Год цветенья
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Год цветенья

Игорь Александрович Малишевский

Год цветенья

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»

Художник Дарья Валерьевна Максимова

© Игорь Александрович Малишевский, 2017

Андрей Чарский, молодой успешный преподаватель университета, узнает о трагической смерти своего младшего брата, с которым давно не виделся. Пытаясь выяснить обстоятельства последних дней погибшего и восстановить цепочку утраченных событий, Андрей постепенно все больше меняется и приходит к очень неожиданным выводам.

Филологический роман о цепи бесконечных утрат.

18+

ISBN 978-5-4483-9883-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Оглавление

  1. Год цветенья
  2. Глава 1
  3. Глава 2
  4. Глава 3
  5. Глава 4
  6. Глава 5
  7. Глава 6
  8. Глава 7
  9. Глава 8
  10. Глава 9
  11. Глава 10
  12. Глава 11
  13. Глава 12
  14. Глава 13
  15. Глава 14
  16. Глава 15
  17. Глава 16
  18. Глава 17
  19. Глава 18
  20. Глава 19
  21. Глава 20
  22. Глава 21
  23. Глава 22
  24. Глава 23

Глава 1

С переворотами страниц, в маргариточном ритме, мимо двух покинутых качелей в два изгиба и скособоченного симметричного креста, мимо остановок «Книжный магазин Оцелот», «Гидроэлектростанция», «Ритуальный институт теократической анархии», с зародышами неразвитых альтернатив, под звуки потерянного рая, в утренний час первого сентября я приближался на своей «Хонде» к школе.

Напротив школы я припарковался и, короткими резкими изворотами перебрасывая телефон между пальцами, расслабился и призадумался. Хорошо, что обаятельный бабник Воронский со своей окончательной Ксюшей подарил ключи — разомкнуть: слегка усыпанную листочками дорожку под еще летними деревьями, украшенными редкой желтизной, маленький домик с открытой верандой, блеск воды за пристанями и открывающийся среди деревьев песчаный спуск к широкому, уже не прегражденному ничем пространству реки.

Я глядел сквозь стекло на теплую улицу в прозрачных, облачных солнечных лучах и представлял: там эта однушка с какой-то подсобной комнатой и общими туалетом и ванной обшарпанной — как подумаешь, что там утром и вечером четыре человека вытворяют, так вздрогнешь — теснота, стол для уроков, зажали его два шкафа. Особенно воображаю раскладушку, со скрипучими пружинами, с, например, оранжевой в розовый цветочек тугой грубой для рук тканью. Моя юная любовница, согнув узкую спину, вытаскивает данный агрегат на середину комнаты, разворачивает с ржавыми щелчками суставчатую металлическую гусеницу, а потом на ней пытается ненадежным сном забыться среди чужого дыханья. Про несъедобные котлеты и кислый чай с дешевыми конфетками я уж не говорю. А еще тоскливое давление взрослых, понуждающих учиться.

Тут же: мягкая с легкой спортивностью машина, просторные белые сиденья, любая музыка, теплая чистая река с удобной для отдыха песчаной косой посередине и без цепляющихся к ногам, многочисленно ползучих хтонических водорослей, вкусный ужин на обратном пути, моя чистая, в отличие от запрыщавевших Антошек и Петек, кожа, мое сильное большое тело, вкрадчивые понимающие пальцы и губы, свобода, болтовня о чем угодно. Думаю, достаточно причин, хотя, ни одна из них ничего не значит и ничего, в конце концов, не доказывает. Кроме разве что того, что, кажется, мы помещены в весьма комфортный мир — особенно если вспомнить, что я лишь вчера возвратился из маленького и жаркого города посреди степи, в котором угас, умер мой бедный брат.

Жаль, что я не сумел вызволить его переписку. Я остановил задумчивые развороты телефона и отыскал торопливо то немногое, что удалось мне сохранить. Я прочел наугад два:

«Нам обещали дождь, и мы боялись дождя, и я не был уверен, что ты выйдешь, спустишься из незнакомого, загадочного подъезда, а телефона не было, зато болтал по телефону перед подъездом таксист. Я сказал, что я вызвал такси, но надо подождать человека — того самого человека, который появится — должен же появиться — из подъезда. А за день до того, за два дня я понимал, что должна тонкая, натянутая нить в наших сообщениях как-то разорваться, что должны разрешиться намеки и комплименты, упасть легкий покров осторожности, приближение обходительными кругами внезапно перескочить в роковой рывок. Я работал с утра неожиданно для себя и думал, что работаю, может быть, будучи влюбленным — и уже некуда было отступать, надо было говорить, признаваться. После минутного молчания ты сказала: „А давай“. Наша огромная переписка теперь мной утеряна, но текст сохранит самое важное и, быть может, частично воспроизведет твой голос, твои слова, ***».

«Упущено мною множество значащих деталей из воссоздаваемого сложного узора — например, как мелькала в окнах развернувшегося автобуса березовая аллея, как мы обсуждали, стоя у задней двери, вождение автомобилей („Я блондин, мне можно ездить на автомате“), как в кафе ты неожиданно спокойно восприняла идею прогулки по заброшенному парку — многое же говорит твоя радостная смелость о прокламированной тобою „обычности“, в маску которой ты старательно любишь наряжаться! — а еще про наклон твоей головы, не поддающийся моим скудным словам, про положенные на стол руки, про то, что я впервые заметил легкий пушок на твоей верхней губе, впоследствии оказавшийся таким очаровательно колючим, а впрочем, может быть, я смешиваю воспоминание о твоем взгляде за столом с воспоминанием о какой-то из твоих фотографий — на них сохранялась ранее еще живая ***».

Увы, брата больше нет. Та, чье имя я замалчиваю старательно, чьим именем заканчивался каждый из сбереженных мной обломочков, в этом, конечно, виновата. Я посмотрел на часы, вышел из машины, достал с заднего сиденья букет попафосней. Перешел улицу и зашел в ворота: перед школой уже беспорядочная громкая толчея, линейка, гремела музыка какая-то, суетятся, куда ни глянь, жирные мамаши с волосами цвета вареного желтка или стального отлива, с лицами, как говорит мой приятель Воронский, like a typical horse. Под и между мамашами кишат сопливые дети, таранят портфелями и цветами. Эти два рода образовывали тугую подвижную массу, на периферии курили, кучковались белорубашечные подростки и расфуфыренные барышни. Сквозь шум и вспышки фотоаппаратов, сквозь неподатливое сплетение тел, так нежно покрытое солнечными лучами, легким, воздушным чередованием света и тени, продрался я к крыльцу, здоровался, поздравлял, вручил цветы, выяснил, что чуть не опоздал к собственному выступлению, с особенно деловым видом посмотрел на свои золотые часы. Через двадцать пять минут скудоумных бесед со старухами директриса объявила в микрофон:

— Сейчас выступает кандидат наук, доцент Чарский Андрей Викторович!

Неспешно я взошел на середину крыльца, элегантно и небрежно поправил пиджак и произнес в микрофон речь. Была заготовленная: «Ну, здравствуйте, дорогие мелкие шкеты, голодранцы и голодранки и гнусные ваши предки. Поздравляю вас с очередным годом боли и осквернения ваших измученных тел. Сегодня я вам поведаю историю, вернее, анекдотец про наш университет, после которого вы уж точно ни за что не захотите туда поступить, а школа вам покажется райским царством вольности и счастья, не обремененного тяжкой необходимостью взросления и придания вашим мордам соответствующей серьезности, с которой, скрестив руки, бегает каждый перерыв в столовую сожрать кусок непосахаренного лимона скучная университетская дева. Вы же еще очень молоды и не занырнули с головой в черное хлюпающее вязкое болото. Помните, что нет ничего ценнее и лучше во всем мире, чем хрупкие, возвышенные, робкие и непонятые подростки. Не бойтесь суровых преподов, расшатывайте уроки тотальной анархией и неожиданным приколом…» — примерно такое, что по некоторым причинам я, конечно, не сказал, а хотелось.

