них, — на нее ступала его нога! Потрогал и подушку. Будь я один в комнате, я бы, кажется, преклонил колени: Наполеон был любимым героем и моего отца, и моим с самого раннего детства.

Из тогдашних парижских знаменитостей я видел или, вернее, говорил лишь с немногими. К одной из таких, автору многих водевилей Полю Дюпору, у меня было письмо от балетмейстера копенгагенского королевского театра Бурнонвилля. У нас в Дании был поставлен перевод драмы Дюпора «Квакер и танцовщица» , пьеса имела большой успех; сообщение об этом и письмо Бурнонвилля очень порадовали старика, так что я явился для него желанным гостем. Самое наше свидание носило, однако, довольно комичный характер: я прескверно говорил по-французски, Дюпор же полагал, что может говорить по-немецки, но произносил все слова так, что я ровно ничего не понимал. Он подумал, что употребляет не те слова, достал французско-немецкий словарь и стал продолжать разговор, беспрестанно отыскивая слова в книге. Разумеется, беседа с помощью словаря не могла идти быстро, и это было не по вкусу ни мне, ни ему.

К другой знаменитости, Керубини, у меня было поручение от Вейзе. Как раз в это время на него было обращено особое внимание парижан: он после долгого отдыха и уже в преклонных летах подарил Grande Opera новым произведением, оперой «Али-Баба, или Сорок разбойников» . Особенных восторгов она не вызвала, но так называемый succes d'estime имела.

Керубини был очень похож на свои портреты; я застал его за фортепьяно; на каждом плече у него сидело по кошке. Оказалось, что он даже не слыхивал имени Вейзе, так что мне пришлось предварительно дать ему некоторое понятие о привезенных мною произведениях нашего композитора. Керубини знал о существовании лишь одного датского композитора, Клауса Шалля, писавшего музыку к балетам Галеотти. Керубини жил с Шаллем одно время вместе, потому и интересовался им; Вейзе же он не ответил ни строчкой. Это было мое первое и последнее свидание со стариком.

Однажды мне случилось быть в литературном кружке «Europe literaire», куда ввел меня Поль Дюпор; тут подошел ко мне невысокий человек, с лицом еврейского типа и, приветливо здороваясь со мной, сказал: «Я слышал, что вы датчанин, а я немец! Датчане и немцы — братья, вот я и хочу пожать вам руку!» Я спросил об его имени, и он ответил: «Генрих Гейне!»

Итак, передо мною был тот самый поэт, который имел на меня в последнее время такое огромное влияние, пел как будто бы то же самое, что кипело и волновалось и у меня в груди. Встреча именно с ним была для меня всего желаннее. Все это я и высказал ему.

«Ну, это вы только говорите так! — сказал он, улыбаясь. — Если бы вы действительно интересовались мною, вы бы отыскали меня!» «Нет, я этого не мог! — ответил я. — Вы так чутки ко всему комическому, и, наверное, нашли бы в высшей степени комичным, что я, совершенно неизвестный поэт, из такой маленькой страны, являюсь к вам и сам рекомендуюсь датским поэтом! Кроме того, я знаю, что держал бы себя при этом очень неловко, а если б вы засмеялись или насмеялись надо мною, мне это было бы в высшей степени больно... Да, именно потому, что я так высоко ценю вас! Вот я и предпочел лишить себя свидания с вами!»

Мои слова произвели на него хорошее впечатление, и он был со мною очень ласков и приветлив. На другой же день он зашел ко мне в отель, потом мы стали видеться чаще, несколько раз гуляли вместе по бульвару, но я все еще не совсем доверял ему, да и он, со своей стороны, видимо, не чувствовал ко мне такой сердечной близости, как несколько лет спустя, когда мы свиделись с ним опять и когда он уже успел познакомиться с моим «Импровизатором»   и некоторыми сказками. Прощаясь же со мною теперь, перед отъездом моим из Парижа в Италию, он писал мне:

«Ich mochte Ihnen gar, werthester Collega, einige Verse hier aufs Papier kritzeln, aber ich kann heute kaum leidlich in Prosa schreiben.

Leben Sie wohl und heiter. Amusiren Sie sich recht hubsch in Italien; lernen Sie recht gut Deutsch in Deutschland und schreiben Sie dann in Danemark auf Deutsch, was Sie in Italien gefuhlt haben. Das ware mir das Erfreulichste.

Paris den 10 August 1833.

H. Heine»

Уважаемый коллега! Я бы с удовольствием нацарапал Вам здесь какие-нибудь стишки, но сегодня едва могу писать и мало-мальски сносной прозой.

Будьте здоровы и веселы. Желаю Вам приятно провести время в Италии. Научитесь в Германии хорошенько по-немецки и напишите потом в Дании по-немецки о том, какое впечатление произвела на Вас Италия. Это было бы для меня приятнее всего.

Париж 10 августа1833 г.

Г. Гейне

Первой французской книгой, которую я попытался прочесть в оригинале, был роман Виктора Гюго «Notre Dame» , и вот я начал каждый день бегать в эту церковь и осматривать место действия. Эффектные описания и полные драматизма картины, нарисованные поэтом, произвели на меня такое сильное впечатление, что я, вполне естественно, захотел отыскать самого писателя. Он жил на углу Place royal; меблировка в комнатах была старинная, по стенам повсюду висели гравюры и картины, изображавшие«Notre Dame» . Сам хозяин принял меня, одетый в халат и обутый в шикарные туфли. На прощание я попросил его написать мне на листочке бумаги свое имя. Он исполнил мое желание, но написал свое имя на самом верхнем крае листка, и у меня сейчас же мелькнула в уме неприятная мысль: «Он не знает тебя и принимает меры, чтобы его имя не оказалось подписанным под какой-нибудь строчкой, которую могут приписать ему!» Только при вторичном моем пребывании в Париже я узнал Виктора Гюго ближе, но об этом после.

Во время всего пути в Париж и в продолжение целого месяца пребывания там, я не получил с родины ни строчки. Напрасно я справлялся на почте, на мое имя не приходило ни одного письма. Может быть, друзьям моим нечего было сообщить мне веселого и приятного, может быть, мне все еще завидовали за полученную мною субсидию на поездку?.. Тяжело было у меня на сердце. И вдруг пришло толстое, тяжелое нефранкированное письмо. Дорогонько пришлось заплатить за него, но я не жалел: оно было такое толстое! Сердце во мне так и прыгало от радости и от нетерпения поскорее ознакомиться с его содержанием — это ведь была первая весточка с родины. Я вскрыл его — ни одной писаной строчки, один печатный лист газеты «Копенгагенская почта» со стихотворным пасквилем на меня, присланным, вероятно, самим автором. Так вот каков был первый привет, полученный мной с родины.

«Прощальный привет Андерсену. Итак, ты уезжаешь из Дании, где тебя так баловали многие, уезжаешь прежде, нежели успел твердо стать на ноги, едва вылупившись из яйца. А нехорошо, если сын покидает отечество и уезжает в чужие страны, прежде нежели выучится, как следует, родному языку, — это ты и сам понимаешь. Да, это, право, нехорошо, что ты покидаешь маленькую Данию, где все-таки же мало-мальски знакомы с твоими стишками. Тебе доставляло такое удовольствие читать их всем и каждому, а кто же будет слушать тебя за границей! О, ты соскучишься там! Помнишь, сколько раз ты вытаскивал из кармана свои стихи и читал их на Старой площади, в Кузнечном переулке и на перекрестках, где дул ветер? Помнишь, сколько раз ты подбавлял в чай водицы, читал без передышки свои водянистые стихотворения! И вот ты уезжаешь из Дании; ничего подобного не слыхано! Но бьюсь об заклад — скоро ты вернешься оттуда недовольный. Ты ведь не знаешь ни по-немецки, ни по-датски, еще меньше по-английски, а начнешь говорить по-французски — парижанин подумает, что ты говоришь по-готтентотски!» И т. д.

Я был потрясен до глубины души, мне нанесли рану прямо в сердце! Я никогда не узнал имени автора, но стихи обличали опытное перо, и, может быть, были написаны одним из тех лиц, которые впоследствии пожимали мне руку и называли другом. Что ж, у людей часто бывают дурные мысли, почему же не быть и у меня своим!

Настали Июльские празднества, и я был свидетелем открытия в первый день празднеств памятника Наполеону на Вандомской площади. Вечером, накануне, когда статуя еще находилась под полотном, и рабочие кончали последние приготовления, вокруг колонны собрался народ, я тоже замешался в толпу, тут ко мне подошла какая-то тщедушная старуха и, дико смеясь, сказала: «Вишь, куда посадили его! А завтра опять сбросят вниз! Ха, ха, ха! Знаю я французов!» Мне стало не по себе, и я поспешил домой.

Что же касается до моих успехов во французском языке в эти три месяца, то они были очень невелики, — я ведь, как упомянуто, слишком много возился со своими земляками. Я, впрочем, сознавал необходимость выучиться языку и решился было ради этой цели провести некоторое время в каком-нибудь пансионе в Швейцарии, но мне сказали, что это обойдется чересчур дорого. «Вот, если бы вы поехали в какой-нибудь маленький швейцарский городок куда-нибудь на Юру, где уже в августе выпадает снег, — это дело другое. Там жизнь дешева, и там вы скоро обзаведетесь друзьями!» — сказал мне один знакомый швейцарец. Отдых в тихом провинциальном городке — после жизни в шумном Париже — представлялся мне крайне желанным, к тому же я рассчитывал там без помехи окончить одно начатое произведение. И вот я проехал через Женеву и Лозанну в маленький городок Le Locle.

Опять несколько дней и ночей пришлось провести закупоренным в битком набитом дилижансе. Опять замелькали перед глазами причудливые арабески и маленькие картинки, составляющие всю прелесть путешествия. Некоторые из них остались у меня в памяти, и вот одну я хочу набросать здесь.

Мы уже оставили за собою плоскую, ровную Францию и ехали по гористой Швейцарии. Поздно вечером мы добрались до какой-то деревеньки, я остался в дилижансе единственным пассажиром, и кондуктор посадил ко мне двух молоденьких дочек фермеров. «Не то им придется в такое позднее время два часа тащиться до дому!» — сказал он. Началось хихиканье, перешептыванье и любопытничанье. Девушки знали, что в дилижансе сидит господин, но видеть меня в темноте не могли. Наконец они расхрабрились и спросили: француз ли я? Я сказал, что я из Дании, и им все стало ясно. Дания ведь это в Норвегии, как они учили из географии. Слова Copenhague им выговорить никак не удавалось, у них все выходило Corporal. Затем последовали вопросы: молод я или стар, холост или женат, и каков собой? Я нарочно забился в самый темный угол и описал им себя идеальным красавцем. Девушки догадались, что я подшучиваю над ними, и на мой вопрос о их наружности, тоже описали себя красавицами. Они, впрочем, сильно приставали ко мне с просьбой показаться им на следующей станции, я, однако, не поддался, а они в свою очередь, выходя из дилижанса, завесили лица носовыми платками, с звонким смехом пожали мне руку и убежали. Обе эти молоденькие, веселые незнакомки стоят передо мною, как живая картинка из моего путешествия.

Еще на пути за границу и во все время моего пребывания в Париже, меня занимала мысль написать одну поэму. Чем дальше, чем лучше я уяснял себе свою задачу, тем рельефнее вырисовывались у меня в уме разные частности поэмы, и я надеялся покорить ей всех своих недругов, заставить их признать во мне истинного поэта. Сюжет я заимствовал из старинной народной песни «Об Агнете и водяном» . В Париже я окончил первую часть, а в Le Locle вторую, и затем отослал обе на родину вместе с маленьким предисловием. Теперь я бы, конечно, написал его совсем иначе, точно также, как иначе обработал бы и самую тему поэмы. Приведу здесь это предисловие, так как оно ярко характеризует меня, каким я был в то время.

«Еще ребенком увлекался я старинною песнью «Об Агнете и водяном» и противоположностью описанных в ней двух стихий: земли и моря. Сделавшись старше, я понял и рисуемые в ней безотчетную грусть и стремление к какому-то новому существованию. И мне давно уже хотелось высказать все это по-своему. Старая песня звенела у меня в ушах на бульварах шумного Парижа, где жизнь бьет ключом, среди сокровищ Лувра, и дитя зашевелилось у меня под сердцем, прежде чем я сам сознал, что ношу его.

Родилась же моя «Агнета» далеко от шумного Парижа, на высоте Юры, среди величавой горной природы и темных сосновых лесов. Но душа в ней чисто датская! И вот я посылаю свое возлюбленное дитя на мою родину, которой оно принадлежит. Примите же его ласково, с ним я посылаю всем вам свой привет. За границей каждый датчанин становится нам другом и братом, так на родине-то моя «Агнета» , уж наверное, найдет и родных, и друзей.

Я гляжу сквозь стекла окна: за окном валит снег, на вершинах сосен нависли тяжелые облака, а внизу у подножия гор — лето, зреют виноград и маис. Завтра я полечу через Альпы в Италию, и там мне, может быть, приснится прекрасный сон... Я опишу его и тоже отошлю в Данию, — сын ведь должен поверять свои сны матери! Прощайте!

Le Locle, 14 сентября 1833 года.

Г. X. Андерсен».

Моя поэма достигла Копенгагена, была напечатана и вышла в свет. Предисловие осмеяли, особенно выражение: «И дитя зашевелилось у меня под сердцем прежде, чем я сам сознал, что ношу его». Самая поэма была принята холодно, говорили, что я неудачно подражаю Эленшлегеру, который некогда присылал из-за границы свои шедевры. Кроме того, случилось как раз, что появление «Агнеты»   совпало с появлением «Амура и Психеи» Паллудана-Мюллера, произведения, возбудившего восторг. Достоинства последнего еще резче оттеняли недостатки моей поэмы, и она не произвела ожидаемого мною впечатления даже на Эрстеда. В письме ко мне, полученном мною в Италии, он откровенно изложил мне причины этого, с которыми я согласился, однако, лишь несколько лет спустя.

Несмотря на все свои недостатки «Агнета» все-таки свидетельствовала, что я сделал шаг вперед: чисто субъективный лиризм уже уступал место творчеству объективному. Прошло несколько лет, и это было признано и критикой, которая высказала даже, что хотя «Агнета» и возбудила меньше внимания, нежели более ранние и менее совершенные мои произведения, она тем не менее куда глубже, сильнее и поэтичнее их. Позже«Агнета» в несколько измененном виде была поставлена на сцене: имелось в виду поднять сборы в летнее время, и ее дали несколько раз как приманку, но несмотря на то, что г-жа Гейберг дала истинно гениальный и трогательный образ Агнеты, несмотря на написанную Гаде чудесную музыку к отдельным песням, пьеса не удержалась в репертуаре.

Все это, впрочем, совершилось значительно позже. Теперь же, как сказано, я отослал«Агнету» домой, как изваянную мною драгоценную статую, известную только Богу да мне. Сколько надежд и мечтаний моих понеслись вслед за нею на север! Сам же я днем позже направился на юг, в Италию, где развернулась передо мной как бы новая страница моей жизни.

Глава VI

Как раз в то же время года, когда я четырнадцать лет тому назад входил бедным мальчиком в Копенгаген, въезжал я теперь в Италию, страну, куда издавна неслись все мои мечты и грезы.

Первым чудом искусства, увиденным мною в Италии, был Миланский собор — эта мраморная глыба, обточенная и преображенная искусством архитектора в арки, башни и статуи, рельефно выступавшие при ярком свете луны. Я взобрался на самый купол и увидел вдали цепь Альпийских гор, глетчеры и роскошную зеленую Ломбардскую долину. Скоро я и покатил по ней с двумя моими земляками. Страна лонгобардов напоминала своей ровной плоскостью и сочной растительностью наши родимые зеленые острова. Новизну представляли лишь плодоносные маисовые поля да прекрасные плакучие ивы. Горы, через которые пришлось перебираться, показались нам после Альп маленькими. Но вот, наконец, и Генуя, и море, которого я не видал с того самого времени, как покинул Данию.

Горные жители питают страстную привязанность к родным горам, а мы, датчане, к морю. С моего балкона открывался чудный вид на эту новую, незнакомую и в то же время такую родную мне водяную равнину, и я вволю насладился им за время моей остановки в Генуе.

Весь первый день по выезде из Генуи мы ехали по восхитительнейшей дороге вдоль морского берега. Сама Генуя лежит на горах, окруженная темно-зелеными оливковыми рощами. В садах повсюду золотились апельсины, померанцы и лимоны. Красивые картины так и мелькали одна за другой, все здесь было для меня ново и навсегда запечатлелось у меня в памяти. Я до сих пор еще вижу перед собою эти старинные мосты, обвитые плющом, капуцинов и толпы генуэзских рыбаков в красных шапочках на головах. И что за яркую светлую картину представляло побережье, застроенное прекрасными виллами, и море, по которому проносились суда с белыми парусами и дымящиеся пароходы! Затем вдали выросли голубые горы Корсики, родины Наполеона. У подножия древней башни, в тени мощного дерева сидели три старухи с прялками, длинные волосы старух падали на смугло-бронзовые плечи. Возле дороги росли огромные кусты алоэ. Читатели, может быть, упрекнут меня за то, что я отвожу столько места описаниям природы Италии, и у них, пожалуй, даже явится опасение, что описание моей жизни сойдет на описание впечатлений туриста (Ввиду того, что Андерсен действительно увлекается описаниями различных своих поездок, и во избежание повторений — однородные описания находятся в «Путевых очерках»   и главным образом в«Импровизаторе»  , — мы сокращаем эту часть биографии. — Примеч. перев. ). Дело, однако, в том, что в это первое мое путешествие главные впечатления я вынес именно из открывшихся передо мною новой природы и нового мира искусства, тогда как в последующие я уже имел более случаев набраться впечатлений от соприкосновения с людьми. На этот же раз я действительно всецело находился под обаянием здешней природы! И как не остановиться, например, хотя бы на картине солнечного заката, представившейся мне в Ливорно: пылающие огнем облака, пылающее море и пылающие горы образовали как бы рамку вокруг грязного города, оправу, придававшую ему блеск, присущий всей Италии. Скоро этот блеск достиг своего апогея, — мы были во Флоренции.

До сих пор я не знал толка в скульптуре и почти не знаком был с ее образцами на родине. В Париже я тоже проходил мимо как-то безучастно. Первое сильное впечатление произвели на меня и скульптура, и живопись во Флоренции. Тут при посещении ее великолепных галерей, музеев и церквей впервые проснулась во мне любовь к этим искусствам. Стоя перед Венерой Медицейской, я чувствовал, что мраморная богиня как будто глядит на меня, сам глядел на нее с благоговением и не мог наглядеться. Я ежедневно ходил любоваться на нее да на группу Ниобеи, поражавшую меня своей необыкновенной жизненностью, правдивостью и красотой.

А какой новый мир открылся для меня в живописи! Я увидал мадонн Рафаэля и другие шедевры. Я видел их и раньше — на гравюрах, но тогда они не производили на меня никакого особенного впечатления.

Из Флоренции мы направились в Рим через Терни, знаменитый своим водопадом. Ну и путешествие — одна мука! Днем — палящий зной, вечером и ночью — тучи ядовитых мух и комаров. В довершение всего нам попался плохой веттурино. Восторженные отзывы о прелестях Италии, начертанные на стенах и окнах гостиниц, казались нам поэтому просто насмешкою. В то время я еще и не подозревал, с какой силой привяжусь я сам к этой чудной, поэтической, богатой славными воспоминаниями стране.

Наконец, настал и день нашего прибытия в Рим. В сильнейший дождь и ветер проехали мы мимо воспетого Горацием холма Соракте и по римской Кампанье. Никто из нас и не подумал прийти в восторг от ее красоты или от ярких красок и волнующихся линий гор. Все мы были поглощены мыслью о цели нашей поездки и об ожидающем нас там отдыхе. Признаюсь, что, очутившись на холме, откуда путникам, прибывающим с Севера, впервые открывается вид на Рим и где паломники с благоговением преклоняют колена, а туристы, согласно их рассказам, приходят в неописуемый восторг, я тоже был очень доволен, но вырвавшееся у меня тут восклицание совсем не указывало во мне поэта. Завидев, наконец, Рим и купол собора Св. Петра, я воскликнул: «Слава Богу! Скоро можно будет добиться чего-нибудь поесть!»

РИМ!

Я прибыл в Рим 18 октября днем, и скоро этот город из городов стал для меня второй родиной. Я приехал туда как раз в день вторичного погребения Рафаэля. В академии S. Luca много лет хранился череп, который выдавали за череп Рафаэля. В последние годы, однако, возникли сомнения в его подлинности, и папа Григорий XVI разрешил разрыть могилу Рафаэля в Пантеоне, или, по нынешнему наименованию, в церкви Santa Maria della Rotunda. Это было сделано, и останки Рафаэля были найдены в целости. Теперь предстояло снова предать их земле.

