Блики, или Приложение к основному
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Блики, или Приложение к основному

 

Василий Аксёнов


БЛИКИ,

или

ПРИЛОЖЕНИЕ

К ОСНОВНОМУ



ЛИМБУС ПРЕСС

Санкт-Петербург


АННОТАЦИЯ

Новая книга известного сибирского писателя, лауреата премий «Созидающий мир» и Андрея Белого, Василия Ивановича Аксёнова завершает его «Трилогию о связях». В эту трилогию входят романы «Осень в Ворожейке» и «Зазимок», персонажи которых получают в «Бликах» завершение своих образов. При этом роман – вполне самодостаточное произведение. Человеческая душа – потёмки, и писатель, ювелирно работая со словом, передаёт с его помощью тончайшие нюансы психических движений, создавая полифонические картины бытия, полные ясного реализма, метафизических откровений, языковой мелодики и неожиданных композиционных поворотов.


ISBN 978-5-6048670-0-6


Знак информационной продукции 16+


© В. И. Аксёнов, 2022

© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2022

© А. Веселов, оформление, 2022


www.limbuspress.ru

.


По тактичному и доброжелательному требованию хозяйки, неожиданно для нас позвонившей за три дня до своего возвращения из одной центральноафриканской страны, где в качестве военного врача находилась в длительной командировке, освободив срочно съёмную квартиру на Большой Пушкарской и «по знакомству» заселившись временно в компактной коммуналке на Большой Зелениной, мы с женой, тогда ещё студенты – я выпускного, а жена четвёртого курса ЛГУ – и шестилетним сыном стали первым делом выносить на свалку разный хлам, скопившийся в комнате после съехавшего недели за две до этого жильца. Оставил я почему-то лишь заинтересовавшие меня две папки для бумаг с бледной – вторая или третья копия – машинописью. Сдавал «госы», защищал диплом, и просмотреть содержимое папок основательно не было времени. Сунул на антресоль и тут же про них забыл. Шесть лет спустя выдалось время. Снимал с антресоли разобранную детскую кроватку и наткнулся на забытые там папки. Жена лежала в роддоме с только что появившимся на свет вторым нашим сыном, и, чтобы скоротать время тоскливой разлуки, я взялся за чтение. Текст этот, составленный по «монтажному» принципу, – что-то, как мне представилось, вроде набросков для одного романа, двух ли, зарождение и выявление из небытия героя или раздробленное жизнеописание. Первая папка под общим название «Зазимок», вторая –




БЛИКИ,

ИЛИ ПРИЛОЖЕНИЕ

К ОСНОВНОМУ




Говорил авва Алоний:

– Если бы не перевернул я всего вверх дном, не возмог бы выстроить здания души моей.

Египетский патерик,

Об авве Алонии


А



Может, не так оно и важно, но сказать об этом следует: сидя на диване и глядя в раскрытое окно, Иван видит от Кировского проспекта только верхнюю часть двух домов – сразу за Карповкой, чётного и нечётного, – на карнизах которых днём и ночью, как бакены по фарватеру судоходной реки, белеют большие трёхмерные буквы. И если не рассматривать их врозь, как дорожные знаки на автомобильной трассе, а осознать как выстроенную по чьей-то воле шеренгу и озвучить, получится призыв, кратко выражающий идею руководства.

Иван подумал, будто ночь – обеденная пора, когда сон съедает твоё время, а день – что-то вроде папиросы, которую выкуриваешь до гильзы. Причём не редкость и обмен: сон тебе скупо – время, ты ему – щедро – папиросу, а в довесок вино или водку. Ну и следом: «То, что я думаю, зачастую бывает не умным, не глубоким, а поверхностным. Отсюда делаю вывод, что ум мой – элемент пассивный, действует вынужденно, то есть когда моя личность совершает опрометчиво или готова совершить ошибку, которая и заставляет его, ум мой, срочно “выглянуть в окно”, а повседневными делами в моей голове заведует не он, а кто-то другой, обученный и назначенный из первой мелькнувшей мысли, от тени ли её, составлять слова или фразы, такие, например: “Смеркается”, “Чего-нибудь поел бы” или “Будет дождь”… Будет дождь… Дождя не будет. Не предвидится. Хотя, в таком-то климате, кто знает…» – отвернулся от окна и вспомнил.

На крыше того, чётного, дома видел он однажды кровельщика. С гибким, громкоголосым, пружинистым листом оцинкованной жести на бритой голове, придерживая лист руками, шёл кровельщик вдоль ряда белых букв и был с ними вровень. Крышу он латал за гласной «Я».

«Интересно, – подумал Иван, – чем заняты несколько миллиардов нервных клеток моих ленивых мозгов в свободное от капризов самонадеянной единицы “я”, моей персоны, время?»

Взяв ручку, Иван записал:

«Сегодня утром Ион звонил в Елисейск, говорил с Осей, хотел узнать об отце. Ося сказал:

– Я выпросил машину в дэрсэу и вывез ему из леса дрова.

– Все?

– Все. До последнего полена. Там оставалось-то…

– Немного.

– Да не заботься ты, не беспокойся, до осени протянет. Летом – суп сварить, чай подогреть да баню истопить, сам знаешь… Хламу полно кругом, гнилья – топи. Не лютые морозы.

– Осенью приеду, напилю, – сказал Ион. – И что?

– Ничего, – сказал Ося, – выпили с ним, посидели и…

– Я не расслышал. Громче говори.

– Жаловался, говорю, на вас.

