автордың кітабын онлайн тегін оқу Барсуки
Леонид Леонов
Барсуки
Жили-были
Два брата родные.
Одна мать их вспоила,
Равным счастьем наделила:
Одного-то богатством,
А другого нищетой!
(Слепцы поют)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I. Егор Иваныч Брыкин женихаться едет
Прикатил на Казанскую парень молодой из Москвы к себе на село, именем – Егор Брыкин, званьем – торгаш. На Толкучем в Москве ларь у него, а в ларе всякие капризы, всякому степенству в украшенье либо в обиход: и кольца, и брошки, и чайные ложки, и ленты, и тесемки, и носовые платки… Купечествовал парень потихоньку, горланил из ларя в три медных горла, строил планы, деньгу копил, себя не щадя, и полным шагом к своей зенитной точке шел. Про него и знали на Толкучем: у Брыкина глаз косой, но меткий, много видит; у Брыкина прием цепкий, а тонкие губы хватки, – великими делами отметит себя Егорка на земле.
А за неделю до Казанской нашел Брыкин стертый пятак под водосточным желобом. С пятака и пристала к нему тоска. Осунулся и помертвел, вся скупая пища, какую принимал, на разращенье его тоски пошла. Тут как-то, сидя на койке у себя со свечкой, сосчитал Брыкин сумму богатства своего и задумался. Причудилось ему, что уже настало время удивить мир деянием большого человека Егора Брыкина, а тоску за предвестье славы своей счел. Парень он был коммерческого смысла, знал потехе меру, деньгам счет, высшему чину лукавый почет, а себе истинную цену. Пораздумав вдоволь и дело обсудив с городским своим приятелем Карасьевым, порешил Егор к жнитву домой жениться ехать.
Назаровскую, с лихими бубенцами, нанял он со станции тройку, – четвертной билет Егору в женитьбенном деле не расчет. Ямщика щедро выпоив чаем с баранками, чтобы в Сускии не ночевать, сел пошире да поскладней на все сорок четыре скучных версты, сплюнул из-за папироски, покрестился со смешком на иконку в подорожном столбе, сказал ямщику речисто и степенно:
– Правь.
Дернул коренник, свистнула по пристяжке вожжа. Трескуче защебетали железные шины по крупному щебню станционного шоссе. Потом свернули в сторону, смягчилась дорога высокой топкой пылью. Куриные домики станционной мелюзги сменились тяжкими ржаными полями. А вокруг двинулись, уплывая назад, старознакомые виды Егоровой стороны.
Плыли мимо глухие овраги, сохраняющие к далекой осени влажный холодок, и рощичка крохотная, о семнадцати березках, стоящих на отлете под пылью и ветром, плыла. Проплывало ленивое и чинное, как ржаной ломоть, все насквозь соломенное Бедряга-село, и полянка резвая убегала, на которой, в гостях у бедрягинского дядьки, игрывал в лапту с ребятами Егорка.
Заяц проскакивал на опушках, и воробьи взлетали со свистом крыл. Старенький попик в заплатанной ряске проползал мимо, кланяясь и сторонясь ко ржи. Бабку обгоняли, бредущую к ровеснице за семь верст – навестить, новости выведать, хлебца откушать, – не поторчал ли у подружки хлеб. И над ними над всеми буйным облаком взвивалась от Егорова поезда густая дорожная пыль.
Любо стало Егору Брыкину озирать с высокого тарантасного сиденья все эти когда-то пешком пройденные, полузабытые места. Вишь – и небушко, милое, не каплет! И ржица доцветает, а ветер бежит по ней, играя облаком дурманной ржаной пыльцы. И теленочек, рябенький голубок, у загороды привязан стоит. И солнышко над дальним синим лесом, усталое за день, медленно клонится к закатной черте. И впрямь отдохни, родное: надоест еще тебе мужицкую жатву полуденным жаром обвевать!
Взыграла Егорова душа.
– Как, не зажинали еще по волостям? Не слышно?
– Куда ж еще зажинать! – смеется беззлобно ямщик. – Ведь рожь – она как? Она две недели выметывается, да две цветет, да две наливает… а тут она, глянь, еще и не побелела! Вот Гусаки, сказывано, уж и серпы зубрят, – не оборачиваясь, в бороду гудит ямщик.
– Зубря-ат! – степенным гневом вспыхивает Егор. – Ровно татаре аль цыгане там твои Гусаки! И в самый светлый день-круги, Махметка!..
Вожжи вскидываются на потные лошадиные спины. И опять одолевает неустанная назаровская тройка тягучие, ленивые версты. День переменяется на вечер. Холодеют дали кругом. В тонкий пыли посерели лакированные жениховские сапожки.
Приятным дремотным ручейком текут мечтанья сквозь Егорову голову. Как приедет, так и пойдет к Мите Барыкову в гости, с гармонью, на выселки. И как придет, так и сядут они, два, рядышком на крылечке, так и заиграют дружно на двух гармонях, вместо пустых разговоров – как жил, что пил, чем похваляться приехал. А потом, пооткинув гармонь за плечо, вытянет Егорка сапожки свои, Мите в зависть и раздражение, да и вытащит из кармашка ненароком серебряный свой, полных восемьдесят четыре пробы, с голой дамочкой на крышке, портсигар: «Не угодно ли папиросочку тонкого формата, Дмитрий Дорофеич? Табачок самый турецкий, четвертак коробка, в магазине куплено!..»
Замечтавшись, томно клонит голову на плечо Егорка. Сладко жениху предчувствовать собственной свадьбы угарную пьянь. Ох, Егорка, житье твое просторное! Вон сколько места предоставлено земной твоей славе!
– Только б папенька не помер. Всем делам подгадит, – вздыхает вслух Егор Иваныч и опять поникает головой.
– Чего-о?.. – равнодушно тянет ямщик.
– Много ль осталось, спрашиваю! – грубо кричит Егор и косится злым взглядом на морщинистую грязно-красную ямщиковую шею, и ежится, разбуженный от мечтаний, в своем люстриновом пиджачке.
– Да вот сам считай… От Бедряги до Рогозина пяток наберется, да две проехали. Да от Рогозина до Сускии десять. Вот тебе и выходит…
А уж меркнет безветренное небо. В краю луга дотлевает за дальними лесами ласковая полоска зари. Подорожные кусты стоят ровно и кругло. Приходит в тот край большой покой трудового сна.
Вдруг стала тройка. Скинулся с козел, вглядывается в сумерки кустов ямщик. Потом, на ходу разминая затекшие ноги, идет неспешно к тем кустам. А мать Егора догадливым родила, – кричит Егор Иваныч:
– Ой, никак, ваше степенство, капустки с сыренькой водичкой обхлебались?
Тот будто и не слышит. С возрастающей тревогой подается из тарантаса Егор. Склоняется ямщик к кустам, даже и обрывки его речи не доходят до настороженных Егоровых ушей. Ямщик идет обратно, несет на руках мальца лет тринадцати, легко – точно липового. У мальца губы запеклись, как в болезни, лицо – цвета праха и пыли, а руки висят, словно и нет их, а рукава одни. Обессилевшее тело мальца покорно и гибко в коротких руках ямщика.
– Неужели клад отыскал? Чур, пополам! – трескуче хохочет Егор Иваныч.
– Пополам и придется, – слышит Егор в ответ. – Ну-ко, примости его направо да попридержи: как поедем… не выпал бы!
И, не дожидаясь Егорова согласья, впихивает ямщик найденыша к Егору на сиденье. Малец дрожит, бессильным стебельком клонится на возмущенного Егора.
– Эй, борода! – хорохорится тот и с негодованием отстраняет лакированный сапожок от грязного Мальцева лаптя. – Ты меня, кажись, одного нанимался везти. Парень и так добежит. На парня у нас с тобой уговору не было.
Ямщик рывком трогает с места. Смолкает и Егор Иваныч, тронутый внезапным соображением: «Ой, медведя, Егорка, не серди! Места глухие, воровские, болотные. И сгниешь ты, Егорка, со всеми сундучками и турецким табачком в болотной дырке, бесславно и безвестно».
Тут предночной ветерок подул и колыхнул верхушку проползавшей ветлы. Золотое полотенчико померкающей зари порвалось в лиловые клочья. Пыль прилегла, и задымились росы. Неутомимые, на стежках застрекотали ночную песню кузнечные хоры. Опять бегут под колеса сажени и версты, еле успевает переступать по ним разгоряченными ногами коренник.