Земляки наши, проживавшие в Риме, достали нам билеты на церемонию. На обтянутом черным сукном возвышении стоял гроб из красного дерева, обитый парчой. Священники пропели Miserere, гроб открыли, вложили в него прочитанные при церемонии документы, опять закрыли и понесли его по всей церкви под чудное пение невидимого хора певчих. В церемонии участвовали все выдающиеся представители искусства и знати. Тут, между прочими, увидал я и Торвальдсена, тоже шедшего в процессии с зажженной восковой свечой в руках. Торжественное впечатление было, к сожалению, нарушено весьма прозаическим эпизодом: отверстие могилы было узко и, чтобы втиснуть туда гроб, пришлось поставить его почти стоймя, — уложенные в порядке кости опять смешались в кучу . Слышно было, как они перекатились в гробу.

Итак, я находился в Риме и чувствовал себя здесь прекрасно. Все мои земляки встретили меня очень сердечно, особенно медальер Христенсен. Мы не были до сих пор знакомы лично, но он знал и любил меня по моим лирическим стихотворениям. Он свел меня к Торвальдсену, жившему на улице Феличе. Мы застали знаменитого нашего земляка за лепкой барельефа «Рафаэль». Торвальдсен изобразил художника сидящим среди развалин и рисующим с натуры. Доску перед ним держит любовь, протягивающая ему другой рукой цветок мака — символ его ранней смерти. Гений искусства с факелом в руках смотрит на своего любимца, а слава венчает его голову лаврами, Торвальдсен с воодушевлением объяснил нам идею своего барельефа, рассказывал о вчерашней церемонии, о Рафаэле, о Камуччини и Вернэ. Затем он показал мне большую коллекцию картин современных художников, которые он приобрел и собирался завещать по своей смерти родине. Простота, прямота и сердечность великого скульптора произвели на меня такое умиляющее впечатление, что я вышел от него со слезами на глазах, хотя мне и предстояло с этих пор, по его приглашению, видеться с ним ежедневно.

В Риме еще стояла прекрасная, чисто летняя погода, и пришлось воспользоваться ей для прогулок по окрестностям, хотя я еще не успел ознакомиться и с чудесами самого вечного города. Были предприняты экскурсии в горы. Кюхлер, Блунк, Фернлэй и Бётхер были здесь, как дома, и их основательное знакомство с итальянским народом, нравами и обычаями очень пригодилось мне. Благодаря им я скоро освоился с Римом, почти акклиматизировался здесь и запасся впечатлениями, послужившими мне впоследствии для описания итальянской природы и народной жизни в «Импровизаторе»  . В то время, впрочем, я еще и не помышлял об этом романе и вообще не имел в виду воспользоваться своими впечатлениями для описаний, а просто наслаждался ими.

Скандинавы и немцы образовали в Риме свой кружок, французы — свой, и каждый кружок занимал в остерии «Lepre» свой стол. Шведы, норвежцы, датчане и немцы проводили вечера превесело. Среди членов нашего кружка находились и такие маститые знаменитости, как престарелые живописцы Рейнгард и Кох и наш Торвальдсен. Рейнгард так сжился с Италией, что навсегда променял на нее свою Баварию. Старый, но все еще юный душой, со сверкающим взглядом и белыми, как снег, волосам, он смеялся звонким раскатистым смехом, как юноша. В одеянии его выделялись своей оригинальностью бархатная куртка и красный шерстяной колпак на голове. Торвальдсен носил старый сюртук с орденом Байоко в петлице. Орден этот получал каждый вновь поступавший в члены кружка. Он выставлял предварительно всей компании угощение — это называлось перекидывать «Понте Молле», — а затем ему вручался и орден Байоко, то есть медная итальянская монетка. Церемония сопровождалась забавными переодеваниями и сценами. Председатель или «генерал» общества — в ту пору один молодой немецкий художник — облекался во что-то похожее на военный мундир, прикалывал к груди золотую бумажную звезду и выступал в сопровождении палача. Этот нес топор и пук стрел, через плечо у него была перекинута тигровая шкура. За ними шел миннезингер с гитарой и часто пел при этом какую-нибудь импровизированную песню. Все усаживались, и затем раздавался стук в дверь, словно в «Дон-Жуане», в сцене появления командора. Стук возвещал о прибытии ожидаемого гостя, и вот начинался дуэт между генералом и новичком, которого поддерживал хор, тоже стоящий за дверями. Наконец незнакомцу разрешалось войти. Он был одет в блузу, в парик с длинными локонами, к пальцам у него были приклеены длинные бумажные когти, а лицо размалевано самым фантастическим образом. Члены общества окружали его, обрезали длинные волосы и когти, снимали с него блузу, чистили и охорашивали его, а затем читали ему 10 правил общества. Одно из них запрещало «желать вина соседа», другое приказывало «любить генерала и служить ему одному» и т. п. Над головой генерала развевалось в это время белое знамя с нарисованной на нем бутылкой и надписью «Vive la forgliette» (Да здравствует бутылка!). После того все участвующие двигались торжественной процессией вокруг столов, распевая обычную песню о путнике, а затем уж начинали раздаваться песни на всевозможных языках — настоящий вокальный винегрет. Иногда тот или другой из членов кружка выкидывал какую-нибудь забавную штуку, например, зазывал с улицы первого встречного крестьянина, ехавшего на осле, и тот въезжал прямо в комнату, производя переполох. Или же подговаривали дежурных жандармов нагрянуть в остерию во время пирушки якобы для ареста кого-нибудь из участников, что тоже вело к комическим сценам и положениям. Суматоха оканчивалась обыкновенно тем, что угощали и жандармов.

Веселее же всего праздновался здесь вечер сочельника. В этот святой вечер не разрешалось веселиться в самом городе, и мы нашли себе приют в саду загородной виллы Боргезе, в домике, стоявшем возле самого амфитеатра. Художник Иенсен, медальер Христенсен и я забрались туда с раннего утра и, разгуливая по саду по случаю жары без сюртуков в одних жилетах, плели венки и гирлянды. Елку нам заменяло большое апельсинное дерево, отягченное плодами. Главным сюрпризом был серебряный кубок с надписью «Сочельник 1833 года». Счастливцем, выигравшим его, оказался я. Все сюрпризы были пожертвованы членами кружка, каждому вменялось в обязанность выбрать что-нибудь забавное само по себе или благодаря упаковке или девизу. Я привез с собою из Парижа пару кричащих, ярко-желтых воротничков, годных только для карнавала. Их-то я и принес на елку, но мой сюрприз чуть было не подал повод к крупным неприятностям. Я был твердо уверен, что все считают Торвальдсена самым главным, почетнейшим членом кружка, и решил поэтому увенчать как царя пиршества именно его. Я еще не знал тогда о том, что теперь известно всем из жизнеописания Торвальдсена, составленного Тилэ, а именно о прежнем соперничестве между Торвальдсеном и Бюстрёмом. Последний признавал превосходство Торвальдсена в лепке барельефов, но не в лепке групп, и Торвальдсен раз сгоряча воскликнул: «Да свяжи мне руки — я зубами обработаю мрамор лучше, чем ты резцом!»

На нашей елке присутствовали и Торвальдсен, и Бюстрём. Для Торвальдсена я, как сказано, сплел венок и написал стихи, но рядом с венком положил желтые воротнички, которые должны были достаться кому-нибудь по жребию. Вышло так, что они достались Бюстрёму, надпись же на них гласила: «Желтые воротнички зависти оставь себе, а венок, что лежит рядом, преподнеси Торвальдсену!» В обществе произошло замешательство от такой бестактной или умышленно злой выходки. Скоро, однако, выяснилось, что все вышло совершенно случайно, а когда узнали, что сюрприз был приготовлен мною, кого уж никто не подозревал в ехидстве, то все успокоились, и веселье закипело по-прежнему.

Я написал для этого праздника песню — первую песню в скандинавском духе. В Риме наш праздник был, конечно, общим скандинавским праздником, хотя тогда еще не было и помину о нынешних «скандинавских симпатиях». Я так и озаглавил свою песню:«Скандинавская рождественская песнь, Рим 1833 г.» 

Песню пропели, и наступила пауза, каждому хотелось первый тост провозгласить за своего короля, наконец оба тоста были соединены в один. Упомянув в своей песне имена обоих скандинавских королей — датского и шведско-норвежского, я полагал, что поступаю вполне естественно и тактично, совсем и не думая ни о какой политике, но меня еще тут же за столом упрекнули за «многоподданство», а впоследствии до меня дошли слухи, что и в Копенгагене некоторые высокопоставленные лица очень удивлялись — как это я, разъезжая на датские деньги, воспеваю шведского короля! А мне казалось просто неприличным не упомянуть его имени в своей песне рядом с именем датского короля, раз самая песнь пелась в кружке родственных между собою датчан, шведов и норвежцев. Все мы были ведь братьями, и каждый гость на нашей пирушке являлся в то же время и хозяином. Но не все, видно, разделяли мое мнение; это случилось лишь впоследствии, тогда же я поплатился за то, что выступил со своими скандинавскими идеями слишком рано, хоть и вполне вовремя и уместно.

Возвращаясь с пирушки с Торвальдсеном и еще несколькими членами нашего кружка и подходя около полуночи к городским воротам, в которые пришлось стучать, я невольно вспомнил сцену из комедии Гольберга «Улисс с Итаки», где Килиан стучится в ворота Трои. «Chi e?» — спросили за воротами. «Amici!» — ответили мы, и в воротах открылась узенькая калитка, через которую едва можно было пролезть. Ночь была чудная, по-нашему, по-северному — чисто летняя. «Это не то, что у нас на родине! — сказал Торвальдсен. — Просто жарко в плаще!»

Письма с родины приходили ко мне редко, да и те, что я получал, почти все носили тот же отпечаток поучительности, мелочности и поверхностности. Они, конечно, только расстраивали меня, и иногда так сильно, что те из земляков, с которым я сошелся поближе, сейчас же говорили мне: «Видно, опять письмо из Дании получили? Я бы не стал и читать таких писем, порвал бы всякие связи с такими друзьями: одно мучение с ними!» Я, конечно, все еще нуждался в воспитании, вот меня и воспитывали, но грубо, безжалостно, не думая о том, какое тяжелое впечатление оставляют в сердце мертвые буквы таких писем.

Об «Агнете» не было еще ни слуха, ни духа. Первое известие о ней получил я наконец от одного из «добрых друзей» моих. Его взгляд на мое произведение рисует также общий взгляд на того Андерсена, каким я был тогда.

«Ты знаешь, что твои, я готов сказать — неестественные — чувствительность и ребячество составляют резкий контраст со складом моего характера... Признаюсь, я ожидал от тебя совсем другого, других идей, других картин и уж меньше всего изображения такого лица, как Геннинг. Одним словом, Агнета, по-моему, чересчур похожа на твои прежние стихи (NB — на лучшие), а я было надеялся, что в этом новом произведении уже скажется влияние путешествия. Я говорил об «Агнете» с Э. Коллином, и он одного мнения со мною. Он твой лучший друг и до некоторой степени ментор, и я знаю, что он тоже пишет тебе по этому же поводу, так я, со своей стороны, избавлю тебя от своих советов и нотаций... Дорогой друг, гони от себя все денежные заботы и наслаждайся путешествием вовсю! Побольше мужественности и силы, поменьше ребячества, выспренности и сентиментальности, побольше основательных познаний, и — я поздравлю друзей Андерсена с его возвращением на родину, а последнюю с поэтом!»

Письмо это было от человека, которого я любил, от одного из моих истинных друзей, моложе меня годами, но дельного и поставленного в более счастливые условия. Он, принимая во внимание мою «ребяческую чувствительность», высказывал мне свое мнение еще мягче, деликатнее всех других. Странно, однако, что он и другие разумные люди могли ожидать особенных результатов от путешествия, состоявшего, как уже упомянуто раньше, лишь в том, что я доплыл на пароходе до Киля, а потом добрался в дилижансе до Парижа и до Швейцарии, откуда уже и послал «Агнету» . Результаты моего заграничного путешествия могли сказаться лишь гораздо позже, и тогда я написал«Импровизатора»  .

Еще сильнее потрясло меня письмо от другого моего друга, на которого я более всех мог положиться (Эдварда Коллина. — Примеч. перев. ). Он писал:

«Мало надежды, чтобы Вы имели успех с Вашей «Агнетой» . Вы не знаете, как я и все другие Ваши друзья и доброжелатели, какие толки ходят про Вас в городе почти всюду. «Опять настрочил что-то! Он давно надоел мне! Все одно и то же пережевывает!» — вот что говорят о Вас. А в чем причина такого отношения к Вам? Вы слишком много пишете! Одно Ваше произведение еще печатается, а у Вас уже почти готово в рукописи другое. Такою ужасающею прискорбною плодовитостью Вы обесцениваете свои труды. В конце концов ни один издатель не захочет издавать их и даром. Ну, разве не собираетесь Вы теперь, судя по Вашему письму, опять описать свое путешествие? (Дело шло о начатом мною в Риме «Импровизаторе» .) Да кто же, скажите мне, купит Ваш многотомный труд, трактующий о Вашем путешествии, путешествии, которое сделали до Вас тысячи людей? Неужели тысячи глаз могли пропустить столько нового и интересного, что рассказов об этом хватит Вам на два тома? В сущности это просто эгоистично с Вашей стороны — приписывать себе самому такой интерес в глазах публики. Публика, по крайней мере рецензенты, никогда не подавала Вам повода вообразить это. Насколько я знаю Вас, Андерсен, Вы преспокойно готовы ответить мне: «Да, вот когда люди познакомятся с моей «Агнетой», они переменят обо мне мнение, увидят, как переродило меня путешествие» и т. п. Таково приблизительно и есть содержание Вашего последнего письма. К сожалению, Вы ошибаетесь, Андерсен, прискорбно ошибаетесь. «Агнета » так напоминает прежнего Андерсена, что я просто готов был плакать от досады, встречая в ней все старых знакомых, которых бы мне не хотелось встречать больше».

Затем он сообщал мне, что мне нечего рассчитывать на дальнейшую поддержку со стороны казны, а также и надеяться получить так называемую «Лассенскую» стипендию. Кончалось письмо так:

«А теперь довольно с Вас неприятностей. В следующем письме постараюсь выражаться ласковее и спокойнее, — здесь я немного расходился. Не стану поэтому распространяться о рецензии на сборник Ваших стихотворений, помещенный в «Литературном ежемесячнике» . Вас там третируют уж чересчур неприлично. Автор рецензии, вероятно, Мольбек, по обыкновению злой, раздражительный и — по-своему остроумный. Впрочем, в сущности-то Вы ничего не потеряете от подобной рецензии!»

Понятно, как больно было мне читать такое письмо. Теперь, спустя столько времени, я смотрю на все это спокойнее и понимаю, что приведенное письмо было продиктовано искренним участием ко мне. Да, и лучший мой друг, искренно любивший меня, поддался тогда общему настроению, заразился общим пренебрежением ко мне. Письмо до того меня расстроило, что я почти отказался и от Бога, и от людей, пришел в полное отчаяние и уже подумывал о смерти, чего не следует делать христианину. Но неужели же — спросят меня, быть может, мои читатели — не нашлось никого, кто бы отнесся к «Агнете », к моему возлюбленному детищу, благосклоннее, дружелюбнее? Это произведение ведь вылилось у меня прямо из души, а вовсе не было «настрочено одним духом и как попало»! Да, так отнеслась к нему г-жа Лэссё. Я приведу отрывок из ее письма:

«Я понимаю, что «Агнета » не могла иметь особенного успеха, но то, что ее разнесли так, как Вам пишут о том, я приписываю одному недоброжелательству к Вам. В поэме много прекрасных мест, но я вообще нахожу ошибкой с Вашей стороны, что Вы выбрали именно этот сюжет. Кажется, я была этого мнения даже прежде, нежели Вы начали свой труд. Агнета для нас, датчан, является бабочкой, — на нее можно любоваться, но прикасаться к ней отнюдь нельзя. У Вас она тоже вышла воздушной, но Вы окружили ее слишком тяжелой обстановкой и включили ее в слишком тесные рамки, — ей негде порхать!»

И вот в довершение всего пришло известие о кончине моей старухи-матери. Получив от Коллина эту весть, я невольно воскликнул: «Слава, Богу! Окончились ее мытарства и нужда, которых я не в силах был облегчить!» Тем не менее я горько плакал при мысли, что теперь у меня уже нет никого в свете, кто бы любил меня несмотря ни на что, побуждаемый к тому самою природою. Выплакавшись, я опять осознал, что для нее-то смерть явилась все-таки благом: никогда бы не удалось мне обеспечить ей на старости лет полное довольство, так лучше, что она умерла с светлой верой в мое будущее, в то, что «из меня уже вышло нечто!» Вот что писала мне тогда же г-жа Лэссё:

«Тяжело Вам, верно, было получить на чужбине скорбную весть о смерти Вашей матушки! Но ведь Господь отозвал ее в лучшую обитель, где находят успокоение все честные, добрые души. Там она, конечно, займет, если не высшее (это нехорошее земное выражение), то хорошее, надежное место, какое она заслужила своею любовью. Мир ее праху! Неправда, однако, что теперь у Вас «нет никого, кто бы любил Вас». Я по крайней мере люблю Вас, как сына, придется уж Вам примириться с этим!»

Как благотворно подействовали на меня эти ласковые, ободряющие строки, как подняли мой упавший дух! Земляки мои, проживавшие в Риме, тоже выказывали мне в это время неподдельное участие, но главным образом по поводу смерти моей матери — сыновнее горе было им понятнее отчаяния писателя. В числе последних встреченных мною в Риме земляков был и Генрик Герц, мой строгий судья в «Письмах с того света» . Коллин написал мне о приезде Герца в Рим и прибавил, что его очень порадует, если мы встретимся дружелюбно. Я сидел в Cafe Greco, как вдруг вошел Герц и приветливо протянул мне руку. Увидев мой убитый вид и узнав причины, он стал утешать и успокаивать меня, говорил о моих трудах и о своих взглядах на них, коснулся «Писем с того света» и — вот диво! — просил меня не принимать к сердцу эту несправедливую критику. Он сказал также, что я слишком увлекся романтизмом, и это повредило мне, зато описания мои, взятые с натуры и дышащие истинным юмором, он находил прекрасными и они нравились ему больше всего. По его мнению, я должен был утешаться мыслью, что и всем почти истинным поэтам пришлось пережить подобный же кризис, и надеждой, что он и для меня послужит огненным крещением, благодаря которому я дойду до познания истинного в царстве искусства.

Несколько дней спустя, Герц вместе с Торвальдсеном был у меня и слушал «Агнету». По окончании чтения, он объявил, что еще не может дать себе полного отчета о всем произведении, но находит, что лирические места мне очень удались. Упреки же копенгагенских критиков в слабости формы он объяснил тем, что песня вообще потеряла от переработки ее в драматическую поэму. Торвальдсен немного говорил, но умное лицо его во все время чтения выражало большое внимание, а встречаясь взглядом с моим, он ласково и весело кивал мне головой. Затем он пожал мне руку и похвалил музыкальность и звучность отдельных стихов и всей поэмы и прибавил: «К тому же от нее так и веет Данией, нашими родными лесами и озерами!»

Мне уж, верно, суждено было сблизиться с Торвальдсеном именно в Риме, хотя я и встречал его раньше в Копенгагене. В тот год, когда я пришел в Копенгаген бедным мальчиком, Торвальдсен как раз находился в городе. Это был его первый приезд на родину из-за границы, куда он уехал еще бедным, безвестным художником. Однажды я встретил его на улице; я уже знал его, как известного художника, и почтительно поклонился ему. Он прошел было мимо, потом вдруг вернулся и спросил: «Где мы с вами виделись прежде? Мы, кажется, знакомы!» Но я ответил: «Нет, мы совсем не знакомы!» Теперь в Риме я рассказал ему об этой встрече. Торвальдсен улыбнулся, пожал мне руку и сказал: «Да, мне что-то как будто сказало тогда, что мы со временем станем друзьями!» Всего более понравились мне в его отзыве об «Агнете» слова, что от поэмы моей «веет нашими родными лесами и озерами». Застав меня однажды особенно расстроенным и огорченным, он обнял меня, поцеловал и стал уговаривать не падать духом. Я рассказал ему о пасквиле, полученном мною в Париже и об отзывах о моей поэме, сообщаемых мне в письмах с родины. Он стиснул зубы и в порыве раздражения сказал: «Да, да, знаю я наших земляков! И со мной было бы то же, если бы я остался там! Меня, пожалуй, не считали бы достойным лепить даже модели! Слава Богу, что я не нуждаюсь в своих земляках! Не то они замучили бы меня!» И он опять принялся увещевать меня собрать все свое мужество, уверял, что все к лучшему, и рассказал мне о тяжелых испытаниях и обидах, которые пришлось в юные годы вынести на родине ему.