– А-а, – сказал Ион. Спросил, помедлив: – Плакал? Чуть только выпьет…

– Нет, ругался, – сказал Ося. – Ну, не ругался, а ворчал. Не пишет, говорит, никто. Тебя, скорей всего, в виду имел.

– Понятно, – сказал Ион. – А у тебя как? Дети? Танька?

– Нормально… только…

– Что – только?

– Так, не знаю… да, нормально.

– Что, что?

– Помнишь, рассказывал тебе про звезду… в окне?

– На гараже?

– Ну да, на бывшей церкви. На Седьмое воздвигали…

– Помню. И что?

– А тут увидел дальше…

– Увидел? Что увидел? Ты про что?

– Да как-то… ладно, ерунда. Я лучше, будет время, напишу. Обдумать надо…

– Ыш… ыш… опять плохо слышно, как из-за стенки.

– Не знаю. Мне – хорошо, как будто рядом.

– Алё! Что ты увидел?! Ыш!

– Я слышу, слышу.

– Ты что увидел там опять? – и телефонной трубке: – Эй…

– Да я про память… мы с тобой об этом говорили… Отчим поднимается…

– Ну? Теперь слышу, продолжай.

– …идёт к постели… помнишь, кровать у нас стояла, мы после унесли её в сарай, – говорит Ося. – Да ерунда всё это. Напишу…

Ион кричит:

– Это не память, э, алё, Ося, ты слышишь? Это не память, Ося, это – сон…

И голос женский:

– Время закончилось, разъединяю.

– Да погоди! – телефонистке так Ион. Повесил трубку.

Было это утром; но и сейчас, а дело к вечеру, Ион, продолжает мысленно прерванный разговор. Он и сейчас пытается в чём-то убедить, переубедить ли Осю. Ложно это всё, неубедительно. Истина увиливает. Здесь, пожалуй, проще: увиливать ей помогает он, Ион…»

– О, Господи.

Вздохнул.

От солнца не спрячешься: бьёт напрямую. Силу набрало немалую. В комнате жарко, душно, и это несмотря на то, что настежь распахнуто окно. Нет движения в воздухе, замер. Взвесилась в нём пыль, млеет, к покою благоволя. Занесло с улицы большую зелёную муху. Стала муха таранить стены и потолок, проявляя безразличие к полу. Потом, так ни разу не присев, резко пошла в пике и покинула комнату. «Хорош выпендрёж, – подумал Иван. – Счастье твоё, что здесь я, а не мой отец. Тот сразу бы оставил все дела, закрыл бы окно, а уж тогда и шут с ней, с известкой или штукатуркой, тем более что сам никогда не штукатурил, не белил. Мух и ворон отец не переносит на дух», – подумал Иван. Сказал отец как-то: «Вот уж терпеть-то не могу кого… Бомбёжка, пылища, скотский род, гарь – не продохнёшь, живот солдату разорвало – одни облепили, кровь ещё тёплую пьют, другие, каркая, потроха тащут, тьфу ты пакость! Управу б кто на них сыскал какую, что ли. Не будь их, я бы не заплакал, и мир без них не обеднел бы, без этих тварей».

Иван подумал: «Дарий в небо запускал стрелу, а Ксеркс бичевал море».

Соседка Марина готовит на кухне ужин. Уха из килек в томате. В большой кастрюле, которую Марина называет «вываркой». На неделю – таков срок годности. Иной раз не хватает.

Скоро с работы придёт её гражданский муж, Кирилл, – обедать.

Кирилл: «Ваня, не пей много портвейну – зубы выпадут. Как у меня». Зубы у Кирилла: половину «выбили в ментовке», остальные «сгнили на зоне». Носит какие-то – когда во рту, когда в кармане. Лежат, бывает, на полу. Кто найдёт, отдаёт их Кириллу. Сполоснёт их Кирилл под краном, сунет в рот или в карман – по ситуации.

Иван подумал:

«Я назвал бы это так: эффект сновидения – то видишь героя со стороны, то становишься им», – затем представил сорвавшегося вместе с буквой «Я» с крыши кровельщика и передёрнулся.

«Днём очень трудно сосредоточиться», – подумал Иван, но писать себя заставил.

«Прошлым летом в Бегуницах, что по Таллинскому шоссе, раскопал я курган с захоронением девочки – «Колдуньи», названной так потому, что погребение сопровождалось многочисленным и – для здешних мест и для тех летописных времён – богатым инвентарём. Но не в этом дело. За каменной кольцевой обкладкой обнаружил я кучу битой керамики. Были там фрагменты скупо орнаментированных стенок – «насечка», «ёлочка», вот весь узор, – стенок без орнамента вовсе, были там целые и дробные венчики, а вот днища – ни одного. Первое предположение, что пришло мне в голову – в ней, кстати, до сих пор и остаётся по заслугам – было таким: захмелевший финн или славянин новогородский, а то и волхв чудской – батюшка почившей безвременно «Колдуньи», свершая тризну, сидел на валуне и, горем омрачённый, колотил об валун горшки, а отвалившиеся при этом донышки метал в избранную им бездумно мишень или швырял их бесцельно: такой формы предмет сам просится, чтобы его куда- нибудь подальше зашвырнули. И уже зимой, в институте, с удовольствием наблюдал, как найденную мной средневековую посуду, срисовать да обмерить которую я и пришёл, любовно склеивала лаборантка. Замечательные получились сосуды, почти как первозданные, если не переворачивать их и не смотреть на свежее гипсовое дно. Нового ничего сосуды не дали, ничего особенного от них никто и не ждал, но на старую теорию и на мою дипломную работу, вернее, на объём её, сработали. Там же, в камералке, пока я рисовал, выпили мы с лаборанткой кофе, потом закурили, а выпив кофе и закурив, словам нелегко воспрепятствовать.

