Да, есть неволя паче свободы; адамантовая; это — неволя добровольная, «своя», возлюбленная, опоэтизированная. Но как она достигнута? Нежностью. «Иди, но ты вспомнишь обо мне»; «я ничего от тебя не хочу, но, может быть, ты сам захочешь». «Памятка»-то, ниточка-то положена на сердце. И уж она вырастет в шумящий дуб — куда бы вы ни скрылись, куда бы ни забежали. «Камо бегу от Господа?..»
1 Ұнайды
Она, правда, говорит: «Творец мира», «Промысл». Но это — отвлеченные предикаты. Творцу мира и Промыслу молились и евреи, называя его собственным, правда, никогда не произносимым, именем, и египтяне, и вавилоняне. Вообще Промысл и Творца мира всегда все народы знали, и признав «Отчую Ипостась» — учители церковные, хоть безотчетно для себя, признали в сущности весь языческий мир
«Нельзя видеть Меня и не умереть», — сказал о Себе Бог Моисею. Но христианские учителя всегда как-то видят и видели часть Писания, а все его никогда, кажется, не принимали во внимание. И вообще все церковные понятия как будто построены сквозь сон: тут вы найдете и яростный спиритуализм, и самый грубый антропоморфизм, и даже фетишизм
Важнее всего внутри сокрытый желток и в нем зародышевое пятнышко; это и есть жид с его таинственным обрезанием, вечный, неугасимый! Его сколько ни пинают христиане — не могут запинать до смерти. Это — «пархатое» место всемирной истории, крайне непрезентабельное на вид, но которым весь мир держится. Недаром египетские жрецы предупреждали римских воинов: «Эй, не громите стену Серапеума: если он разрушится, мир — не устоит». Без России мир слишком бы прожил; без Европы история была бы только короче. Но без всем несимпатичного еврея история была бы без смысла, т. е. без души. Еврей есть душа человечества, его энтелехия.
Как только вы попробуете оживлять семью, искусство, литературу, как только чему-нибудь отдадитесь «с душою», — вы фатально начнете выходить из христианства
Христос был единственным цветком в ней; моноцветком, если позволительно выразиться. «Я хожу, ем, сплю, вкушаю: но наслаждаюсь только Иисусом», — может сказать о себе всякий подлинный христианин.
Апостол Павел вовсе не предлагал афинянам: «поверуйте во Христа сверх того, что вы ходите на олимпийские игры». В минуту отдыха, ну хоть какого-нибудь отдыха, суточного, часового, — он все же не пошел в греческий театр посмотреть трагедию. Тонким чувством психических нюансов мы знаем твердо, что об этом не только не рассказано в «Деяниях», но этого и не было. Павел в театре — невозможное зрелище!! Одобряющий игру актеров — какофония! разрушение всего христианства!! Между тем это было бы только то самое «примирение», «гармония», о которой спрашивает Д. С. Мережковский. Да, Павел трудился, ел, обонял, ходил, был в материальных условиях жизни: но он глубоко из них вышел, ибо уже ничего более не любил в них, ничем не любовался
Еще одно замечание касательно «косвенности». Ап. Павел, убеждая евреев, сказал как бы в себе субъективно: «Я хотел бы быть отлученным от Иисуса ради братьев моих по крови, евреев». Так он любил их. Плачем. Лобзаем золотое слово. Какая любовь! Да и везде в Евангелии эта любовь, аналогичная. Но золото-то этой любви все осталось на любящем, во славу Павла; а на любимом странным образом остался какой-то чужеродный мазок: гибель и бесславие Израиля; да что гибель — ненависть наша к «любимому»?! Вот пример «косвенного». Ап. Павел не только не «отлучился от Иисуса ради братьев своих», но начиная именно с него, и началось разлучение бывших «братий его» — от «эллина и варвара», с выдвиганием их вперед, наверх, и с понижением, потоплением всей барки с «братьями». Но как все это выражено неуловимо: через любовь, а не через гнев! Но поистине никакой гнев не совершил бы того, что эта разрушительная любовь.
Невинных сектантов — понимаю; что от преследования их рушится, хладеет, существует только формально сама Церковь — понимаю же. Но я думаю и уверен, что тайна их гонения лежит именно в загадочных сторонах Евангелия, а не в заботах о Церкви: и оставь их в покое, то Церковь собственную уже грудь стала бы разрывать так же мучительно, ибо furor[2] без объекта обратился бы на ее собственные внутренности.
«О, Иерусалим! Иерусалим! Сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, но вы не захотели: с е о с т а в л я е т с я дом ваш пуст». Меня до того поразила красота этих слов, что я в о з н е н а в и д е л Иерусалим. Душа парализуется такою красотой. Не умеешь размышлять. Перестаешь видеть. Все заволакивается небесною нежностью; ибо ни одна земная мать не сказала слов о своем малютке с таким изгибом. «И вы не захотели»… — «И они не захотели — распни их!» — почти вопишь вслед Титу. Ударенное сердце нисколько не припоминает, что ведь «предлежащие к распятию» кричали: «Осанна! благословен грядый во Имя Господне» — и пальмы, и одежды под ноги идущей ослице. Ничто не помнишь. Как зачарованный
