Столица моей судьбы
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Столица моей судьбы

Владимир Иванович Немцев

Столица моей судьбы

роман

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»






16+

Оглавление

  1. Столица моей судьбы

1.

Самара маленький город. Все настоящие города имеют небольшие размеры и большой возраст. Их городское ядро обрастает прилегающими районами, которые не имеют такого большого значения, как старые, хотя и вписывают город в современную жизнь.

Мы с дедом жили в самом центре старого города, на углу Красноармейской и Галактионовской в двухэтажном строении, низ которого был кирпичный, а верх бревенчатый. Занимали мы в нём половину нижней части, выходившей на улицу. И летом хорошо видели, как мимо нашего дома проносились в сторону Волги мальчишеские орды, загорелые, как полчища захватчиков. А следом их отцы и старшие братья везли на самодельных тележках проконопаченные во дворах деревянные лодки, с помощью которых можно было накормить рыбой всё прожорливое семейство.

Дед в этом соблюдал нейтралитет, потому что хозяйство наше было маленькое и старое, как город. Да и купаться мы ходили довольно редко, зато днём и ночью слушали грохотанье трамваев, от которых дом содрогался. Трамваи ходили по двум маршрутам: «Советская площадь (бывшая Хлебная) — Тюрьма» и «Площадь Революции (бывшая Алексеевская) — Тюрьма», и оба маршрута пересекались перед нашими окнами. Сама же тюрьма представляла уменьшенную копию питерских Крестов, и слыла комфортабельной. По слухам, гуляющим в городе, в ней мечтали побывать все подрастающие самарские хулиганы, точно так же, как остальные — законопослушные — граждане непрочь были хоть завтра оказаться в коммунизме. Никто, впрочем, не мог точно объяснить, что это такое, зато про тюрьму знал каждый. Но для меня коммунизм был неким «временем», которое, возможно, когда-то настанет.

Когда отменили заводские гудки, я по трамваям пытался определить время текущее, но оно от меня всё равно ускользало: трамваи ходили нерегулярно, да и часто ломались. Зато на них было хорошо кататься. Грохот и качанье в салоне создавали впечатление военного окружения, из которого я обязан был вырваться, и хотя я не мог дотянуться до петлистых ремешков, за которые держались взрослые, всё равно пытался это сделать. Когда же у меня это стало получаться, то все ремешки разом пропали.

— Шантрапа порезала, — объяснил дед.

Эта шантрапа шлялась вечерами мимо окон, зыркая из-под козырьков кепочек за занавески, однообразными движениями рук доставая из огромных карманов семечки и кидая их в слюнявые рты, облепленные шелухой.

Как-то перед финской войной два таких архаровца, вскрыв дверь, забрались к нам, но дед, несмотря на свои старые годы, уложил их на пол. Я проснулся от их визга и увидел, что дед ловко и быстро обматывает их руки верёвкой, на которой мы сушили в коридорчике стираное бельё. Я во все глаза смотрел, как дед потом поставил этих налётчиков, привязанных друг к другу, на ноги, сделал внушение на непонятном мне грубом языке, потом пинками вытолкал вон.

Дед мне строго-настрого запретил гордиться его подвигом, но, хотя я и боялся запрета, всё-таки про себя ещё долго гордился своим дедом. И не столько из-за надёжной обороны дома, сколько за то, что дед вообще всё умел да почти всё на свете знал. Да что там «гордился», я обожал его!

Мне нравилось смотреть ему вслед, когда он с достоинством шествовал по правому краю тротуара, неизменно предупредительно уступая дорогу любой женщине, и редкая не замечала этой непривычной галантности. Многие ещё с удивлением, а то и восхищением, оглядывались на крепкого большого бородача, одетого как мастеровой, на его прямую широкую спину, мощные кисти рук и горделиво сидящую голову с русыми с лёгкой проседью волосами, ровно подстриженными под «горшок».