– Шлифовать ещё, – как о заветной мечте сказала лаборантка, затем стряхнула в один из горшков пепел и говорит:

– А этот я собрала произвольно.

А я – чтобы и разговор поддержать, и как бы в благодарность за кофе:

– Да?! – говорю. А изумление моё тут и не выразить.

– Уже не видно, но, безусловно, от разных, – говорит лаборантка. – Дресва в тесте и толщина обломков неидентичны, но всё равно – милый. Правда?

– Да, – говорю я и думаю: «Правда, правда, пятый раз, говорит Илья, с пятым пунктом, на нашу кафедру поступать будет, а поступит, закончит, говорит Илья, и снова горшки станет склеивать».

«А она ничего, старичок, сексапильна», – говорит о ней Илья. «Хрен её знает», – думаю я.

И она что-то подумала – брови выдали, а потом говорит:

– Себе оставлю, на память… Все пепельницы растащили археологи.

– Оставь, – говорю, – ценности не представляет. – Ёкнуло сердце, исправился: – Научной… Хороший кофе, – говорю, – спасибо. Крепкий.

А когда был уже за порогом, в не закрытую ещё дверь, обернувшись, и соврал: «Чуть не забыл, привет тебе от Ильи», – а как расцвела она там, побледнела ли, не видел.

Вот и с прошлым моим, как с горшками, поступает время, а память моя, как лаборантка, мудрит над горой обломков, воспроизводя вторично, но точно, если постарается, конечно, то и так: мило, для себя, чтобы пепел было куда стряхивать… (тут те дни, естественно, которые как папироса…)

И сейчас, понадобился мне один эпизод из детства, в памяти его воспроизвёл и почти уверовал в точность копии, но тут же и подозрение родилось: много гипсовых заплат на моём горшке – это так, много склеек – никуда не денешься, ну а фрагменты – все ли они родные, одного ли замеса в них дресва? Впрочем, что уж там, другая у горшка миссия, исполнить которую он и в этом облике сможет.

Ночь кромешна и глуха. Окна не занавешены – беззащитны, и если б не тугой, толстый крещенский куржак с растительным узором на хрупких от стужи стёклах, мрак да беззвучие улицы, легонько вздохнув, выдавили бы их, раскрошив, как тонкий ледок, и ввалились бы в избу творить в ней смерть. По белёному с синькой потолку и в синее крашенной стене-казёнке кухонного прохода снуют, ликуя и кривляясь, огненные блики – топятся обе печи; у буржуйки худые, щелястые бока, а у русской зёв не прикрыт заслонкой, оттого и воля такая бликам, оттого и разгул их шаманский – готовы прыгать друг по дружке, что и делают. Из-за сильных, под шестьдесят, морозов печка-жестянка гудит, не стихая, а русскую мама долго калит и кутает лишь под утро, иначе всё жидкое в доме пешней да топором станешь добывать. На столе только лампа да хлебница. Тень от хлебницы стекает на пол, но не отвесно, а под углом – свет с фитиля мощью своей хоть и невелик, да всё одно: тень для него, что пух для сквозняка. Свою круглую тень- печать лампа хоронит под собой – ничем её оттуда не выгонишь, разве что лампу приподнять да фонариком припугнуть, выгонишь, но не навсегда: фонарик выключишь – она и вернётся, или так: прогнал, успокоился, а потом мимо проходил, приподнял зачем-то лампу и ахнул: она, тень, уже снова там. За столом, левую руку устроив на подоконник, а правую – на спинку стула, в расстёгнутом милицейском мундире сидит отец. Волосы у отца блестят – влажные и причёсаны – только что гребень костяной отложил на буфет. На ногах отца белые китайские валенки, пользуемся которыми в его отсутствие по очереди мы все и называем их тараями. Тёплые, лёгкие и уютные, жаль только, что на лыжи в них не встанешь – юксы не сходятся, – так широки тараи в основании. Если лежат, подсыхая, у печки и заняты лишь нагретым воздухом, спать в один из них забирается котёнок. Возле порога зябко и скукоженно покоится, обмякая и приспосабливаясь к теплу после мороза, заиндевевшая доха. Доха из собачьих шкур, сшитых суровой ниткой, без всякой подкладки. А это уже не по памяти, а по домыслу, из чужих рассказов, наверное, склеено, это – гипс: отец только что приехал, распряг коня, задал ему сена, накрыл попоной, затем вошёл в дом, умылся и теперь ждёт, когда мама разогреет ужин и приготовит на стол. Отец тих, потому что трезв, коли и был пьян, так за дорогу выветрилось. Бриться он будет завтра, а пока его щёки почти до самых глаз в пегой частокольной щетине. Иногда, в хмельном благодушии, такой вот щетиной, играясь, отец заласкивал меня до слёз: шоркая ею по моему лицу и больно сжимая голову, спрашивал: «Кого больше любишь, меня или мамку?» – на что ответ давно мне подсказал житейский опыт: «Баушку», – а какую, уже и не важно. На большой деревянной кровати стоит мальчик, укутанный в клетчатую суконную шаль, называемую у нас шотландкой. Под шалью газета и медовый компресс, мёд впитался в тело, газета хрустит. Мальчик испуганно смотрит на доху, тычет в её сторону пальцем и что-то бессвязно бормочет. Бессмысленно спросонья уставились на мальчика его разбуженные брат и сестра, как куры на насесте ночью, когда их ослепишь фонариком – так же. Кровать у детей общая: место сестры в изножье, и лоскутное одеяло одно на троих. Выходит из кухни мама, ставит на стол тарелку с пельменями или с супом, кладёт рядом ложку и говорит: «Соль в столе… Оставил бы её там, в сенях, свою доху, псиной тянет – не продохнёшь, или в баню бросил бы, – и, направляясь к мальчику: – Вечером ещё прыгался – не унять. Температура, смеряла, – под сорок». – «На улицу, наверное, в одной рубахе выскакивал… взял моду – всыпать надо», – говорит отец и начинает шумно есть. Мама в ответ: «Ты всё бы и всыпал». Мальчик этот, конечно, я, болезнь – простуда и очередное воспаление лёгких, картина снята в Каменске-Кемском, вывезена как трофей, затем забыта, а в данный момент восстановлена памятью и воображением.