Скоро начался карнавал; уже три года не праздновался он с такою пышностью, оживлением и свободой. На этот раз опять был дозволен блестящий праздник «мокколи», который я и описал в «Импровизаторе»  . Сам я, однако, в общем веселье участия не принимал: мое хорошее расположение духа покинуло меня, юношеская беззаботная веселость была уничтожена, смыта тяжелыми ударами волн, несшихся на меня с родины.

Карнавал кончился, и я уехал вместе с Герцем из Рима в Неаполь. Его общество было мне очень полезно, и я мог теперь надеяться, что найду в нем в будущем более снисходительного судью. Прибыли мы в Неаполь как раз во время извержения Везувия. Словно огненные корни ползли с вершины горы потоки лавы, а столб дыма как будто образовывал мощную пинию. Я в компании с Герцем и еще с двумя земляками предпринял восхождение на Везувий. Дорога шла между виноградниками, кое-где попадались одинокие строения, пышная растительность скоро перешла в сухую тростникообразную траву. Вечер был дивно прекрасен, и перед нами открылась чудная картина:

Под защитой гор лиловых

Спит Неаполь. На волнах

Реет Иския в багровых

Угасающих лучах...

Когда мы спустились вниз, все дома и лавки в Портичи были уже закрыты, на улицах не было видно ни души, ни одного экипажа, и пришлось нам всей компанией направиться домой, в Неаполь, пешочком. Герц, зашибший ногу при подъеме, не мог идти быстро, и я остался с ним, а другие скоро исчезли из вида. Ярко выступали при ясном свете луны белые домики с плоскими кровлями, кругом было полное безлюдье, и Герц сказал, что ему наша прогулка представляется странствием по вымершему городу из «Тысячи и одной ночи» . Мы шли, беседуя о поэзии и о еде. Да, мы страсть как проголодались, а все остерии уже позакрылись, и нам предстояло терпеть, пока не доберемся до Неаполя. Волны моря сверкали в лучах месяца голубым огнем, Везувий выбрасывал из себя огненный столб, а лава отражалась в зеркальной глади моря темно-красною полосою. Много раз останавливались мы и восхищались этою картиною, но затем разговор опять переходил на хороший ужин, — его только и не хватало, чтобы блестяще завершить наслаждение чудесами природы.

Несколько дней спустя, мы посетили Помпею, Геркуланум и греческие храмы в Пэстуме. Здесь я увидел слепую нищую — почти девочку еще, одетую в лохмотья, но дивную красавицу. Это было живое изображение самой богини красоты, в черных волосах ее красовалось несколько голубых фиалок, служивших ей единственным убором. Она произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже не посмел подать ей милостыню, а только стоял и смотрел на нее с каким-то благоговением, как на самою богиню того храма, у входа в который она сидела. Воспоминание о ней и создало Лару в«Импровизаторе»  .

Погода стояла, как у нас летом, а между тем был только март. Море так и манило к себе, и наша компания отправилась из Салерно в лодке. Мы решились проплыть в Амальфи и побывать на Капри, где незадолго перед тем был открыт чудный Лазурный грот. Я один из первых описал его; с тех пор прошли года, я не раз еще посетил Италию и Капри, но буря и высокая вода постоянно мешали мне опять посетить эту волшебную пещеру. Впрочем, кто раз ее видел, не забудет никогда.

В Неаполе пела Малибран, я слышал ее в «Норме» , «Севильском цирюльнике» и в«La prova» . В Италии же суждено мне было познакомиться и с чудесами мира звуков. Я плакал и смеялся, чувствовал себя вознесенным, увлеченным этими звуками. Среди общего ликования и здесь, однако, раздался свист, один отдельный свист. Слышал я тогда же и Лаблаша, создавшего роль Цампы в опере того же названия, но неизгладимое впечатление произвел он на меня в партии Фигаро — это была сама жизнь, само веселье!

20 марта мы вернулись назад в Рим, чтобы присутствовать на пасхальных торжествах. В самую ночь на Светлое Воскресенье, во время иллюминации собора Св. Петра, толпа оттерла меня от моих товарищей и увлекла на мост Св. Ангела. Стиснутый толпой я вдруг почувствовал, что силы оставляют меня, по всему телу пробегал судорожный трепет, ноги подкашивались, в глазах начинало темнеть... Я смутно сознавал, что, если я упаду, меня растопчут, и напряг последние силы, чтобы выбраться из толпы и очутиться за мостом; это были ужасные минуты, и они врезались в мою память сильнее блестящей картины иллюминации. Но вот мне удалось выбраться за мост и тут я вздохнул свободнее. К счастью, неподалеку находилось ателье Блунка, оттуда я уже и любовался величественной иллюминацией, превосходящей все, что я когда-либо видел в этом роде. Огненные солнца, украшающие Париж во время июльских празднеств, жалки в сравнении с огненными римскими каскадами. Скоро в остерии состоялась прощальная пирушка, товарищи выпили за мое здоровье и пропели мне напутственную песнь. Торвальдсен крепко обнял меня и сказал, что мы еще увидимся или в Дании, или опять здесь, в Риме.

И вот я пустился в обратный путь. Весна провожала меня, возле Флоренции меня встретили лавровые деревья в цвету, да, весна царила во всей природе вокруг, но я не смел отдаться ее очарованию всею душою. Путь мой лежал к северу, через горы в Болонью. Здесь я опять услышал Малибран, увидел Св. Цецилию Рафаэля и затем снова пустился в путь, через Феррару в Венецию — этот отцветший лотос морской равнины. После Генуи с ее роскошными палаццо, Рима с его памятниками древности и смеющегося, залитого солнцем Неаполя, Венеция кажется падчерицей Италии. Она, впрочем, настолько оригинальна и не похожа на все остальные итальянские города, что ее стоит посетить, но прежде других, а не на прощание с Италией, когда и без того грустно.

В конце мая я приехал в Мюнхен. По мере пребывания моего в этом городе он становился мне все роднее и роднее, но время было подумать и о возвращении на настоящую родину, в Копенгаген. Я, впрочем, старался посредством величайшей экономии продлить свое пребывание за границей елико возможно. Я испытывал настоящий ужас при мысли, что вот скоро я уж прочно засяду дома, и на меня опять обрушатся тяжелые волны. Я знал из писем с родины, что я, как поэт, давно уже отпет и похоронен там. Мольбек уже оповестил об этом в «Литературном ежемесячнике» . Во время моего отсутствия, на родине вышло собрание моих стихотворений, тех самых, которые в отдельности имели такой большой успех. Так вот это-то новое собрание в связи с вышедшими раньше «Двенадцатью месяцами года» и подало Мольбеку повод окончательно похоронить меня. Один из друзей, встретивших меня на пути, услужил мне номером «Ежемесячника» с упомянутой статьей. Как же, мне ведь непременно надо было прочесть ее самому!

В статье давался обзор «новейшей датской поэзии». Я был поименован в ряду прочих современных молодых поэтов, но затем вырван с корнем, выброшен, как сорная трава, выросшая среди полезных злаков. Относительно «Двенадцати месяцев года» критик говорил, что он не постигает, какая польза искусству и поэзии от собрания таких бесформенных, бессмысленных и незрелых мараний? «Это винегрет из рифм, который скоро набивает оскомину!» — говорил он дальше и прибавлял, что нет никакого терпения из года в год возиться с той же трухою, сетовал на то, что меня избаловали похвалы друзей, и советовал мне побольше учиться и поменьше марать бумагу. А ведь тот же самый Мольбек всего каких-нибудь два-три года тому назад писал о моих стихотворениях, что «они свидетельствуют об истинном поэтическом таланте, дышат юношескою свежестью и неподдельным юмором, который тем больше указывает на незаурядность таланта автора, что вообще встречается у очень молодых поэтов весьма редко!»

Критик забыл высказанное им прежде мнение, все окружающие меня — тоже, и меня втоптали в грязь, исключили из числа датских поэтов. Каждое слово критики резало меня по сердцу, как ржавым, тупым ножом. Можно представить себе поэтому, с каким страхом я ожидал своего возвращения на родину. Я всеми силами старался отдалить эту минуту и развлечься путевыми впечатлениями, чтобы отвратить мысли от будущего на родине, куда я должен был прибыть через какой-нибудь месяц. Из Мюнхена я хотел проехать через Зальцбург в Вену, а оттуда уже домой.

В Зальцбурге против самого отеля, где я остановился, стоял старинный дом с лепными украшениями и надписями, принадлежавший некогда доктору Теофрасту Бомбасту Парацельсу. Старуха-служанка в отеле рассказала мне, что она родилась в том доме и кое-что знала о Парацельсе. Он умел излечивать болезнь, которой страдают только богачи — подагру. Другие врачи озлобились на него за это и дали ему яду. Он, однако, заметил беду, и не ему было учиться, как выгнать из себя яд. Он затворился в своей комнате, приказав предварительно своему слуге не отворять дверей, пока его не позовут. Но слуга был страсть какой любопытный и отворил двери комнаты раньше, а господин-то его успел в это время выгнать яд из желудка только до горла, и тут же грохнулся мертвым. Вот какую народную легенду довелось мне услышать. Мне Парацельс всегда казался высокоромантичной личностью, годной в герои датской поэмы, он ведь побывал, между прочим, и в Дании. В хрониках говорится, что он был здесь в царствование Христиана II и дал матушке Сигбритте чертенка в бутылке, который с треском вылетел вон, когда бутылка разбилась.

Бедный Парацельс! Его называют шарлатаном, а он все-таки был гением, опередившим в сфере своего искусства свое время. Но всякий, кто опередит колесницу времени, рискует, если не отделается здоровым ударом лошадиных копыт, быть затоптанным запряженными в нее лошадьми.

В Вене я чаще всего виделся с Кастелли. Вот тип истого венца со всеми его прекрасными отличительными свойствами: добродушием, юмором и преданностью и любовью к своему императору. «Наш добрый Франц!» — называл он императора и рассказывал, что подал ему когда-то просьбу в стихах о том, чтобы он, «отвечая на поклоны своих венцев, не снимал в холодную погоду с головы шляпы!» Кастелли показывал мне свои редкости и коллекцию табакерок. В числе их находилась табакерка в форме улитки, принадлежавшая Вольтеру. «Преклонитесь и поцелуйте!» — сказал Кастелли, подавая мне ее.

Пробыв около месяца в Вене, я направился домой через Прагу, Теплиц и Дрезден. И эта часть пути была полна так называемой «дорожной поэзии», которая, однако, ощущается сильнее всего на расстоянии, то есть уже при воспоминаниях о благополучно оконченном путешествии.

Я сошел с корабля на датский берег с каким-то странным, смешанным чувством: на глазах у меня были слезы, но не каждая из них была слезой радости. Господь Бог, однако, не покинул меня.

По Германии, собственно, я проехал как-то безучастно; все мои помыслы принадлежали Италии, как потерянному для меня раю, которого мне уже не видать больше. Мысли об ожидающей меня жизни на родине наполняли меня ужасом. Меня несло в Копенгаген как будто против воли какое-то неотвратимое течение, Я всею душою принадлежал Италии, был полон воспоминаниями об итальянской природе и народной жизни, тосковал по Италии, как по настоящей родине. И вот в глубине моей души мгновенно распустился новый цветок поэзии. Он все рос и рос, и мне пришлось пересадить его на бумагу, хотя я и не сомневался в том, что он принесет мне на родине одно горе, если нужда заставит меня показать его свету. Первые главы этого нового произведения были написаны еще в Риме, в Мюнхене к ним прибавилось еще несколько. В одном письме, полученном мною в Риме, мне сообщали, что Гейберг смотрит на меня, как на своего рода импровизатора. Слово это заронило в мое воображение искру, и вот у меня уже готовы были и главное лицо, и название нового романа.

Первой пьесой, виденной мной в раннем детстве, была, как упомянуто раньше, опера«Дева Дуная» , данная в оденсейском театре немецкой труппой. Исполнительница главной роли имела шумный успех, ее вызывали без конца, и я смотрел на нее, как на счастливейшее существо в мире. Много лет спустя, когда я уже студентом посетил Оденсе, я зашел в городской госпиталь. Там в одной комнате, отведенной для бедных старух, где рядами стояли кровати, а у изголовий их маленькие шкапчики, столики да стулья, составлявшие всю меблировку, я увидел над одной кроватью женский портрет, писанный масляными красками и вставленный в золотую раму. На портрете была изображена женщина в роли Эмилии Галотти, обрывающей лепестки розы. Портрет резко выделялся среди остальной жалкой обстановки, и я спросил: «Кто это?» Одна из старух ответила: «А это портрет нашей барыни-немки!» И передо мной очутилась худенькая, маленькая, изящная старушка с морщинистым лицом, одетая в шелковое, когда-то черное платье. Это-то и была блестящая певица, любимица публики, которую я слышал в«Деве Дуная» . Встреча эта произвела на меня неизгладимое впечатление, и я часто вспоминал о ней. В Неаполе я впервые услышал Малибран, ее голос и игра были верхом совершенства, ничего подобного я не слыхивал, и все же, слушая ее, я не мог отделаться от воспоминания о бедной состарившейся певице в госпитале. Обе певицы и слились у меня в одно лицо Аннунциаты. Фоном же для разыгрывающегося в романе действия послужила Италия.

Мое путешествие было окончено, я вернулся в Данию в августе 1834 года и скоро, гостя в Сорё у Ингемана, который отвел мне в мезонине маленькую каморку с окнами в сад и с видом на озеро и лес, кончил первую часть «Импровизатора» . Вторую я написал уже в Копенгагене.

Даже лучшие мои друзья готовы были махнуть на меня, как на поэта, рукою. «Мы ошиблись в нем!» — вот как стали теперь говорить обо мне. И мне едва удалось найти издателя для новой книги, наконец уж сжалился надо мной мой прежний издатель Рейцель и согласился издать «Импровизатора» с тем, однако, чтобы я сам обеспечил ему сбыт известного числа экземпляров, упросив своих друзей подписаться на издание. В объявлении о книге говорилось, что предлагаемое мной читателям произведение не есть прямое описание моего путешествия, но, так сказать, духовный результат последнего и т. п. Гонорар я получил, разумеется, самый ничтожный — не было ведь никаких видов на успех книги. Посвящение гласило: «Конференц-советнику Коллину и его дорогой супруге, заменившим мне родителей, и их детям, заменившим мне братьев и сестер, приношу я лучшее, что имею!»

Книга вышла, была распродана и вышла вторым изданием. Критика безмолвствовала, газеты тоже, но в обществе я слышал, что произведение мое заинтересовало и порадовало многих. Наконец, Карл Баггер, бывший тогда редактором «Воскресного листка» , написал рецензию, начинавшуюся так:

«Андерсен пишет далеко не так хорошо, как прежде: он скоро исписался, я уже давно это предвидел!» — вот как стали отзываться о писателе в различных кружках столицы, в тех самых, может быть, в которых его так хвалили и почти боготворили на первых порах его литературной деятельности. Он, однако, не исписался, напротив, теперь он достиг небывалой высоты — это самым блестящим образом доказывает его новый роман«Импровизатор»  .

Читатели, может быть, засмеются, если я скажу, что, читая эти строки, я плакал от радости и благодарил и Бога, и людей.

Глава VII



Многие из моих бывших противников стали теперь относиться ко мне сочувственно. Я приобрел между ними даже одного друга, смею думать — на всю жизнь, поэта Гауха, одного из благороднейших людей, каких только знаю. Он, проведя несколько лет в Италии, вернулся в Копенгаген как раз в эпоху увлечения гейберговскими водевилями. В то же время вышла и моя «Прогулка на Амагер»  . Гаух выступил со статьей против Гейберга и задел по пути и меня. Никто — как он объяснил мне впоследствии — не обратил его внимания на мои лучшие лирические вещи, зато все описали ему меня, как избалованного, своевольного счастливчика, и он взглянул на «Прогулку», как на пустую и бесцельную шутку. Теперь он прочел «Импровизатора»  и нашел в нем поэзию и глубину, каких не ожидал от меня. Он почувствовал, что во мне шевелятся лучшие, более высокие чувства, нежели какие он подозревал во мне, и, следуя естественному влечению своей натуры, тотчас же написал мне сердечное письмо. В нем он признавался, что был несправедлив ко мне, и протягивал мне руку в знак примирения. И вот мы сделались друзьями. Гаух стал горячо действовать в мою пользу и с искренним участием следил за каждым моим шагом вперед.

Такого же удовлетворения дождался я вскоре и от известного нашего профессора философии Сибберна, мнение которого ценилось тогда всеми так высоко, что его похвалы«Амуру и Психее» Паллудана-Мюллера приводились как несомненное доказательство высоких достоинств этой поэмы. Мне всегда говорили, что он строго осуждает мою литературную деятельность и даже не считает меня поэтом. Так можно представить себе, как я обрадовался, прочитав маленькую брошюрку Сибберна, написанную им в защиту Ингемана. Сибберн говорил в ней, между прочим, и о своем расположении ко мне и высказывал желание, чтобы и другой кто-нибудь поддержал меня дружеским отзывом. Кроме того, я получил от него письмо, единственный появившийся тогда (если не считать коротенькой рецензии Карла Баггера) похвальный отзыв об «Импровизаторе» . Читая его письмо, так и слышишь его самого.

«Я прочел Вашего «Импровизатора» с истинным удовольствием и радостью. Удовольствие было вызвано самим романом, а радость тем, что написали его именно Вы. Еще одна сбывшаяся надежда, еще один вклад в литературу! Сравнивая его с известными мне прежними Вашими трудами, я нахожу между первыми и последним такую же разницу, как между Аладином — уличным мальчишкой и Аладином, вышедшим из купальни возродившимся и возмужавшим. Я прочел «Импровизатора» с начала до конца все с тем же восклицанием: «Хорошо! Очень хорошо!» А дочитав его, я уже не хотел после того читать что-нибудь другое. А это ведь бывает с нами лишь тогда, когда мы чувствуем полное удовлетворение!»

Итак, «Импровизатор» поднял меня из праха, вновь собрал вокруг меня моих друзей и даже увеличил число их. Впервые почувствовал я, что, наконец, завоевал себе успех. Роман вскоре был переведен профессором Крузе на немецкий язык и получил длинное заглавие: «Юность и мечты итальянского поэта» . Я возражал против этого, но переводчик уверял — как я теперь знаю, ошибочно, — что такое заглавие необходимо, что оно скорее заинтересует публику, чем просто «Импровизатор» . Карл Баггер, как упомянуто, приветствовал мою книгу, настоящая же критика безмолвствовала. Наконец, появилась одна рецензия, кажется, в «Литературном современнике» . Критик отнесся ко мне вежливее, нежели обыкновенно, но, упомянув лишь вскользь о достоинствах романа — «они уже известны!» — подробно перечислил все недостатки и подчеркнул все неверно написанные итальянские слова и выражения. Как раз в это время вышло в Германии известное описание Николаи «Италия, как она есть», в котором Николаи отдает Германии полное предпочтение перед Италией, называет Капри «морским чудовищем», словом, отвергает все прекрасное в Италии — за исключением Венеры Медицейской, которую измерил по всем линиям тесемкой. Книга эта у нас в Дании возбудила большое внимание и громкие разговоры, сводившиеся к тому, что вот, дескать, теперь-то видно, что такое написал наш Андерсен; нет, вот у Николаи так описана настоящая Италия!

Я поднес свой роман королю Христиану VIII, тогда еще принцу. В приемной я столкнулся с одним из наших мелких поэтов, но крупных сановников. Он был так милостив, что удостоил меня разговором: мы ведь были товарищами по оружию, — оба поэты! И он тут же при мне прочел другому высокопоставленному лицу целую лекцию о слове Колизей, которое я писал иначе, чем Байрон. Ужасно! Я ведь опять проявлял в этом случае свою пресловутую слабость в правописании, из-за которой невольно забывалось все хорошее в моих произведениях. Лекция была прочитана в приемной во всеуслышание. Я пытался было доказать, что я-то как раз пишу это слово правильно, тогда как Байрон нет, но важный мой ментор только улыбнулся, пожал плечами и, возвращая мне книгу, пожалел, что «в такой изящно переплетенной книге встречаются такие опечатки!» А в кружках, где «портили Андерсена чрезмерными похвалами», говорили по поводу «Импровизатора» вот что: «Он только о себе самом и говорит!»«Литературный ежемесячник», в котором вся интеллигенция видела высшего судью по вопросам эстетики, говорил о всевозможных комедийках, о мелких, ныне забытых брошюрках, «Импровизатора» же не удостаивал и словом, может быть, именно потому, что он приобрел себе обширный круг читателей и вышел вторым изданием. И только в 1837 году, когда я, ободренный успехом, написал свой второй роман «О. Т.»  , в«Литературном ежемесячнике» появилась рецензия о том и о другом романе. В ней меня, разумеется, опять пробрали, но об этом позже.

Первое громкое и, пожалуй, несколько преувеличенное признание достоинств«Импровизатора»   донеслось до меня из Германии, я встретил его с глубокой признательностью, как больной согревающие лучи солнца. Нет, не прав был наш датский критик, не задумавшийся назвать меня неблагодарным человеком, обнаружившим своим романом большой недостаток признательности по отношению к своим благодетелям! Я, дескать, сам был тем бедным Антонио, что кряхтел под гнетом благодеяний, вместо того, чтобы молча и благодарно нести его!