После речи меня с аплодисментами отпустили, поскольку я предупредил старух заблаговременно, что спешу в университет по делам. Я действительно поспешил обратно к машине, взял легкий и бледный второй букет и, затворяя дверь, уже прижимал телефон плечом к уху:

— Алло. Ты где? Выходишь? Выбирайся к правой изгороди.

Я быстро ее отыскал, она уже протиснулась из толпы в задние ряды. В черной до коленей юбке, в белой шелковистой блузке, с висящей на тоненьких предплечьях сумочкой — сразу узнал, хотя наряд новый. Пушистый прищур ресниц на круглом личике.

— Привет, Андрей, — она меня почти вплотную увидела, всматриваясь внимательно и медленно болтая сумкой ниже юбки, на вытянутых ремешках. И голову немного наклонила, мой головастик с трогательно большой головой и большим лбом.

Я протянул руку к ее лицу:

— Вот это, — показал ей, — ключ от моего «Аккорда». А вот это — ключ от дачного домика, который нам с тобой на сегодня подарил Костя Воронский.

— Слушай, у нас будут после всего этого уроки, классуха, — я зажмуриваюсь от мелодии ее негромкой речи, — подвалила и сказала.

— А вот это тебе, моя Харита, цветы, поздравляю с переходом в десятый класс. Ты купальник взяла?

— Да, кинула в сумку, маман не спалила.

— В таком случае я беру тебя под локоток и пошли, Анабелла, на речной бережок.

— Слушай, я вот думала, почему у тебя вконтакте ни одной фотки, а вместо них какие-то гейские картинки из анимушек с ангельскими парнями?

— Это потому, что я люблю маскироваться, не показывать лица, быть призрачной тенью, моя Тамара.

— А что мы там будем делать, на даче?

— Отражаться в воде, купаться и трахаться, Лукреция, купаться и трахаться, — это мы говорили, уже покинув гостеприимный квадрат перед школой и переходя тихую улочку.

— Хе, трахаться! Ты же такой умный, интеллектуальный, Андрей, прямо потусторонний.

— Когда держит тебя за локоток, потусторонний Андрей понимает, что любой резон, рифма и разум бледнеют перед одним твоим поцелуем.

Я садился за руль и заметил прозрачную быструю тень ее тела на соседнем кресле, когда она забралась и тихо упала внутрь автомобиля, шлепнув сумочкой по голым коленям.

— А это что у тебя за миленькие цветочки, кстати? — я подмигнул, заводя машину, пока она перекидывала мой букет на его изначальное место, и с ним еще один крошечный. Мне удивительно приятно было созерцать, как она повернулась, прижав одну руку к коже сиденья, другую вытянула будто в броске, закрывая подбородок, и ткань блузки натягивалась и переливалась на тоненьком плечике.

— Тошка мне подарил. По-моему, он нас с тобой видел, мне кажется.

— Это вон что ли очкарик-переросток жирный, Изабель? Который глазеет, как покорная собачка, из-за забора на нас?

— Наверное, — она ответила и оттолкнула сиденье как можно дальше, чтобы вытянуть ножки. — Прикинь, он мне еще открытку со стишками сунул. — От мелькания над сумочкой ее предплечий я вообразил, как неуместно на одном из них смотрелись бы легкие бледные шрамики. Она вытащила открытку с добрыми котятами и с усмешечкой поднесла к лицу.

— А, так он же юный поэт, помню, как же. Он тебе и раньше стишата сочинял.

— Да-да, помню, че-то типа такого:

В окно запахло серою весною.

Дождем дробится лед, и мне ль тебя молить?

Как ни мечтал я вечно быть с тобою,

А не могу тобою больше жить.

Не с тобою, а именно тобою жить, я прямо помню, Андрей!

— А недурная аллитерация «дождем дробится лед, и мне ль тебя молить», — заметил я. — Ну-ка дай сюда открыточку.

— Да держи. Ты что, это читать собрался? — расхохоталась она. — Это ж какие-то вообще накуренные рифмочки.

Я развернул неспешно открытку и, разбирая подростковый мельчайший (вероятно, намеренно) почерк, прочитал с пафосом и надрывом вслух этот отчаянный зов:

Марго, Марго! Кровавой болью

Душа полна, душа больна.

Кровавой пеною по взморью

Бежит волна с ночного дна!


Марго! Сквозь ночь кричу, рыдая,

Взметенный алою волной!

Как вопль отверженных от рая

Звучит во мгле ночной прибой,


Ревет, взрывается на скалы,

И гроздья пенятся на них!

Марго… Марго! Когда б ты знала,

Какой порыв у ног твоих.


Ты задержалась, посмотрела —

И отвернулась второпях.

И в самом деле, разве дело —

Писать об алчущих страстях?

Последнее четверостишие я произнес с довольно унылой язвительностью, после чего мы поехали.

— Как рифмовать и размер соблюдать, твой гений вроде даже знает, — сказал я, пока она кидала открытку назад. — Слушай, походу, он в тебя всерьез влюблен. Ты не хотела бы его осчастливить? Обнять там, поцеловать и так далее, а, Грётхен? Открой бардачок, кстати.

— Фии! — потянулась расслабленно она, разглядывая тополя и старинные трехэтажные здания, мелькавшие за окнами, потом ткнула бардачок коленом, но он отозвался лишь глухим стуком, внутренней полнотой. Тогда наклонилась вперед и отворила его. — Моя любимая шоколадка! Она у тебя тут не растаяла? И минералочка. Слушай, Дрюш, ты меня сладким закармливаешь, слышишь, я стану жирная-жирная, — она трясла меня за плечо, а зубами открывала верх зеленой обертки, между коленями зажала бутылку с водой, в которой прозрачно отражалась чернота ее юбки и отблеск бегущей мимо нас улицы.

— Знаешь, что я тебе скажу, Марианна?

— М-м?

— А вот что: ты не потолстеешь. Во-первых, от плаванья худеют только, а во-вторых, наука нам говорит, что та самая физкультура, которой мы вместе заниматься собираемся — ты понимаешь — эта физкультура калорий сжигает больше любой другой. Я тебе уж устрою — потолстеть, Северина ты эдакая.

Хрустя радостно-задумчиво шоколадкой, она:

— Ты такой большой, а голос такой мягкий, артистичный прямо. По-моему, ты все-таки немножко гейчик. Такой сладюсенький чуть-чуть гейчик, чуть-чуть.

— И она-то говорит, моя Амелия, что я ей гейчик! — Я аж по рулю наигранно стукнул.

— Ну совсем капелюшечку, Дрюш! — хохотала она.

— Даешь ты, Марго-Марго, стране угля, — покачал я со смехом головой. — Что у тебя там в школсе твоей? Преподы и матушка пилят?

— Ах, она же волнуется за мои оценки, — пыталась болтать ногами, открывая минеральную воду. У светофора мы остановились, она пила из бутылки, вытягивая тоненькую длинную шейку, напрягая горло и прикрывая пушисто глаза. Очень смешно пила и утирала губы ладошкой. — А она же не знает, что ты классный, а не просто тупой препод-репетитор! Думает, что мы с Федечкой на свиданки бегаем, с этим противным задротом. Беее! Меня тошнит, как представляю, как этот или Тошка на меня дергают свои палки или меня трахают, ни за какие шуры-муры не соглашусь. А преподы — уроды. Училка по русскому, как всегда, под кайфом, под черным каким-то. Историчка, блин, дура, орет, опять выступала, и меня она не переваривает. По физре у нас опять этот лысый старпер озабоченный, а еще какой-то старпер из твоего универа на спецкурс придет, убитый вообще мужичок в рубашечке из 70-х, по-моему. В общем, попец полный.