А там же ещё, но позже:

С затупевшей тоской и смирением смотрю в окно на липнущий к стёклам оттепельный снег, на задорно играющих возле Сушихиной избы собак и детей, на скачущих весело по берёзе щеглов и синичек, рассеянно слышу, как такают новые – потому и слышу, что новые, потому и вздрагиваю каждый раз, когда вздумают бить – стенные часы, которые малое время спустя мы с братом разберём, а собрать не сумеем, чем очень «развеселим» отца и, бегая от него, развеселимся сами; слышу и то, как в привязанную за горло бутылку из переполненного корытца оконной рамы струится вода от растаявшей наледи, как поскрипывает на оси колесо самопряхи, посвистывает шпулька и шуршит по подолу маминой юбки юркое веретено. А потом – мамин голос. Так, издалека как будто. Будто и срок миновал немалый, пока звук до меня дошёл. От заделья не отрываясь, мама взглядывает на меня и говорит:

«Чё ж ты, парень бравый, пригорюнился, что головушку повесил? Про сон опять, никак, свой думаешь? Вот беда… Расскажи его кому-нибудь… мне или Кольче… Вон чё репья-то с этой пряжи – целый ворох, сколько пыли… Придут из школы, ты и расскажи. Он ведь и пристаёт к тебе поэтому… не в ту голову попадает, а попадёт куда надо – и отстанет. Спите-то вы рядом, он и ошибается… Не веришь? А всё так говорят, в народе знают. Послушай-ка вот присказку…» Не слышу присказку – уснул.

Маме, брату, сестре, даже отцу, согласись тот слушать, – кому угодно передал бы я тот сон, лишь бы с ним распрощаться, но как это было сделать? Слов и сейчас мне не найти – сном этим был кошмар, кошмар бесфабульный, гнетущий.

И там же, но ещё позже:

Вернувшись месяца через два в школу и увидев своего однопартника, хранившего моё место, спросил его:

«А почему ты ни разу не был на Сушихиной горе, Ося?»

Ося, набычившись, ответил:

«Санки ловчился мастерить. После школы пойдём, захватишь…»

«Снег сошёл почти. Какие санки!»

«Ну и чё что… смешной ты, зима последняя ли, чё ли!»

Уставившись на чёрную дыру в обоях, Иван сказал:

– Не память это, Ося, это – сон, – а после так: закурил и, щурясь от дыма, продолжил:

«Нынешнее сновидение мне не докучает, нет надобности особой от него избавляться, явилось туда, куда и намеревалось, ситуации редко случаются, когда оно могло бы заблудиться, а если и случаются, то всё равно предпочитает мою голову, но вот в чём беда: дубль его то и дело прокручивается перед глазами и мешает собраться с мыслями, только поэтому я и решаю, что так будет лучше, – перескажу сам себе сюжет ночного наваждения, а выполнить это не так уж сложно.

Занятия не на кафедре, а в Эрмитаже, что и в действительности, хоть и не часто, но случается. Гросс – в ладном сером костюме, аккуратен, подтянут, мал ростом, в противоречие своей фамилии, но не суетлив, так – как и наяву – азартно сверкая за толстыми линзами очков карими семитскими глазами, читает нам лекцию: скифский звериный стиль. Слушая его стройную, авторитетную речь, я отхожу от группы и следую вдоль экспонатов. Голос у Гросса басистый и громкий – внимания не напрягаю. Сворачиваю за колонну и останавливаюсь возле незастеклённой витрины. На этикетке легенда: «Золотой инструмент из кургана Куль-Оба. «Холм Пепла», – уважительно произносит Гросс, оказавшийся вдруг рядом. Смотрю и вижу, без удивления: на красном бархате лежит саксофон. Беру в руки, с восторгом чувствую вес, пытаюсь играть, а из его плавящегося на свету царских люстр устья выползает гибкая, чёрная, с искрящейся остью, похожая на маленькую пантеру со скифского украшения, кошка. «Гешмейдиг ви айне катце!» – кричит смотрительница, чем как бы и будит меня.

