Князь Вяземский[20] как на главные причины разительной перемены, происшедшей с Гоголем со смертью Пушкина, указывает на недостаток его школьного образования, несоразмерного с богатством и «неутомимою жаждою» его дарования.
«Друзья и поклонники задушили его лаврами, которыми закидали его; с другой стороны, недоброжелатели и противники чуть не забросали его каменьями. Это не пугало его, но смущало, а вероятно, и раздражало его. Он слушался Жуковского и Пушкина, но не хотел бы огорчить и Белинского и школу его… В путанице суждений о нем бедный Гоголь сам запутался… Будь Пушкин еще жив, не будь Жуковский за границею по болезни своей и жены — и Гоголь, вероятно, под этою дружескою охраною, лучше и миролюбивее устроил бы участь свою, литературную и житейскую. При них как они довольствовались мирным совершением подвига своего, так и он довольствовался бы дарованием, которое дал ему Бог, не гоняясь за призраками какой-то далекой славы, которою точно будто дразнили его слишком усердные поклонники…»
21 февраля 1852 года Гоголь испустил последний вздох. Хоронили его из университетской церкви и до самого кладбища в Данилов монастырь, т. е. верст 6–7, несли гроб на руках; вся образованная Москва шла следом за ним.
Наступил 1852 год. Прошло 12 лет со времени окончания Гоголем первой части «Мертвых душ» — и из-под пера его не вышло ничего, достойного прежнего, великого художника, если не считать 2-й части тех же «Мертвых душ», о которой мы можем судить только по случайно уцелевшим и дошедшим до нас пяти главам в черновом виде.
В феврале 1852 года, совершенно уже больной, Гоголь попросил к себе своего хозяина, графа Толстого, и вручил ему перевязанную шнурком пачку тетрадей, заключавших в себе 11 вновь написанных глав 2-й части «Мертвых душ», со словами:
— Я скоро умру, свези, пожалуйста, это к митрополиту Филарету и попроси его прочитать, а потом, согласно его замечаниям, напечатай.
Толстой, чтобы ободрить упавшего духом больного, отказался взять драгоценную рукопись.
— Помилуй! — сказал он. — Ты так здоров, что, может быть, завтра или послезавтра сам свезешь это к Филарету и выслушаешь от него замечания лично.
Между тем к другому утру 2-й части «Мертвых душ», в окончательном их виде, уже не существовало. По рассказу слуги Гоголя, Семена, барин разбудил его ночью, приказал затопить печь и сунул всю связку тетрадей в огонь. Семен будто бы хотел помешать ему, на коленях умолял его не жечь этих бумаг; но барин, видя, что плотно связанные тетради не хотят хорошенько разгореться, достал их из печи кочергой, развязал и затем с каким-то ожесточением стал бросать в пылающее пламя тетрадь за тетрадью, пока все они не обратились в пепел…
Так, в октябре 1851 года Тургенев имел случай присутствовать при чтении им «Ревизора».
Все проезжающие мимо непременно тут останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый том «Мертвых душ», и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, захотелось мне писать. Я велел дать мне столик, уселся в угол, достал портфель и, под громом катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере, забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением. А вот теперь никто кругом меня не стучит, и не жарко, и не дымно…
В январе 1839 года, т. е. спустя уже два года по кончине Пушкина, Гоголь встретился в Риме с Жуковским.
«Свидание наше было очень трогательно (рассказывает он в письме к княжне Р.): первое имя, произнесенное нами, было — Пушкин…»
Поневоле смирившись перед неумолимою судьбою, Николай Васильевич в апреле 1839 года, хотя и спокойнее, но так же неотступно возвращается мыслями к Пушкину:
«Я должен продолжать мною начатый, большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысль есть его создание и который обратился для меня с этих пор в священное завещание».
В 1840 году он действительно дописал, а в 1842 году выпустил в свет первый том своих «Мертвых душ» — и слава его как первоклассного писателя окончательно упрочилась. Второй том был у него также начат и, по уверению лиц, слышавших его в чтении, обещал не уступить первому в достоинствах. Но вдохновителя его, Пушкина, не было в живых — и вдохновение его навеки отлетело! В течение 12 лет со смерти Пушкина он вел кочевую жизнь на чужбине, то и дело переезжая из Швейцарии в Италию, из Италии в Германию, из Германии снова в Италию и нигде не находя себе покоя. Одну только зиму (1839–1840 гг.) он провел в России; но, распорядившись изданием своих сочинений, поспешил опять обратно под вечно-голубое, теплое небо Италии. Однако все напрасно! На все запросы из России о новых его авторских замыслах он отговаривался массой материала.