Долго посасывая куски шоколада во рту и затем их глотая грациозной судорогой лебединого горла, она потянулась к музыке, включила, найдя на флешке, свою любимую мяукающую русскую поп-певицу и развалилась в кресле.

— Слушай, а вы вот наукой там занимаетесь, — мечтательно заметила она. — И даже твой Воронский. А он про что пишет?

— У него объект изучения — «Фауст». Он бы и не хотел, может быть, но поспорил, что останется в аспирантуре и станет «Фауста» изучать, вот и результат.

Пока одноклассники моей пассии слушали в актовом зале патетическое возвещение тянущего велимудрые фразы, возвышающего голос моего коллеги и пытались записывать за ним, мы неслись уже за городом. Рассекали немного облачное небо столбы, разлетались в предвестии увядания, цвели легчайшим золотом листья. А ее близорукие мохнатые очи не мучимы были бумагой и серостью, ее тонкий острый носик не вдыхал кислятину столовой и пот толпящихся тел, ее слабые спина и шея не гнулись на коротком деревянном стульчике, над исписанной глупостями уродливой партой — она закидывала назад большую голову и подпевала своей любимице: я умру и стану ветром, и ветер свистел кругом, освящая летящую машину. Правой лапищей я держал ее левую руку на подлокотнике, и мы давай махать в такт детской песенке: вверх-вниз, вниз-вверх.

— Слушай, слушай! — она закричала с хохотом, обратившись ко мне сквозь музыку. — А вот ты такой умник, а ты мог бы по-вашему рассказать — ну, проанализировать, скажем, мою любимую певицу. Смог бы, ну?

— Да пожалуйста, — я ответил. — Хоть сейчас.

— Ты серьезно? Ты же даже ее текстов ни одного не знаешь!

— Как я их не знаю, если ты их каждый раз слушаешь?

— Ну давай! — скорчила она очаровательную рожицу. — Ты же у нас типа рокер или митолизд, весь из себя, от попсятины нос воротишь.

— Убавь звук, — я ей наставительно сказал. — А лучше отключи пока. И послушаешь, как я тебе прочитаю целую лекцию о самой-самой лучшей и глубокоумной певице современного мира, моя алый букетик.

— Алый букетик! Самая-самая глубокоумная! — она полубоком попробовала сесть. — Я слушаю, Дрюш, в оба ушка.

Глава 2

Возвратив мою любовь в ценности и сохранности после мнимого свидания с Федечкой, я приехал домой поздним вечером. Горестно светили фонари. Выходя из машины, ощутил я душную летнюю еще теплоту. В холодном розово-желтом подъезде, в его гулкой пустоте показалось, что вижу я дверь в тот довольно-таки гнилой и однозначный цветник, в котором я обязан преподавать завтра. Вот они сидят передо мной, их внутреннее разложение, их плечи и руки цвета прелых яблок еще не укрыты, отвратительный запах этого цвета, аленьких губ, блеска волос еще не ретуширует осенняя легкость пальто, шарфа, шапочки. Я буду распинаться перед ними. Я вошел в свою пустую квартиру.

Когда я волнуюсь, то брожу до поздней ночи по комнатам, не включаю свет, кроме как на кухне, чтобы попить воды. Страшно в такой день приступать к привезенным мною рукописям покойного брата — всего через час после разлуки с любимой — и перед хмурым утром университетского преподавателя. Зато отчетливо и тревожно вспоминалось в темной квартире, как зародился наш роман. Не угодно ли насладиться чужим воспоминанием?

Уработавшаяся, длинная от фитнеса и еще не старая мамаша с низким и истеричным голосом тащила дочь чуть ли не за руку, а у лифта встретила Костю Воронского, как раз вышедшего от меня. Немудрено, что Воронский в черных очках в начале февраля, в модной и дорогой черной рубашке навыпуск, загорелый, развязный, ей не понравился и заставил подозревать что-то. Не понравился ей равно большой просторный светлый зал с огромным плазменным телевизором и недавно купленной игровой приставкой, мягкое кресло для репетитора и ученика, изысканные письменные принадлежности. Наконец, сам я, молодой, большой, спокойно-ленивый — если бы не надежные рекомендации! Мамаша входила с опаской, оглядываясь, как животное, которое насильно из леса притащили в человеческое жилье. Усадив дочку, стала мамаша над ней сзади. Ребенок глядел на меня исподлобья, закутавшись в свое маленькое согбенное тело. Андрей Викторович, она совсем не хочет учиться! Ах, я не знаю, что с ней делать! Нам нужен экзамен! Вас рекомендовали такие-то — деловито говорила мамаша и все кивала на молчащее дитя. Ускоренный курс, хватились вот зимой, а вы, я вижу, такой опытный педагог.

Я, Андрей Чарский, подверг сколько возможно доброжелательному допросу, наклонившись в кресле, мою недобровольную жертву. Я мягко ей улыбался и старался хоть немного рассмешить ее, не испугав русским языком с его столь завихрившейся переплетенностью правил и исключений. Я очень нежно распутывал клубок обрывочных, бессистемных знаний в большой и тяжелой детской голове с бледным, чуть испачканным перхотью пробором в темных волосах. Девочка так хорошо училась, была такой умницей до восьмого класса! А потом забросила. Вот будешь слушаться Андрея Викторовича! Помогите, пожалуйста, Андрей Викторович, без пары лишних балльчиков по экзамену в девятом классе моя дочурка через десять лет не сможет устроиться на великолепную должность перебиралки бумажек в офисе, где ее будет иметь, возможно, и в самом буквальном значении, кучка кретинов, дающих высокий пример для подражания.

За окном бледнело пасмурное раннефевральское небо. Его отсвет — на лице отвернувшегося в профиль ребенка.

Мы потолковали о цене и графике занятий, маман строго глядела на мою будущую Хариту, пока та долго завязывала, чуть не сидя на полу, шнурки огромных ботинок.

Что-то молочное всегда отражалось в ее волосах во время первых наших сидений друг напротив друга. Девочка скучала и была сообразительна. Я о ней не задумывался, никогда не стремился мешать кислое со сладким: я не Гофман, и она не Юлия Марк, чтобы из моих занятий по русскому либо литературе произошли занятия in literis и великолепные переплетения романтических фантазий. Она сидела в кресле полубоком, смотрела по-звериному и старалась как можно меньше говорить. Был я для нее очередной неодолимой репрессией, которая дружелюбно-навязчиво заставляет заниматься. Она бояалась оценок и явно ждала подвоха в том, что я не ставил ей эти оценки и не придавал значения скудному набору школьных цифр неуспеваемости. Так, в тусклом свете второй половины дня, после отсиженных ею шести нескончаемых уроков и невкусного обеда в галдящей столовой, она и я тратили часы краткой жизни на бесполезный труд.

Один раз она рассеянно попросилась через полчаса в туалет. До этого она почти не говорила и часто облизывала губы. Между прочим, довольно редкий случай, обычно не просятся, и я предположил, что ее неразговорчивость и нарастающее желание что-то спросить связаны с обыкновенной человеческой нуждой. Во время уроков и свиданий по туалетам не бегают. Очень робко и с паузами спросила она разрешения. Я проводил и щелкнул выключателем, вернулся. Нет скучнее момента для преподавателя, чем когда ничего не делаешь — ученик проверяет диктант, пишет сочинение — неизбежно сидишь один сам с собой, а тело и мысль неподвижно закованы в кольца приличия, и не отвлечься. Ее, впрочем, не было в комнате, я встал. Я прошелся, прошли десять минут. Из моего чистого уголка задумчивости не слышалось звуков, которые объясняли бы долгое отсутствие ученика. Пятнадцать минут в тишине минуло. Недовольный, я подошел к двери туалета и постучался, не получив никакого ответа.