Село Суския! Маячит в сумерках белый толстый храм торгового села. Горят костры по низкому берегу Мочиловки, – светляки полусонному взгляду Егора Брыкина. Картуз нахлобучивает поглубже Егор Иваныч и мальца прихватывает к себе, чтоб не слишком бился на ухабах. Опять в неглубокий омут жениховских мечтаний уходит Брыкин с головой.
Как приедет – спать. А с утра оделит Егор Иваныч сродников гостинцами, знакомцев поклонами, степенным щелчком зазевавшегося мальца. Потом, гармонь потуже подтянув к плечу, айдакнет Егор Иваныч к Митьке в гости. А уж к вечеру и повытомит он и статных девок, и крепких вдовух, и засохших вековух и сапогами, и гармонью, и тонкими, немужицкими разговорами, в которых что ни слово – ровно томпаковое кольцо: и блестит, и сердце голубит, и скинуть его с перста не жаль. А что ряб Егор Иваныч, как рогожка, так ведь лицо что? Лицо – что пол: было бы вымыто. Зато как отгуляет он холостые денечки, зашлет свахой Катерину Тимофеевну, попадью и ябеду, к Бабинцовым на двор. И наказа своего повелит не преступать: чтоб не сразу выкладывала Егоров помысел, а почванилась бы вволю, будто невеста с глуховатинкой, будто уж и перины в чулане подопрели, и шубы повылезли, ожидая зятя Григорию Бабинцову, Аннушке – мужа и хранителя. Катерина Тимофеевна в жизни знает толк: толста, и слова у нее круглые. Закуролесит всю волостную округу Брыкин. Все гармони на десять верст округ похрипнут от Егорова веселья. Ой, великое куриное пьянствие, ой, мирская смехота!
– Паренек-то родственничек тебе аль как? – ластится к ямщику раздобревший от довольства своего Егорка.
– Своих не признаешь. Знать, дома давно не бывал? – кряхтит ямщик. – С коровами-то – слышал? – беда вышла.
– Ан и не слыхивал… Какая? У нас, говоришь, в Ворах, беда?
– Все бы нам подешевше, – раздумчиво укоряет ямщик, – а за дешевку-то впятеро платить. Максимку Лызлова памятуешь?
– В пастухах который? Ну! – торопит Егор.
– Заспал на солнышке, по старости… а пастушата – ведь вон экие, их самих пасти впору – дудки резали. Коровы – восемь ли, девять ли голов – спустились на поемку…
– Ой! – пугается Егор, сдвигаясь с сиденья.
– Вот те и ой. Спустились да веху и обожрались… Подохло пятеро. Остальным фершал чекмасовский – Шебякин, что ль? – пузья прокалывать наезжал.
– Выходили? – волнуется Егор, ерзая по сиденью.
– Да не известны мы.
Переезжали мосток. Бревна хлопали, колеса стучали, мешали слушать.
– …парнишку, евойного братеня, крепко побили, в кулаки. Шестнадцатый всего парнишке. Да што, коров-то не подымешь! А этот вот убег да четыре, вишь, дня в лесах бродил. Сенькой-то тебя, что ли? – спросил он вдруг мальца, пугливо вскинувшего большие, в кругах, глаза. – Задичал! А мать в реке багром шарила. Темные мы, ровно под землей живем…
Ахает Егорова душа: неужто и твоя, Егор, корова в счет попала? А корова – месяц целый крику на Толкучем, земляка в трактир не сводить, с Карасьевым в праздничек пивком не побаловаться. Да еще новый дом в Ворах в голубой оттенок красить сбирался…
И тут же в память идет: и их – Егорку, да покойного Алёшу Босоногова, да Андрюшу Подпрятова, да Митю Барыкова – в детстве влекло на Глебовскую пойму, где высокого веха полые палки ненасытно сосут черный жир из заболоченной земли. Из веха цыкалки делали и дудки. Под вечер шли домой и трубили все четверо дружным хором и наперебой, распугивая куликов и кур, брюхатых баб и молодых телят. Егорке и прозвание было дадено: Егорка Тарары.
Небо стало глубже и темнее, увеличиваются в нем стайки звезд. Придвигается последний перелесок, за ним – Воры, Егорова родина. Лихо козырек пооткинув, носовым платочком обмахивает Егор Иваныч пыль с сапог.
– Да уж и то сказать! – рассудительно внушает Брыкин. – Уж больно народ у нас дик. Били нас, надо сказать, мало. Ноне, к примеру, жалобитесь да слезой тексте, а завтра как хлобыснете по священному-то месту… Серость в вас!
– А сам-то, аль в графья пошел, как в городе пожил? – в первый раз оборачивается ямщик; из его деревянной рожи, распустившейся в острую насмешку, узятся презрительные старичьи глаза.
– Ну-ну, уж не щерься… правь, правь! – рычит на него Брыкин, скаля зубы и кося глаз на близкое село. – Ты знай свое дело, чеши бороду!..
Ямщик злобно и тупо смотрит на Брыкина и вдруг рывком поворачивается к лошадям.
– Э-э-к, вы… собачки зеленые! – с надрывом и дико кричит он, и кнут его свистит на всех трех разом.
Тарантас, хрипя рессорами, вспрыгивает и ныряет в последнем ухабе, на взъезде в село. Охватило знакомым духом жилых изб. Полаяла на троечное колесо собака. Лихие, безудержные, из последних сил раззвенелись по селу бубенцы.
Ночь.
II. Савелий пристроил ребяток
Превеликим загулом проводил Егор Брыкин холостые свои деньки. Еще и до свадьбы стал Егорка Егор Иванычем зваться, а как оженился, так и совсем возвеличился на всем миру Егор. Играли свадебку в новом доме, в сослужении родственников и свойственников, песенников и попов. Воистину куриная смехота: напитков и наедков не перечислить, пахло свежей краской, ломился от пляски пол.
А один из наезжих сродников, дикой, невиданный дядя, так балаболил в соседней волости об Егоровом величестве:
– Ой, дедуньки… Гармони пеяли, девки пеяли, попы пеяли. Хошь – кушай, хошь – слушай. Адом! Вот это дом, одна печь вдвое больше избы… Вот уж дом так дом! – и пьяными ногами расписывался в справедливости рассказа своего. Да и не один дядя только.
Погуляв же месяц-другой, собрался Брыкин в город. Правда, горяча и неустанна в любви, как и в пахоте, Аннушка Бабинцова, теперь законная Брыкина жена: и руки у нее мягкие и жадные, и губы сладки, как большая лесная ягода, – скуки с такой женой не ведать, какая длинная ни случись ночь. Но и ларь не ждал: каждый день – заметная убыль, каждый час – рубль. С молодой своей супругой совсем обносился и лицом и карманом Егор Иваныч. И покуда собирался вернуться к своим крикливым будням, зазвал его к себе Савелий Рахлеев, поротый.
Яишенку смастерив и раздобывшись у соседа настойкой в долг, стал Савелий, руками махая, прикланиваясь и потчуя, рассуждать вслух о разном. Одно в его бестолковых рассужденьях ясно было – совсем его невозможность одолела.
– Да вот и с коровами-те какая провинность! Кто его знал, вех? Растет и растет, явственный факт. И никогда такого не случалось, чтоб на него скотина льстилась. В нем и соку-те, понимаешь, никакого нет, ни кровиночки… одно деревянное стволье! – Савелий в этом месте пошикал на жену, Анисью: – У-y, ровно метелка в углу стоишь. Присударкивай гостя-т, непоклонная!
Егор Иваныч сидел в красном углу, пыхтя от сознанья собственной славы и от тугого воротника. Временами, поддакивая и наморщивая небольшой лбишко, ковырял он ложкой яичницу, посапывал и молчал.
И опять разливался слезой да жалобой Савелий. В такие времена велика трудность в хозяйстве. Мальчонок – не баран, шерсти не настрижешь, а хлеба ест много. Хозяйство бедняет с каждым годом, двор падает, и боров прошлой осенью, ровно назло, сдох.
– Нищаю… А каб была у меня зацепка в городе, отдал бы я мальцов своих туда. Сыт, одет, и не думается. Глядишь, и набежит с каждого хоть по серебряному рублику за три месяца. Хлеба не едят, и то барыш! – жалобно прокричал Савелий и, в бессилье выпучив глаза, присел на лавку.