И вот в чём уверенность моя: сон вещий, пророчество его угадываю в том, что сбудется мечта кладоискателя – и рано или поздно отыщу я мифическую страну Биармию, – я уж и к богу их, биармаландцев, за позволением обратился, но молчит пока Йомали, не подаёт мне знак, видно, кару ещё за кощунство моё не обдумал, – затем покончу с археологией, как с полевой, так и с кабинетной, – таков мой залог для Йомали – от всех забот житейских отстранюсь, куплю саксофон и стану к душе его золотой или серебряной подъезжать, обольщу, обласкаю, обманом возьму, но умысел исполню, а уж, душой овладев, и приневолю – заставлю её пропеть мелодию, похожую на ту кошку, которая явилась ко мне во сне. Как я и говорил, масти эта кошка чёрной, ость с искрой, а цвет её глаз… но это уже смешно…»

И там, во дворе-колодце, шум фабрики заслонив, кто-то гулко захохотал.

«Этим, пожалуй, и закончу, – подумал Иван. – Но это уже сюда…» – другую взял тетрадь, открыл её и записал:

«Во дворе засмеялись. Смех знакомый – встречай гостей. Крикнут: “Валя!” – значит, ко мне. Пятый этаж – кому не лень без лифта тащиться впустую: войдут во двор, пролают – ночь-полночь – махну им рукой в окно, тогда уж и поднимутся. А “Валя” – это для жильцов, чтобы, разбуженные, проклинали не меня, Ваню, а какую-то там Валю. Дом наш конспиративный, с табличкой мраморной, с гвоздиками на ней, тут по традиции…»

Однако:

– Ва-ля!


1


Иван взял свитер, сказал:

– Пока, – вышел из комнаты, затем – из квартиры, ни той, ни другой дверью не хлопнув, спустился, залез рукой в почтовый ящик и вынул оттуда письмо.

«Город Ленинград, Набережная речки Карповки, номер дома 25, квартира номер 25, Несмелову Ивану Орестовичу, студенту».

Отец всегда так подробно, без сокращений, расписывает адрес, но только в клеточках, что на конверте, с неизменным постоянством вырисовывает усердно индекс Каменска-Кемского – обратной почты. Но – доходят. Пишет отец редко, раз в полгода, и письмами его, как правило, Иван обязан невесёлым каменским событиям. Всё весёлое и смешное, как считает отец, заслуживает устного, застольного пересказа. Письмо же, по его понятиям – документ, дело серьёзное. На конверте двумя стрелочками отец указывает предел: где и сколько отрывать, чтобы не повредить послание. Исписанный лист бумаги отец старательно складывает, ребром ладони разглаживает сгиб, всовывает в конверт, постучав о стол, смещает к краю, противоположному марке и адресу, и там фиксирует его капелькой канцелярского клея, после этого запечатывает, ещё раз проверяет, подставляя к свету лампочки или к окну, и, уж уверившись, наводит стрелочки. Так делал он, по крайней мере, раньше, когда писал письма своим сёстрам, а изменять привычкам не в его правилах. Ну и уж, что тут говорить, только по стрелочкам Иван конверт и разрывает.

«Писал тебе, нет ли, может, и так от кого уже известно. В декабре ещё, по мелкоснежью, – сообщает отец, – Чесноков Гриша отправился в тайгу белковать с бескурковкой, на предохранитель, наверное, не поставил, выпивши, видать, был, зацепился за сук, или так чё – споткнулся, и снёс себе вместе с шапкой весь затылок, нашли недели через две, и то ненароком натокались. Так и лежал ничком, потравленный не то птицей, не то соболями. Мелким кем-то – не росомахой. Сам порешился, наверное, грешить не на кого – ружьё при нём, патрон в стволе выхолощенный, ремень ружейный в руке зажат, коронка золотая – как отскочила, так во рту нетронута осталась. Какой варнак, дак тот ружьё бы прихватил, а не ружьё, дак нож или патронташ, из амуниции ли чё – пустым не ушёл бы, навидался я таких, норов их изучил. Бежали летом с зоны двое, но их словили вроде подле Ворожейки, в сентябре ещё. На поминках проезжие шофера леспромхозовские, помянувши Гришу, бичу Науму челюсть покорёжили и переносицу проломили, ходит теперь, гнусавит, как Нонка- сифиличка, и Гутя такая же, подружка Нонкина, новенькая у нас, не знаешь, наверно. До суда дело не докатилось, откупились коробкой одеколона, сами с Наумом и мировую выпили, а выпили – глаза вразнобой и закуролесили: смяли на кразе у Фанчика палисадник – осенью загораживал Осип, снесли журавля у колодца – век тихо в заулке отстоял – и напоследок избу у Дуси-сучки развернули мордой к завозне, на чём и угомонились, уснули до утра в кабине, как только не угорели, диву даюсь, хотя с такими-то как раз никогда никакой язвы и не случается, из воды сухими выходят, из огня – невредимыми. Целую зиму здесь горбатились – начальство ихнее так рассудило, чтоб лишнего шуму не подымать, – а жили у Дуси в бане, и Дуся с ними, и сын её там же, застудила, наверное, парня, дура, видел его в магазине – сопливит и кашляет – кого там, трёх лет нет, однако. А Дусе хоб хны, такое общежительство ей по нутру, отпускать мужиков не хотела. Ещё кто избу ей своротит, дак только рада будет. Меньшикова Семёна с аппендицитом в город увозили, вырезали, оставили там, в брюхе, то ли вату, то ли бинт, Марфа говорит: окурок, – но это вряд ли, хотя хрен их, коновалов, знат, я с ногой полежал, дак на них нагляделся. Умер Семён от заражения крови, девять дён как похоронили, а к Марфе Петро Алексеевич, Жердь-то, посватался, тоскливо одному куковать, бабы его стыдят, не все, правда, больше вдовые, а некоторые дак в поддержку: чё, мол, и сошлись бы, всё легче вдвоём-то, но Марфа отказала. Петро ведь меня лет на шесть, а то и на все семь, однако, старе, а Марфе и шестидесяти, наверное, нет. Вот все и новости. Серёдка мая, снегу ещё по пояс, запурхаешься, куда сунешься, и что за весна, скотину с завозен никто пока не выпускает, а сена у многих уже ни клочка, ни навильника, ездят на Медово, на Сосново да в Култык под Ялань, воруют в колхозе солому, ладно что колхоз далеко и ни одна душа оттуда не нагрянет – реки-то вскрылись, половодье, путь отрезан, да и, чё уж там, всё равно или сгорит, пал пойдёт, или сгниёт. Белки проходной нонче много было, кто на добрых ногах, тот и так её, без собак, брал. Марышев, хвастался, два десятка набил, не приврал если. Хотел было и сам, снарядился, как путний, до ельника доковылял, у могил постоял и назад – нет на ходули мои надёжи, завалюсь где, жди потом, когда и кто подберёт, да и людям – ищи меня после. А так по-старому всё вроде, особо и сообщить нечего, были чудеса, дак так кто расскажет, если надумаешь – приедешь. Полгода ничего, а тут Таисья, мать ваша, стала сильно сниться, тяжело, как будто манит. Осип привет велел передать, так что передаю, пока не забыл. Читал тут в «Известиях», что в Южной Корее, под американцами которая, тайфун пронёсся, народу, пишут, много перегибло, ущерб большой устроен. У нас далеко от моря, всё вроде и ладно. Ну, будь здоров, – пишет отец, – это основное, а остальное приложится».