В Швеции тоже вышел перевод «Импровизатора», и все шведские газеты, какие только мне пришлось видеть, отзывались о моем произведении с похвалами. На английский язык роман был переведен квакершей Мери Ховит.

«This book is in romance, what «Childe Harold» is in poetry!» («Эта книга среди романов то же, что «Чайлъд Гарольд» среди поэм!» (англ.)) — говорила она в своем предисловии. Тринадцать лет спустя, когда я сам приехал в Лондон, мне сообщили о другом лестном отзыве в «Foreign review», который приписывали зятю Вальтера Скотта, серьезному и строгому критику Локгарту. Несмотря на то, что статья была помещена в одном из самых распространенных английских журналов, получаемом и у нас в Копенгагене, о ней не обмолвились в свое время ни в одной из датских газет, между тем как те же газеты отмечали малейшее упоминание в иностранной печати о всяком другом датском писателе. Вот что говорил, между прочим, английский критик:«Импровизатор» , произведение датчанина, написанное на том самом языке, на котором жил и думал печальный датский принц Гамлет. Кто-то сказал, «Коринна» — бабушка «Импровизатора» ; может быть, оба романа и имеют некоторые сходные черты, но «Импровизатор» — более симпатичный чичероне».

Немецкая критика отозвалась об «Импровизаторе» так: «Не безынтересно будет провести параллель между «Импровизатором» Андерсена и «Коринной» г-жи Сталь. И тот, и другая в лице своих героев, итальянских импровизаторов, изобразили самих себя, и оба же воспользовались как фоном для своих картин прекрасной Италией. Но разница в том, что датчанин наивен, француженка сентиментальна; Андерсен дает поэзию, Сталь — риторику».

Датский «Литературный ежемесячник» тоже упомянул о «Коринне», но иначе. «Конечно, роман г-жи Сталь послужил для А. образцом, но только сбившим его с толку» и т. д.

Позже вышли несколько переводов «Импровизатора» в Северной Америке, а в 1844 году появились переводы на русский и чешский языки, сделанные со шведского. Голландский перевод был встречен весьма похвальной статьей в журнале «de Tijd» . Во Франции перевод «Импровизатора», сделанный m-lle Лебрен (1847 г. ), также стяжал роману похвалы — особенно за его «чистоту». В Германии же вышло всего семь или восемь переводов «Импровизатора», и некоторые из них выдержали по нескольку изданий. Кстати, могу указать на напечатанное в Собрании сочинений Шамиссо (изд. Hitzig'a) письмо ко мне, в котором он говорит, что предпочитает моего «Импровизатора» таким произведениям, как «Notre Dame de Paris» , «La Salamandra» и др. (Особенно приятное впечатление производит на нас девственная чистота этого проникнутого глубоким религиозным чувством романа. Это достоинство я должен выдвинуть на первый план, так- как благодаря ему роман представляет такой резкий контраст с другими современными литературными произведениями, которые несмотря на всю талантливость их авторов производят крайне удручающее впечатление. К последним я причисляю все французские романы, какие мне пришлось читать: «Notre Dame de Paris», «La Salamandre», «La peau de chagrin», «Le pere Goriot», «Un Secret», «L'ane mort et la femme guillotinee» и др. Они рисуют нам ужасающие картины, обличающие испорченность человеческого сердца и пороки общества, и мы видим в них лишь безбожный мир, тьму без просвета. Вот на этом-то черном фоне так чудесно и выделяются Ваши прелестные картины. Мы любим их, любим и их творца!»)

Итак, первые похвалы, поднявшие мой дух, раздались и продолжали раздаваться за границей, так что, если Дания и имеет во мне поэта, то нельзя сказать, чтобы взлелеянного ей. Родители вообще нежно пекутся о своих чадах, заботливо ухаживают за каждым проявившимся в них ростком таланта, моя же родина, в лице моих земляков, по мере сил старалась задушить во мне всякий талант. Но так видно угодно было Господу Богу, и Он, ради развития моего таланта, посылал мне благодатные лучи из-за границы. Он же устроил и то, что труды мои сами пробили себе дорогу. Публика ведь все-таки сильнее всех критиков и разных литературных партий. Итак, благодаря «Импровизатору»  я завоевал себе прочное и почетное место в числе других писателей. Юмор мой вновь расправил крылья и, спустя несколько месяцев после выхода в свет «Импровизатора», я издал первый выпуск моих сказок. Но не подумайте, что они сейчас же завоевали себе успех. Люди, говорившие, что желают мне добра, сожалели, что я, подав недавно такие надежды своим романом, «опять впал в ребячество». «Литературный ежемесячник» так и не удостаивал упомянуть о моих сказках, а «Даннора», очень в то время распространенный журнал, советовал мне — не тратить времени на писание сказок. Меня упрекали также в отступлении от обычных форм этого рода творчества и рекомендовали мне изучить сначала известные образцы. Но, конечно, это было мне не по вкусу! — прибавлял критик. Ну вот я и перестал писать сказки и через некоторое время, в продолжении которого юмор мой не раз сменялся унынием, окончил роман «О. Т. »  .

Я испытывал непреодолимую потребность творить и полагал, что нашел самую подходящую для меня область творчества в романе, и через год после появления в свет«О. Т.» написал и издал третий свой роман «Только скрипач»  . «О. Т.» понравился многим, особенно же Эрстеду, который отличался особенной чуткостью ко всему юмористическому. Он-то и посоветовал мне держаться этого рода творчества; у него в доме я встречал сочувствие и черпал радостную уверенность в своих силах.

«О. Т.» был переведен на немецкий язык, потом на шведский, голландский и английский. Перед выходом «О. Т.» в свет, один из друзей моих, профессор университета, предложил мне свою помощь по части чтения корректуры. «Я-то опытный корректор!» — сказал он мне. — И меня постоянно хвалят за тщательность и корректность моих собственных изданий! Ну, и рецензенты, критикуя вас, не будут по крайней мере развлекаться такими мелочами, как корректурные погрешности!» И вот он проверил корректуру всего романа, просматривая лист за листом, кроме него, их тщательно проверяли еще два сведущих лица. Книга вышла, и первая же рецензия о ней заканчивалась так: «И в этой книге мы встретились с обычными грамматическими небрежностями А.» «Нет, это уж из рук вон! — сказал мой корректор-профессор. — Я положил на корректуру этой книги столько же трудов, сколько на корректуру своих собственных! К вам просто придираются!»

Роман стал известен в публике, и круг моих читателей все увеличивался, но газеты и журналы все еще не высказывали мне особенного поощрения. Критики как будто забыли, что мальчик с годами вырастает в мужа, что познания приобретаются не только обычным проторенным путем, и по-прежнему упирали на мои старые ошибки и промахи. Поэтому-то самыми строгими критиками моими оказывались зачастую люди, которые, пожалуй, вовсе и не заглядывали в мои последние произведения. Не все только были так честны и откровенны, как Гейберг, который на вопрос мой: читал ли он мои романы? Ответил с улыбкой: «Я никогда не читаю толстых книг!»

Год спустя, вышел, как уже сказано, роман «Только скрипач»  , вылившийся у меня под влиянием испытываемого мною духовного гнета. И этот роман свидетельствовал о том, что я сделал шаг вперед, лучше понимал и людей, и самого себя. Я уже отказался от мечты получить за свои труды воздаяние здесь, на земле, и утешал себя мыслью найти утешение и примирение в ином мире. Если «Импровизатор» явился настоящей импровизацией, то «Только скрипач» — произведением, глубоко пpoчувcтвoвaнным и продуманным, почти пережитым. В нем я выразил свой душевный протест против людской несправедливости, глупости житейской прозы и гнета.

И этот роман пробил себе дорогу, но и тут ни одного слова поощрения или признательности! Критика милостиво изрекла только, что мною часто счастливо руководит инстинкт . Ко мне применяли выражение, которое вообще принято употреблять, говоря о животных, тогда как в области поэзии, среди людей, это свойство носит название «творческого гения». Все хорошее во мне продолжали втаптывать в грязь. Отдельные лица, правда, говорили мне, что со мною поступают уж чepecчуp грубо и несправедливо, но заступиться за меня в печати никто не думал. Роман «Только скрипач»заинтересовал на короткое время одного из наших одаренных молодых писателей. Серена Киркегора. Встретясь со мною однажды на улице, он сказал мне, что собирается писать на этот роман критику, которой я, наверное, останусь доволен. По его мнению, ко мне вообще относились несправедливо. Прошло довольно много времени, К. перечел книгу, и первое хорошее впечатление испарилось; должно быть, чем серьезнее он вдумывался в произведение, тем несовершеннее оно ему казалось, и появившаяся наконец критика уж никак не могла порадовать меня. Критическая статья К. разрослась в целую книгу, кажется, первую изданную им. Для чтения она вышла тяжеловата, смахивала на философский трактат, и многие говорили в шутку, что только К. да А. и прочли ее до конца. Называлась книга «Af en endnu Levendes Papirer, udgivet imod hans Villie af S. Kierkegaard» (1838 г. Из записок еще живущего человека, изд. против его воли. — С. К. ). Я вынес из нее одно сведение, что я не поэт, а лишь поэтическая фигура, соскочившая со своего места в каком-нибудь поэтическом произведении, и что какому-нибудь будущему поэту предстоит водворить меня на мое место или поместить меня в собственное произведение, создав для меня новую подходящую обстановку! Впоследствии я стал лучше понимать этого писателя, который тонко и coчувcтвeннo оценил мои позднейшие труды.

Пока же я не находил себе в датской печати заступника или хоть критика, который бы упоминал о них. А между тем мои романы еще более стушевывались благодаря тому, что как раз в то же время общий интерес заполонили издаваемые Гейбергом «Обыкновеннные истории» (Соч. его матери, г-жи Гюллембург. — Примеч. перев. ). Язык этих произведений, содержание и главным образом рекомендация Гейберга, восхищавшегося ими, все это выдвигало их тогда в датской литературе на первый план.

Тем не менее меня читали, и большинство уже не сомневалось в моем поэтическом таланте, который совсем было отрицали до моего путешествия в Италию. Но, как уже не раз упомянуто, открыто признала во мне этот талант прежде всего иностранная пресса, и только много лет спустя выступил с сочувственным отзывом обо мне, как о поэте, один из значительнейших наших писателей Гаух. Вот как вкратце характеризовал он мои романы.

«Героем лучших и наиболее обработанных произведений А., в которых так ярко выступают богатая фантазия и глубокая чувствительность души поэта — является талантливая или по крайней мере благородная натура, которая старается выбиться из окружающих ее узких, подавляющих условий жизни. Таковы герои трех романов А., а никто лучше его самого не может знать всех внутренних и внешних перипетий такой борьбы — ему самому ведь пришлось испить чашу горечи до дна, изведать подобные же страдания, а воспоминание о них — как говорит старый глубокий миф — мать муз. Поэтому повествования А. стоит послушать со вниманием: если он и рисует нам внутреннюю жизнь единичного лица, то все же такую, которая является уделом почти каждого гениального или талантливого человека, поставленного судьбой в неблагоприятные условия. В романах «Импровизатор» , «О. Т.» и «Только скрипач» А. отнюдь не рисует только одного самого себя, но также ту знаменательную борьбу, на которую обречены многие, и которую он так хорошо знает по себе. Описания его не являются поэтому выдуманными, а дышат самою жизнью, самою правдою и в качестве таких сохраняют за собой глубокое и прочное значение. А. является в своих произведениях ратоборцем не только за поставленных в неблагоприятные условия талантливых людей, но и за всех униженных и оскорбленных, и горький личный опыт дает ему возможность рисовать нам такие захватывающе правдивые картины, которые не могут не оставить глубокого впечатления в душе каждого отзывчивого человека».

Вот как отозвался о моих произведениях девять-десять лет спустя благороднейший человек и писатель. С критикой на мои произведения произошло то же, что бывает с хорошим вином: чем дольше его держат, прежде чем пустить в употребление, тем оно становится лучше.

В том же году (1837), когда вышел «Только скрипач»  , я посетил соседнюю страну, пробрался по каналам до самого Стокгольма. Тогда еще не было и намека о нынешних пресловутых скандинавских симпатиях. От прежних войн в обеих нациях осталось какое-то взаимное недоверие. Копенгагенские мальчишки не упускали случая всякий раз, как мороз соединял обе страны ледяным мостом, и к нам приезжали на своих санях соседи-шведы, бежать за их санями с улюлюканьем. Шведская литература тогда была известна у нас очень мало, датчанам и на ум не приходило, что при небольшом навыке читать и понимать по-шведски очень легко. Тегнера у нас знали только по переводам. Да, времена переменчивы!

Известные мне произведения шведских писателей очень мне нравились, особенно поэзия несчастного, уже умершего Стагнелиуса. Он пришелся мне по сердцу даже больше Тегнера, который занимал тогда среди шведских поэтов первое место. Я до сих пор предпринимал путешествия только на юг от родины, причем тотчас же, как переступал границы Дании, прощался с датской речью, теперь же я во все время путешествия чувствовал себя наполовину у себя дома; я говорил по-датски, мне отвечали по-шведски, и этот язык казался мне одним из наших провинциальных наречий. Мне казалось, что Дания как будто расширилась — родственные черты обеих наций так и бросались мне в глаза, и я понял, как близки в сущности между собою шведы, норвежцы и датчане. Я встречал во время путешествия много хороших, сердечных людей и, по своему обыкновению, скоро привязывался к ним. Вообще это путешествие было одним из самых приятных для меня. Живописная страна, с ее обширными лесами, огромными озерами, величественным водопадом Трольгеттой, красивыми шхерами, на каждом шагу поражала меня новизною. Стокгольм, который красотою местоположения напоминает Константинополь и поспорит с Эдинбургом, просто поразил меня. Рассказ о поездке по каналам звучит для непосвященного в ее тайны новичка чем-то сказочным. Еще бы! Говорят, что пароход переплывает из озера в озеро через вершины гор, так что с палубы парохода видны внизу верхушки сосен и берез! Пароход переправляется через горные высоты, постепенно поднимаясь и затем спускаясь по шлюзам, а путешественник в это время бродит по ближайшим лесным тропинкам. С этим путешествием, именно с поездкою по озеру Венерн, связано у меня воспоминание об одном интересном и не оставшемся без влияния на меня знакомстве: я встретился на пароходе с известной шведской писательницей Фредерикой Бремер.

Проезжая по каналу между Трольгеттой и Венерсборгом, я разговорился с капитаном. Между прочим, я спросил его, какие из современных шведских писателей проживают теперь в Стокгольме, и выразил желание встретиться там с г-жой Бремер. «Ну, ее-то вы не застанете! — сказал капитан. — Она теперь в Норвегии!» «Вернется, должна вернуться, пока я здесь! — пошутил я и прибавил. — Мне вообще везет во время путешествий; стоит мне пожелать чего-нибудь, так оно и будет!» «Ну, только не на этот раз!» — заметил капитан. Три часа спустя, перед отходом из Венерсборга, где мы останавливались принять товары и пассажиров, капитан, смеясь, подошел ко мне и, показывая мне список новых пассажиров, громко воскликнул: «Счастливец! Вам и впрямь везет! Г-жа Бремер на пароходе и поедет с нами до Стокгольма!» Я подумал, что он шутит, тогда он указал мне в списке ее имя, но я все еще не верил, что это была сама писательница. Рассматривая вновь прибывших пассажиров, я не нашел между ними женщины, в которой бы мог признать ее. Вечер прошел, и около полуночи мы были на огромном озере Венерн.

В три часа утра я встал и вышел на палубу полюбоваться восходом солнца. Кроме меня, вышла из каюты только одна дама, не молодая и не старая, закутанная в плащ и в шаль. Ей тоже, верно, хотелось посмотреть на восход солнца, и я подумал: «Если действительно Фредерика Бремер здесь на пароходе, то это она!» Я завязал с ней разговор. Она отвечала мне вежливо, но холодно. Наконец, я спросил ее, не она ли известная писательница Бремер, она дала уклончивый ответ и спросила о моем имени. Оказалось, что она слышала обо мне, с произведениями моими она, однако, не была знакома и спросила, нет ли у меня с собою какого-нибудь из них. Я как раз вез один экземпляр «Импровизатора» для Бескова и дал его ей. Она сошла в свою каюту и оставалась там все утро. Когда же мы встретились опять, она улыбнулась мне светлой, сердечной улыбкой, пожала руку и сказала, что прочла больше половины первой части книги и теперь знает меня.

Знакомство наше продолжалось в Стокгольме, а многолетняя переписка окончательно скрепила его. Фредерика Бремер — благороднейшая натура, проникнутая великими утешительными истинами религии и поэзией мелких частностей жизни, и обладает даром понять и истолковать их.

В то время ни один из моих романов еще не был переведен на шведский язык, меня знали лишь по моей «Прогулке на Амагер»   и по стихотворениям, да и то немногие лица из литературных кружков, которые и оказали мне в Стокгольме самый радушный и сердечный, чисто шведский прием. Один из популярнейших поэтов-юмористов, пастор Дальгрэн, теперь давно умерший, посвятил мне стихотворение. Ласковый прием встретил я также у знаменитого Берцелиуса, к которому у меня было рекомендательное письмо от Эрстеда. В Упсале я пробыл несколько дней. Профессор Рудберг водил меня на Упсальский холм, и там мы пили в честь Севера шампанское из громадного серебряного рога, подарка короля Карла-Иогана. И Швеция, и шведы очень полюбились мне; мне, как уже сказано, стало казаться, что границы моей родины отодвинулись; только теперь понял я, насколько родственны между собою шведская, норвежская и датская нации, и вскоре по возвращении на родину я написал песню: «Один народ мы! Все мы скандинавы!»  . Песня эта явилась плодом моих непосредственных впечатлений и была чужда какой-либо политической идеи: поэт не слуга политики, он только спокойно идет впереди разных политических движений, как провидец. И я создал скандинавскую песнь, когда еще и речи не было о скандинавах. Я написал ее, охваченный сознанием родственности всех трех народов, любовью к ним и желанием, чтобы и они, наконец, узнали и полюбили друг друга. А вот что сказали по поводу моей песни у нас на родине: «Ну, видно, и ухаживали же за ним там шведы!» Но прошло несколько лет, и соседи стали лучше понимать друг друга. Эленшлегер, Тегнер и г-жа Бремер пробудили в каждом народе желание ознакомиться с литературой соседей, и они почувствовали взаимное родство. Старое недоверие, проистекавшее от недостаточного знакомства друг с другом, исчезло, и между датчанами и шведами установились добрые, сердечные отношения. Скоро скандинавизм пустил такие корни в Копенгагене (в Швеции — тоже, в Норвегии же, насколько я знаю — нет), что у нас образовалось «Скандинавское общество». В обществе этом или кружке говорились речи о братском слиянии трех народов Севера, читались исторические лекции и давались «скандинавские» концерты, на которых исполнялись произведения Бельмана и Рунга, Линдблада и Гаде, — все это было прелесть как хорошо! Тут-то и моя песня вошла в честь. Мне сказали даже, что она переживет все, что я вообще написал! А один из наших крупных общественных деятелей пресерьезно уверял меня, что только эта песня и сделала меня датским поэтом. Да, вот как высоко ставили ее теперь, а еще год тому назад ее называли плодом польщенного самолюбия.

По возвращении из Швеции я стал усердно заниматься изучением истории, а также знакомился с иностранными литературами. Но усерднее всего читал я все-таки великую книгу природы, из которой всегда черпал самые лучшие впечатления. Лето я проводил, гостя в разных поместьях на Фионии, главным образом в романтически расположенном у самого леса «Люккесгольме», принадлежавшем некогда Каю Люкке, и в графском замке Глорупе, где жил некогда Валькендорф, могущественный враг Тихо Браге, а теперь проживал благородный старик граф Мольтке Витфельд. Здесь я нашел самый радушный прием, гостеприимный приют и, гуляя по окрестностям, учился у природы большему, нежели могла научить меня школа.

В Копенгагене же самым родным домом был для меня издавна дом Коллина, в нем, как я и написал в посвящении, предшествующем «Импровизатору» , я нашел родителей и сестер с братьями. Весь юмор и жизнерадостность, которые находят в романе «О. Т.» и в некоторых написанных мною в эти года драматических произведениях, черпал я в доме Коллина. Здесь я возрождался духом, запасался душевным здоровьем и благодаря этому мог справляться с болезненными проявлениями своего духовного склада. Старшая дочь Коллина, Ингеборга, в замужестве г-жа Древсен, отличалась замечательным остроумием, жизнерадостностью и веселостью и имела на меня большое влияние. Мягкая, податливая, как гладь морская, душа, какою была моя, всегда ведь готова отражать в себе все окружающее.