– Разве у нас там рубль – деньги? – пожал плечами и посклабился Егор Иваныч. – В Москве тыщи цельные по улицам бегают, а от рублей-то мозоли на руках вспухают. Конечное дело, сноровка нужна вовремя рублик попридержать. – Тут Егор Иваныч встал, отпихивая в сторону недогрызенный огурец. – Так вот: ты, Савелий Петрович, готовь подводу к завтрему. Беру мальцов твоих… И меня уж зараз отвезешь.
Проговорив так, поиграл плечиком Егор Иваныч, посмотрел на серебряные часы и вышел. В сенях тащил с колодца бадью с водой хромой Пашка, старший Савельев. Ему дав одобрительного щелчка, произнес строго Егор Иваныч:
– Ну, хромка, сбирайся в город со мной. Просватали!
Шум поднялся в рахлеевской избе по уходе Брыкина. Мать кричала на отца, а тот отпихивался и отнекивался:
– Что-о? Это я-т, выходит, пьяница? Носоватов, князь, величественный человек, как я в Пажеском-те корпусе служил… «Пей, говорит, Савелий! Питье украшает жизнь, пей!» А я рази для украшенья? Рази тот человек пьяница, который от горя пьет?.. Да и ребят-те я с кровью, может, от сердца отрываю! Не-ет, это ты совсем неверно.
Тем и докончил Савелий, что допил единым духом остатки, мутневшие на донышке, и сбежал от Анисьи на весь вечер в разговоры по мужичкам.
…Утро, подкованное легким морозцем, бодрило и отбивало сон. В то серебряное утро уже стемна ждала у брыкинского крыльца Савельева подвода. Братья, Сенька и Пашка, сидели в телеге, укутанные в самое новое, какое нашлось у матери, тряпье, и пучились на отца. А отец, суетливый и маленький и уже не без пьянцы, все подхихикивал кому-то воображаемому и попрыгивал вокруг своего конька, смешного, усатого, жалкого, как он сам. Черные брыкинские окна тускло тлели красными и желтыми бликами скупой осенней зари.
Тут на крыльцо Егор Иваныч вышел, застегнутый на все пуговицы, заспанный и сердитый. Шея его была обвязана полосатым, толстенной шерсти шарфом – супругин дар. Сзади Брыкина, заплаканная, явилась сама Егорова молодайка.
– Ну, прощай, жена, – сурово сказал Брыкин и тут же не удержался, чтоб не щипнуть жену вдобавок к недавней утехе. – Жди гостинцев, Анна.
– Да хоть на народе-то не мни, мучитель! – отстранилась та. – Замял ты меня совсем.
– А что ж? Не убудет, а любо будет! – притворно засмеялся Брыкин. – Так, что ль, Савель Петрович?
Но Савелий только мигал, и рот его плыл униженной, поддакивающей улыбкой. Пашка угрюмо отвернулся и глядел куда-то в угол, где на выселках горел в заре пестрою резьбою дом лавочника Сигнибедова. Сеня дремал.
– А что, Савель Петрович, – приступил к делу Брыкин, не выпуская из узкой ладони пухлой жениной руки, – меринко-то подгуляло твое! Уж больно брюхо-то у него отвисло, прямо по земле волочит. Не довезет четверых-то!
– Гэ-э, – затрепыхался в воробьином смехе Савелий, одергивая кушак и смехом же надувая щеки. – Скажешь ты, Егор Иваныч, плешь тебя возьми! Да рази ж в лошади брюхо важно? В хрестьянской лошади, гэ-э, зубы главное! Она зубами пищу принимает, жует, одним словом… Да ноги еще! А брюхо-то, уж извини, это никакого влияния не оказывает…
И он подтягивал узду, бегал всемеро больше, чем того требовала минута, не переставая распевать с пьяным благодушием:
– А зубы у него все целехоньки. У меня, посмотрикось… – он раскрывал темную дырку рта, – все растерял! А у него зубок к зубку, ровно у белки…
Уже садясь в подводу и кутая соломой зябнущие ноги, в последний раз поучал Брыкин жену:
– Не плачь тут попусту. Не мокри дома. И баба должна иметь свое соображение. Полушалок я тебе с первой оказией пошлю. Что обещано, то у меня тверже горы стоит.
– Да я не беспокоюсь, – всхлипнула молодайка. – По мне, хоть и совсем не присылай…
Егор Иваныч достал папиросу, затянулся. Потом деловито тронул Савелия пальцем в плечо:
– Трогай… К поезду надо поспеть.
– Поспеем! – беспричинно захохотал Савелий. Скрипнула на дорожной ямке ось. Еще раз, но громче, всхлипнула Аннушка:
– Полушалок-то с Барыковыми, как поедут, пошли…
Худящий, одряхлевший пес просунулся в плетень, потявкал для прилику. Потом избенки двинулись назад, а Савелий задергался от понуканий, требуя резвых рысей от престарелого Воронка.
Мимо дома проезжали, догнала их у колодца Анисья, мать. Задыхаясь от бега, сунула в колени ребятам две горячих, с подгорелым творогом, лепешки и хотела говорить что-то, не имеющее явственных слов, а только одну боль материнскую расставанья… Тут вдарил Савелий всем кнутовищем вдоль Воронка, и взыграл тот кривыми ногами и обвисшим брюхом. Егор Иваныч сунулся носом в Савельеву спину, чертыхнулся, сломал папироску и погрозил Анисье кулаком. Что-то кричала еще Анисья, а впереди уже начинался лес. Поднимался там снежный парок. Еще пуще здесь, чем в открытом поле, зудило ноздри морозцем. В зимний убор обряжался умирающий лес.
На первой развилине пути – правая шла в Гусаки – выплюнул Егор Иваныч сломанную папироску.
– Бабы бабы и есть! – с досадой отрубил он. – Ну чего ей бегать, ровно бешеной? Ну-ко двинься, малец, не грязни сапога.
– А как же! – охотно откликнулся Савелий. – Вот ты даве меринка моего хаял. Я и говорю, у лошади, говорю, зубы главное. Она зубами пищу принимает. А брюхо – это никакого влияния…
– Ладно, ладно… на пень наедешь! – оборвал его Брыкин. Голые, предзимние леса бежали по сторонам. Шмыгали малые лесные лысинки, мертвенные от проиндевелой зелени. Прошагивали мимо широким шагом темные сосновые стволы. «…И вот переменилась жизнь ваша, Егор Иваныч. Давно ль в холостом виде по земле гулял, и никаких забот, кроме как родителям пятерку в месяц для благолепия дома и во исполнение христианской заповеди. Вот тоже и Аннушка! Девочка быта – насмешкой и недобрым словом Егорку шпыняла: и ряб, и мал, и глаза заместо пуговок к штанам бы! Но и тогда Егорка Тарары на бойкую Анку зуб точил. Ах, погодите, Анна Григорьевна, все на свете совсем не окончательно. Почем знать, может, милей всех стану, может, и детенычка спородите от убогого, лупоглазого Егорки!»
…И вот стала Аннушка законной хозяйкой в брыкинском дому. Будет теперь в город к мужу покорные письма слать. Летом – полевые тяготы на Брыкиных; зимами – сидеть будет под оконцем, сиротливая да скучная, непрестанной тревоге – не завел ли другую – ждать. И от любви московского магазинщика Егора Брыкина заведется в дому тихонький мальчик. Ему будешь ты, Егор Иваныч, в письмах слать родительское благословение, а в приезды учить пониманию жизни, не снимая кожи, но внедряя покорство и ум. Ах, какие развлечения наполнят житейскую твою скуку, Егор Иваныч!
Страшились шевельнуться Савельевы ребятки, хоть и давил Пашке на ногу ящик с яблоками, а у Сени затекла нога. Боялся вынуть ногу из-под ящика Пашка, словно мог обидеться брыкинский ящик. Сеня дремал, склонясь на Пашкино плечо. Все чудился ему почему-то скворечник, что стоит, привязан к черемухе, перед домом. Во все последующие годы, когда думал о родном селе, скворечник этот, крохотный домок весны, первым вставал в Семёновой памяти.
Не знали братья, что не вернутся в село в прежнем своем виде. Не знали, какие ждут их в городе небывалости. Дома – в каждом деревенской колоколенке укрыться впору. Машины – пожирательницы угля, извергающие с дымом и грохотом вешь из себя. Люди – хлопотливое, толкотливое племя, спешащее надумать больше, чтоб туже людям же на земле стало жить. Не знали и потому не плакали.