Лишь только началась финская война, по городу ночами стали ездить машины с милиционерами и мотоциклы с солдатами-автоматчиками, и все блатные куда-то враз пропали, как ремешки из трамвайных салонов. Дед постоял в очередях в паре магазинов и всё разузнал. Оказывается, в результате облав на знаменитые на всю страну самарские «малины» всех обитателей забрили на финскую войну. Потом добрали остальных по их постелям. Почти никто не вернулся, зато уж вернувшиеся бродили по пивным какие-то задумчивые и тревожно позванивали медалями на пиджаках.

А вот с домом произошла страшная история. Я как-нибудь расскажу про неё, только соберусь с духом.


2.

Когда 2 марта 1917 года разнеслось известие об отречении Николая II от престола, подполковник Спиридонов находился с инспекцией в Московском Кремле. Он немедленно сделал звонок императору и несдержанно упрекнул его за это решение; связь была великолепная, сквозь слабые индукционные щелчки, шуршания, жужжания, улавливалось даже дыхание Николая.

— Ваше императорское величество, — сказал он, — дело недостаточно подготовлено, ваш брат откажется, и…

— Господин подполковник, вы можете ко мне больше так не обращаться, мы с вами почти одинакового воинского звания, — ответил ему царь обычным спокойным голосом.

— Ваше величество, никогда нам не быть на равных! Вы не можете не знать, что история выстраивает свою субординацию.

— Конечно, выстраивает, но не судите меня строго… Николай Васильевич, я готов с вами обсудить некоторые исторические обстоятельства послезавтра в Константиновском дворце, если ничего не изменится.

Оговорка императора, пускай и уже бывшего императора, ясно указывала на тревожность ситуации. Поэтому подполковник Спиридонов спешно поехал на вокзал. Поручик Рагузов с умоляющим лицом сунул ему красный бант.

— Зачем эта декорация?

— Дело серьёзное, мы тут даже не представляем, куда всё зашло, в Петрограде уже многие ходят с бантами.

Николай Васильевич взял, но, правда, обошлось. Через день он с улыбкой показал помятый бант Николаю в качестве образчика конспиративной забавы. Но Николай по-прежнему избегал разговоров на «исторические» темы. Он покосился на бант и попросил подполковника составить опись документов и предметов, которая будет затем подписана. Так всё и произошло.

— Николай Васильевич, я препоручаю это вам с большой надеждой, — сказал Николай. — Надеюсь, когда-нибудь скоро смута уляжется, и мы вернёмся к этому делу.

— Ваше императорское величество, готов уже сейчас обсудить все вероятные варианты событий.

— Успеется, — промолвил Николай и протянул раскрытую ладонь для рукопожатия. Потом качнулся к недоумённому Спиридонову и поцеловал его троекратно. И ещё бегло перекрестил.

А через неполную неделю Николай и его семья были арестованы по распоряжению министра юстиции Временного правительства Александра Керенского. Пять месяцев они жили под охраной в Царском Селе, пока Временное правительство расследовало обвинение в государственной измене императрицы Александры Фёдоровны. Улик не нашлось, и правительство попыталось выслать Романовых в Англию, но король англосаксов Георг V не пожелал приютить своих родственников. Из-за злобных антимонархических настроений в Петрограде Романовых в августе переправили через Урал в Азию, в Тобольск. Спиридонов узнал об этом тотчас. И ещё он знал, что Николай святой, потому что не от мира сего. Но нельзя было никак объяснить этого впечатления. С тех пор, постоянно занимаясь делами, Николай Васильевич часто ловил себя на незаметно приходящем ощущении чьей-то святости и лёгкости жития.

Он спустя полмесяца отправился в Тобольск с несколькими своими людьми. Между ними начались споры, колебания. В оправдание можно сказать, что ситуация была совершенно непонятная и противоречивая, любые свои действия могли и нанести вред. Так ушло время, пока 30 марта 1918-го по старому стилю большевистская охрана перед угрозой наступавшего из Сибири адмирала Колчака не перевела Романовых в Екатеринбург и не сдала местному Совету, потребовав подробную расписку.