– Будь здоров. Остальное приложится, – повторил вслух Иван, спрятал письмо в карман, вошёл в метро и, уж ступая на эскалатор, чуть было не оглянулся, чуть было не спросил: «Папа, есть у тебя пятачок?»

Приехав в аэропорт, на Илью он уже не злился, не был, как говорят в Каменске, на него в сердцах. Говорят в Каменске чуть иначе: «с ним в сердцах», – но суть не в этом. Сердиться долго Иван не может, порой и желание на то есть, и причина веская, понаслаждаться злостью в себе хочет, но не получается. Ехал Иван в автобусе и, глядя на убегающую дорогу, думал: «Так для меня обычно: после минутного конфликта с кем бы то ни было – с приятелем, – неприятелем, с прохожим или с продавцом – час или сутки, время определяет гнев – на подмостках театра, арендующего чуланчик в моей голове, разыгрывается пьеса в одном, но повторяющемся действии с двумя персонажами, где первое лицо – это я, второе – человек, обидевший меня или оскорбивший, чем и вызвавший в моём встревоженном мозгу весь этот концерт; причём жесты, мимика и монолог моего партнёра, соответствуя первоначальным, на всём протяжении пьесы остаются, как правило, неизменны, а мои, удаляясь от подлинного варианта – немого протеста или серии беспомощных заиканий – становятся умнее, острее и язвительнее, и так до середины спектакля, но после, к занавесу, происходят чудеса – стрелка перемагничивается и вместо Севера начинает указывать Юг, – я каюсь, винюсь и весь грех готов возложить на себя, а уж там, в гримёрной, тесной и душной, поджидает меня маленький, угрюмый священник автокефальной церкви моего духа, который выслушивает мою исповедь, вникает, раздражённо куксится и оглашает епитимью. Вот как для меня обычно, – думал в автобусе Иван, – смешное дело. А что ещё смешнее, так вот: вплоть до сердечного порыва – бежать и извиняться, – это тогда, когда перегоришь, конечно. Просто чиновник чеховский и только – ещё бы расстроиться, расхвораться и помереть. Так что родился я, слава Богу, в свою эпоху. За рефлексию не удавят, – думал Иван, – камнями за слюнтяйство не побьют. Осудят за безвольность, но не поколотят. А вот для гордой родовой или феодальной системы с их кодексом чести, когда жажду мести как факел следовало пронести сквозь годы, а то и век, а то и внукам её без ущерба передать, я бы не годился. Я бы не смог достойно отплатить за родича или за себя и был бы проклят. И справедливо, разумеется. Ибо око за око, зуб за зуб. Заповедь соответствия и баланса, предписанная нам тем, кто в экологии разбирался не меньше нашего. А иное – с подставленной щекой, с блаженством кротких да с победой зла добром, между которыми границу, как между тёплым и холодным воздухом, могу переступить, увидеть не могу – уж не юродство ли, не скоморошество? Чья воля, чей пример, какая сила, что так перекроило нас, переиначило – шальное солнце с игривым протуберанцем, Уроженец Вифлеема, флюиды Шакья-Муни, сквозящие с востока? Или виной всему те удила, которыми взнуздало бытие наше хилое сознание? Не знаю, вопрос мне не по уму, хоть он порой и «выглядывает в окно», да и голову над задачей ломать будто незачем – речь-то о результате, а результат известен».