III. Зарядье
В Мокром переулке – потому что у Москвы-реки у самой, – на углу Большого Щукина, желто-розовый дом стоит о четырех длинных ярусах. Давно – тому сто лет, и кирпичи и люди крупней были – сшит был каменный дом этот казенным покроем, без улыбки и тех, кто строил, и тех, кому жить в нем. Был он с теченьем времени заботливо прошиваем железными нитками балок и скреп, но все напрасно. Был и без того дом тот в дряхлости своей столетней крепок, как старый николаевский солдат.
Правым боком каменного своего тулова чуть всего Щукина не перегородил. Левым – подпирает тощую древнюю церквушку, осеняющую Мокрый: не дает ей упасть и рассыпаться в легкий ладанный пепелок. «Обопрись, мать, на мою каменную грудь. Крепкая, выдержит», – такое, кажется, говорит он, старый солдат, притихшей старушке, напуганной гомоном возрастающей жизни.
Жизнь здесь течет крутая и суровая. В безвыходных каменных щелях дома в обрез набилось разного народу, всех видов и ремесл: копеечное бессловесное племя, мелкая муравьиная родня. Окна в дому крохотные, цепко держат тепло. Голуби живут в навесах, прыгают оравами воробьи. Городские шумы и трески не заходят сюда, зарядцы уважают чистоту тишины. Глухо и торжественно, как под водами большой реки. Только голубей семейственная воркотня, только повизгивающий плач шарманки, только вечерний благовест. Тихо и снежно. Жизнь здесь похожа на медленное колесо, но все спицы порознь.
По второму ярусу каменного солдата протянулось синим пояском железное уведомление: помещаются тут трактир, постоялый двор и меблированные комнаты. Название всему заведению чохом – «Венеция», а принадлежит Секретову Петру.
Нетронутой, несуесловной стариной овеян секретовский дом. На обширном здесь проходном дворе рядами выстроились извозчичьи сани. Лошади фыркают и грызут овес. Теплый навоз дымится на снегу. Голубиные стаи, целые облака голубей, лениво вздымаются и снова оседают вокруг лошадиных кормух. Голубь здесь смирный, доверчивый, с руки берет. Голоса – гулки: железа много. Железные ведут на крыши лестницы, железные караулят у внутренних складов двери, железные галерейки и стропила, переплетаясь, вьются по стенам. Обсижена голубем и усыпана снежком вся та железная паутина.
С фасада смотреть – пониже секретовского второе висит железное уведомление. На краях его золоченый крендель, синее казанское мыло, белая сахарная голова. «Бакалейная торговля Быхалова» – здесь теперь Савельевы ребятки. Помещение это сырое и темное, как в сапоге здесь: потолки висят тяжко, гнетут потолки, потому что весь дом на нижнем этаже как на сапогах стоит. Разделены сапоги длинными сквозными воротами: проходит в них ветер, едет извозчик, и обоим не тесно.
Глядят секретовские окна весело: «Слава те, не гробами торгуем!» Быхаловские окна исподлобья глядят. Зимами, как ныне, уныло мерзнут на них уксусов мрачные бутылки и сухой горчицы скоробленные пачки. Летом мякнут от жары алые ломти арбуза, кучи перезрелых огурцов, горки румяных, как девки, яблок. Целые стаи устремляются тогда к ним жирных, ленивых мух и тощих зарядских ребят. Тогда и запах в Зарядье сменяется на арбузный…
А запахов здесь много, с них бы и нужно начинать. То пальнет в прохожего кожей из раскрытого склада – запах шуршащий, приятный, бодрый. То шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки, притулившейся Быхалову наискосок. То обдаст его, заметавшегося, как помоями из дудинского подвального окошка, а Дудин – скорняк.
А уже за углами сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье лучше и не ходить.
Зарядская суетня – с рассвета. В семь, едва утро, вскакивает Сеня с дощатой койки и бежит отпирать. Холодно и дрожко, а сонные глаза еще трудней отмыкаются, чем тяжелые, забухшие инеем замки. Покуда бежит Пашка в трактир за кипятком для чая, сам Быхалов, Зосим Васильевич, выходит за дверь, на улицу, хрустящую под шагами редких прохожих. Он, обнажая лысину от стеганого ватного картуза, сурово крестится на три стороны, обступающие его бакалею. В одной стороне, направо, розовеет в заре старое золото кремлевских маковок. В другой – за проломом Китайских ворот – стоит неизвестного назначения глухой дом: тридцать восемь лет верится Быхалову – за этим домом восток. В третьей стороне пустует незастроенное место; стоял здесь дрянненький домишко, да подсох в жару, да подмок в осень, да мышки его подгрызли, да из трубы однажды залило, – остатки пожар догрыз. Виден здесь спокойному оку Быхалова огромный клок зимнего неба.
Из тесноты и житейской маеты любо глядеть зарядцу в хрусткое зимнее небо декабря. В нем синие и розовые ленты, словно в брыкинской галантерее, бегут и ширятся слепительными дугами. Их моет морозное солнце, топорщит снежный ветер. Птицы, замедлив взмахи крыл, падают в тех лентах. Голуби окунаются в холод, ворона чертит ровные, бесшумные круги…
А в переулке синё от снега и пара. Домики в нем, как курносенькие ребята, как пропылившиеся, ветхие старички, как пузатые купчики с ярлыками вывесок, – который чем богат.
…Чинно и молча, вприкуску, пьют густой и вязкий, обжигающий чай. Неприступен в те минуты и телом прям Быхалов, как человек, поставленный к рулю. Губы у него так же жестко сложены, как и у Николы, истового покровителя зарядских дел… А тут народ начинает приходить.
Мальчик от сапожника, худой и тоненький, прибегает, смерзшими ногами выбивая дробь. Ему – «рубца на пятачок, за две – огурец, да горчички, да семитку сдачи». Извозчик входит, синей тушой вгоняя холод в лавку.
– У-ух-те, Зосим Васильевич! Пеклеваннички есть? Дудин Ермолай, скорняк, седой и взъерошенный, страшный по нелюдской своей худобе, с кашлем просовывается сюда же.
– Эх, дозволь, дядя Зосим, рассольцу хлебнуть!..
– Чуть свет, а ты уж похмеляться. Эх ты, козырь! Ты б лучше орехи грыз! – гудит из-за прилавка Быхалов, кивая на огромную, снегом, как мохом, обросшую кадь. – И право, орехов бы тебе. Ты купи у меня фунт и грызи. Зубов у тебя мало, надолго хватит.
– Их-х вы какой! – приниженно сипит Дудин, прыгает и хлопает опорками. – Не пить, так это бунт даже против государства… для нас и устроено! – Звучными, жадными глотками пьет он терпкий ледяной рассол. – И потом, как это вы сказали? Оре-хи? – Нездоровый дудинский смех разом наполняет всю лавку. – Орех, Зосим Васильич, вещь наивная! Только пузырь об него засаривать, а пользы-действия, извините, никакой.
– Ну и козырь! – благодушно дивится Быхалов. – Ты шкурок-то моих смотри не пропей.
Все в лавке начинают подхихикивать. Карасьев, быхаловский молодец, каким-то извивающимся тенорком, а старушонка, пришедшая за ваксой, изрядным басом. Кажется, что даже и Никола из киота, и керосиновая бутыль, и пятифунтовик на весах усмехаются над незадачливым скорняком.
– Ну, зачем пропивать, – смешно вертится Дудин. – Мы у хороших людей не возьмем. А орехом ты меня не потчуй. Да что ж я, лошадь, что ли, орехи-то грызть?! Эхе-кхе…
Опять хлопает дверь. Новые приходят люди, новые приносят слова. Катушин, древний шапошник с четвертого этажа, придя за ситником, тихонечко вразумляет по уходе Дудина:
– Да и как, посудите, не выпить ремесленному человеку! Сынка третьевось схоронил. Вот и проклаждается на радостях, что ослобонился.
Развешивая соль, в тон Катушину, рассуждает ярославец Карасьев:
– У него уж больно дух немыслимый. Всю улицу вонью запрудил. Пройти мимо фортки – очень нехорошо. У него даже крысы перевелись. По-моему, так даже воспретить бы таким!..
Дверь настежь. Пар клубится с пола и на сторону гнетет Николино пламя. Кацавейки влезают и чуйки, рыбье пальтецо захудалого чиновного умника и купеческой родственницы пудовая шубища-дипломат. Шелестит ссыпаемое пшено, стучит хлебный нож, звенят медяки. Пустеют хлебные полки, худеют сахарные бочки, обнажается днище керосинового чана, захлебывается маслом обмерзший жестяной насос. И шумно, и тесно. Небыстрыми ручейками течет серебро в дубовый хозяйский ящик, туда же прыгают темные, как лики московских Никол, пятаки…
В ту пору и само солнце в морозной дымке над Зарядьем – медный, морозом обожженный докрасна пятак.