Я был довольно плодовитым писателем, и произведения мои принадлежали к числу находивших себе постоянный сбыт и читателей. Гонорар мой повышался с каждым новым романом, но надо помнить общие условия датского книжного рынка и то, что я не имел патента на звание поэта ни от Гейберга, ни от «Литературного ежемесячника» , поэтому и гонорар этот был очень скромен. Но как бы то ни было, существовать было еще можно, хотя, разумеется, и не так, как должен был, по предположению англичан, существовать автор «Импровизатора» . Я хорошо помню изумление Чарльза Диккенса, когда он на свой вопрос, много ли я получил за этот роман, услышал в ответ: «19 фунтов стерлингов!» «За лист?» — переспросил он. «Нет, за весь роман!» — сказал я. «Нет, мы, верно, не понимаем друг друга! — продолжал Диккенс. — Не могли же вы получить 19 фунтов за всю книгу! Вы получали столько за лист!» Пришлось мне пожалеть о том, что это было не так. За лист мне пришлось только около полуфунта стерлингов. «Боже мой! — воскликнул Диккенс. — Не поверил бы, если бы не услышал от вас самого!» Конечно, Диккенс не знал условий датского книжного рынка и сравнивал полученный мною гонорар с тем, что получал он сам в Англии. Да, вероятно, и переводчица моя получила больше, чем я — автор! Ну, как бы то ни было — я существовал, хотя и с грехом пополам.

Постоянно творить и творить было, как я чувствовал, гибельно для всякого таланта, но все мои попытки заручиться какою-нибудь подходящей должностью терпели неудачу. Я искал места библиотекаря при королевской библиотеке, и Эрстед горячо ходатайствовал за меня перед директором библиотеки, обер-камергером Гаухом. Письмо Эрстеда к последнему заканчивалось так: «Кроме писательских заслуг, А. заслуживает еще внимания за свою добросовестность, аккуратность и любовь к порядку, которых вообще не ожидают от поэтов. Все, знающие А., должны отдать ему в этом отношении полную справедливость!» Но и эта лестная рекомендация не помогла мне: обер-камергер с изысканной вежливостью отклонил мою просьбу, мотивируя свой отказ тем, что я слишком талантлив для такой тривиальной должности, как библиотекарь. Делал я также попытку завести сношения с Обществом свободной печати и представил его заправилам план и конспект народного датского календаря, составленного мною по образцу столь распространенного в Германии календаря Губица. Ничего подобного на датском языке еще не существовало, к тому же я полагал, что в качестве автора «Импровизатора»   имею за собою некоторую репутацию человека, способного рисовать картины природы, а в качестве автора изданных недавно сказок — репутацию хорошего рассказчика. Эрстеду мой план очень понравился, и он и тут горячо поддерживал меня, но заправилы общества нашли, что издание такого календаря связано со слишком большими хлопотами и отказали мне в своем содействии. Попросту они не доверяли моим способностям, так как впоследствии такой календарь был издан другим лицом, сумевшим добиться поддержки того же общества.

И вот я постоянно был полон забот о завтрашнем дне, хорошо еще, что мне были открыты двери нескольких гостеприимных домов, в том числе и одного нового. Это был дом старушки-вдовы (ныне уже умершей) Бюгель, урожденной Адцет, известной более своею оригинальностью, нежели своими превосходными душевными качествами. Она очень любила мои произведения и оказывала мне самому истинно материнское участие. Вернейшее же прибежище, помощь и поддержку я находил по-прежнему у конференц-советника Коллина, но прибегать к нему я решался лишь в самых трудных случаях. Да, хватил таки я и горя, и нужды — всего, о чем теперь нет охоты рассказывать. Я, впрочем, как бывало и в детские годы, не переставал говорить себе: «Когда приходится уж очень плохо, тогда-то Господь и посылает свою помощь!» Я верил в свою счастливую звезду, а ей был Бог.

Однажды я сидел в своей каморке в «Новой гавани», вдруг в дверь постучали, и на пороге показался незнакомый мне господин. Черты лица его были очень тонки, выражение самое приветливое. Это был покойный граф Конрад Ранцау Брейтенбург, уроженец Голштинии и тогдашний первый министр. Он искренно любил литературу, восторгался Италией и захотел посетить автора «Импровизатора» , которого читал по-датски и с живейшим интересом. В своем кругу граф пользовался большим уважением за свое истинно рыцарское благородство и репутацией человека литературно образованного и со вкусом. В молодости он много путешествовал, подолгу жил в Испании и в Италии, и на основании всего этого его суждениям придавалось большое значение. Не довольствуясь одними горячими похвалами мне, которые он высказывал и при дворе, и в обществе, он захотел лично навестить меня, поблагодарить меня за доставленное ему моей книгой удовольствие, пригласить к себе и спросить — не может ли он в чем быть мне полезным? Я не скрыл от него затруднительности своего положения, принуждавшего меня творитьиз-за куска хлеба и исключавшего всякую возможность самосовершенствования. Он ласково пожал мне руку, обещал свое содействие и дружбу, и сдержал свое слово. Думаю, впрочем, что дело не обошлось и без тайного участия Коллина и Эрстеда. Уже в течение многих лет царствования короля Фредерика VI из сумм министерства финансов ежегодно отчислялась известная сумма на временные пособия ученым, художникам и литераторам, отправляющимся за границу, а также на постоянные годовые стипендии тем из них, кто еще не успел упрочить свое положение или не имел постоянной должности. Такими стипендиями пользовались, например, Эленшлегер, Ингеман, Гейберг и др., а в последнее время и Герц. Такая же стипендия была и моей мечтой и последняя сбылась: король Фредерик VI назначил мне ежегодную стипендию в 200 специй (Около 400 рублей. — Примеч. перев. ).

Как я был рад, как благодарен! Теперь мне уже не нужно было писать из-за куска хлеба, теперь у меня было верное обеспечение в случае болезни и пр., теперь я был менее зависим от окружающих людей! Для меня началась как бы новая эра жизни!

Глава VIII

С этих пор в моей жизни стало чаще проглядывать солнышко; озираясь назад на свое прошлое, я яснее видел бодрствовавшее надо мною око Провидения, и все более убеждался, что Бог постоянно направлял все к лучшему для меня, а чем сильнее такое убеждение, тем спокойнее, увереннее чувствуешь себя.

«В английском флоте по всем снастям, и большим и малым, проходит красная нить, указывающая на принадлежность флота короне; по всем и большим и малым событиям и проявлениям человеческой жизни тоже проходит невидимая нить, указывающая, что мы принадлежим Богу». Вот в чем я успел убедиться в жизни и что высказал в своем романе«Две баронессы»  .

В моей жизни был период детства — оно давно минуло, отрочества у меня не было вовсе, а юность только началась теперь: предшествовавший ей период жизни был просто каким-то мыканьем по волнам, борьбой против течения. Только теперь, на тридцать четвертом году моей жизни, началась для меня настоящая весна, но весна еще не лето, и весною выдаются серые, ненастные дни, необходимые для того, чтобы развилось в нас то, что должно созреть летом.

Оглядываясь назад на эти «серые и ненастные дни» теперь, когда переживаешь тихую, благодатную пору жизни, невольно улыбаешься своей прежней чувствительности ко всякого рода тучкам. Но, к делу.

Отрывок из письма, полученного мною от лучшего моего друга во время одного из последующих моих заграничных путешествий, может послужить подходящим предисловием к тому, что я xочу здесь рассказать.

«Это все одно ваше изысканное воображение, что вас презирают в Дании! Ничего такого на самом деле нет. Вы с Данией отлично ладите и ладили бы еще лучше, не будь в Дании театра: hinc illoe lacrimoe! Ах, этот проклятый театр! Но разве театр — вся Дания, и разве вы — только поставщик театральных пьес?»

В этих словах была доля правды. Действительно, театр в течение целого ряда лет являлся для меня источником величайших огорчений. Всем ведь известно, что с театральным миром ладить — ох как трудно! Большинство артистов — от первого любовника до последнего статиста — склонны класть на одну чашу весов свою собственную персону, а на другую весь остальной свет. Партер является в их глазах границей мира, журнальные и газетные критические статейки — неподвижными звездами небосклона, ну, и если в этом пространстве они слышат себе одни похвалы и «браво», часто необдуманные, повторяемые лишь по инерции — немудрено, что голова у них идет кругом, и они утрачивают истинное представление о своем значении.

В то время политика не играла у нас никакой роли, интересы общества сосредоточивались на искусствах, театр был самой богатой и постоянной темой для разговоров. И то сказать — наша датская сцена принадлежала тогда к числу первых в Европе. Ее украшали такие таланты, как Нильсен, Рюге, Фрюдендаль, Стаге, Розенкильде, Фистер, г-жа Гейберг и г-жа Нильсен, в которых имели первоклассных исполнителей все роды драматического искусства — от трагедии до водевиля. Опера и балет также были представлены прекрасно.

Но если датская сцена и была тогда одною из первых в Европе, из этого еще не следовало, чтобы все представители ее были мировыми столпами, а такими-то они именно и воображали себя, по крайней мере в сравнении со мною: я ведь в их глазах был не Бог весть какой выдающийся писатель! Вообще, на мой взгляд, датская сцена страдала главным образом от недостатка дисциплины, которая так необходима там, где масса отдельных личностей должна составлять целое, да еще художественное целое. Я прожил на свете уже немало и знаю по опыту, что публика постоянно недовольна дирекцией театров — особенно за выбор пьес, а дирекция — артистами, и наоборот. Должно быть, уж иначе и быть не может, должно быть, уж всем молодым драматургам, не успевшим еще стать баловнями минуты, суждено подвергаться таким мытарствам, каким подвергался и я. Их не избежал даже сам Эленшлегер: не в диковинку было слышать в театре аплодисменты по адресу актеров-исполнителей и свист по его адресу. А каких отзывов об этом гениальном писателе наслушался я от моих земляков! Такова уж, верно, судьба всех талантов. Но как это грустно! Сам Эленшлегер в своих воспоминаниях рассказывает, что детям его часто приходилось выслушивать в школе злые насмешки других учеников, повторявших только то, что слышали об Эленшлегере от своих родителей.

Актеры в актрисы, занимающие в труппе, благодаря своему таланту, дружбе с газетными рецензентами или благоволению публики, первые места, мнят себя выше самой дирекции, не говоря уже о драматургах; а этим необходимо ладить с актерами: они ведь могут и отказаться от роли и — что еще хуже — распространить в публике неблагоприятное мнение о пьесе прежде, чем она появится на сцене. Новые пьесы подвергаются строгой критике в разных «кофейнях» даже раньше, чем кто-либо из публики знает из них хоть словечко. У копенгагенцев есть вообще одна характерная черта: редко кто скажет в ожидании постановки новой пьесы: «Как я рад!» А скорее всегда: «Пьеса, кажется, дрянь! Должно быть, освищут!» Свистки вообще играют большую роль; вот забава, которая может обеспечить полный сбор. И ни разу еще не случалось, чтобы освистали плохого актера, нет, козлами отпущения постоянно являются драматург или композитор. Им свистят, а молодые и старые, красивые и безобразные дамочки с радостными улыбками прислушиваются к свисткам. Ни дать ни взять — кровожадные испанки на бое быков! И вот еще: в продолжении многих лет я наблюдал, что самая опасная пора для постановки новых пьес — ноябрь и декабрь; в октябре бывают ведь приемные экзамены в университете, и благополучно перепрыгнувшие через его порог бывшие гимназисты спешат заявить себя строгими ценителями искусства.

Наши известнейшие датские драматурги: и Эленшлегер, и Гейберг, и Герц и другие — все были освистаны; об иностранных классиках нечего и говорить — освистали даже Мольера.

А между тем сцена является для каждого писателя наиболее выгодным во всех отношениях полем деятельности. Вот почему я, находясь в крайности, брался и за составление оперных либретто, за которые меня так бранили, и за писательство водевилей. Впрочем, гонорар автора-драматурга был в то время еще до комизма незначителен. Довести его до приличных размеров удалось только Коллину в свое последнее управление делами театра. В ту же эпоху, о которой идет речь, директором датского королевского театра сделали одного известного и дельного бюрократа, ожидали, что он приведет дела в порядок, — недаром же он слыл хорошим счетоводом. Ожидали от него и поднятия оперного искусства, так как он любил музыку и сам не раз выступал в качестве певца в разных музыкальных кружках. Наконец, ожидали и различных энергичных преобразований. Последние и не заставили себя ждать. Первым долгом была преобразована система регулировки поспектакльной платы авторам. Руководствоваться одними достоинствами пьес ведь трудно, вот и решали сообразоваться с продолжительностью их. Во время первого представления режиссер стоял за кулисами и следил с часами в руках сколько «четвертей часа» займет такая-то пьеса: за каждую четверть часа полагалась известная сумма. Излишек времени, не составляющий полной четверти часа, шел в пользу самой дирекции — истинно по-канцелярски и практично! «Своя рубашка ближе к телу!» Ну да, и я думал то же, да к тому же действительно нуждался в каждом лишнем гроше, так несладко мне было нести убытки благодаря тому, что дирекция разделила мой двухактный водевиль «Разлука и встреча» на два самостоятельных, которые можно было давать отдельно. Но «нельзя злословить свое начальство!», а ведь театральная дирекция — начальство автора-драматурга. Вернусь к артистам. Впрочем, пусть они сами говорят о себе!

«Нетрудно иметь успех со своими пьесами, когда их вывозят на себе первые силы труппы!» — сказал мне однажды один из первых актеров, недовольный назначенной ему ролью в моей пьесе. «Я не играю мужиков!» — заявила мне одна актриса, которой я осмелился предложить «слишком мужественную», по ее мнению, роль. «Ну, скажите, есть ли у меня хоть одна остроумная реплика?» — гремел на репетиции одной из моих первых пьес один из артистов. Увидав же меня после того, печально стоящим в углу, тот же Зевс-громовержец подошел ко мне и сказал: «А вы уж и приняли мои слова всерьез! Неужели вы думаете, что я считаю свою роль плохой? Да в таком случае я бы просто не стал играть ее! Но умаляя ваше участие в успехе, я тем более выставляю свое! Впрочем, если вы перескажете это кому-нибудь — я отопрусь!» Артист произнес эту реплику великолепно, нисколько не помышляя о публике, которая теперь не слышит его! Все это только смешно, забавно, скажут мне, пожалуй, мои читатели, но не так смотрит на дело молодой начинающий писатель. Правда, на корабле не следует понимать буквально иногда слишком энергичные выражения капитана, не следует этого и на театральном корабле, но я-то так поступал. Но зачем же я так настойчиво пробивал себе туда дорогу? Затем, что, во-первых, драматические вещи лучше всего оплачиваются, а без денег ведь не проживешь, а во-вторых — сцена могущественная кафедра, с которой, как говорит Карл Баггер, «провозглашают сотням людей то, что едва ли прочтут и десятки». Цензором поступавших в дирекцию пьес был, как уже сказано, Мольбек — цензором суровым и «широкописательным». Лучшую характеристику его могут дать исписанные им цензурные книги с отчетами об отвергнутых и поставленных пьесах. А прочитав его журнальные статьи, писанные им уже в то время, когда он перестал быть директором и цензором, и заменивший его Гейберг забраковал пьесу его сына, прочитав эти сетования и увещевания быть снисходительным к молодым талантам, невольно скажешь: да вот все это не худо было бы иметь в виду ему самому, когда власть была в его руках! Я уже примирился с тем, что Мольбек постоянно браковал мои пьесы; ну и пусть бы себе браковал, да держался бы при этом общепринятого и, пожалуй, единственно верного со стороны дирекции приема: кратко объявлять автору отвергнутой пьесы, что она «не подходит». А мне раз было прислано длиннейшее письмо, разумеется, продиктованное никем иным как Мольбеком, и чисто «из любви к искусству»; это он пользовался случаем наговорить мне неприятностей. И вот, чтобы видеть свои пьесы на сцене, мне не оставалось ничего другого, как отдавать их актерам для летних спектаклей. Имея в виду прекрасную декорацию, написанную для водевиля «Бегство в Спрогё» , не имевшего успеха, я летом 1839 года написал водевиль «Невидимка в Спрогё» . Веселая, шаловливая вещица понравилась актерам, сделалась излюбленной пьесой публики, и это заставило дирекцию включить ее в постоянный репертуар. Пьеска выдержала такое число представлений, о каком я и не мечтал, но такой успех ничуть не увеличил моих успехов у дирекции, она продолжала, к величайшей моей досаде, браковать мои пьесы одну за другой. В это время мое воображение было сильно поражено небольшим французским рассказом «Les epaves», и я задумал написать на его сюжет драму в стихах, я надеялся при этом доказать свою способность тщательно обрабатывать данный материал, способность, которую так часто отрицали во мне. Правда, сюжет, богатый драматическими положениями, был заимствован мною из чужого произведения, но я так перевил его зелеными гирляндами моей собственной лирики, что выходило, как будто бы он вырос в саду моего собственного воображения. Словом, чужой сюжет вошел, как говорится, в мою плоть и кровь, я пересоздал его в себе и тогда только выпустил его в свет. «Ну, уж теперь-то не скажут, как бывало, про мои переделки в либретто романов Вальтера Скотта, что я «только перекраиваю или «калечу» чужие произведения!» — думал я. Драма была написана, я прочел ее кое-кому из своих старейших друзей и компетентных лиц, и она им очень понравилась. Затем я познакомил с нею некоторых артистов королевского театра; эти также очень заинтересовались пьесой, особенно Гольст, которому я предназначал главную роль. Он вообще всегда относился ко мне и моим трудам в высшей степени внимательно и доброжелательно, за что я и считаю долгом принести ему здесь свою признательность.

Зато один из высших сановников, прибывший из Вест-Индии, высказался в приемной короля Фредерика VI против моей драмы. Он слышал о ее содержании и находил, что ее не следует ставить на королевской сцене — это может весьма пагубно отозваться на черных в наших вест-индских владениях! «Да ведь ее и не собираются давать в вест-индских владениях!» — возразили ему.

Драма была представлена дирекции и, конечно, забракована Мольбеком. Но публике уже хорошо было известно, что облюбованные им для сцены пьесы очень часто оказывались никуда не годными, а забракованные — наоборот. Таким образом его veto не могло принести особого вреда — и то утешение! За мою драму вступился вице-директор театра Адлер, человек справедливый и обладавший вкусом. Благодаря ему, а также общему благоприятному мнению о моей пьесе, распространенному среди публики компетентными лицами, которые уже слышали ее в чтении, пьесу после многих разговоров решили принять. Но до окончательного решения дирекции, произошел еще один курьезный и характерный эпизод.

Одно высокопоставленное лицо — человек очень хороший, но плохой знаток искусств, голос которого имел, однако, решающее влияние, заявило мне, что обо мне вообще самого хорошего мнения, но самой пьесы не знает. «Конечно, за нее стоят многие, но Мольбек написал против нее целую статью. Да и, кроме того, сюжет пьесы почерпнут из чужого романа. А ведь вы сами пишете романы, почему же вы сами не придумали темы для своей драмы? Наконец, я должен вам сказать, что писать романы — одно, а писать комедии — другое! Тут нужны сценические эффекты. А в вашем «Мулате»   есть хоть одна эффектная сцена, притом — не избитая?» Я постарался проникнуться взглядами и понятиями вопрошавшего и ответил: «Там есть сцена бала!» «Бал — это отлично, но бал имеется также в «Ламмермурcкой невесте» . Нет ли чего-нибудь новенького?» «Есть невольничий рынок!» — сказал я. «Ах, вот это ново! Невольничьего рынка у нас еще не было! Да, да это действительно «нечто»! Я буду справедлив к вам! Невольничий рынок мне очень нравится!» И я думаю, что невольничьему рынку пьеса и была обязана своей постановкой.

За два дня до первого представления пьесы я имел честь читать ее принцу, ныне королю Христиану, и его супруге, оказавшими мне самый милостивый прием.

Но вот настал и самый день представления, 3 декабря. Афиши были вывешены еще накануне; я не спал всю ночь от волнения. С раннего утра у дверей театра стоял целый хвост публики, явившейся за билетами. И вдруг по городу полетели эстафеты, на улицах стали скопляться толпы народа, лица у всех были грустно-серьезны — разнеслась весть о кончине короля Фредерика VI. С балкона Амалиенборгского дворца было провозглашено восшествие на престол Христиана VIII, на площади загремело «ура!» Городские ворота были закрыты; войска подводили к присяге.

Театр был открыт лишь два месяца спустя, и в первое представление шла моя драма. Она была прекрасно разыграна и имела шумный успех, но я еще не мог хорошенько радоваться этому, я чувствовал только, что с плеч моих свалилась гора и мне стало легче дышать. С таким же успехом пьеса выдержала и целый ряд представлений. Многие ставили эту драму выше всего написанного мною и полагали, что она знаменует начало эпохи моего истинного поэтического творчества. Все мои прежние произведения были признаны незначительными в сравнении с «Мулатом» , словом, на долю этой драмы выпало столько похвал, сколько не выпадало еще ни одному из моих трудов, кроме первого — «Прогулки на Амагер» . Драма скоро была переведена на шведский язык и с большим успехом поставлена на сцене Стокгольмского королевского театра; разъезжающие по провинциям труппы давали ее в разных городах и местечках страны, а товарищество датских артистов сыграло ее по-датски в городе Мальме, и присутствовавшая на представлении масса студентов из Лунда приняла пьесу восторженно. С той стороны Зунда полетели ко мне дружеские приветствия в стихах и прозе.

