Будущее начнется тогда, когда мы поймем, что синдром самозванца — это навязанное умозрительное препятствие. Многие думают, что уверенность — это разрешение себе быть близоруким. На самом деле это значит копать так же глубоко, но не бояться ошибок и не испытывать ложного стыда. Во времена Вулф почти невозможно было освободиться от чувства ничтожности, внушаемого обществом, которое запрещает тебе зайти в библиотеку. Но чары слабеют, и однажды, перечитав ее слова, мы поймем их как пережитые до конца, принадлежащие целиком прошлому. Мы перестанем бояться собственного несовершенства — и открыто обратимся к миру. Сделаем шаг за порог своей самости и вполне овладеем «наружной» речью, которой нас когда-то учила Вирджиния Вулф.
Которое из «я» — истинное: стоящее на тротуаре в январе или опирающееся о балконные перила в июне? Где я: здесь или там? А может, истинное «я» — ни то и ни другое, не здесь и не там, но нечто настолько переменчивое и непоседливое, что лишь отдавшись на волю его желаний и позволяя ему невозбранно выбирать себе дорогу, мы действительно становимся самими собой?
Невозможно не видеть картин, оглянувшись вокруг; понимаете, если мой отец был кузнец, а ваш — пэр Англии, мы с вами обязательно будем картинами в глазах друг дружки. И никакими усилиями не вырвемся из рам, хотя оба произносим абсолютно естественные для нас слова.
Понимаете ли, низколобые заняты по горло своим замечательным увлекательным делом — несутся вскачь от старта до финиша жизни в погоне за хлебом насущным, так что у них нет возможности взглянуть на эту скачку со стороны. Но для них нет ничего интереснее. Для них нет ничего важнее. Для них это одна из первейших жизненных потребностей — как-нибудь устроить, чтобы им показали, как выглядит жизнь.
еще, когда нет никого, кого бы это волновало, нет никого, кто об этом знал бы, столь циклопические усилия ничтожного маленького мотылька при сопротивлении силе такого размаха, усилие сохранить то, что больше никто на свете не ценит и не желает уберечь, странным образом тебя трогают. И вновь почему-то видишь жизнь — чистую бусинку жизни.
Казалось, кто-то взял крошечную бусинку чистой жизни и, как можно бережнее украсив пухом и перьями, заставил танцевать и выписывать зигзаги, чтобы показать нам истинную природу жизни. Когда она явлена таким образом, невозможно свыкнуться с ее странностью. Мы склонны напрочь забывать о жизни, видя ее сгорбленной, затюканной, принаряженной и нагруженной до такой степени, что она вынуждена передвигаться с крайней осторожностью и степенностью. И снова мысль обо всём, чем могла бы стать его жизнь, родись он в любой другой форме, заставила смотреть на его немудрящие занятия с чем-то вроде жалости.
Он энергично полетел в один угол своего отсека и, выждав там секунду, перелетел в противоположный. Что ему оставалось, кроме как перелететь в третий угол, а затем в четвертый? Вот всё, что он мог делать, невзирая на громадность холмов, ширь небес, далекие столбы дыма над домами и романтичный, доносящийся время от времени, голос парохода в море. Что он мог делать, то и делал. Приглядываешься — отчетливо кажется, что в его хрупкое, крохотное тельце вонзилась фибра колоссальной мировой энергии — очень тонкая, но чистая. Всякий раз, когда он пересекал окно, я могла вообразить, что нить животворного света становится видна. Он состоял только — или почти лишь только — из жизни.