IV. У Катушина
Всех приходящих лукаво и нелукаво, и слепых и зрячих, и уродов и умников, принимало Зарядье и платило им не поровну, а по тихости или по буести их.
Робким, задумчивым мальчонком пришел сюда из деревни Катушин, дерзающим и неспокойным – Ермолай Дудин, лукавым и тихим – Петр Секретов. На них, на троих, глядел Сеня и детским смыслом угадывал, что между ними где-то поместит жизнь и его самого. Все трое были совсем разные, – это город нашел в них разницу и подразделил их.
Тринадцатилетним, как и Сеню, привела нужда Стёпушку Катушина в Зарядье. И Зарядье в лице шапошника Ралунова Стёпушку не отринуло, а приняло и вынянчило, кинуло ему хлебца, чтоб жил, выделило койку, чтоб спал… И сказало Зарядье Катушину: «Будь шапошником, Степан». И с тех пор, повинуясь строгому веленью, стал он быстрой, нестареющей рукой простегивать картузы и меховые шапки для покрытия чужих голов. Сам же так и пробегал всю жизнь чуть ли не в той же самой ушанке, в которой выбросила его деревня.
Он напоминал собою горошинку, – тоже и глаза его, улыбчато бегающие поверх разбитых и бумажкой проклеенных очков. Сорок три года, неустанно тачая галуновский товар, на машине ли, на руках ли, глядит он из крохотного каменного оконца на нетеплые светы предутреннего городского неба, на черные облачные тени, приглушающие день. Кажется, он и не изменился нисколько, только глаза слезиться стали да колени отказываются держать. Только в том и разница, что раньше выжидал себе Степан Леонтьич кусочек счастьица, а теперь ждет, когда вынесут его отсюда ногами вперед в последний приют, за Калужскую заставу.
За всю жизнь только и нажито было Катушиным добра: зеленоватый сундучок, одному унести, да корзиночка. В сундучке покоилось ветхое белье, еще часы с продавленной крышкой, завод ключом, еще пиджачок матерчатый, еще заново подшитые сапожки. А поверх всего, чтоб не искать чужому, обиходные лежали вещи на его смертный обряд: фунт тощих панихидных свечей, миткалю и сарпинки два равных отреза, ладан в аптечной коробочке и деньги, семнадцать с полтиной, чистая прибыль катушинской жизни в рублях.
В корзинке другое хранилось. Чистенькими стопками лежали там книжки в обойных обертках с пятнами чужих, незаботливых рук. Были книжки те написаны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке был поэт Иван Захарыч, а вокруг него ютились остальные неизвестные певцы простонародных печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю обертку и собственные катушинские стишки.
Проходили внизу богатые похороны – видел Степан Леонтьич, откладывал шитье, писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле будет стоять талая весенняя вода… Май стучал в стекла первым дождем – пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют… а о чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового люда. Самому Катушину и знать: солгал ли он в стишках своих хоть раз? Он-то и приютил Сеню в своем добром и тесном сердце.
Вечером, как отужинает, мчался Сеня вверх по лестницам, на высокий, подчердачный катушинский этаж, близко к зимнему небу. Сеню обучал Катушин грамоте. Вряд ли бывало у Катушина за всю жизнь большее оживление, чем в тот вечер, когда написал Сеня первые четыре неграмотных слова. То хлопал он себя по заштопанным коленкам, то разглаживал трясущейся рукой твердую пакетную бумагу, то подносил ее к свету.
Сеня сидел тогда у окна, а за окнами затихало Зарядье и перемигивалась огнями ночь. Острые прохладные ручейки небывалого возбуждения бежали по его спине, и в скрипе оторванной железки за окном чудился ему неясный и властный зов.
– Книжки теперь бери у меня, – сказал в тот вечер Катушин. – У меня книжки тоненькие, хорошие… Я толстых не читаю, голова от них разламывается. А тоненькую прочтешь, точно в баньку сходишь. Банька – слабость жизни моей.
Здесь встречал Сеня и Дудина, верного катушинского друга, но столь отличного от него. Сюда же однажды привел Сеня и брата.
Пашка нелюдимым рос. У Быхалова он был на побегушках. Пашка, хромой, широкоспинный, камнеобразный, симпатиями хозяйскими не овладел.
– Ты уж больно карточкой-то не вышел. Весь народ мне разгонишь, – сказал хозяин Пашке, приведенному Брыкиным, давая для нравоучительности легкий подзатыльник. – Ты мне товар вози. Хром? Так ведь дело неспешное. Съездил раз в день, и то прибыль.
Пашке с детства жить было больно и мучительно. Пашка многое, невидное другому, видел, и потому детство казалось ему глупой нарочной обидой. Когда случилась коровья беда и односельчане били Пашку, половинку человека, Пашка молчал, не унижаясь до крика или жалобы, только прикрывал руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою обиду. Он и на мир глядел не просто – птичка летит, а облачко плывет, а береза цветет, – а так, как отражены были все эти благости в темном озере его невыплаканных, не показанных миру слез. Пашка на мир глядел исподлобья, и мир молчаньем отвечал ему.
Коровья беда докончила ковку человека в Пашке. Без детства, без обычных шалостей Пашка вступил в жизнь. А жизнь поджидала его не медовым пирожком. У Быхалова с утра влезал он в дырявые валенки, впрягался в санки и так, хромой и хмурый, возил по городу быхаловскую кладь, без разбора времени, по мостовой и сугробам, в дождь и снег, лошадиным обычаем.
…Зевал Пашка, сидя у Катушина. В этот день прибавилась еще одна обида к вороху прежних. Карасьев, в припадке игры воображения, посылал его в аптеку купить на пятачок дёру и на гривенник дыму. Пашка не знал, бывают ли подобные товары, а аптекари злы… И до сих пор еще стыдом и болью горели Пашкины уши.
Рассказывал об этом Сеня торопливым, прерывающимся голосом, чуть не плача за брата. Дудин слушал, ерзая и поминутно кашляя, Катушин – с грустью глядя в пол.
– …главное дело, Иван-то уж и забыл, что послал Пашку. По мне, так я бы… – У него задрожали губы, и руки быстрей затеребили тонкий коломенковый поясок.
– А ты мягчи сердце, не копи обид. Поплачь, если плачется… – заговорил Катушин, ширкая ногтем по лавке, на которой сидел. – Человеку, если помнить про каждый день, сгореть от напрасной злобы.
– Вот я и горю, – резко вставил Дудин и засмеялся.
– И горишь… и сгоришь! Сосчитана твоя сила, Ермолаша, – ласково отвечал Катушин. – Неустроенно ведешь жизнь, смиренья не приобрел, буянишь попусту… – вычитывал Катушин.
– Смиренья?.. – строго спросил Дудин. – Куда же мне больше смиряться, Стёпушка! В трубочку свернуться, что ли?
– Ищи свое в жизни… Запись помни! – указал Катушин.
– Это какую запись, Степан Леонтьич? – шумно вздохнул Сеня.
– А сто восьмого псалма запись, – уверенно и быстро сказал Катушин. – За слезы да за неоплатные долги сто восьмой-то сторожем стоит, – и он мелко-мелко похлопал себя по коленке. – На полях у сто восьмого и ведется запись. Каждому жучку, а своя буква. И люди стираются, и книги стираются, города тают дымком, а запись нерушимо стоит, как стена! Ты в запись верь, Ермолаша, коли не во что уж…
Теперь Катушин, не моргая, глядел в газовую, накаленную добела сетку, словно в слепительном свете ее и развернут был тот свиток со всякими земными печалями и жалобами.
– Ангел, что ль, у тебя заместо писаря? – съязвил Дудин и кашлял с таким звуком, точно раздирали крепкую ткань.
– Ты бурен, Ермолаша, а я тих. Ты оставь мне жить по-моему. Перхаешь, а нет того, чтоб смириться… Все ищешь чего-то! Нетерянного не найдешь.
Дудин помолчал, но только для того, чтоб с большей силой выговорить.