За отворенной дверью на крышке унитаза сидела моя будущая Харита. Плакала беззвучно и молчаливо, сощурив пушистые глаза. Задранный рукавчик ее кофточки в другой руке дрожит между пальцев бритвенное лезвие, которым она старалась не оцарапаться — больно же будет.

Я встал в дверях. Она — загнанно глянула вверх. Бледность и тонкость ее вздрагивающего обнаженного предплечья. Предплечье отчаянно не хотело быть взрезанным, не хотело изливаться кровавым фонтанчиком, выливать из себя единственную, пусть несчастную жизнь своей владелицы.

— Не получается? — подумав быстро, полюбопытствовал я и прислонился к дверному косяку, скрестив руки на груди.

Я это вспоминаю сейчас, мотаясь по темным комнатам, а на столе ровной черной стопкой, бросаясь на поворотах в глаза, лежат тетради и листы брата и флэшка с тем, что сохранилось от его наследия в электронном виде! Они лежат тихонечко и меня ждут, ждут. Но нет, между речным непродолжительным раем и полусонными лестницами огромного здания — нет уж!

Она молчала долго, покраснев и хлюпая носом. Она утерла слезы, приблизив лезвие к лицу.

— Убейте меня. Уйдите, пожалуйста, уйдите.

— Может быть, свет выключить? — осведомился я. — Без света легче вам будет разрезать себе вену?

— Я при вас. Уйдите, пожалуйста, не мешайте, убейте. Я теперь, — она сглотнула громко слезы и вытянула ко мне шею. Беспорядочная дрожь лезвия все еще над предплечьем занесена.

— Да, вы правы, что самое важное в человеческой жизни — например, любовь или смерть — должны происходить в одиночестве, а лучше и в кромешной темноте, — наморщил я подбородок и подпер его рукой.

Вдруг сквозь слезы она с безнадежной усмешкой зашептала:

— А вы же должны мне скорую вызвать. В психушку. В психушку меня! Маме позвонить. Отберите у меня это. Давайте. Или успокаивайте, что, мол, все хорошо будет, мама тебя любит. Или там типа проблемы мои, эмоции, к психологу, блин.

— Не могу тебя осуждать, — задумчиво я промолвил. — Смерть твоя важнее этой суеты со скорой и мамой и рутинной чуши вроде психологических проблем, которые суть попытка уложить человечье хрупкое сердечко в прокрустово ложе работоспособности. Поверь, девочка, ты права. Кто не покончил с собой в тринадцать-пятнадцать лет, тот должен отдавать себе отчет, что дальше на протяжении жизни ничего хорошего его не ожидает. Значит, продолжив жить, ты совершишь большую ошибку, хоть и поступишь, девочка, как велят мамочка с папочкой и прочие покровительствующие тебе создания ночи. Мы, конечно, не берем в рассмотрение тех, кому такая мысль в тринадцать-пятнадцать лет в голову не приходит — значит, у них интеллектуальные возможности недостаточны, чтобы осознать простую и печальную правду. А тебе, девочка, хватило опыта, чтобы уже все понять про мир, куда тебя родили. Так что либо ошибись, либо убей уже себя. Кровь я как-нибудь отмою от унитаза и тельце твое вытащу.

— А почему вы не скажете, что все наладится? — вздохнула она. — Что типа это не повод. Или почему, не спросите.

— Не хочу тебе врать. Ты сама знаешь, как все устроено, раз здесь сидишь и плачешь.

Девочка призадумалась. Тоже и я созерцал кровавые мурашки обоев на потолке туалетной комнаты. Не лились новые слезы уже в течение моей речи. Она нехотя встала, громыхнув плохо подогнанной крышкой унитаза и, склонив медлительно, жертвенно голову, вышла, ткнула в мою лапу лезвия. Я схватил его и распорол кожу на большом и указательном пальце. Обильно полилась моя бескрайняя кровушка, и пришлось заматывать наспех, едва проводил я гостью назад в зал, в кресло.

— Убейте меня кто-нибудь, — монотонно пробормотала девочка, потом угрюмо усмехнулась, глядя, как я с брезгливой бережливостью бинтую себе руку, и сказала. — Извините.

— У меня нет сегодня учеников после тебя. Недавно вот по совету друга купил приставку новую. Не хочешь если идти домой — давай поиграем во что-нибудь. Могу тебе скачать игру про танцы или что-нибудь такое — на деньги твоей любезной мамы, разумеется — там имеются вроде такие развлекательные игры.

Отрицательно покачала она головой и возразила: «Убейте меня». Ее ладони с расставленными пальцами свисали беспомощно с колен. Я включил приставку, по шероховатому рубленому черному ящику зазмеилась синяя ниточка. Сидящей передо мной девочке негде было совершить самое значительно событие в маленькой жизни, попытаться бросить вызов бытию, кроме как в туалете чужого репетитора.

А я все скорее брожу по ночным комнатам. Вот кресло, где она тогда сидела! Натыкаюсь. Потом мы уже располагались на диванчике. Отливает блеском в темноте острое ребро приставки. Снаружи дальние огни окон и пробегающего на другом берегу поезда крошечными точечками желтеют. Два следующих занятия, забыв о бесполезной грамматике, мы играли, вернее, я обучал играть печальную мою подопечную. На втором занятии ей стала смешна фраза, которую занес мне Воронский, пригодная на случай любого, особенно глупого поражения — GG my son train more please, и она хохотала, что я называл ее чудесно my son и предлагал больше тренироваться, и искажал цитату на все лады. Воронский же и посоветовал мне тот переворотивший видеоигровую индустрию, дерзкий шедевр, ради которого, эксклюзивного, приобрел я чудо новейшей техники и поставил на бочок рядом с телевизором.

Ripple отличалась, помимо исключительного выхода только на данной платформе, тем, что создавали ее отчасти независимо, на миллионы единственного богатейшего мецената, которому один скромный выдумщик предложил свой проект. Воронский заметил, что известной провокативностью, символизмом визуального ряда, а равно глубокой и проработанной боевой системой игра должна приглянуться мне, снобу, ценителю стратегий и мыслителю.

Ripple, в главном меню которой колебались занавеси у письменного стола с бумагами и книгами, а за окном вился листопад — Ripple начиналась и заканчивалась скандальными и сущностно антиобщественными мизансценами.

Черный фон и голос читающей тоскливую псевдонаучную бредятину лекторши. Свет. Скользкая зелень доски и персиковая мерзостность пупырчатой стены, в центре — кафедра. За кафедрой пожилая дама в накинутом на плечи платке вещает монотонно, долго, нудно, монотонно, монотонно читает она, отчего переваливаются, выдавливаясь вперед намеренно огрубелыми на общем фоне невероятной визуальной детализации меловые низкополигональные надутые щечки, и как будто с особенной искусственностью посажены на этот коричнево-белый череп очки, рыжий паричище, а снизу прикреплена толстая морщинистая шея, и читает она по бумажке, ухмыляссь собственным неуместным и беззубым шуточкам, и обращается к аудитории надменно «девочки», и опять в нос читает однообразно многочисленные слова — это длится.

Затем — камера назад — кадр из глаз главной героини Ripple, сидящей за одной из дальних парт, в кругу отчуждения. На парте лежат изящные тонкие юные руки с подстриженными ногтями, в рукавах свитера, на которых тени отбрасывает каждая малейшая ниточка. Раскрыта тетрадь с рисунками волшебных чудовищ и готических замсков, и записями, набросками на полях. Глаза вверх-вниз.

Игрок дергает контроллер в надежде на эффект. Игрок давит кнопки. Героиня сначала не шевелится. Потом она начинает очень сдержанно, туго оглядываться, а в ответ на нажатия не говорить, не двигаться, но писать в тетрадку.