Как раз за неделю до упомянутого представления в Мальме, я находился в гостях у барона Врангеля в Сконии; наши соседи-шведы приняли меня так радушно, так сердечно, что воспоминание об этом никогда не изгладится из моей памяти. В Швеции же удостоился я и первого публичного чествования, которое также произвело на меня глубокое, неизгладимое впечатление. Лундские студенты пригласили меня в свой старый университетский город и дали мне обед. Было произнесено много речей, провозглашено много тостов, а вечером решено было чествовать меня серенадой. Узнав об этом в одном семействе, где я находился в гостях, я пришел в неописуемое волнение, перешедшее затем в настоящую лихорадку, когда я увидал в окно густую толпу студентов в голубых шапочках, направлявшуюся к дому. Я чувствовал себя таким ничтожным, таким не достойным этого чествования, что оно просто подавляло, уничтожало меня! Пришлось затем выйти к ним; все обнажили головы. Я едва-едва удерживался от слез. Но продолжая сознавать насколько я был недостоин такой чести, я невольно искал на лицах окружающих иронической улыбки. Но, слава Богу, я видел вокруг себя одни приветливые, восторженные лица, а то подобная улыбка в такую минуту нанесла бы мне глубочайшую рану. Прогремело «ура!», и один из студентов обратился ко мне с речью; особенно живо запечатлелись у меня в памяти слова: «Когда вас станут чествовать на родине и в других странах Европы, вспомните, что первыми чествовали вас лундские студенты». В такие минуты не взвешиваешь своих слов, и я сказал им в ответ, что отныне всеми силами буду стараться прославить свое имя, чтобы оправдать это чествование. Затем я пожал руки ближайшим, поблагодарил их так горячо и сердечно, как только мог, и, вернувшись назад в комнату, забился в угол, чтобы выплакаться. «Ну, полно! Не думайте больше об этом! Давайте веселиться!» — уговаривали меня мои шведские друзья. Да, им-то было весело, но в моей душе это событие затронуло самые серьезные струны. Часто вспоминал я об этом вечере и, надеюсь, что ни одна честная душа не сочтет с моей стороны проявлением тщеславия то, что я так подробно рассказываю о нем, скорее это событие выжгло из моей души все зародыши высокомерия и тщеславия. Через неделю должно было состояться в Мальме первое представление «Мулата» ; лундские студенты решили отправиться на это представление, а я, чтобы не присутствовать на нем, поспешил со своим отъездом из Швеции. С искренней признательностью и живейшим удовольствием всегда вспоминал я старый университетский город, но ни разу больше не заезжал туда. Молодые, восторженные чествователи мои разбрелись теперь по всей стране — пусть же дойдет до них мой привет и спасибо за эти незабвенные минуты!

Шведские газеты отозвались обо мне с похвалами, и датская газета «День» от 30 апреля 1840 года перепечатала отзыв шведской «Malmo nya Allehanda» об А., удостоившемся самого лестного для него и всей датской нации приема со стороны лундских студентов. Вот что говорилось в шведской газете:

«Мы хорошо знаем, сколько хриплых, завистливых и пристрастных голосов раздается в столице дружественной нам соседней страны против одного из ее достойнейших сынов. Но теперь пора им замолкнуть: вся Европа кладет на чашу весов свое мнение, а им никогда еще не пренебрегали. Андерсен как поэт принадлежит не одной Дании, но всей Европе, и мы надеемся, что чествование его шведской молодежью, поспособствует притуплению жал мелочности и завистливости, посредством которых на его собственной родине стараются превратить его лавровый венок в терновый. Посылаем нашему дорогому поэту сердечный привет и уверение, что он всегда встретит в нашем отечестве, старой Швеции, истинное признание его таланта и дружественную привязанность».

Вернувшись в Копенгаген, я был обрадован проявлениями искреннего участия и радости за меня со стороны некоторых из моих старейших, испытанных друзей, я видел даже слезы на их глазах. Особенно же радовало их, по их собственным словам, мое отношение к оказанным мне почестям. А как же я мог относиться к ним иначе? Я только радостно благодарил за них Бога и смиренно просил Его помочь мне сделаться воистину достойным их.

Некоторые, впрочем, посмеивались над энтузиазмом моих чествователей и не прочь были повернуть все в смешную сторону. Так, Гейберг раз иронически сказал мне: «Надо будет попросить вас сопровождать меня в Швецию, когда я соберусь туда! Авось тогда и на мою долю выпадет малая толика таких чествований!» Мне эта шутка не понравилась, и я ответил: «Пусть вас сопровождает ваша жена, тогда вы добьетесь их еще легче».

Из Швеции доносились только восторженные похвалы «Мулату»  , и у нас там и сям начинали уже раздаваться голоса против него. Сюжет был ведь заимствован мною; почему же я не указал на источник в печатном издании моей драмы? А вот почему. Я написал нужную заметку на последней странице рукописи, но в наборе оказалось, что самая драма занимает как раз весь последний лист до последней страницы; из типографии и спросили меня: нельзя ли вовсе опустить эту заметку? Я посоветовался с одним из наших писателей, и он нашел, что заметка излишня, так как рассказ «Les epaves» достаточно известен. Кроме того, и сам Гейберг, обработав в драматическую поэму «Эльфов» Тика, ни словом не упомянул о своем богатом источнике. Но вот теперь принялись за меня. Французский рассказ был внимательно перечитан, сличен с моей драмой, переведен на датский язык и доставлен издателю «Портфеля» с настоятельным требованием напечатать его. Редактор снесся сначала со мною, и я, конечно, сам попросил его напечатать рассказ. Драма моя шла все с тем же успехом, но теперь критика стала, ссылаясь на французский рассказ, умалять значение моего труда. Между тем те чересчур горячие похвалы, которые уже стяжала себе моя пьеса, сделали меня особенно чувствительным к такому несправедливому, по-моему, суду критики. И я тем менее мог примириться с ним, что, как я понимал, он был вызван скорее всего желанием насолить мне, опять втоптать меня в болото писательской посредственности, а вовсе не интересами искусства.

Впрочем, моя душевная упругость помогала мне скоро отделываться от неприятных впечатлений, и как раз в это время у меня явилась идея «Картинок-невидимок»  . Я привел ее в исполнение, и вышла маленькая книжка, которая, однако, из всех моих книг, включая сюда даже сказки, имела наибольший успех за границей и получила невероятно широкое распространение.

Один из критиков, первый высказавшийся о ней, писал: «Многие из этих картинок представляют материал для рассказов и новелл, а человек с богатой фантазией найдет в них материал даже для романов». И, действительно, впоследствии вышел роман талантливой г-жи Гёрен «Die Adoptivtochter» («Воспитанница»), сюжет которого она, по собственному признанию, почерпнула из третьего вечера моих «Картинок-невидимок» .

В Швеции не замедлил появиться перевод этой книжки, в ней только был прибавлен один вечер, которым перевод посвящался мне. У нас же в Дании она не обратила на себя особенного внимания, и, насколько мне помнится, один Сисбю, редактор «Утреннего копенгагенского листка», посвятил ей несколько сочувственных строк.

В Англии появилось несколько переводов, и английская критика превозносила мою книжечку, называя ее «Илиадой» в ореховой скорлупе» ! Затем я получил из Англии пробный лист роскошного издания этой книжки; беда только, что ее, как позже и в Германии, издали с картинками!

А у нас зато все продолжали интересоваться «Мулатом» , только с иной стороны, упирая главным образом на то, что сюжет его заимствован. Но ведь и Эленшлегер заимствовал сюжет для своего «Аладина» из «Тысячи и одной ночи», и Гейберг сюжет для своих «Эльфов» из сказок Тика, но об этом не говорили: Тика мало кто знал, да и Гейберга критиковать тогда не полагалось.

Вечные напоминания о том, что я не способен сам придумать сюжет для своих произведений, заставили меня задаться этой задачей, и я написал трагедию «Мавританка» . Ею я имел в виду заставить замолчать упомянутых недоброжелателей моих и, наконец, завоевать себе место среди писателей-драматургов. Кроме того, я надеялся, что доход с этой пьесы в соединении с скопленной мной небольшой суммой из гонорара за «Мулата»доставит мне возможность еще раз съездить за границу и побывать не только опять в Италии, но и в Греции, и в Турции. Мое первое путешествие имело ведь такие благие последствия для моего духовного развития — это было признано всеми, да я и сам сознавал, что жизнь и природа — лучшая школа для меня. Я сгорал от желания путешествовать, жаждал побольше узнать из великой книги природы, узнать побольше людей. Душой и сердцем я был еще совсем юн.

Но Гейбергу, бывшему тогда директором-цензором, «Мавританка» не понравилась, он вообще не сочувствовал всей моей деятельности как драматурга. Жена же его, которой я предназначил главную роль, прямо отказалась участвовать в пьесе. Между тем я знал, что без ее участия пьеса не будет иметь успеха, публика не станет ходить смотреть ее, а тогда и прощай моя надежда на путешествие! Я и высказал все это г-же Гейберг, стараясь склонить ее переменить свое решение и не подозревая, что она поступала так из высших соображений; она отказала мне и не особенно деликатно. Я был глубоко уязвлен и не утерпел, чтобы не посетовать на нее в разговорах с разными лицами. Может быть, сетования эти были переданы иначе, а может быть, самый тот факт, что я осмелился сетовать на любимицу публики, показался Гейбергу таким преступлением, что он с тех пор в течение целого ряда лет (теперь, я надеюсь, дело обстоит иначе) оставался моим постоянным противником. Разумеется, он преследовал меня только в мелочах — настоящим, достойным противником себе он меня ведь не признавал. Свое неудовольствие он дал мне почувствовать весьма скоро. Г-жа Гейберг, напротив, — никогда. И если я здесь и высказал, что она однажды огорчила меня, то считаю своим долгом, во избежание каких-либо недоразумений, тут же высказать, что всегда относился к ней с живейшей симпатией, считал ее артисткой первой величины, которая могла бы стяжать себе европейскую известность, будь датский язык столь же распространен, как немецкий или французский. Впоследствии я научился ценить в ней и прекрасную, и благороднейшую женщину, относившуюся ко мне с сердечным участием. Но возвращусь к моему тогдашнему настроению. Несправедливое отношение ко мне и все передряги с пьесой так сильно подействовали на меня, что я чуть не захворал. Сил моих больше не было, я махнул рукой на свою пьесу и думал только об одном, как бы поскорее выбраться отсюда. Многие на моем месте действительно заболели бы или же разразились бы громами, — последнее было бы умнее. Самое же лучшее было убраться отсюда, и все мои друзья советовали мне это.

«Соберитесь с духом и поскорее уезжайте от всех этих передряг!» — писал мне из Нюсё Торвальдсен. «Уезжайте с Богом!» — говорил мне один добрый друг, чувствовавший, как я страдаю. Эрстед и Коллин тоже укрепляли меня в моем намерении уехать, а Эленшлегер даже прислал мне прощальное напутствие в стихах. Перед отъездом молодые студенты и кое-кто из старейших друзей моих, в том числе издатель мой Рейцель, Йонас Коллин, Эленшлегер и Эрстед, дали мне прощальный обед. В сочувствии и сердечном расположении ко мне этих друзей я и нашел себе некоторое утешение — мне не так уже грустно стало покидать родину. Уехал я в октябре 1840 года, намереваясь вторично посетить Италию, а оттуда проехать в Грецию и в Константинополь. Впечатления этого путешествия переданы мной в «Базаре поэта»  .

Перед началом самого путешествия, я провел несколько дней в Голштинии, в имении графа Ранцау Брейтенбурга, впервые наслаждаясь богатой голштинской природой, ее степями и полями.

От Магдебурга до Лейпцига только что была проведена железная дорога, и мне предстояло в первый раз увидеть ее и испытать езду по ней. В «Базаре поэта» я попытался передать сильное впечатление, произведенное на меня этой поездкой-полетом.

В Лейпциге жил тогда Мендельсон-Бартольди, я должен был навестить его. За год перед тем дочь Коллина и муж ее Древсен привезли мне поклон от Мендельсона, с которым встретились на пароходе на Рейне. Узнав о присутствии на пароходе знаменитого и столь любимого ими композитора, они заговорили с ним, а он, услышав, что они датчане, первым долгом спросил, не знают ли они поэта Андерсена. «Он все равно что брат мой!» — ответила г-жа Древсен, и найдена была общая тема для разговора. М. сказал, что ему во время его болезни читали вслух роман «Только скрипач» , который ему чрезвычайно понравился и пробудил в нем интерес к самому писателю. Вот он и попросил их передать мне его сердечный привет и приглашение непременно побывать у него, когда мне случится проезжать через Лейпциг. Теперь я приехал сюда, но лишь на один день, поэтому я немедленно пустился разыскивать Мендельсона. Он был на репетиции в «Gewandhause», Я не назвал своего имени, а просто велел сказать ему, что его непременно желает видеть один приезжий иностранец. Он вышел сердитый, так как его оторвали от занятий. «У меня очень мало времени, и я собственно совсем не могу здесь беседовать с иностранцами!» — сказал он мне. «Вы приглашали меня побывать у вас, и я не мог проехать через ваш город, не посетив вас!» — ответил я. «Андерсен! — воскликнул он. — Так это вы!» И лицо его все просияло. Он обнял меня, повел меня в зал и оставил слушать репетицию Седьмой сонаты Бетховена. Мендельсон непременно желал оставить меня у себя обедать, но я был уже приглашен к своему старому другу Брокгаузу, а сейчас же после обеда отходил дилижанс, с которым я должен был отправиться в Нюрнберг. Тогда Мендельсон взял с меня слово провести у него несколько дней на обратном пути, что я и сделал.

В Нюрнберге я в первый раз увидал дагеротипные снимки; говорили, что их снимают в десять минут, и это показалось мне настоящим чудом; в то время искусство это только что было открыто, и ему далеко еще было до того развития, какого оно достигло в наши дни. Дагеротип и железная дорога — вот с какими двумя важными изобретениями познакомился я в это путешествие. Из Нюрнберга я помчался по железной дороге в Мюнхен к старым друзьям и знакомым. Здесь я провел около двух недель, и если земляки мои не особенно интересовались мной, то я с лихвой вознагражден был здесь вниманием иностранцев. «Импровизатор»   и «Только скрипач»   были известны многим; знаменитый портретист Штилер отыскал меня, открыл мне двери своего дома, и я встретился у него с Корнелиусом, Лахнером и Шеллингом, которого уже знал. Скоро у меня образовался порядочный круг знакомств. Директор Мюнхенского театра, узнав о моем пребывании здесь, предоставил мне постоянное место в партере, рядом с Тальбергом. Познакомился я здесь также с знаменитым живописцем Каульбахом, которого другие художники ставили тогда так низко. Я видел у него картоны «Разрушения Иерусалима» , эскизы для «Битвы гуннов» и чудные рисунки к «Рейнеке Лису» и «Фаусту» .

2 декабря я уехал из Мюнхена и через Тироль направился в Италию, страну моих грез и пламенных желаний. Итак, мне суждено было увидеть ее опять, вопреки ожиданиям моих земляков, говоривших, что «другой такой случай мне вряд ли представится».

19 декабря я был в Риме и нашел себе хорошее помещение в улице Пурификачиони. Опять начались мои странствия по церквам и картинным галереям, снова свиделся я со старыми друзьями и еще раз провел в Риме сочельник, но уже не такой веселый, как в первый раз. Настал и карнавал с праздником «мокколи», но на этот раз все было уже не то. И сам я чувствовал себя не совсем здоровым, и в воздухе висела какая-то тяжесть, не было той свежести, мягкости, какими я наслаждался в первый свой приезд. Земля дрожала, Тибр разлился по улицам, по которым плавали в лодках, лихорадка уносила множество жертв. Князь Боргезе в течение нескольких дней потерял жену и троих сыновей. Погода стояла отвратительная, и много вечеров провел я дома в своей огромной пустынной комнате, где дуло из окон и из дверей. В камине шипели веточки, один мой бок поджаривался у огня, а другой мерз. Приходилось кутаться в плащ, надевать в комнате теплые сапоги, а ко всему этому меня целые недели донимала по ночам зубная боль. Все эти свои злоключения я и постарался описать в сказке-шутке «Мои сапоги»  .

Незадолго до карнавала приехал в Рим земляк мой, поэт Гольст. Приезд его был для меня истым счастьем, я нуждался в добром, участливом товарище, так как был болен и душой, и телом. Такое болезненное настроение часто заставляет всплывать со дна души старые, горькие воспоминания... Вот одно из стихотворений, которое вылилось у меня в подобную тяжелую минуту:

Ей сердце и душу я отдал на век, —

Она лишь сказала: «Добряк человек!»

Увы! Красотой я не вышел!

В минуту тяжелую друг мой собрал

Житейского яда все капли в бокал

И подал мне: «Пей на здоровье!»

Стихи мои прямо из сердца лились,

Но умные критики живо нашлись:

«Ах, все перепевы из Гейне!»

Потом стали приходить письма из Дании — почти в таком же роде, как и те, что я получал в первое свое пребывание в Риме. Вести были все невеселые. «Мавританка»  шла несколько раз, но как я и предвидел, за отказом от главной роли г-жи Гейберг, не делала сборов и скоро была снята с репертуара. Одному из моих земляков даже писали, что «Мавританку» освистали, чего не было на самом деле. Но прежде чем я успел узнать правду, неприятное известие уже сделало свое дело — расстроило меня. Впоследствии оказалось, что пьеса была принята хорошо, но только, как уже упомянуто, не делала сборов. Г-жа Гольст, исполнявшая главную роль, играла прекрасно и тепло, музыка, написанная к пьесе Гартманом, была весьма характерна, но обставлена пьеса была из рук вон плохо.

Хуже же всего было дошедшее до меня от друзей известие, что Гейберг опять добрался до меня и в своем последнем произведении «En Sjoel after Doden» (Душа после смерти), которое теперь занимало всю Данию, «поднял меня на смех». Известие это тем больше мучило меня, что мне не сообщили содержания и сущности направленной на меня сатиры. Я знал только, что меня «подняли на смех», а ведь вдвойне тяжело сознавать себя предметом насмешек и не знать даже, что именно в нас осмеивают.

Я прочел книгу Гейберга лишь по возвращении в Копенгаген, и оказалось, что в ней нет ровно ничего такого, из-за чего мне стоило бы особенно огорчаться. Гейберг только подшучивал над тем, что моя слава гремит от «Сконии до Hundsruck'a», то есть почти на таком же пространстве, которым ограничивались собственные заграничные экскурсии Гейберга. Ему это не понравилось, он и отправил меня в ад! Самую поэму я нашел прекрасной и даже хотел было сейчас же высказать это в письме к Гейбергу. Но «утро вечера мудренее», и на другое утро я раздумал, опасаясь, что он поймет меня как-нибудь не так.

Благодаря такому позднему разъяснению дела мое вторичное пребывание в Риме, и без того вообще неудачное, было отравлено вконец, и я всей душой рвался поскорее уехать оттуда.

В Неаполе, куда я направился из Рима, было холодно, Везувий и все горы кругом были покрыты снегом; меня продолжала трепать лихорадка, зубная боль не унималась и довела меня до нервного состояния. Но я все-таки- скрепился и поехал с земляками в Геркуланум; пока они бродили по отрытому городу, я, однако, сидел в гостинице, у меня опять был пароксизм лихорадки. Затем мы хотели отправиться в Помпею, да к счастью перепутали поезда и приехали назад в Неаполь. Я вернулся уже окончательно больным и только благодаря немедленной помощи в виде кровопускания, на котором настоял мой заботливый хозяин, я избежал смерти. Через неделю я оправился и отплыл на французском военном корабле «Леонид» в Грецию. С берега нас провожали криками «Evviva la gioia!» (Да здравствует радость!) Да, если бы только поймать ее, эту радость!

Я как-то чувствовал, что теперь для меня должна начаться новая жизнь, так оно и случилось. Если это путешествие и не отразилось целиком в каком-либо из позднейших моих произведений, то все же оно наложило отпечаток на все мое мировоззрение и духовное развитие. Я выехал из Неаполя 15 марта, и мне показалось, что теперь я как будто отрешился от всей моей европейской родины; на душе у меня было легко, между мною и всеми горькими воспоминаниями как будто легла полоса забвения; я опять был молод душой и телом, смело и уверенно глядел вперед.