– Вот и я таким же пришел, как они, – зашептал он с болезненной страстностью. – Не хочу, чтоб и они жизнь свою без жизни прожили. Я для них, Стёпушка, ищу…
– Чудной ты… летучий какой-то. Всегда как бы за ребенка тебя почитаю, – засмеялся дудинской горячности Катушин. – А ты, паренек, – обратился он к Пашке, – ты молчи. Вырастешь – сам всему цену узнаешь. Ищи, где тут основа. Нонешнего моего хозяина-то папаша, Гаврила Андреич, царство небесное, – продолжал он, понизив голос, – так он раз меня с лестницы спихнул… Я тогда и сломал себе мизинчик, упамши. А койки наши рядком стояли. Ночью-то спит он, а я сижу вот этак-то с колодкой, с деревянной болвашкой, да и думаю: чему на свете больше цена – мизинчику моему либо жизни его. Все толкал меня враг в головешку ему стукнуть…
В этом месте Пашка поднялся с табуретки.
– Я спать пойду, – внезапно сказал он и зевнул.
– А и ступай, паренек… Я тебя не держу, привязу тебе нету, – услужливо кинул Катушин и продолжал после Пашкина ухода: – Всю ночь вот и продумал этак-то. Нашел основу – уж светало в окнах. Жена-то его, вишь, с приказчиком связалась, а у приказчика-то язва во рту была…
– Какая язва? – испугался Сеня.
– Ступай и ты спать, милый друг, – как бы просыпаясь от сна, отвел Сеню в сторону Катушин. – А книжечку ты еще раз в бумажку оберни… да на мокрое-то не клади, завянет. Ну, покрой тебя господь! Деревянен братец твой, деревянен… мозги у него прямые какие-то.
Дудин, сосредоточенно бормоча себе под нос, вышел вместе с Сеней. Не обменявшись ни словом, они сошли вниз. Уже в воротах, под тусклым фонарем постоялого двора, Дудин внезапно схватил Сеню за руку.
– В святые Стёпушка лезет… А ты ему не поддавайся! – убежденно зашептал он, тиская в кулаке седую бороденку. – Не должен человек терпеть. Терпенье человеку в насмешку дадено. Воюй, не поддавайся! Человек солдатом родится, на то и зубы даны…
Над головами их мигал желтый фонарь постоялого двора. Шел легкий снежок. Волчки вихрей бесшумно рыскали по уголкам. Сене было холодно в одной рубашке. Лицо Дудина, сведенное в точку бессильной настойчивости, совсем напугало его. Он вырвался из его руки и побежал по снегу.
– Остановись, мальчик… остановись! – умоляюще кричал ему вслед Дудин и шел по Сениным следам.
– Дяденька, ты пьяный! – так же умоляюще защищался Сеня, стуча изо всех сил в запертую дверь быхаловского черного хода.
Оглянувшись из двери, еще раз увидел Сеня в синих, неуверенных сумерках двора длинную фигуру Дудина; он стоял один посреди двора и кашлял, весь сосредоточившись на чем-то невидимом для Сени. Кашель Ермолая Дудина походил на ночной лай большой дворовой собаки.
V. Именины Зосима Быхалова
Апрель был – месяц буйных ручьев и первых цветений, но некому было в Зарядье, кроме черноголовых грачей да великопостных колоколов, кричать о том, что, нежная и робкая, приходит в город весна.
Зосим Васильевич, именинник, видел, возвращаясь от заутрени: на древних кремлевских стенах прозеленели ползучие мхи, а снег в углах протаял дырьями, а лед на реке набух и посинел, готовясь уползать от возрастающей теплыни. Скоро, не сегодня-завтра, вскроются реки по всей стране, и солнце взметнется в голубые высоты лета, пыль понесется вдоль московских улиц, подорожает картофель.
Сделало Зарядье Быхалова человеком непоколебимых смыслов, – в вещь глядел сурово, скукой и тоской не болел, не удивлялся ничему. Но тут захватило ноги предательской слабостью, сжалось сердце непривычно и мучительно, загудело в ушах. Закружила Зосима Васильевича весна.
День мокрый стоял, ветер брызгался влагой с реки. Воздух гудел многими тысячами убыстренных дыханий. Но разгадал Зосим Васильевич, что тревожна звонкость ветра, поющего в столбах, голых деревьях, флюгерах, как ненадежна и всякая радость.
«Текут весны, проходят человеческие годы, и когда-нибудь, через тысячу весен, травки снова заспешат к солнцу, и звонким ветром обсушится первый смолистый листок. Останется от тебя, Зосим Быхалов, единая косточка. Будет ей и сыро, и скучно, и холодно в талой земле лежать. И если тысячная случится бурной – яблони в феврале процветут, а льды полопаются с новогодья, – разроет буреподобный ветер землю до самой кости и спросит ветер: “Чем ты, кость, прославлена? Лежишь – не радуешься”. И кость ему не ответит. Сиротливо будет останку твоему, Зосим Быхалов, в ту последнюю, тысячную…»
Всякое положение принимал со строгой рассудительностью Быхалов, печалясь мало. А тут заболело под сердцем, и захотелось зыкнуть, как на Пашку в лавке: «Остановись, весна!» Не остановилась: все вокруг спешило заполнять назначенные сроки.
Как будто утро было, но уже таилась в нем ночь. Остеклело небо, злился ветер, текла весна. Два ломовых, полубыки, били загнанную лошадь, напрягаясь докрасна, крича. Сани крепко пристыли к обнаженному камню. Коротконогий дворник, увенчанный медной бляхой, торопливо сколачивал с тротуара мягкий ледок, помогая весне. Женщина, спотыкаясь, тащила санки с узлами шитья, – зарядская швейка. Ее лицо огрубело и ожелтело оттого лишь, что проспешила всю жизнь.
Били часы на башне, вызванивалась конка на углу, ехали гурьбой извозчики, обнюхивались собаки.
У часовенки тощий бродяга с вербочками четверть часа уговаривал Матрёну Симанну, секретовскую приживалку:
– Убеждаю вас, тетенька, как истинный христианин… За неделю еще боле запушатся! Овечки, чистые овечки станут… – Голос у него был сиплый и злой.
– Не-ет, – покачивалась в толстой шали на ветру старуха. – Мы за пятак-то горбатимся-горбатимся… Скинь, скинь, касатик, для старушки. Я у тебя зато два пучка возьму…
– Так ведь тут дров одних на гривенник, грымза чертова! – кричал пустым, гулким брюхом парень, замахиваясь всей охапкой товара.
Зосим Васильевич шел мимо с омерзением. Придя домой, щелкнул Сеньку за недочищенный сапог, а дворника, пришедшего поздравить, выругал от всей полноты разгневанного сердца; на покупателя кричал.
Торговали в тот день до полудня, как в праздники, но только к закрытию набежал народ. Быхалов, несмотря на недомоганье, выпрямленный и торжественный, в чистом фартуке, тужился морщинистой шеей, щелкая на счетах, пробуя о мраморный осколок добротность приходящего серебра. Карасьев возился с сахаром и так успевал, как будто был четверорукий. Сеня размашисто работал хлебным ножом, когда дверь в лавку отворилась и вошел еще один.
Вошедший был человек не старый, но как бы изглоданный жестокой болезнью. Обтрепанное осеннее пальтецо, без пуговиц, с торчащей кое-где ватой, осело и приняло форму длинного, худого тела; особенно остро выделялись плечи и карманы, набитые чем-то сверх меры. В левой руке повис тощий белый узелок.
– Чего прикажете? – сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету.
– Это я, папаша… – тихо сказало подобие человека. – Сегодня в половине одиннадцатого выпустили…
Слышно было в тишине, как снова выскользнула и покатилась серебряная монетка.
– В комнату ступай. Сосчитаемся потом, – рывком бросил Быхалов и огляделся, соображая, много ли понято чужими из того, что произошло.
Как сквозь строй проходил через лавку быхаловский сын, сутулясь и запинаясь. Он еще не прошел совсем, зацепившись полой за лопнувший обруч бочки, когда услышал позади себя вопрос. Старик с опухшими глазами, в картузе, похожем на гнездо, спрашивал у Карасьева:
– Сынок, што ль, Зосиму-то Васильичу?
– Не сынок, а сынишше цельное, – поиграл статными плечами Карасьев. – Кончил курс своей науки, сдал экзамент в пастухи!.. – Он не договорил, остановленный злым хозяйским взглядом.
– Запирай! – кричит Быхалов.
Сеня гремит полдюжиной замков, бежит, пробует рукой и глазом, хорошо ли повисли на ставнях. Не успел Зосим Васильич под девку снять, Карасьев, румяный соблазнитель, долу потупляя круглое играющее око, говорит ярославским напевом:
– Кушать подано, Зосим Васильич. Прикажите начинать…
– Не вертись ты, сатана, – шутливо огрызается хозяин; приход сына и смутные надежды на какую-то решительную перемену в нем делают свое дело. – Успеешь баб своих полапать. Ишь хохол-то зачесал!