«Моя утрата всех больше (писал он Погодину 30 марта 1837 года). Ты скорбишь как русский, как писатель, а я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой («Мертвые души») есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его (т. е. труда) не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он; угадывал, что будет нравиться ему, — и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?..»
Строки эти, вылившиеся под свежим впечатлением понесенной невознаградимой потери, составляют как бы полную авторскую исповедь, и искренность их, конечно, нельзя заподозревать.
Когда в Веве настали холода, Гоголь перебрался в Париж.
«Бог простер здесь надо мною Свое покровительство и сделал чудо (писал он в ноябре из Парижа): указал мне квартиру на солнце, с печкой — и я блаженствую. Снова весел; «Мертвые» текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наше, наши помещики, наши чиновники, наши мужики, наши избы, словом — вся православная Русь… Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь… Сообщите об этом Пушкину: авось-либо и он найдет что-нибудь с своей стороны…»
Так и на чужбине, за тридевять земель, Гоголь ощущал потребность в советах Пушкина. И вдруг — громом из ясного неба — донеслась к нему роковая весть о смерти Пушкина.
Особенно полезно было Николаю Васильевичу пребывание в Веве, на Женевском озере. Здесь он принялся серьезно за «Мертвые души», начатые в Петербурге. Какое счастливое настроение было у него в это время, показывает следующий отрывок из письма его к бывшей его ученице, М. П. Балабиной, от 12 октября 1836 года:
«…когда я пришел к дилижансу, то увидел, к крайнему своему изумлению, что внутри кареты все было почти занято. Оставалось одно только место в средине. Сидевшие дамы и мужчины были люди очень почтенные, но несколько толсты, и потому я минуту предавался размышлению. Хотя, подумал я, мне здесь не будет холодно, если я усядусь посредине, но так как я человек субтильный и тщедушный, то весьма может быть, что они из меня сделают лепешку, пока я доеду до Веве. — Это обстоятельство заставило меня взять место наверху кареты. Место мое было так широко и покойно, что я нашел приличным положить вместе с собою и мои ноги, за что, к величайшему моему изумлению, не взяли с меня ничего и не прибавили платы, что заставило меня думать, что мои ноги очень легки. Таким образом, поместясь лежа на карете, я начал рассматривать все бывшие по сторонам виды. Горы чрезвычайно хороши, и почти ни одной не было такой, которая бы шла вниз, но все вверх. Это меня так изумило, что я уж и перестал смотреть на другие виды. Но более всего поразил меня гороховый фрак сидевшего со мной кондуктора. Я так углубился в размышления, отчего одна половина его была темнее, а другая светлее, что и не заметил, как доехал до Веве. Мне так понравилось мое место, что я хотел еще и больше полежать наверху кареты, но кондуктор сказал, что пора сойти, на что я сказал, что готов с большим удовольствием.
— Так пожалуйте мне вашу ручку, — сказал он.
— Извольте, — отвечал я.
С кареты сходил я сначала левой ногой, а потом правою, но, к величайшему прискорбию вашему (потому что я знаю, что вы любите подробности), не помню, на которую спицу колеса я ступил ногою — на третью или на четвертую. Если хорошо припомнить все обстоятельства, то, кажется, на третью; но опять, если рассмотреть с другой стороны, то, представляется, как будто на четвертую. Впрочем, я вам советую немедленно теперь же послать за кондуктором: он, верно, должен знать; и чем скорее — тем лучше, потому что если он выспится, то позабудет.
«Гоголь вздумал попробовать (рассказывает С. Т. Аксаков[17]), можно ли путешествовать в чужих краях, не имея паспорта, и выдумал следующую штуку. Когда надобно было предъявлять где-нибудь паспорты, Гоголь отбирал их от пассажиров и очень обязательно принимал на себя хлопоты представить кому следует. Собственного паспорта он не отдавал, а оставлял у себя в кармане. Когда помеченные паспорты возвращали Гоголю, он принимал их, рассматривал и вдруг восклицал:
— Да где же мой паспорт? Я вам его отдал вместе с другими!
Тот, кто их записывал, совестился, извинялся, а Гоголь мастерски разыгрывал сконфуженного путешественника. Между тем надобно было ехать — и Гоголь уезжал с незаписанным паспортом».