Едва мы бросили якорь близ Пирея, где должны были выдержать карантин, как с берега приплыли к кораблю на лодке несколько моих земляков и немцев. Они узнали из«Allgemeine Zeitung» о моем прибытии на этом корабле и хотели сейчас же приветствовать меня хоть издали. Когда же карантин с нас был снят, мои новые друзья увезли меня в Пирей, а оттуда мы покатили по оливковой роще в самые Афины, где я и провел месяц.

Глазам моим открылась новая природа, напоминавшая швейцарскую; небо здесь было еще яснее, еще выше, чем в Италии; все производило на меня глубокое впечатление, будило серьезные мысли. Передо мною как будто раскинулась арена мировой борьбы. Впечатления были так величественны и богаты, что передать их в каком-нибудь отдельном произведении было бы невозможно. Здесь ведь каждое высохшее русло реки, каждый холм, каждый камень говорят о великих событиях — какими мелкими, ничтожными кажутся здесь все обыденные житейские невзгоды! Голова моя была так переполнена идеями и образами, что я не мог написать ни строчки. Зато здесь мне пришел в голову сюжет, который я долго искал. Я давно хотел высказать в каком-нибудь произведении одну мысль: мысль, что все божественное также обречено на борьбу земную, но презираемое и унижаемое веками оно в конце концов все-таки торжествует. Я возгорелся желанием высказать эту мысль и нашел подходящий сюжет в легенде о«Вечном Жиде» . Благодаря вложенной в это мое произведение идее, оно должно было явиться совершенно не похожим на все остальные многочисленные обработки того же сюжета. Идея эта занимала меня уже в течение нескольких лет, но оформить ее мне все не удавалось. Со мной происходило то же, что, говорят, часто бывает с кладоискателями: вот-вот сейчас схватишь клад, — глядь, он ушел в землю еще глубже! Я стал наконец отчаиваться в том, что когда-нибудь справлюсь с этой задачей, требующей приобретения массы самых разнообразных познаний. И вот я как раз в то время, когда критика, по обыкновению, пела о моем невежестве и нежелании учиться, весьма прилежно учился. Но каждый ведь подразумевает под словом «учиться» свое. Так от одной поучавшей меня дамы я услышал однажды такой совет: «Ведь у вас никаких познаний по мифологии! Ни в одном из ваших стихотворений не является ни одного бога, ни одной богини. Вам непременно надо учиться мифологии! Читайте Корнеля и Расина!»

Наконец у меня накопилось довольно много подготовительного материала, и вот тут-то, в Афинах, я и разобрался в нем и начал своего «Агасфера» . Скоро, впрочем, я отложил его в сторону, но охота писать его у меня не проходила, и я утешался мыслью, что и с детьми творческого гения бывает то же, что с обыкновенными человеческими детьми: они растут, пока спят.

21 апреля я отплыл из Пирея в Сиру, а оттуда на французском корабле «Рамзес»отправился в Константинополь. В Архипелаге мы выдержали страшную бурю, я уже подумывал о кораблекрушении и смерти, и, когда окончательно проникнулся убеждением в их неминуемости, мгновенно успокоился, лег в койку и заснул под стоны и вопли пассажиров, смешанные со скрипом и визгом снастей. Когда я проснулся, оказалось, что мы благополучно приплыли в Смирнскую бухту. Перед глазами моими лежала другая часть света. Готовясь ступить на ее почву, я ощущал в душе такое же благоговение, с каким переступал бывало ребенком за ограду Оденсейского кладбища. Я думал об Иисусе Христе, ходившем по этой земле, о Гомере, певшем здесь свои бессмертные песни. Да, глядя на малоазийский берег, я как будто внимал проповеди, подобной которой мне не приходилось слышать в стенах церкви.

Смирна имела издали очень величавый вид благодаря островерхим красным крышам и минаретам, улицы же в ней были такие же узенькие, как в Венеции; когда по ним пробегал страус или верблюд, пешеходы должны были спасаться в отворенные двери домов.

Вечером мы оставили Смирну. Над могилой Ахилла стояла только что народившаяся луна. В шесть часов утра мы вошли в Дарданелльский пролив...

В Константинополе я прекрасно провел одиннадцать дней. Мое обычное счастье туриста не покинуло меня и тут, как раз во время моего пребывания здесь праздновалось рождение Магомета. Я видел шествие султана в мечеть, войсковой парад, пестрые, празднично разодетые толпы народа, наполнявшие улицы, и блестящую иллюминацию вечером. Все минареты были унизаны огоньками, над всем городом как будто повисла сеть из разноцветных фонариков, сиявших, как звездочки, все корабли и лодки резко выделялись во мраке огненными контурами. Вечер был чудный, звездный, гора Олимп на малоазийском берегу вся горела в лучах заходящего солнца — такой волшебной, фантастической картины я еще не видывал!

Вернуться домой мне хотелось через Черное море и Дунай, но часть Румынии и Болгарии была объята восстанием, и говорили, что христиан убивают тысячами.

Все другие туристы, товарищи мои по отелю, отказались от подобного плана путешествия и советовали мне последовать их примеру — вернуться опять через Грецию и Италию. Я колебался. Я не принадлежу к храбрецам, мне это часто говорили, да я и сам сознаю это, но должен все-таки оговориться, что трушу обыкновенно в пустяках. Когда же дело доходит до серьезного, во мне просыпается настойчивость, воля, которая преодолевает все и чем дальше, тем крепнет все больше. Я дрожу, боюсь и в то же время делаю то, что признаю в данную минуту должным. И я полагаю, что если человек, трусливый от природы, делает все от него зависящее, чтобы преодолеть свою слабость, ему уже нечего стыдиться ее.

Итак, я не знал на что решиться, фантазия рисовала мне всевозможные ужасы, я провел тяжелую, бессонную ночь, а утром пошел к австрийскому уполномоченному, барону Штюрмеру, спросить его совета. Он полагал, что особенного риска нет, и я могу ехать, тем более что той же дорогой отправляются с депешами в Вену двое его земляков офицеров — я мог примкнуть к ним. С этой минуты решение мое было принято, и с этой же минуты всякий страх и тревоги оставили меня, я препоручил себя Всевышнему и успокоился.

4 мая вечером я сел на корабль, и мы поплыли по очаровательному Босфору. Во время пути видели мы и непогоду, и туманы, целый день простояли у города Костендже, близ обвалившегося вала Траяна, а затем покатили в больших плетеных телегах, запряженных белыми волами, по пустынной равнине, которую и проехали в два дня. О беспорядках в стране мы услышали только приблизившись на пароходе к Рущуку. На другой день мы увидели с парохода покрытые снегом Балканы; все пространство страны, находящееся между ими и нами было тоже объято мятежом; мы узнали об этом следующей ночью. Вооруженный татарин, везший письмо из Виддина в Константинополь, был пойман и убит, с другим, кажется, было то же, а третьему как-то удалось спастись. Он спрятался в придунайских камышах и дождался нашего парохода. Вид этого человека, в одежде из шкур, вывороченных шерстью наружу, и обвешанного с головы до ног оружием, был просто страшен. Он ехал с нами почти целый день. В Виддине мы высадились, и нас подвергли сильному обкуриванию, опасаясь, чтобы мы не занесли в город чумной заразы из Константинополя. Губернатор Виддина, Гуссейн-паша, прислал нам все последние номера «Allgemeine Zeitung», и мы уже из европейского источника узнали, в каком положении находились дела страны.

Проехав по Сербии, Румынии, Венгрии и Австрии, я наконец добрался до Дрездена, а оттуда уже обычным путем направился на родину.

Прибытие мое в Гамбург как раз совпало с большим музыкальным фестивалем здесь, и я встретил за табльдотом много земляков. Я сидел рядом с кем-то из друзей и рассказывал ему о прекрасной Греции и роскошном востоке. Вдруг одна из соседок, пожилая дама из Копенгагена, обратилась ко мне с вопросом: «Ну, а видели ли вы, господин Андерсен, в своих далеких путешествиях что-нибудь красивее нашей маленькой Дании?» «Конечно! — ответил я. — И даже много красивее!» «Фи! — воскликнула она. — Вы не патриот!»

Через Оденсе мне случилось проезжать как раз во время ярмарки. «Как это мило с вашей стороны! — сказала мне одна почтенная тамошняя жительница. — Подогнать свою огромную поездку так, чтобы захватить здесь ярмарку! Да, я всегда говорила, что вы любите Оденсе!» Итак, здесь я оказывался патриотом.

Близ Слагельсэ же произошла одна встреча, которая произвела на меня особенное впечатление. Живя в Слагельсэ еще в годы учения моего, я каждый вечер видел, как почтенный пастор Бастгольм и его жена выходили из калитки своего сада на прогулку, шли по тропинке через поле, сворачивали на проезжую дорогу и возвращались домой. И вот теперь я возвращался назад на родину из путешествия по Греции и по Турции и, проезжая мимо Слагельсэ, увидел престарелую чету, совершающую ту же обычную прогулку. Меня охватило какое-то странное чувство: они-то по-прежнему из года в год совершают ежедневно все ту же коротенькую прогулку, а я облетел за это время пол-Европы! Какой контраст между моей и их жизнью!

В середине августа я прибыл в Копенгаген и на этот раз меня уже не мучили разные страхи, как в первое мое возвращение домой из Италии. Я от души радовался свиданию со всеми дорогими, близкими мне людьми, и у меня невольно вырвалось: «Первые минуты по возвращении — букет всего путешествия!»

Вскоре вышедший «Базар поэта»   состоял из нескольких отдельных частей под заглавием: «По Германии» , «По Италии» , «По Греции» и т. д. Отдельные главы я посвятил лицам, имена которых упоминались в них и к которым я чувствовал искреннюю признательность и привязанность. Поэт, как птица, дает, — что у него есть — песню, и я хотел отдарить песнью каждого из дорогих моему сердцу людей.

На родине моего намерения, однако, не захотели понять и ухватились за эти посвящения, как за новое доказательство моего тщеславия. Мне, дескать, непременно хотелось связать свое имя с именами известных лиц, похвастаться дружбой с ними! Книга между тем шла отлично, но настоящей критики на нее не появлялось. Отозвались о ней лишь некоторые газеты. Общее мнение сводилось к тому, что книга «слишком богата содержанием». «Эту книгу следовало бы разбить на более мелкие главы, чтобы можно было усвоить ее себе постепенно! — сказал мне один умный, расчетливый писатель. — Тогда бы она выиграла!» Большинство же газетных статей были по своей глупости и мелочной придирчивости просто жалки. На таких критиков собственно не стоило даже сердиться, но как бы ни был миролюбив человек, ему невольно хочется отхлестать мокрых собак, забравшихся к нему в комнату и расположившихся в самых лучших уголках! Успеху книги критики, впрочем, не помешали.

Позже появилось несколько изданий ее в немецком переводе, так же, как и в шведском, особенно же изящно была издана она в английском переводе, и английская критика отозвалась о ней с большим сочувствием. Экземпляр этого издания (с моим портретом) в изящном переплете был послан издателем Ричардом Бентлэем королю Христиану VIII вместе с изданиями ранее появившихся переводов других моих произведений. Такие же издания были присланы ему и из Германии, и король порадовался тому успеху, каким я пользовался за границей. Высказывая свое удовольствие по этому поводу Эрстеду и другим, он выразил также свое удивление совершенно противоположному отношению ко мне родной печати. Мне было особенно отрадно услышать все это от Эрстеда, почти единственного человека из близких мне лиц, который постоянно признавал во мне поэтические дарования, ободрял меня и предсказывал, что рано или поздно талант мой признают не только за границей, но и на родине. Мы часто вообще обсуждали с ним вопрос: чем собственно приходится объяснить такое отношение ко мне со стороны моих земляков и сошлись на нескольких наиболее бросающихся в глаза причинах. Одной из них приходилось признать мою прежнюю бедность и зависимое положение, земляки мои не могли забыть, как это верно подметили за границей, что видели меня бедным мальчишкой. Другой причиной было, как это высказал мой биограф в«Датском Пантеоне», мое неумение пользоваться теми средствами, которыми ловко пользуются иногда другие писатели, выезжающие на дружбе с нужными лицами. Затем причины следовало искать в личном неблаговолении ко мне такого влиятельного органа печати, как «Литературный ежемесячник» и глумлении надо мною в «Письмах с того света» , положивших начало общей критической травле меня. Наконец, косвенной причиной являлось вообще свойственная датчанам чуткость ко всему смешному, а уж такова была судьба моя, что я благодаря неумелой услужливости некоторых доброжелательных журналистов часто являлся в смешном свете. Так, одно время оденсейская газета постоянно величала меня: «Дитя нашего города» и то и дело сообщала обо мне сведения, которые никоим образом не могли интересовать публику. Затем часто выхватывали клочки из моих писем к частным лицам и печатали их в газетах, что опять выходило смешно. Так, например, раз я написал кому-то на родину, что видел в Сикстинской капелле королеву Христину, которая очень напомнила мне наружностью жену нашего композитора Гартмана. Сообщение это сейчас же появилось в одной фионской газете, но редакция не пожелала называть имени частного лица, и вышло, что «королева Христина напомнила Андерсену известную особу из Копенгагена!» Ну, как было не посмеяться над этим! Да, мне не раз пришлось убедиться в том, что неловкая услуга только вредит.

С тех пор я боюсь вообще разговаривать с легкомысленными редакторами газет, но не всегда удается избегнуть этого. Вот, например, как я без всякой вины с моей стороны опять был поднят на смех.

Случилось мне на почтовой станции в Оденсе полчаса подождать дилижанса; там столкнулся со мной один редактор и спросил: «Опять за границу?» «Нет!» — ответил я. «И не подумываете?» — «Это зависит от того — будут ли у меня деньги. Теперь я пишу одну вещь для театра. Будет она иметь успех — тогда можно будет и подумать о путешествии». — «А куда вы тогда направитесь?» — «Еще не знаю! Или в Испанию, или в Грецию!» И в тот же вечер в газете было напечатано приблизительно следующее: «Г. X. Андерсен работает над новой вещью для театра и, если она будет иметь успех, он поедет за границу в Испанию или в Грецию».

И эта заметка, разумеется, подала повод к смеху, и одна копенгагенская газета совершенно верно заметила, что о поездке этой еще вилами на воде писано: сначала надо, чтобы самая вещь была написана, принята и имела успех, а тогда... да и тогда еще неизвестно, куда я поеду: в Испанию или в Грецию! Надо мною смеялись, а тот, над кем смеются, всегда в проигрыше. Я сделался очень чувствительным и щепетильным и имел неосторожность не скрывать этого. Бывает, что ребятишки бросают в бедную собачонку, борющуюся с течением, камнями, но вовсе не всегда из злобы, а скорее ради забавы; вот так же ради забавы потешались и надо мною. И никто не хотел заступиться за меня, я ведь не принадлежал ни к какому кружку, ни к какой партии. Ну вот и приходилось терпеть, а между тем и тогда уже говорили и писали, что я вращаюсь в кружках, состоящих из одних моих поклонников. Вот как бывают иногда сведущи люди! Я пишу все это вовсе не в виде жалобы, я отнюдь не желаю набросить малейшую тень на людей, которых искренно люблю, я ведь уверен, что случись со мною настоящее несчастье, они бы употребили все усилия, чтобы спасти меня. Повторяю, в их участии ко мне я не сомневался, но оно было иного рода нежели то, которое нужно поэту и в котором так нуждался именно я. И самые близкие из моих знакомых не меньше самых строгих моих критиков удивлялись необычайному успеху моих трудов за границей и громко высказывали свое удивление. Фредерика Бремер была очень поражена этим. В бытность ее в Копенгагене случилось нам встретиться с ней в гостях в одном доме, где меня, по о6щему мнению, чересчур баловали; рассчитывая сообщить обществу нечто приятное, она заговорила «о той необыкновенной любви, которой пользуется Андерсен в Швеции от Сконии до самого севера! Почти в каждом доме вы найдете его сочинения!» — «Ну, пожалуйста, не вскружите ему головы!» — ответили ей на это и всерьез.

Много толкуют о том, что дворянство, благородное происхождение ныне не имеет уже значения — все это одни пустые разговоры. Даровитый студент, бедняк, из простых, редко встречает в так называемых хороших домах тот вежливый и радушный прием, который оказывают разодетому дворянчику или сынку важного бюрократа. Примеров я мог бы привести немало, но удовольствуюсь одним — из собственной жизни. Имен я называть не буду — это безразлично, довольно знать, что дело идет о лице, занимавшем весьма почетное положение.

Король Христиан VIII в первый раз по восшествии на престол посетил театр, шла как раз моя драма «Мулат»  . Я сидел в первых рядах партера рядом с Торвальдсеном, и он при закрытии занавеса шепнул мне: «Король вам кланяется!» «Нет, это, верно, вам! — ответил я. — Не может быть, чтобы мне!» Затем я поглядел на королевскую ложу, король опять кивнул — именно мне, но я чувствовал, что возможная ошибка с моей стороны страшно отозвалась бы потом на мне, и поэтому остался сидеть неподвижно. На другой день я отправился к его величеству поблагодарить его за такую необыкновенную милость, и он посмеялся тому, что я не сейчас же ответил на нее. Спустя несколько дней, в Христиансоргском дворце предстоял бал для представителей всех классов общества. Был приглашен и я.

«Что вам там делать? — спросил меня один из наших маститых представителей науки, когда я заговорил в его доме об этом празднестве. — Что вам делать в подобном кругу?» — повторил он. Я и ответь в шутку: «В этом-то кругу я лучше всего и принят!» «Но вы не принадлежите к нему!» — сказал он сердито. Мне оставалось только и на это ответить шуткой, как будто я нисколько и не был задет: «Что ж, если сам король кланяется мне из своей ложи в театре, то отчего ж бы мне и не появиться на балу у него!» «Король кланялся вам из ложи! — воскликнул он. — Да, но и это еще не дает вам права лезть во дворец!» «Но на этом балу будут люди и из того сословия, к которому принадлежу я! — сказал я уже серьезнее. — Там будут студенты!» «Да, какие?» — спросил он. Я назвал одного молодого студента, родственника моего собеседника. «Еще бы! — подхватил он. — Он ведь сын статского советника! А ваш отец кем был?» Тут уж меня забрало за живое, и я ответил: «Мой отец был ремесленником! Своим теперешним положением я после Бога обязан себе самому, и, мне кажется, вам бы следовало уважать это!.. » И почтенному ученому никогда не приходило на ум извиниться передо мной за сказанное.

Рассказывая о горьких минутах своей жизни, трудно вообще соблюсти должное беспристрастие, трудно и не задеть кого-нибудь из тех, кто в свое время больно задел нас, поэтому я и опускаю здесь большинство осушенных мною чаш горечи, а останавливаюсь лишь на нескольких отдельных капельках. Такие остановки нужны для освещения кое-чего в моих произведениях, и они особенно уместны здесь, так как после моего возвращения из второго большого путешествия и появления «Базара поэта»   мне вообще зажилось легче. Критика, если и не совсем еще перестала поучать меня, то все же стала относиться ко мне лучше, если на челн мой и набегали еще иногда сердитые шквалы, то все же с этих пор он чаще нес меня по спокойной глади житейского моря, и я мало-помалу добивался того признания моих трудов, какого только вообще мог пожелать от своих земляков и какое предсказывал мне Эрстед.

Глава IX

В то время политическая жизнь со всеми ее хорошими и дурными сторонами достигла в Дании уже довольно высокой степени развития. Красноречие, до сих пор полусознательно пробавлявшееся, по примеру известного древнего философа, маленькими камешками во рту, камешками повседневной жизни, теперь свободнее двинулось навстречу высшим интересам. Я, однако, не чувствовал ни способности, ни нужды вмешиваться в политику, да и вообще считаю увлечение политикой пагубным для поэта. Госпожа политика, вот — Венера, заманивающая поэтов в свою гору на погибель их. С политическими песнями этих поэтов бывает то же, что с разными летучими листками, которые чуть появятся в свет, жадно разбираются, читаются и — бросаются, В наше время все хотят править, личность выступает на первый план, но большинство забывает, что многое, хорошее в теории, неприменимо на практике; забывают, что с вершины дерева многое кажется совсем иным, нежели снизу, тем, кто сидит у корней его. Я, впрочем, охотно преклоняюсь перед всяким, будь то князь или простой крестьянин, кто желает лишь блага и способен вести к нему. Политика же не мое дело; Бог определил мне иную задачу, я всегда чувствовал и буду чувствовать это!

Среди так называемых лучших фамилий страны я встретил немало сердечно расположенных ко мне людей, которые, приняв меня в свой интимный круг, предоставили мне возможность пользоваться летним отдыхом в их богатых имениях. Там я мог, наконец, вволю наслаждаться природой, лесным уединением и изучать помещичью и сельскую жизнь, там я и написал большинство моих сказок и роман «Две баронессы»  . Там, у тихих озер, в глубине лесов, на зеленых лужайках, где из кустов то и дело взлетала и выпрыгивала дичь, где важно разгуливал красноногий аист, я не слышал ни о политике, ни о полемике, не слышал рассуждений по Гегелю. Я слышал там лишь голос природы, говорившей мне о моей миссии. Часто и подолгу гостил я, между прочим, в Нюсё, имении баронессы Стампе, и пользовался там обществом Торвальдсена, для которого было построено в саду имения прекрасное ателье. Здесь я сблизился с великим скульптором, узнал его и как художника, и как человека. Это была одна из интереснейших эпох в моей жизни. Вскоре я поговорю о ней подробнее.