– Для красоты-изящества, – отшаркивается Карасьев, поплевывая на ладошку и приглаживая поразительной кривизны кок на лбу. – Это мы, Зосим Васильич, чтоб девушки любили…
– Видал я девок твоих, – ворчит Быхалов, – худящие да мазаные. И не разберешь: живой человек аль труп. Выбрал, нечего сказать.
– Это ничего-с, – вертит плечом, в меру обижаясь, Карасьев. – Я и труп могу полюбить. Любовь из нутра идет, и человек не может знать, куда его сердце прилипнет.
– Балда! – объявляет ему Быхалов, покачивая головой к вящему карасьевскому удовольствию, и садится к столу. На нем замасленный пиджак, надетый поверх снежно-белой рубашки. Он все еще улыбается: в Карасьеве не без удовольствия узнает он молодого себя. – Пётр, есть иди!..
Притихший, с опущенными глазами, выходит из соседней каморки Пётр и садится на краешек табуретки.
– Лоб-то разучился крестить?.. – зорко косясь на сына, ворчит отец. – Запрещают, что ль, у вас там, в тюрьме?
Пётр молчит, как не слышит.
Карасьев с показным усердием машет себя истовым крестом.
– Ты, Петруша, не сердись… – кашляя, говорит отец. – Сам знаешь, за стойкой все стою… Тридцать восемь лет стою. К минуетам вашим не приучен!
Пётр тихо:
– Не надо, папаша. Устал я…
Миска постных щей быстро пустеет. Карасьев жадно набивает рот; румяные его щеки дуются тугими барабанами. Сеня ест робко. Пётр совсем не ест.
– Пашка где? – спрашивает Быхалов, так повышая голос, что Сеня роняет ложку. – Пошел вон из-за стола, если сидеть не умеешь! – резко приказывает Быхалов. – Иван, Пашку ты услал? Простужен он, напрасно ты его… Еще свалится где.
– Я его… – давится Карасьев и с видимым отчаянием глотает непрожеванный кусок, – …его с утра за уксусной кислотой направил. Очень нужда-с!
На столе пшенная каша, обильно политая маслом. Карасьев первым ныряет ложкой в кашу, но останавливается на полпути ко рту, пуча глаза на хозяина.
– Ешь, ешь, – смеется Быхалов. Петру: – А ты? Аль брезгуешь? Аль тебе отцовская соль солоней острожной? – сухой, горький смешок.
– У меня катар, мне нельзя, – тихо говорит Пётр.
– Ката-ар?.. Хрбж… – фыркает в колени Карасьев, подобострастно взирая на хозяина.
– Эй, холуй! – зло одергивает Быхалов. – Губой-то по полу возишь, занозить не боишься?
Все молчат. Глаза Петра темнеют, как окна в сумерки. Сеня стоит поодаль, грустно глядя, как Карасьев дожирает кашу.
…Сеня моет посуду на подоконнике, широком, в толщину стены.
Обманная весна чертит окно тонкими царапинками мороза. И летом быстро темнеет у Быхалова, а зимами и совсем не бывает дня.
– Ну… рассказывай, – вздыхает Быхалов. – Мне-то про себя рассказывать нечего. Вот мать без тебя скувыркнулась. Ты б ей хоть письмецо написал из тюрьмы-то, она тебя жалела.
– Я знаю, – неясно вторит Пётр.
– То-то, знаешь. Плохо небось в тюрьме-то?
– Да как сказать?.. Неважно. Измотался весь, – глухо говорит Пётр. – В последние дни на рассветах все людей у нас увозили. – Сеня прислушивается и осторожней плещет кипятком. – Часов около трех придут, ключами зазвенят… – однообразно тянет Пётр, – уводят. А он и крикнет на всю тюрьму:
«Прощайте, товарищи!» Тут уж и начинается. Окна бьют, двери колотят… У нас, в Таганке, тюрьма была очень гулкая.
– Что ж, на выпуск, значит, увозили? – ворчливо спрашивает Быхалов-отец, соскабливая ногтем маслянистую корочку обеденной грязи со стола.
– Не на выпуск, папаша, а на повешенье, – спокойно говорит Пётр и повертывает голову к окну.
Сенино лицо строго и бледно, сразу осунулось. Проскакивает воспоминанье: там, в деревне, в Бабашихином лесу, молодые ребята суку вешали. Она долго царапала лапами воздух, воя и подгибаясь вверх. Сеня стоял тогда в стороне от общего веселья и лицом повторял все ее напрасные движения.
– У нас вот тоже собаку вешали… – робко начинает он, глотая обильную слюну.
– Хватит!! – Быхалов ударяет ладонью по столу, весь красный. – Эти побаски ты у меня в квартире оставь, тут тебе хвастаться нечем! Ты мать свою съел и меня съесть хочешь? А я не дамся… не дамся, братец!
– Да ведь я и не хвастаюсь, – горько усмехается Пётр, в какой-то страшной судороге разглаживая себе лицо. – Чем тут хвастаться?.. Разве только тем, что от расправы уцелел? Плохая радость!
– Сенька, заваривай чай! – кричит Быхалов. Заваривают густо. Шуршит в Петровых руках бумажка развертываемой карамельки. Маятник стучит. За окном какой-то шум; отпирает Сеня. В раскрытую дверь городовик проталкивает Пашку багровой ладонью в плечо. Пашкино лицо неподвижно и серо, и он особенно тяжко приседает на хромую ногу. Руки свои, перебинтованные в ладонях, тяжелые и белые, прячет Пашка за спиной.
– Паша, что с тобой? – испуганным полушепотом спрашивает Сеня брата.
– Руки обморозил вот… – отвечает холодно брат.
– Малец врет! – четко возглашает городовик. Часто вскидывая руку к овчинной тулье, он докладывает. – Вез малец две бутыли уксусной кислоты, вез и вез, под горку. А тут подвернулись похороны: зазевался. Сани опрокинулись на тумбу, а вслед упал и сам он, руками в разбитое стекло.
– И так испугался малец ваш, что хозяйское добро погибнет, что голыми руками, без варежек, как был, сунулся в уксусную лужу. Перелить, вишь, хотел хоть горстку в отбитое днище! – осклабился поощрительно городовик. – И только как увидел кровь на руках, тут и закричал.
Хозяин медленно пошел к Пашке, не сводя взгляда с вихра на его стриженой голове. А тот щурился и пятился к стене.
На полпути Быхалов остановился.
– Спать иди, – бросил он сквозь сжатые зубы. Потом Зосим Васильич снял пиджак и полез на свою высокую кровать; он вытянулся, наморщил лоб и вздохнул. И в будни не уставал так Зосим Васильич.
VI. Пашка Рахлеев уходит в жизнь
Быхаловские окна не раскрывались ни разу за все тридцать восемь лет. А как украли шубу у покойницы, вделал в окно железную плетенку Быхалов. Сквозь нее и тончайшей солнечной струйке было не пробраться, вору же ни вовек.
За таким надежным укрытием от солнечных ветерков обитали в плесенном кругу быхаловских стен многообразные запахи: каждому своя щель, свой час. Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофеля и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого ржаного хлеба. А досидит пришелец до вечера, поласкает ему нос внезапный и непонятный аромат из-под хозяйской кровати, – целая кипа там цветных дешевых мыл. К ночи все остальное вытесняет гниловатый привкус мокрой соли и отсыревших, крашенных масляной зеленью стен.
Огромная печь разгородила надвое темную быхаловскую щель. В правой половине притулилась приножьем к печке, спрятана за ситцевой занавеской, хозяйская кровать. У стены стол, над столом поясной Никола. Сумрачно смотрит он из-за обсиженного мухами стекла на чадную перед собой лампаду. Тридцать восемь лет назад моложе и веселей был: тогда еще не обманывали угодников керосиновыми смесями. А за киотом торчит высохшая вербочка. Облетели барашки, и уже не весенняя благостынька с веселой, шустрой речки, а розга розгой, недоумков стегать.
Правая половина – молодцовская. В сыром углу, у выхода в лавку, сбиты из старых ящиков коечки для Савельевых ребят. Легкие сны, приятные, не зарождаются в таких углах. Карасьев, зарядский красавец, помещается на полатях, где и теплей и благодатней. Сюда пробирались порой на сочное ярославское тело отощавшие на сухожильном Зосиме Васильиче клопы.