Выслушав ещё в автобусе отповедь маленького угрюмого священника, согласившись с ним и выпроводив его из памяти, на пандус аэровокзала Иван ступил уже таким: с досадой только на себя, к Илье – без претензий. Более того: был теперь Иван ему благодарен. За то, что с его, пусть и невольной, помощью отвлёкся от писанины, побежавшей по ложному руслу, и к благу своему развеялся. Да и к тому же, что хитрить, вовсе не Илья был причиной раздражения, ещё и раздутого по дороге, а письмо от отца и прерванный утром телефонный разговор с Осей, который не даст ему покоя, пока не завершится, да, может быть, ещё и зелёная муха, залетевшая в окно. А Илья – тот под руку лишь подвернулся и пар посодействовал выпустить.

Раньше он приезжал сюда часто: когда тоска по Каменску, по близким, друзьям детства, по солнцу и иному ландшафту, по тайге и иным взаимоотношениям между людьми выметала из головы все мысли, и писанина стопорилась, когда от крепкого чая начинало тошнить, батон не лез сухомяткой в горло, а магазины были уже закрыты, тогда он и отправлялся в Пулково. Съедал на втором этаже в буфете котлету, по вкусу похожую на батон, выпивал кофе, напоминающий кофе, и, чувствуя праздник в желудке, спускался по лестнице. А около полуночи, когда объявляли регистрацию билетов и оформление багажа на рейс «Ленинград – Исленьск», не имея за душой ни билета, ни багажа, становился в очередь. Откройся он с этой блажью перед Ильей, тот непременно бы, захохотав, спросил: «Ну, старичок, и, что ли, кайф?» – он бы ответил: «Дурь глухая». Мнимая цель приближалась, срок самообольщения истекал, за ним стоящему настоящему пассажиру говорил, мол, отойдёт, но скоро будет, и через полчаса уже качался в поезде метро, уставившись в противоположное стекло вагона и воображая себя в тускло освещённом салоне летящего на восток самолёта, а взгляд свой – сфокусированным на стюардессе, любезно предлагающей ему напиток или карамель. Ну а представить – тут, грешным делом, воля наша – можно всё что угодно, вот он и представлял, будто родина его – край Исленьский – зверь этакий, распластавшийся поперёк страны, душой или позвоночником у него река Ислень, а сердце, разумеется, пуп ли – в Каменске. Лежит этот зверь на боку, будто нарочно от него отвернувшись, лежит, хвост откинув, а конец хвоста здесь, в Пулково, началом ориентира в аэрофлоте служит. Глупо, конечно, думает Иван, и честь для Исленьска не бог весть какая, если про хвост не забывать – где его начало, но внутренний цензор уж больно благодушен и редактор ленив да либерален, а пока сам с собой рассуждаешь, они и вовсе спят, а пока они спят, можно и сказать: потолкаешься в Пулково, послушаешь, пристроившись, чёкающих земляков, в лица их наглядишься и благо переживаешь после, будто родина тебя хвостом легонько коснулась, так что-то… вроде тургеневского дыма…

И трудно бывает нарушить раз заведённый порядок, установленный тобой или продиктованный когда-то обстоятельствами, если, конечно, это не тоталитарное принуждение: проснулся, например, встал, зубы щёткой поскрёб, чай выпил – и попробуй после этого, курильщик заядлый, папиросу не выкурить. Вот и сейчас, не нарушая уже привычной для него последовательности действий, Иван съел котлету, выпил кофе и подался вниз. Ещё спускаясь по лестнице и думая о ней как о предметном знаке, а заодно заботясь и о том, как время скоротать, услышал он, что объявили «его» рейс, но к очереди сразу примыкать не стал – повременил в наблюдении: чем длиннее очередь, тем дольше кайф, так в его случае, – затем пристроился и начал вживаться в образ: ну, вот, дождался, причин технических не возникнет, Ислень туманом не разразится, туман от неба Исленьск не скроет, часов через шесть, глядишь, и… тьпу!.. хоть всё бросай и улетай. Стал озираться, чтобы поостыть. Перед Иваном – пассажир. Ноги у пассажира тонкие, худые, ме́ста в джинсах ещё на пару таких; туфли – тупоносые, с фабричной прозеленью разводов – на высоких, самопально подточенных каблуках; пиджак коричневый из кожобмана, такая же кепочка с пуговкой – «кореш в отпуску», тип нередкий, с мая по сентябрь на любом вокзале можно встретить. И подумал Иван мельком: «Либо тельняшка под пиджаком, либо рубаха с рекламой спорта», – и забыл про него, про тонконогого. Очередь на ум пала, сравнилась с часами песочными и отбыла восвояси, а то и в другую распахнутую голову. Туристы, альпинисты, геологи, земляки Ивана и те, что к землякам его в гости летят, кто рукой, кто ногой багаж перед собой двигают, посмеиваются, поплакивают, с провожающими, у кого они есть, целуются – обыденно. Тут и там, что на Мурманск, думает Иван, командировочные толкутся, их тоже угадать можно – по отчуждённости, по клади ручной – вроде банной – и ещё по каким-то признакам, с ходу которые и не выделишь. И очередь к концу, и время кайфа к пределу, когда повернулся к Ивану пассажир, им отмеченный, и сказал:

– Борода, отойду, скоро буду.