Хотите, чтоб я встала и пошла?

Я не могу встать и пойти.

Посреди пары нельзя встать!

Значит, я не могу ходить.

Я не могу ходить — я не могу и думать.

И вслух только пустые сплетни с дурами вокруг допускаются, но не здороваюсь даже с ними!

Вот слева через парту одна такая, прилежно учится и двоемысленно строчит сообщения дружочку — гадина с невыспавшимися глазами и выступающими из-под кожи костями черепа. Небось легко откажется от своего дружочка, стоит тому полюбить ее чуть сильнее обыденного, запросто предаст во имя парочки гнусных товарок, правящей идеологии и смертельно скучного долга образовываться.

Я бы — не предала.

Падают волосы на глаза героини, и минут пять так продолжаются — прежде чем объявляет без особой охоты чванливая бабка перемену на жалкий клочок времени. У двери такая знакомая для меня картина: цветет гнилой цветник, толпясь, глазея и болтая, и когда героиня продирается сквозь эти девичьи заросли в дверь, к скромной своей краткой свободе ходить, размышлять, воображать — о, с каким изумленьем, ласково-приторным, девицы глядят на ее отчаянно, должно быть, прекрасное лицо! А она, продравшись, выскакивает в коридор и выдыхает в душной, но хотя бы негромкой пустоте. Прижавшись к решетке у лестницы, достает тетрадь и выдумывает из своих рисунков прекрасный зыбкий мир — собственно игру, где она сражается на 31 идеально продуманном уровне с многообразными и интересными чудовищами, среди красок осени и барочно изукрашенных замков, и статуй в развалинах, где выбор, сложность, разнообразие тактик и хитростей, тонкий расчет и риск, и многоцветье творчества и ума, а не переписывание в тетрадку давящей чепухи.

— Андрей Викторович, я сегодня грумпую, — после молчания так начинались наши видеоигровые занятия. Девочка сидит в кресле и поднимает глаза в потолок, пока я благожелательно помалкиваю, словно намекая, что, может быть, стоило бы поучиться. А, впрочем, стою я уже около приставки и жду возможности сказать:

— Что ж, Рита, в таком случае будем развлекать тебя.

Девочку поразил первый секретный и сложный уровень — «Кровотечение» он назывался. На нем игра впервые показывала острые свои зубы, бросала серьезный вызов, так что просидели мы там долго и запомнили капли крови и сосуды на стенах, надписи, которые обещали страшное и неотвратимое физическое насилие, нарушение целостности тела: «У тебя возьмут кровь», «Тебе сделают укол», «Тебя ждет зубной врач» и так далее — а в итоге вместо медицинского кошмара героиня выбиралась в свежий послеоктябрьский лес. Моей подопечной, не знавшей такого финала, поначалу было страшно, и я ее бережно приобнимал за плечо.

Я опасался также того, как воспримет девочка скандальную концовку. Перед финалом игры, после краткого двухмесячного романа, героиня и ее молодой человек тремя годами ее младше идут сжигать бензином родной вуз с добытым оружием наперевес, мстить миру, и среди пожара, у зеркала, героиня стреляет себе в висок. И тут-то, после ее гибели, загружается последний уровень, один из самых эстетически красивых и сложных, и в своем воображаемом она безусловно жива.

Но до концовки мы не добрались. Между уровнями были сценки из жизни героини. Вот она, не посещая по обыкновению утренние пары, заходит в свою старую школу к знакомому учителю попить чаю и поболтать. Учитель сидит с учеником и обсуждает в окне между уроками философские проблемы. Учителя зовет завучиха. Героиня и худой, близорукий неловкий подросток неуклюже обмениваются репликами в его отсутствие. Она восседает верхом на парте и болтает ногами в потрепанных кроссовках. А через неделю, идя опять в школу, героиня встречает на лестнице случайного знакомого и узнает от него, что учитель заболел. Они уходят вместе и гуляют, говорят, осознавая трагическую свою общность посреди холодного и пустого окружения. Неотвратимый конец прогулки, и внезапный собеседник героини робко спрашивает, задыхаясь, ее телефон — одиннадцатиклассник — у третьекурсницы — мол, хочет дружить. Героиня, со свойственной радикальной смелостью загнанного человека: есть ли у тебя девушка? — Н-нет. — И не было? — И не было. — У меня тоже никого не было никогда, без всяких то есть. А еще мы, похоже, мыслим, как союзники — и стремительной спиралью, раскручивающимся змеем взлетает этот гибельный юный роман, уже на другой день, через пару уровней, бросая их на любовное ложе.

Не знаю, как, но в процессе сцены осторожного сближения, где героиня читает ахматовское «Я умею любить» и признается, что для нее верна разве что предпоследняя строчка да обещание «тебя ждет поцелуй» — потому что она терпеть не может загар — в процессе этой сцены оказалось неожиданно, что я и моя Харита целуемся, и я сбрасывал с нее и себя одежду, и валялся на полу контроллер, и повалил ее на узкий диван, и висел экран загрузки нового уровня, и вопил я от счастья, занимаясь с ней любовью, совершенно безумные вещи. Ни с женщинами, к которым мы ездили вместе с Воронским, ни со своей бывшей я никогда ничего не вопил.

На столе я взял лист старой, этак давности пятилетней, рукописи брата. Видимо, он записывал случайные мысли и стихотворные строчки.

Жизнь очаровала семибуквием унылым.

Зачем пишу?

Оставновись.

Я не знаю.

Дано упрочить разуму апологию.

Я отложил лист. Да, вот так, благодаря несостоявшемуся туалетному вскрытию вен и чудной игре Ripple, вскрылся, подобно нарыву, и начался наш так же неожиданный, нелепый и, вероятно, обреченный роман, моя милая. К счастью, в отличие от бывшей, юная любовница моя совершенно не обременяла себя мыслями по поводу будущего, карьеры, семьи и прочего обещанного за правильные поступки сегодня завтрашнего рая. Кстати, с бывшей-то моей мы до тех пор состояли в чем-то вроде заочной коммуникации. Она, полагаю, со свойственным ей непризнаваемым садомазохизмом, догадывалась, что я порой заглядываю на ее страницу в социальной сети, и либо кидала фотографии такие, что для меня будут остро привлекательны, либо заезженные цитатки невесть откуда. Болотно-зеленый яд этих цитаток намекал, как она в своем морализме, самоограничении, обустроенности права, а я, неопределенный, свободный, ленивый — не прав. Увы, душой молодой бедная бывшая не знала, что истина — не в броских словечках, а в той внезапной глубокой узорчатой сложности рисунка, оттенка, звука, рельефа мира, когда реальность потрясается до основания, приоткрывает дверцу за поверхность привычных знаков, когда я с моей любимой — только с ней! — охватываю мигом какую-то скрытую жизнь и взаимосвязь случайного сочетания пространства и времени в одно мгновение — брату это лучше и чаще открывалось, и далеко не только в любовном акте. Мне, впрочем, тоже иногда. За это секундное откровение сущности мира и вещей я смело отвергаю миф о будущем, которое может легко оборваться (банальная мысль) либо оказаться не лучше настоящего и прошлого, сколько бы напрасных усилий для него не бросили на ветер.