В стене, на которой Никола, проделана дырка-дверь, за нею – комнатушка-крохотка, комнатка-сундучок. Стоят такие сундучки под кроватями богаделенных старушек, открываются туго и поют в проржавелых петлях, по погоде меняя голоса… А таят они в себе молевых червячков, неношеную бабью рухлядь и запахи: прелый – ткани, кислый – железа, горклый – мыла, просфорный – от пыльного божественного сора… Здесь, на сундуке, умерла Быхалова-мать.
Пётр пролежал с полчаса на высоком и твердом подобии кровати, тоскливо поглядывая на полку с недопитыми микстурами, на бескиотную троеручицу в паучином углу; потом поднялся и пошел к отцу. Тот не спал и, лежа на спине, глядел в потолок немигающими глазами.
– Папаша, – тихо сказал Пётр, – я поговорить хочу…
– Эх, да потом, потом! – чуть не хныча, зашевелился отец. – Жалости в вас нету. Сходи вот лучше в подвал, ребята туда убежали. Не наделали бы чего над собой…
– Это в картофельный?.. – покорно спросил Пётр, отходя от отца.
– Да. Спать зови.
Дверь не сразу выводила в подвал. Сперва – сенцы, налево – выход в лавку, направо – четыре темные ступеньки. По ним, знакомо-скользким, прощупывая темноту недоверчивой ногой, спустился Пётр. Последняя, подгнившая, треснула.
Пётр зажег спичку и толкнул низкую дверцу. Спичка потухла, из подвального мрака тянуло плотным теплым ветерком: картофель. Пётр вошел, дверца за ним запахнулась сама. Когда отворял дверь, откуда-то из глубины мрака послышался глухой всхлип. Теперь там стояло совершенное безмолвие.
– Ты кто? – как-то ломко прозвучал Сенин голос и прервался. – Это вот Пашка тебя звал!..
Пётр прислушался. Мрак молчал. Пётр переступил с ноги на ногу, хрустнула раздавленная картофелина.
– Брось, Сенька. Ну, хочешь, я картофелиной в него запущу, – сказала темнота простуженным Пашкиным голосом.
– Ну конечно! – с горячей убедительностью заспешил Пётр. – Что с вами, мальчики? Ведь этого же, что вы подумали, не существует на свете! Вам наговорили глупцы, которые сами ничего не знают. Ну, глядите. Видите, кто я? – Он вспомнил про спички, достал коробок и, с огнем в вытянутой руке, сделал шаг вперед. – Я Пётр Зосимыч, ваш товарищ, Пётр. Я проведать вас пришел…
Спичка горела неровно, задыхаясь в подвальной духоте, тухла.
– Подсматривать пришел, не воруем ли…
– И совсем не подсматривать, – вспыхнул Пётр. – Зачем ты сказал неправду? Это нехорошо. Ты еще мальчик, я старше тебя.
– Хорош мальчик! Уж оброки за отца с матерью платим! – усмехнулся мрак. – В Сибири уж плодятся такие, сам твой отец говорил.
Петру вдруг стало очень неловко. Уйти было неуместно, молчать – слишком глупо, а говорить, стоя перед ними, сидящими, было всего трудней.
– Мой отец – грубый человек, я знаю, – неловко сознался Пётр. – Но меня-то вы ведь впервые видите. Почему же ты хочешь уколоть меня? Я такой же, как и вы… – Пётр хотел добавить «несчастный», но заменил «угнетенным», а когда нашел это слово, было уже поздно говорить. Пётр готов был заплакать в эту минуту от мучительного недоверия тех, ради кого он шел в тюрьму.
– Ну, хорошо, – спокойно и неумолимо сказал мрак. – Ну-ко, подвинься, Сенька. Откуда ж это ты узнал, что мы тут сидим?
– Отец сказал, – откровенно сознался Пётр.
– Ну вот! Ступай укради тогда у отца… – В голосе Пашки звучала насмешка.
– Что украсть?
– Да хоть часы укради… и принеси сюда. Вот и посмотрим дружбу твою!
– Я не понимаю, я совсем не понимаю тебя!.. – торопливо затвердил Пётр и еще шагнул вперед с вытянутыми руками. – Дайте-ка мне сесть рядом… и давайте поговорим.
– Садись, – тихо произнес Пашка; по движению воздуха Пётр понял, что Пашка встал. – Пойдем, Сенька! И реветь довольно, а то хозяйская картошка загниет…
Молча, стороной, мальчики пошли из подвала. Хлопнула дверь.
Пётр все стоял, оторопев от обиды. Потом он услышал ширкающий звук задвигаемого засова. Пётр кинулся к дверце и сильно толкнул ее. Дверца, глухая к его удару, как толстая чужая спина, не отмыкалась. Скользя на раздавленных картофелинах, Пётр пошел в угол, где сидели мальчики. Там он нащупал полурассыпанный мешок картофеля и сел на него, закрыв лицо руками. Минуты через три он отвел руки, покачал головой и засмеялся.
А Пашку и в самом деле трепала простуда, еще в подвале мутилась голова; все чаще, с утра, накатывал на него бредовый полусон… Он прилег, и тотчас же сознание его потускнело: словно вылили из стаканчика и самый стаканчик разбили. Дыхание захрипело, точно в грудь поместили большие, свирепые часы. Виделось, будто стены раздвинулись, потом лениво покачались, потом пошли на Пашку, грозя смять.
…А вот уже и нет стен, а будто пойма. Сено косят бабы, и Пашке всего восемь лет. День ладный, жаркий; солнце висит над самым теменем. Небо сине до черноты. Восток грозит дождем. Рядами идут осоловелые бабы и бойкое, говорливое девьё. Ребятишки – и Пашка вместе с ними – рыщут по стежкам, выискивая ягоды.
Разморило солнцем Марфушку-дурочку. Рваный белый платок приспустив на румяные щеки, глаза сощуря, заходила с опушки Кривоносова бора, шла – как играла. Мерно выдавались плечо и грудь на взмахе, мерно вздыхали травы, поникая под острым косьем. Тут Пашка перед ней стоит и в траву смотрит.
Марфушка ему:
– Недоброй, отойди!
А Пашка и не слышит. Марфушке прозванье в Ворах – «Дубовый Язык». Опять:
– Уходит-т, я тебе тказала аль нет? Вот я тебя котой! Пашка и в те годы задорен был:
– А не подкосишь!
– Ан и подкоту!
– А ну, подкоси!..
Марфушка взмахнула косой и зубом скрипнула. Пашкин крик был необычен, словно лошадь вздумала закричать. Выглянула из-под платка Марфушка – и впрямь подкосила паренька: из ноги его, повыше бабки, красная ручьится кровь.
Лоскутьем рубахи перетягивали Пашке ногу, несли на рогожке домой. Сознание Пашкино померкло. Потом ночь. Избяная духота пахла телятами. Мухи бились в потолке. Возле сидел Сеня и совал в почернелый от муки Пашкин рот кислый квадратик карамельки. Все забыл Пашка, все съедает, как ржа железо, тупая человеческая боль.
– …Пашка, вставай… – говорит тихо Сеня, кладя руку на Пашкин лоб.
Но Пашке тошно, Пашка молчит.
– Вставай же, сказано! – грубее приказывает Сеня и тычет перстом в увлажненный испариной Пашкин лоб.
Пашка сердится, глотает скудную слюну, открывает глаза.
Сеня – в жилетке и с бородой, глаза злые: Быхалов. Бреда Пашкина сразу как не бывало, только непокорно слипаются глаза, только руки словно на кусочки порублены, и каждый в отдельности горит.
– Успеешь, говорю, выспаться, – говорит ему Быхалов. – Петр где? Я его за вами посылал.
Пашкина память просыпается лениво. Пашка морщит лоб, рот его тогда открывается сам собой.
– В подвале он…
– В подва-але? – топырит губы Быхалов. Бровь у него бежит вверх недоуменным смешком. – Что ж ему там делать?
Старик берет с полки прокопченную семилинейную лампчонку и отворяет дверь в сенцы. Пашка слышит, как осторожно спускается хозяин по ступенькам, потом отодвигает засов подвальной двери.
– Пётр… Петруша!.. – кричит он в глубь подвала. – Ты здесь, а?
Пётр выходит из подвала, подслеповато щурится на коптилку, улыбается, молчит.
– Как попал сюда?.. – спрашивает отец. – Деньги, что ль, заперся выделывать? Кто тебя запер?
– Да я сам… нечаянно. – Смеющийся голос Петра особенно ненавистен Пашке.