Общение с представителями различных слоев общества имело для меня огромное значение. Я находил благородных людей и среди высшего дворянства, и среди беднейших простолюдинов; хорошими, лучшими своими свойствами все мы похожи друг на друга.

Большую же часть времени я проводил все-таки в Копенгагене в доме Йонаса Коллина и в семьях его замужниx дочерей и женатых сыновей, окруженных детьми. Все теснее сближался я также с нашим гениальным композитором Гартманом, его полная жизни и задушевности супруга являлась настоящей волшебницей своего домашнего очага, разливавшей вокруг себя солнечный свет и теплоту. Сам Гартман был натурой пламенной, гениальной и удивительно наивной и задушевной. Старый мой покровитель Коллин был моим постоянным советчиком в практической жизни, Эрстед — в литературной деятельности, и мы сходились друг с другом все ближе и ближе. О его влиянии на меня буду еще иметь случай поговорить обстоятельнее.

Вечера я обыкновенно проводил в театре — театр был, так сказать, моим клубом. Как раз в этот год я получил постоянное место в так называемом «придворном паркете», отделявшемся от остальной части партера железной палкой. По существовавшим тогда правилам каждый драматург, поставивший на сцене королевского театра хоть одну пьесу, получал бесплатное место в партере; две пьесы давали ему право на место во «втором паркете», а три — в «первом придворном» (Партер датского королевского театра делится на три части: заднюю — собственно партер, среднюю — второй паркет и ближайшую к сцене — придворный паркет. — Примеч. перев .). Дело шло, разумеется, о так называемых «вечерних» пьесах, то есть о таких, которые занимали весь вечер, маленьких же требовалось больше — столько, чтобы они в совокупности также могли занять три полных вечерних представления. Автору, удовлетворявшему таким условиям, открывался доступ в придворный паркет, где по повелению короля были отведены места его придворным кавалерам, дипломатам и первым сановникам государства. Рассказывают, что одному актеру-драматургу, получившему место в придворном паркете, сказали: «Ну вот, теперь вам открыт вход туда, но держите себя скромно — там сидит все знать!» Теперь и я удостоился этой чести, получил право сидеть рядом с Торвальдсеном, Вейзе, Эленшлегером и другими. Торвальдсен обыкновенно просил меня садиться рядом с ним, чтобы беседовать с ним и объяснять ему все непонятное; я и занимал соседнее с ним кресло во все последние годы его жизни. Эленшлегер также часто бывал моим соседом, и много раз (вряд ли кто и подозревал об этом!) душа моя исполнялась благочестивого смирения; я перебирал в уме разные периоды моей жизни с того времени, когда я еще сидел на самой последней скамейке в ложе фигуранток, в третьем ярусе, когда преклонял колена посреди пустой и темной сцены и читал «Отче наш», до настоящего, когда я сижу между первыми людьми страны! А земляки-то мои, пожалуй, думали: «Вот сидит себе рядом с двумя гениями и важничает!» Пусть увидят из этой моей исповеди, как неверно они судили обо мне! Я был полон смирения и воссылал Богу горячие молитвы, прося Его даровать мне силы заслужить свое счастье. И пошли мне Бог навсегда сохранить такие чувства! Я каждый вечер видел здесь Торвальдсена и Эленшлегера, оба дарили меня своей дружбой, оба сияли крупнейшими звездами на северном небосклоне и так как оба имели на меня такое сильное влияние, то я и поговорю о них поподробнее.

В Эленшлегере было что-то такое открытое, детски-привлекательное — разумеется, когда он бывал в дружеском кружке, а не в большом обществе — там он был тих и больше держался в стороне. Значение Эленшлегера для Дании, для всего Севера уже известно. Он был истинный, природный и вечно юный поэт и даже в старости превосходил богатством своего творчества всех молодых. С истинно дружеским участием прислушивался он к первым звукам моей лиры и, если в течение долгого времени никогда и не высказывался в мою пользу с особенным жаром, то все же горячо возражал против несправедливых и безжалостных нападок на меня со стороны критики. Однажды он нашел меня сильно расстроенным от чересчур строгого и жесткого обращения со мной, крепко обнял меня и сказал: «Не обращайте внимания на этих крикунов! Говорю вам — вы истинный поэт!» Затем он высказал свое мнение о родной поэзии, ее представителях и критиках и, наконец, обо мне самом. Он сердечно и искренно оценил поэта-сказочника и, слушая однажды чей-то строгий отзыв обо мне по поводу моих «орфографических грешков», горячо воскликнул: «Ну и пусть их! Это присущие ему характерные мелочи! Не в них же суть! Экие грехи, подумаешь! Да Гете раз показали в одном из его произведений такую ошибочку, а он что сказал? — «Пусть ее останется, каналья!» — и не захотел даже исправить ее». Позже я еще вернусь к личности Эленшлегера и нашему знакомству в последние годы его жизни, когда мы сошлись еще ближе. Автор моей биографии, помещенной в «Датском Пантеоне» , нашел во мне и Эленшлегере одну родственную черту. Вот что он говорил в предисловии:

«В наши дни все реже и реже бывает, что художник или поэт выступает на свое поприще единственно в силу непреодолимого природного влечения, чаще их наталкивает на него судьба или обстоятельства. И в творчестве большинства наших поэтов сказывается скорее раннее знакомство со страстями, ранние душевные треволнения или чисто внешние побуждения, нежели первобытное природное призвание. Представителями последнего можно с уверенностью назвать почти только двух: Эленшлегера и Андерсена. И только этим и можно объяснить себе тот факт, что первый так часто являлся у себя на родине предметом критических нападок, а последний был признан прежде всего за границей, где цивилизация старше, и у людей уже отбит вкус к школьной дрессировке и развито обратное стремление к первобытной естественной свежести, тогда как мы, датчане, все еще благочестиво преклоняемся перед унаследованным от предков ярмом школы и перед отжившей отвлеченной мудростью».

Я уже рассказал, что первое мое знакомство с Торвальдсеном произошло еще в 1833 году в Риме. Осенью же 1838 года его ждали в Данию и готовили ему торжественную встречу. На башне Св. Николая должны были выкинуть флаг, как только корабль, на котором находился Торвальдсен, покажется на рейде. Встреча должна была обратиться в национальный праздник. Лодки, украшенные цветами и флагами, занимали все водное пространство от Лангелиние до крепости. Художники, скульпторы, писатели — все явились со своими знаменами. На знамени студентов красовалась Минерва, на нашем писательском — золотой Пегас. Всю эту картину можно видеть теперь на фреске, украшающей наружные стены музея Торвальдсена: на ней видны стоящие в лодке Эленшлегер, Гейберг, Герц и Грунтвиг, я изображен стоящим в лодке на скамье, одной рукой я обнимаю мачту, а другой машу в воздухе шляпой. В самый день торжества погода была туманная, и корабль заметили, только когда он подошел уже совсем близко. Раздались сигналы, народ бросился на набережную. Все писатели, созванные Гейбергом, который был распорядителем, уже стояли у своей лодки, лежавшей у набережной, но недоставало еще Эленшлегера и самого Гейберга. Приходилось ждать, а между тем с корабля уже раздался пушечный выстрел, и самое судно бросило якорь. Я предвидел, что Торвальдсен высадится на берег, прежде чем мы подоспеем встретить его на рейде. Ветер уже донес до нас звуки приветственных песен, торжество началось; я непременно хотел участвовать в нем и предложил другим отправиться. «Без Эленшлегера, без Гейберга?» — воскликнули те. «Да ведь их еще нет, а скоро уж все и кончится!» Кто-то, указывая на Пегаса, сказал, что без Эленшлегера и Гейберга я, верно, не решусь плыть под этим знаменем. «А мы его бросим на дно лодки!» — сказал я и снял знамя с древка. Другие тоже уселись в лодку, мы поплыли и подоспели на место, как раз когда Торвальдсен отплывал к берегу. Там же встретили мы и Эленшлегера с Гейбергом, которые приплыли в другой лодке, а теперь пересели к нам. Все утро стояла пасмурная погода, но теперь солнце вдруг прорвалось сквозь облака, и над Зундом перекинулась чудная радуга, словно «триумфальная арка для Александра Македонского». Да, это поистине был въезд Александра! На берегу раздавались восторженные клики народа, теснившегося вокруг экипажа Торвальдсена; лошадей выпрягли, и толпа повезла его в академию художеств. Туда же хлынула и вся публика: в квартиру к нему входили все, кто только был с ним хоть мало-мальски знаком или имел такого знакомого, который мог ввести его туда. На площади целый день до позднего вечера стояли толпы, глазея на знакомые красные стены Шарлоттенбургского дворца, (В этом дворце помещается академия художеств. — Примеч. перев. ) — за ними ведь находился Торвальдсен. Вечером представители искусств дали ему серенаду. Под высокими деревьями ботанического сада образовался целый костер из сброшенных в кучу смоляных факелов участников шествия. Стар и млад стремился в открытые двери академии, и чествуемый старец приветливо обнимал и целовал всех знакомых. В глазах всех он был окружен каким-то сиянием, и это-то и заставляло меня держаться в стороне. Сердце мое билось от радости при виде того, кто так сердечно относился ко мне на чужбине, крепко обнимал меня и говорил: «Мы должны навсегда остаться друзьями». Но видя его теперь в таком ореоле славы, центром всех взглядов, следивших за каждым его движением, я благоразумно держался в тени, стараясь не попасться ему на глаза. Ведь если бы я подошел к нему, меня бы тотчас же заметили и осудили. Да, осудили, как тщеславного человека, желавшего показать, что «и я, дескать, тоже знаком с Торвальдсеном! И я пользуюсь его благосклонностью!» Только несколько дней спустя, рано утром, когда никто не видел этого, никого не было у него, я решился зайти к нему, и нашел в нем того же милого, сердечного, откровенного друга. Он радостно обнял меня и высказал свое удивление, что только теперь видит меня у себя.

В честь Торвальдсена было устроено что-то вроде торжественного музыкально-литературного вечера. Каждый из поэтов должен был написать и прочесть на нем свои стихи, посвященные великому скульптору. В моих стихах говорилось о Язоне, пустившемся на поиски за золотым руном, о Язоне-Торвальдсене, пустившемся на поиски за золотым искусством. Торжество окончилось танцами, было очень оживленно и многолюдно — сам Торвальдсен, весь сияя от удовольствия, выступал в полонезе об руку с молоденькой фрекен (То есть барышней.) Пуггор, впоследствии женой Орлы Лемана, теперь уже умершей. В эти праздничные дни впервые на моей памяти отразилось живое участие к искусству со стороны народа.

Студенты приняли Торвальдсена в свой кружок постоянным членом, и я по этому поводу написал стихи, принятые с восторгом и до сих пор еще, кажется, популярные:

Студентом стал ты и ей-Богу

Как раз октябрьским новичком!

Пробил себе ты путь-дорогу

Своим резцом да молотком!

«Вам о Гомере что известно?»

Ты рыться в памяти не стал —

Из глины гений твой чудесно

Всю «Илиаду» воссоздал!..

С этих пор я ежедневно видел Торвальдсена в обществе или у него в ателье. Много недель подряд провел я также вместе с ним, гостя в Нюсё, где он постоянно был дорогим, желанным гостем, за ним ухаживали там, как за самым близким родным человеком, забавляли его и побуждали к деятельности; большинство его чудныx произведений, созданных на родине, и были созданы именно в Нюсё. Здоровая, прямая натура Торвальдсена не была лишена юмора, и он поэтому особенно любил Гольберга. «Мировой скорби» он знать не хотел, вследствие чего и не жаловал Байрона. Однажды, гостя в Нюсё, я вошел утром в его ателье, где он работал над собственной статуей. Я пожелал ему доброго утра, но он как будто и не заметил меня, продолжая усердно работать. Потом он отступил от статуи на шаг и стал смотреть на нее, крепко стиснув свои здоровые белые зубы, как делал всегда, когда внимательно рассматривал свою работу. Я тихонько удалился. За завтраком он был еще менее словоохотлив, чем обыкновенно, к нему начали приставать, и он отрывисто вымолвил: «Я говорил утром битый час, наговорился за несколько дней, а меня никто не слушал. Я знал, что сзади меня стоит Андерсен — он только что здоровался со мною, — и начал рассказывать ему длинную историю о Байроне. Рассказываю, рассказываю и жду в ответ хоть словечка... Оборачиваюсь — никого! Это я целый час разговаривал со стенами!» Мы стали просить его повторить нам эту историю, но он рассказал ее лишь вкратце. «Дело было в Риме! — начал он. — Я работал тогда над статуей Байрона. Он позировал передо мною, но как только уселся, сейчас же начал корчить совсем другое лицо. «Ну что же, будете сидеть смирно! — сказал я ему. — Не надо гримасничать!» «У меня всегда такое выражение!» — ответил он. «Вот как!» — сказал я и изобразил его по-своему. Все нашли, что статуя вышла похожа, только сам он говорил: «Это не я! Я смотрю гораздо несчастнее!» Ему,видите ли, непременно хотелось выглядеть несчастным!» — закончил Торвальдсен с иронической улыбкой.

Большое удовольствие доставляло великому скульптору дремать после обеда под звуки фортепьяно, а величайшей забавой была для него игра в лото. Баронесса обыкновенно каждый вечер и являлась в гостиную с мешочком костяшек, и начиналась игра. Все жители Нюсё выучились играть в лото, играли на костяшки, и поэтому мне нечего скрывать, что Торвальдсен был охотник выигрывать, ну, ему и давали выигрывать, и это доставляло великому человеку несказанную радость.

Торвальдсен всегда готов был горячо вступиться за тех, к кому, по его мнению, относились несправедливо — несправедливости, насмешек, особенно, если в них проглядывало злое чувство, он не переносил и восставал против них, с кем бы ему ни приходилось иметь дело. В Нюсё, как сказано, за ним просто ухаживали. Баронесса Стампе любила его, как отца, и только и думала, как бы угодить ему.

В Нюсё я написал несколько моих сказок, между прочим, и «Оле-Закрой глазки»  . Торвальдсен слушал их с удовольствием и интересом, хотя вообще-то сказкам моим еще не придавали тогда на родине особенного значения. Часто в сумерки, когда вся семья собиралась в комнате, выходившей в сад, Торвальдсен тихонько подходил ко мне, хлопал меня по плечу и говорил: «Ну, будет нам, деткам, сегодня сказочка?» Со своей обычной прямотой и естественностью он высказывал мне самое лестное одобрение, хваля мои произведения, особенно за их правдивость. Его забавляло слушать одни и те же сказки по нескольку раз и часто, работая над самыми своими поэтическими произведениями, он с улыбкой прислушивался к сказкам «Парочка»  , «Безобразный утенок»   и другим.

У меня был талант импровизировать маленькие стишки и песенки, что тоже очень забавляло Торвальдсена. Однажды, когда он только что окончил лепить из глины бюст Гольберга и любовался им, меня попросили сказать какой-нибудь экспромт по поводу этой работы. Я и сказал:

Лишь стоит глиняную форму мне разбить,

«Дух улетит, и Гольберг ваш умрет!» —

Сказала смерть. Но рек Торвальдсен: «Будет жить!»

И вновь вот в этой глине он живет!

Торвальдсен лепил свой большой барельеф «Шествие на Голгофу», который ныне украшает церковь Богоматери, и я раз как-то утром зашел посмотреть его работу. «Скажите мне, — спросил он, — верно ли я одел Пилата? Как по-вашему?» «Не смейте ничего говорить ему! Все верно, все превосходно!» — закричала баронесса Стампе, которая почти безотлучно находилась возле Торвальдсена. Но Торвальдсен повторил свой вопрос. «Ну, хорошо! — сказал я. — Если уж вы спрашиваете меня, то я скажу, что, по-моему, Пилат ваш одет скорее, как египтянин, нежели, как римлянин!» «Ну вот, не казалось ли этого и мне!» — сказал Торвальдсен, протянул руку и уничтожил фигуру. «Теперь вы причиной, что он уничтожил бессмертное творение!» — вскричала баронесса. «Создадим новое бессмертное творение!» — весело сказал Торвальдсен и вылепил нового Пилата, которого мы теперь видим на барельефе в церкви Богоматери.

Летом Торвальдсен ежедневно уходил купаться в купальню, находившуюся на взморье, довольно далеко от усадьбы. Раз я встретил его уже на обратном пути домой, и он весело закричал мне: «Ну, сегодня я чуть было совсем не остался там!» И он рассказал, что, вынырнув из воды, он попал головой под дверь купальни и так ударился об нее, что чуть не высадил ее из петель. «Потемнело маленько в глазах, да и прошло! А случись со мной обморок, пришлось бы вам искать меня там, в воде!»

Последний день его рождения был торжественно отпразднован в Нюсё. Затеяли спектакль: были поставлены водевиль Гейберга «Апрельские шутки» и «Сочельник»Гольберга, а я написал застольную песню, которую и спели за обедом. Кроме того, я сымпровизировал еще другую. Баронесса призвала меня к себе рано утром и сказала, что Торвальдсена, наверное, очень позабавит, если мы разбудим его утренней музыкой, ударяя в гонг, колотя по сковороде вилками, ножами, водя пробкой по стеклу и прочее. При этом надо было также петь что-нибудь, все равно что, лишь бы веселое. И вот она тут же заставила меня написать шутливую песенку, которую мы и исполнили перед комнатой Торвальдсена. Я пел соло, а остальные хором подхватывали припев под оглушительный аккомпанемент наших музыкальных инструментов. Скоро Торвальдсен вышел из комнаты, еще в халате и в туфлях, и, размахивая своим рафаэлевским беретом, пустился вместе с нами в пляс, повторяя тот же припев:

Будем топать мы ногами,

Пусть с нас льется пот ручьями.

Сколько жизни и веселья кипело в этом бодром, крепком старике!

В самый день смерти его я еще сидел с ним рядом за столом. Мы обедали у барона и баронессы Стампе, которые зимой жили в Копенгагене на улице Кронпринцессы. Кроме нас обедали Эленшлегер, художники Сонне и Константин Гансен. Торвальдсен был необыкновенно весел, пересказывал разные остроты «Корсара» (Датский сатирический журнал. — Примеч. перев. ) которые его очень забавляли, и говорил о своей предполагаемой поездке в Италию. День был как раз воскресный, и вечером в королевском театре шла в первый раз трагедия Гальма «Гризельда» . Эленшлегер собирался в этот вечер что-то читать Стампе. Торвальдсена больше тянуло в театр, и он звал меня с собой, но в этот вечер мой авторский билет был недействителен и я, зная, что пьеса пойдет и завтра, решил подождать. Я простился с Торвальдсеном и пошел к дверям, а он остался подремать в кресле и уже закрыл глаза. В дверях я обернулся, а он как раз в эту минуту открыл глаза, улыбнулся мне и кивнул головой. Это было его последнее прости.

Весь этот вечер я просидел дома, а утром слуга отеля, где я жил, сказал мне: «Удивительно, что случилось с Торвальдсеном! Вдруг умер вчера!» «Торвальдсен! — воскликнул я, пораженный. — Он и не думал умирать! Я обедал с ним вчера!» «Говорят, он умер вчера в театре!» — сказал слуга. «Он, верно, заболел только!» — возразил я, вполне веря этому, но сердце мое как-то сжималось от страха. Я схватил шляпу и поспешил в квартиру Торвальдсена. Тело его лежало на постели. Комната была полна набравшимися сюда чужими людьми, на полу стояли лужи от снега, нанесенного ими в комнату, воздух был тяжелый, спертый, никто не говорил ни слова. Баронесса Стампе сидела у постели и горько плакала. Я был глубоко потрясен.

Похороны Торвальдсена были скорбным национальным торжеством.

Все тротуары, все окна домов были сплошь заняты мужчинами и женщинами в трауре, все невольно обнажали головы, когда печальная колесница проезжала мимо. Тишина и порядок были удивительные, даже буйные уличные мальчишки и дети последних бедняков стояли смирно, держась за руки и образуя цепи по обеим сторонам улиц, по которым везли гроб. У церкви Богоматери гроб был встречен самим королем Христианом VIII. Вот загудел церковный орган, раздались дивные могучие звуки похоронного марша Гартмана, и, казалось, будто сами хоры ангелов присоединились к оплакивавшим Торвальдсена людям. Студенты пропели над гробом мою песнь, тоже положенную на музыку Гартманом.

Дорогу дайте к гробу беднякам —

Из их среды почивший вышел сам!

Страну родную он резцом прославил

И память по себе на век оставил.

Так гимном плач пускай звучит в устах:

Покойся с миром, славный прах!..