Глава 3

Из-за чьей-то катастрофы, довольно незначительной через окно проползающего мимо крепкого «Аккорда», но, наверное, очень тяжелой для владельцев разбитых искореженных автомобилей, я взбирался к строению университета довольно медленно. Долго отыскивал я место для парковки, легкомысленно, зевая в руку, пробежал под могучими колоннами. Университет располагался на вершине холма, вход в него и первое помещение за входом подпирали колоссальные, толстые, угрюмо блестящие старинные столбы. Под этими каменными деревьями проскакивали, чтобы потом подниматься наверх по широким гулким лестницам с обрюзгшими, располневшими перилами, затем рассыпались по бесконечным амфитеатрам и крошечным, с неверным звуком, коробочкам. К одной из них поспешил и я, даром что преподавателю допустимо и даже разрешено опаздывать, мало того — кем же, в конце концов, надо быть, чтобы винить своего препода за приемлемую задержку? Я прихватил с собой одну из последних, поздних тетрадей брата. Жаль, что второго сентября на парах еще рановато давать самостоятельные задания, чтобы отвлечься и спокойно почитать. На лестнице задрожал телефон в кармане пиджака — мне позвонил вялый и истощенный Воронский, я услышал его вкрадчивый и осторожный, несколько протяжный голос:

— Доброе утро, друг мой Андрей.

— Привет, как твоя Ксюша?

— Благодарю, недурно, — протянул манерно Воронский. — Что, поднимаешься просвещать курочек, господин лис?

— Да, даже опаздываю, так горю желанием просвещать, господин охотник на куропаточек.

Воронский будто бы похмельно призадумался и затем выдал следующий монолог:

— Только ты не молчи уж, Андрей, напрасно не сдерживайся. Кто-то вот, допустим, курит, тайком курит и молчит, нарушает статус работника просвещения. Ну а ты не молчи, покажи им, кто на самом деле что там курит, кхе-кхе…

— Воронский, ты пьян, иди спать, чего ты в такую рань вылупился, — ответил я ему. Впереди показалась группка ожидающих юных дев, увенчанных исключительно важными знаниями, в тусклом свете коридора облепивших вымазанную краской жирную дверь с узкой незаметной замочной скважиной.

За лето на учительском столе какой-то хулиган начертал два весьма неожиданных для подобной криптографии слова: Лацедон и кораблекрушение. Нехорошие слова, словно намекают на что-то ползуче дурное, пусть значение первого я едва припоминал — вампир какой-то, что ли? Однако на коротком перерыве, пока часть студенток осталась невыразительно болтать, а часть инстинктивно шатнулась к еще, кажется, запертому буфету, я развернул захваченную тетрадку прямо над этой настольной живописью. Мартовские записи бедного братца таились за синей потрескавшейся тонкой обложкой:

14 марта.

Заключили Вика Некрулова и Миша Смирнов согласие жениться. Вика Некрулова — такая хорошая барышня, и Гриша, вернее, Миша ее, конечно, заслужил! Какие у них счастливые и праздничные лица на фотографиях, как они полны взаимности, теплоты! Рассматриваешь и ощущаешь это излучение от восхищенного светлого личика. Пожалуй, уже и дата свадьбы у них назначена. Молодых супругов ожидает небольшая, но уютная квартирка с симпатичной кухонькой. Вместе они преодолеют первые трудности семейного быта. Постепенно заново узнают друг друга. А то достаточно ли разберешься в человеке за какой-то год? Пусть же у Вики Некруловой и Гриши Смурного все будет замечательно! Станут они обниматься, ластиться, пилиться и называть друг друга ласковыми супружескими прозвищами: феничками и веничками, ершиками и ковшиками, котиками и жмотиками!

Я хмыкал раздумчиво, узнавая брата в этих ранневесенних заметках. О мадмуазель Вике Некруловой я был, уж поверьте, достаточно осведомлен, чтобы сразу понять мрачный юмор, содержащийся в данной записи. Но отведенные минуты кончились, я захлопнул тетрадь, не доверяя ее взорам любопытных куропаточек. Надо мной пыльным хищным чемоданом захлопывался кластер соответствующих обстоятельств и обязательств. В чреве этого ненасытного забитого чемодана я, проглоченный, едва мог повернуться: после пары нужно зайти на кафедру, в коридоре пересечься по делу с очередным профессором, заполнить и подписать очередную вздорную бумагу. Галстуки внутри чемодана опутывали по рукам и ногам, затягивались на горле. О, этот настойчивый кластер отделял пропастью меня от моей возлюбленной. Хорошо, что ей тоже ведома была тоска и ужас разлучения, пусть кратковременного.

И у нее свой сейчас кластер, обнесенный стенами школы, не менее прилипчивый, еще с утра сдобренный коммунально-кулинарным бабушкиным бредом. Моя утренняя ласточка приближается к школе — я воображал скрытно, пока пересказывал строчащим девицам заученное и далекое — она чуть-чуть затапливает свой ум заоблачным мяуканьем из белых наушников-затычек, думает, слушая любимицу, о моей лекции вчерашней, самостоятельно препарирует и собирает заново разъятое мной тело сокровенных текстов. Она, с сутулой шеей, болтая сумкой, заходит внутрь и выдирает из ушек белую мелодию, обретая настороженный слух — сзади сразу, как многозубая челюсть, громко захлопывается за ней дверь. Моя засоня всегда рано приходит, вопреки девичьему обычаю. Но в полупустом классе ее парту уже сторожит Тошка. Как я понял из ее объяснений, у Нади и Тошки своего рода война за место рядом с моею подругой — кто первый явится, тот с ней и садится. Тошка заранее караулит, дабы занять проклятое и обожаемое место в полуметре от желаемого тела.

— Привет, — беспечно, с легкой сонливостью после вчерашнего праздника, от прилива впечатлений, от уроненной нами сладчайшей любовной капли, бросает она и садится, вышвыривает на стол тетрадку, какой-то учебник, затерявшуюся на дне ручку.

Тошка смотрит в парту, произнося «Привет».

— Тош?

— Да?

— Задавали вчера чего?

— Да. Тебя не было. Вот контрольную уже и домашку упражнения по геометрии… Потом тебе реферат надо будет сделать, — пытается пронзить ее сквозь толстые очки Тошка, но взгляд его слаб и безвластен, но она совершенно непрозрачна, она падает боком на парту и протягивает жалобно:

— Тош, дашь мне скатать? Пожалуйста, — я вижу, как моя коварная просительница обхватывает парту далеко занесенной ручкой, как пушисто рассыпаются на зыбком отражении лампы в парте ее мягкие волосы, как томно и устало, в сущности безразлично блестят внутренне счастливые глаза.

Тошке трудно рассмотреть ее: какая она после лета вялой, почти односторонней переписки и редких неотвеченных звонков — за окном нависший тяжелый рой рыжеющих от утреннего света листьев, их беспокойное колебание — Тошка отыскивает в портфеле и протягивает тетрадь, поспешно объясняет, что и как списывать. Он очень неуклюж, когда набитый портфель едва помещается между партой и его тугим круглым животом.

На перемене я снова ненадолго вернулся к дневнику брата:

Однако хорошо проснуться под одеялом поздним утром, когда шторы ало румянятся, и вскочить — а уже март, снег все-таки тает. Скоро идти по библиотекам. Умываешься, плотно завтракаешь и с бодростью выбираешься на улицу. Все уже разъехались по рабочим местечкам. Чернота среди снега, мокрая прохлада. Хватит воевать с тараканами на оранжевом полу квартирки! Пятиэтажку от улицы отгородили высоченным кирпичным домом. Вот углубление его подъезда, темное, цифра 6 сбоку от входа, сложили ее из синих стеклышек в окружении стеклышек зеленых. Здравствуй, большой и внутри разветвленный, загадочный подъезд! Мимо проходишь, а в воздухе зовущий зуд колется, играет старенький плеер ту же композицию, что утешала в восьмом часу утра глубокой зимой пять лет назад. Тогда еще стояла необходимость так рано подниматься. И плеер тот же. Вспоминал, пока ногами месил податливый снег, подробности бегового маршрута. Почти у арки из-под деревьев, там в дорожку два столбика железных воткнули и раскрасили — там, между несколькими стволами неизвестно зачем вставлены доски. Кто их туда поставил, на такую высоту? Кормить птиц? Забираться наверх? Эти доски среди ветвей мучают — хочется их снова поскорее увидеть. Увидишь — значит, убедился в целостности и слаженности, потому что они на месте. А впереди восемь или девять — пусть выдастся сухой и бесснежный декабрь — месяцев счастливого бега мимо моих любимых досок. Кажется, долговечная зима наконец разваливается на кусочки и плавится. Ее корки и наросты на коже вещей отваливаются одна за другой! — Брат мой не любил зиму до крайности, особенно в последние недетские и самые скорбные годы.