«Тельняшка», – подумал Иван, на уши пассажира глядя. Уши его и сказали Ивану сразу так: «Степан». Без мочек они у него, треугольные, будто ромб рассекли пополам – с угла на угол, половинки слегка согнули, чтобы звук не отскакивал, и к голове приладили. Закрой владелец их волосами, прижми их кепкой, они не проболтались бы. Так Стёпа изменился, а оттого и подумать можно, будто Стёпины уши присвоил другой человек. Или поносить на время взял. Или совсем уж худо: в карты навечно выиграл. Опознал Иван по ушам Стёпу и теперь следит за ним искоса: процокал Стёпа подковками через зал, потоптался возле киоска журнального, к лестнице отошёл и, джинсы локтями подтянув, сел на картонный ящик, расписанный словом «Сони», именем страны, где родился и из которой прибыл, и ещё какими-то буквами, цифрами и иероглифами. Сел Стёпа, судя по всему, не на пять минут – туфли снял, ноги на них, как на педали, поставил и кепку о стену на глаза сместил – то ли вздремнуть собрался, то ли видеть никого не хочет – не вода ток людской, раздражает. По-своему, конечно, рассудил Иван выходку Стёпину с очередью на Исленьский рейс. Ему и самому, кстати, если удирать, так в самую пору. Повернулся к девушке, приоткрыл было рот, но на этот раз и врать не пришлось – близоруко прищурившись, растянув пальцами веки, обо всём забыла девушка – на живых голубей в фонаре пялится. Распрощался Иван с ностальгической иллюзией и вышел из игры. А после этого так: вряд ли и осознавал, что делает, направился к Стёпе, думая: «Не узнал сразу, может, и теперь не узнает – с бородой он меня не видел? – не видел, да и времени прошло немало, а узнает, так и «хрен с ём», как говорит Фанчик. Приблизился. Не мудрил, встал перед Стёпой и говорит самое что ни на есть простое:

– Закурить не будет? – и головой, как сова, вокруг – как бы в оправдание: мол, извини, но ты один тут такой, свойский, у кого ещё спросишь.

– Без фильтра, – говорит Стёпа и, видимо, уловив в голосе Ивана что-то – суетное, возможно, – подбородком так: только не юли, мол, не надо, и без этого дал бы.

Говорит Иван:

– Угу, – и смотрит.

С ящика не поднимаясь, вынул Стёпа из кармана толстый плексигласовый портсигар со стереокартинкой на крышке – японка подмигивающая – клацнув кнопкой, раскрыл его и протянул Ивану. А тот вытягивает из-под резинки сигарету, разглядывает Стёпу исподтишка и спрашивает:

– В Исленьск?

– Нет, – отвечает Стёпа, – в другую сторону. В Киев. – Кепку при помощи стены чуть-чуть приподнял, из-под козырька глянул и говорит:

– А ты?

– Я?.. Никуда, – говорит Иван. – А-а, провожал… – сказал и кивнул, дескать, спасибо и ещё, мол, раз: извини. Вышел на пандус и думает: «Ну и ну, ну и Стёпа, сам себя лет на десять старше, и голос совсем не тот, не Стёпин… то ли поддаёт крепко, то ли горло застужено?»

Ночь уже. Светлая, не парна́я, но тёплая. Слева над горизонтом розово-охристый след самолёта, справа – чёрный. В небе единственная звезда. Нет ей названия у Ивана. Все звёзды для него тёзки: «Звезда» – одно им родовое имя; хотя нет, существует такая, имя и место на небосводе которой помнит, – Полярная. «У отца уже утро. Встал. Ходит… или на солнце с кровати смотрит… свет рассеян из-за шторки». Тесно от тепла в свитере. Снял его. Рукава завязал на поясе. Думает: «Наколка у Стёпы на пальцах – “перстенёк” и “звёздочка”, и буква “А” на мизинце…»

И Стёпа появился, помял сигарету, сплюнул в урну и говорит:

– Разреши, – прикурил и затянулся с придыхом, будто пробыл минуту под водой и вынырнул, по воздуху стосковавшись.

И ситуация такова: сигарету, что курит, стрельнул Иван у Стёпы, а потому, считает Иван, вроде как и молчать неприлично. И говорит:

– В отпуск? – говорит, что на ум пришло, то, что место ему подсказало. – Из отпуска?

– Нет, – говорит Стёпа, – живу под Киевом. Боярка, если слышал. – Смял о каблук сигарету, пальцем сбил её на асфальт, взглянул на Ивана коротко и говорит:

– Ну чё, какого хрена?!

– В смысле? – говорит Иван.

– В смысле, – говорит Стёпа. – Под шланг пилишь.

– Не понял, – говорит Иван.

– Не понял он, – говорит Стёпа. И тут же, без перехода: – Патрон я тогда перепутал. – Точно метил, бил сблизи, потому и попал: от дыма Иван откашлялся и говорит:

– А записка?

Но тот, Стёпа, будто переиграл на очко и ведёт:

– Пыж? – говорит Стёпа и усмехается: и ни зубов двух передних, ни фикс вместо них – паз удобный для сигареты, им, когда курит, Степан и пользуется – сигарету в него вставляет, словно ружьё в рогатину, – целиться ловчее.

– Да, – говорит Иван.

А Стёпа – себе, друг ли у него есть, другу часто твердит об этом, жене ли – говорит как давно готовое:

– Письма она мне вернула, сидел пыжи из них делал, хотел утром за рябчиками сходить, а потом… то да сё, мать там ещё что-то… второпях собирался, сунул в карман и не посмотрел, а в клубе… – Или так тут сбился, или фразу свою фасованную по-иному перед новым собеседником вдруг услышал, но осекся и счёт Ивану как бы помог сравнять: – Дробь… пятый номер, а думал бы, так… Ты же не следак, чё мне кнокать.

– Ладно, – говорит Иван, – теперь уже всё равно… не изменишь.

– Прыткий, аж

...