В то же время, пока я читаю записи, ворочаясь в своем замысловато устроенном, но тесном чемодане, упорядоченно длится школьное существование, обнимает плечи моей уязвимой Изабели.

Тыкая ручкой, Тошка старательно и неумело растолковывает решение геометрических задач, не надеясь на то, что моей умнице сколько-нибудь внятна их внутренняя сущность. Вскакивает в класс и за заднюю парту с размаху приземляется Надя. Это существо, предположительно лучшую подругу — если возможен только для одинокой души некоторый род прохладной и недоверчивой женской дружбы — наблюдал я вживую лишь однажды краем глаза, однако внимательно изучал фотографии прочие материалы, и многое знал из уст самой Хариты.

— Хаюшки, Риток, — брякает Надя, шумная, визгливая, считающая себя большой неформалкой и потому покрасившая прядь волос в бледно-сиреневый оттенок и надевшая несуразно огромные очки в слегка треугольной оправе. Надя фанатеет от серьезного аниме и независимой музыки. Еще, судя по фотографиям, Надя обожает выпячивать голую складку живота, полагая, что это ей идет — ничего общего с мгновенным истинно эротическим мельканием пупочка моей Грации, когда я учил ее подтягиваться на турнике, держа за бедра, и потом обходительно целовал щекотливый продолговатый пупочек. Надя предполагает, между прочим, что проказница моя встречается в рамках скромненьких объятий и поцелуйчиков с закрытым ртом со студентиком-первокурсником с какими-нибудь плохо выбритыми усиками, разумеется, хипстером.

— Ой, привет, Надюш, — ловкая Харита, минуя молчаливую толстую преграду, перекидывает ноги через парту и садится на нее около хлопотливой товарки.

— Че вчера свалила?

— А так, уныленько все. Ща у Тошки скатываю.

— Тош, а, Тош…

— Чего? — угрюмо оборачивается к Наде Тошка.

Обе покатываются со смеху и убегают игриво в коридор, оставляя преданного кавалера в некотором затруднительном, тяжелом недоумении.

Брат писал далее:

Есть, признаюсь себе, такая штука — зданиебоязнь. Здание — проект, чертеж, план, порядок каменной жизни. Здания гулкие и большие. Но самое страшное: когда здание не жилое, в нем сразу же поселится какая-нибудь инстанция, институция. Собой заразит. Она в стенах! Идешь по улице, и ты незнакомец всем, самому себе незнакомец, куда угодно сверни шаги — не упрекнут, не заметят. По улицам путешествуется, пусть льды скользко тают, пусть мокро и снег в крапинку. Но в здание заходишь — оно тебя уже сдерживает, замыкается, уже кто-то определенный — ты, в правилах с пропуском. Действуешь последовательно. Запоминать двери библиотеки — сначала правая, потом левая, назад наоборот. Остановиться у столика, пальто снять и сдать. Впрочем, тут тихо и одиноко с утра. Поистине монументальное молчание и безлюдье! — Завершала отрывок, без изменения почерка и пишущей ручки, что исключало приписку впоследствии, неуместная, казалось бы, фраза: Нина, Ниночка, Нина, не хочешь со мной поцеловаться?

Между тем, предположим, Риток и Надюша проводят последние минуты перед уроком в относительной вольности коридора. Они шепчутся, обмениваясь мелкими горошинками вранья. Тут с лестницы поднимается мой школьный субститут в глазах, по крайней мере, матери девочки, долговязый рыжий Федечка в футболке с пародийным принтом и с огромными гуашево-зелеными наушниками на кривой жилистой шее, с нахально засунутыми в карманы джинсов волосатыми ручками. Федечка этот себя считает профессиональным игроком в доту, знает кучу надерганной оттуда варварской терминологии и состоит в какой-то местной команде из нескольких юных раздолбаев, поглощающих пиво за низкопробной компьютерной сублимацией.

— Здорово, девочки! — бодро и наступательно объявляет Федечка. — Че вот, как лето?

— Здорово, Федечка-девочка, — гнусаво его Надя передразнивает.

— А че вы хэзэ вот унылые такие? — ломающимся голоском продолжает Федечка, приближаясь.

— Мы за компом все лето не сидели, вот и унылые, — подливает кислятины моя Харита.

— Слышь, а вот, Ритка, у тебя че за вот тролльные уши, — усмехается нахально Федечка и подмигивает. — Слышь, Ритка, а гоу со мной на свиданку, а?

— Пошел ты, Федечка, — морщится презрительно моя любовь.

— А че, Ритка, думаешь, у меня бабла мало? Мы с пацанами в этом году вот интернешнл затащим, по ляму долларов на рыло, ваще на школу забьем, на Мальдивы с тобой покатим, так что зря отказываешься.

Скромная моя Элоиза в ответ произносит удивительно приятные и здравые слова:

— Федя, дота твоя для бомжей, понял? Настоящая игра — это Ripple.

— Да это вот че за гавнецо консольное, — прихохатывает Федечка. — На пеке даже не вышло, мыльный шутерок типо олдскульный какой-то…

— Федечка, а может, у тебя просто до таких шутерков не дорос?

— Хы, не дорос вот. Ритка, ты че, не знаешь, не видела, у меня длинный!

— Вали отсюда, Федя, тренируйся больше, сынок, прежде чем к девушкам приставать, — ставит точку в разговоре Элоиза. — Пошли, Надюш. Не миллион тебе в рыло, а мой парень в рыло тебе даст.

Федечка вслед недовольно дразнится:

— Ритка-головастая, слышь, да нет у тебя никого! Этот вот, что ли, Тоха? Я твой парень. Откуда у тебя парень?

Даже не знаю, за что следовало бы оттаскать за ухо нахального паршивца: за то ли, что неравнодушен он к моей возлюбленной, либо за его возмутительные высказывания о вещах, в которых мальчишка ничего не смыслит и едва ли будет смыслить спустя годы.

Через полтора часа перебирался из здания городской библиотеки в здание нашей, вузовской, — повествовал далее брат. — Боковая, в стороне от центральных, прелестная пустынная улица совсем не расчищена. За изгородью в детском дворике огромные сугробы, а тут перескакивать только остается с льдинки на льдинку, с борозды снега на борозду, от глубоких луж и ручьев. Каша серого, селедочного, черного, а в ней единственную дорожку находишь. Здесь она, темная, неизвестная страсть природы! Каждый шаг приходится делать выбор: наступил не туда — провалился, ноги в воде, поэтому требуется скакать, перешагивать, нащупывать дорожку — один верный ход раз за разом, от тебя самого он зависит, никто его не подскажет. Чистая, незапятнанная свобода, альтернативность пути под понурыми, очень черными, нависшими деревьями, по бесконечному неисчислимому многограннику таяния. Самое замечательное, волнующее ощущение первой весны. Век бы так отыскивал путь и пробирался вперед.

— Тош, а, Тош, — после двадцати минут осточертевшей геометрии, в неожиданном приступе томности и меланхолии тычет ручкой в толстую спину Надя.

— Чего тебе? — бурчит тихо Тошка, которого вырвали из вцепившихся клещей горя.

— Тош, ну будь лапочкой, напиши мне стишочек, ты обещал вчера, пожалуйста, напиши. Хочешь, я тебя за это чмокну?

— Ты же Надежда, то есть полностью?

Юный сочинитель, с сердцем, переполненным страдания и ужаса, за остаток урока, решая параллельно задачу, вытаскивает из себя пять строф. Ему таким богатым и оригинальным кажется технический прием, когда в каждой строфе он рифмует имя «Надежда» с другим словом. Заимствует он из школьной программы наивнейшие случайные обороты вроде лошадиного словечка «Чу!». Творит Тошка, однако, не о безразличной Наде, чьи лукавые ледяные губы в щеку вряд ли сколько-нибудь утешат.

Слепя прохожих шарфом снежным,

Кружится на коньках метель —

Кружит веселая Надежда

По синей улице своей.


Грустит небрежно иль безбрежно

Ее любовник у окна —

К нему прелестная Надежда

То горяча, то холодна.


Но чу! Торопится Надежда

К нему, к нему, скорей, скорей,

Среди толпы обняться нежно

В букете дальних фонарей!


Он счастлив с нею безмятежно —

Ступив с изведанной земли

На хрупкий лед, они с Надеждой,

Как боги, воды перешли.


В весенней кружевной одежде,

Быстра, стремительно легка,

Его покинула Надежда

Под треск капелей ручейка.

Скатывание в последней строфе в совсем скудную и очевидную рифму. Тошка не знает, чем закончить — не пишется дальше стихотворение. Он оглядывается на недоступную и далекую жизнь, сидящую рядом, а та сладко дремлет на парте, ничего не делая и не слушая. Льстит он себе строкой про изведанную землю — никогда какому-то Тошке с моей Марго земных наслаждений не изведать, за это ручаюсь. Хочется ему задать вопрос про вчерашний день, про красочную открытку с добрыми котятами и стихотворением, что так и валяется на заднем сидении моего «Аккорда». Тошка не спросит. Он робко, словно невзначай касается своей ногой ее нестерпимо притягательного колена под партой. Колено отдергивается вмиг, через касание на долю секунды переливается столько равнодушного отвращения. Если бы Тошка знал, как я вчера касался губами каждой клеточки этих коленей с капельками речной воды, его бы дернуло меня придушить на месте.

Немного оставалось дневниковой записи от 14 марта. Когда собирался уходить (добрый час провыписывал) — смотрю, в читальный зал входит девушка. Один-одинешенек я в зале, на обычном месте за дальним столиком. Девушка, спросив у библиотекарши, села за столик первый, центральный. Что-то в ее облике намекнуло: плохо дело, точно надо уходить. Встал, прохожу, сдаю книжки, одновременно та встала и получала свое — что-то сложное, теперь не вспоминается. И тут в глаза кинулись в сочетании небольшой рост, каре волос, а из воротничка коричневого, шею закрывающего, радостно торчат-выглядывают наушники! Два черных кружочка — очаровательная подробность. В черных кружочках на ниточках, в том, как они колеблются при ходьбе — она вся. Как только закрыл дверь читального зала, как за спиной та в дверь и вежливо, мягким голосом сказала: подождите, вас библиотекарша зовет — не помню точных слов — она из зала высунулась. Библиотекарша вернула требование: вдруг где пригодится еще? Не задерживаясь, выскочил в коридор.

Пока отрывочками и урывочками изучаю я последнюю повесть брата, тащится, истекая неторопливо, время урока моей благородной девы. Я в преимуществе, поскольку должность преподавателя не столь скучна и разрешает некоторые маневры. Она же на перемене валяется на парте, изображая леность, в действительности ощущая тоску и отвращение от поднятых рук, от электрического света, от сторожащего Тошки, и даже от товарок отмахивается в хандре рукой. По своей чудной и милой привычке, она теребит двумя пальцами волосок, глядит за окно, подперев щеку. Ей мерещится вчарашний день: она, плоско хлопающая по теплой воде ладонями; светлые небеса, редкие несущиеся моторные лодки, склоненные к воде деревья и пристани, целая турбаза на другом берегу; мы вдвоем на песчаной косе среди речки смеемся и перебрасываемся ласковыми каскадами брызг. Дай я тебя утоплю! — восклицает она, стоя передо мной, и хватается за плечи. Я позволяю утопить себя, опустить во влагу, где созерцаю ее тонкие грациозные ноги. После чего, натешившись, моя всадница садится на меня верхом, обхватывает шею худенькими разгоряченными руками, и мы отправляемся мы в плавание далеко-далеко, куда иначе заплывать девочка побаивается, предпочитая на моей спине оглядываться и самозабвенно созерцать, пока я своими лапищами разгребаю податливую воду — сначала неспешным брассом, потом стремительным кролем, поднимая волны брызг. А потом, в заваленном занавесками, игрушками, телевизорами деревянном домике, под низким потолком с лампочкой, мы, в конец утомившись, располагаемся на расшатанном диване. Любимая вытягивает ноги, я кладу их себе на волосатые колени и начинаю чесать ей пятки, как чесали в неопределенном забытом детстве. От этого дополнительного, но оттого особенно острого, последнего удовольствия жмурятся прекрасные очи с величайшею негой, и безмятежная улыбка означает последний предел утомленного счастья. Мы молчим, слыша лишь редкие голоса проходящих к реке. Из маленьких окон стелется оранжевый пыльный свет. Чему тут, в школе, заменить все это?

Последний отрывок: «А жаль, что слова не сказал девушке из библиотеки. Подумал уже на улице, великий мыслитель — хорошая мысля всегда приходит опосля. Вернуться? Да не судить же по колебанию наушников и прочим обаятельным деталям, что это — ключ, что разомкнет и растопит, что стану заключенным или свободным! Нет, в торчащих наушниках намек был! И в том, как показалась в дверях, как звучало. Не запомнил почти ничего. Прости, темная страсть природы, есть у тебя чему поучиться, да отброшу тебя. Не оказаться бы в смешной и жестокой истории не то героем, не то дурачком. Но все же, все же. В субботу? Может, один раз зашла, вообще в этот день не учится. Или еще после пара. Учится, не учится в субботу? Найду ее, попробую найти через неделю, если сама не зайдет. Зайдет — знак» — так заканчивалась запись.

Так проходят, бездонным ущельем отделяя меня от любимой, будни. Вместе ждем мы, пока по дороге из школы наметится зыбкий мостик телефонного разговора, брешь в запретах, что налагает пространство и время. Вечером завяжется переписка — впрочем, искусством речи письменной красавица моя владела лишь достаточно условно, отправляя в основном прекрасный неразборчивый хаос из ошибок и многоточий. Я стоял, справляя нужду, в тесной кабинке университетского туалета. Разлучи нас рок недели на две-три, я бы, пожалуй, спятил. Надеюсь, что и она спятила бы, иначе многого ли стоит ее любовь? С сожалением я глядел на свой, повторяя забавный эвфемизм Воронского, каташкопос, такой бессильный, сморщенный и бесполезный здесь. Только что сидели передо мной внимательно-унылые барышни, болтал с лупоглазенькой веселенькой кудрявой лаборанткой — нет, какой из меня лис в курятнике, тут мой каташкопос всегда в моих штанах, и нет причин его расчехлять. Увы, хранить в телефоне фотографии представлялось мне достаточно небезопасным. Я вспомнил одну. Еще весной озорная моя жрица растений откопала в шкафу древнюю елочную гирлянду. Вот она, перед моими измученными глазами, сдерживает смех и позирует, будто танцует, нагая, обмоталась только этой гирляндой, распяла ее на поднятых ввысь и в стороны руках. Живую белизну тонкой кожи лишь оттеняет, обвивая, электрическая белизна змеек-проводов, и украшают экзотические плоды — ультрамариновые, пурпурные, абрикосовые, изумрудные фонарики.