За это и последующее время произошла масса паршивых событий. Во-первых, Временным правительством 1 сентября 1917-го года была образована Российская республика, которая учредила Совет пяти, в сущности, французскую Директорию. Об этом Спиридонову со всеми обстоятельными подробностями рассказал один из надёжных агентов в Петрограде. Теми пятью, пояснил он, были министры Временного во главе с Александром Фёдоровичем Керенским, вырастающим до диктатора. Они были настроены править железной рукой для утверждения Республики. Правда, Керенскому твёрдости так и не хватило, Совет просуществовал до 25 сентября, пока не образовалось уже третье, коалиционное, правительство. «Вот и оставался бы диктатором», — в сердцах пробормотал Спиридонов, отвернувшись от удивлённого взгляда агента.

Во-вторых, потом большевики совершили нахальный, пускай и не совсем незаконный, переворот — полномочия у правительства истекли. Захват власти был ещё хуже, чем непоследовательность Временных. Эта акция у здравомыслящих людей вызвала понятную тревогу, особенно если учитывать германо-большевистские связи, ни для кого не бывшие тайной. Но по порядку.

Вскоре после захвата власти большевиками второго ноября началось формирование Добровольческой армии в Новочеркасске, ядро которой составила группа Георгиевского полка, торжественно прибывшая уже шестого. Очень быстро эту армию окрестили «Белой». Видимо, тогда уже, из-за добровольцев, положение Романовых сильно осложнилось и становилось всё хуже и хуже. Довольно скоро несколько советских комиссаров, появившихся в Тобольске неизвестно по чьему полномочию, стали требовать передачи «граждан великих князей» в их распоряжение.

Впрочем, как бы в противовес, 12 ноября начались исторически долгожданные выборы в Учредительное собрание. 25-го они закончились в большинстве округов, в остальных — в декабре. Из избранных семиста с лишним депутатов большинство представили эсеров и другие демократические партии, четверть — большевиков, а кадеты и правые партии победили тринадцатью процентами депутатов. Собрание никак не могло собраться по формуле «пятьдесят процентов плюс один депутат», чтобы была возможность принимать решения. Словно бы что-то или кто-то мешал народным избранникам добраться до Таврического дворца в Петрограде и собрать кворум. Когда же они стали понемногу подтягиваться, большевистская фракция под одним из предлогов покинула Собрание. Разумеется, после нескольких вскриков и угрожающих телодвижений большевиков 6 января 1918-го года вышел Декрет Ленина о роспуске Учредительного собрания, якобы не торопящегося собирать новое правительство. Но все в России прекрасно знали, что депутаты явно не были настроены оставлять самосозданное правительство, а хотели сформировать пускай коалиционное, но своё. Недовольных роспуском большевики начали расстреливать прямо на улицах в нескольких городах России, и иногда вместе с семьями — для пущей острастки. Вот вам, наконец, и долгожданная революция!

И дальше понеслось… 3 марта подписан ужаснейший мирный договор с Германией. К этому всё и шло. Одновременно большевики, видимо, готовые одарить немцев Питером, перебрались в Москву, сделав её двенадцатого марта столицей. И уже в Москве, 24 марта, организовали в РКП (б) Венгерскую группу во граве с Бела Куном. Кого как, а Спиридонова этот факт поразил больше всего, когда натолкнул на очевидную мысль, что готовятся карательные акции, раз уж начались такие дружеские объятия с теми иностранцами, с которыми только что воевали. Не будет же русский солдат, какой бы он ни стал за всю продажную войну, так уж легко и, главное, регулярно стрелять в своих, православных. Вот и нашли таких…

Впрочем, подполковник Спиридонов отдавал должное Ленину — глава советского правительства намеревался провести открытый судебный процесс над низложенным монархом, где в качестве обвинителя уже был назначен Лев Троцкий. Но к тому времени уже началась Гражданская война. К Екатеринбургу рвались белые, а анархисты повсюду орали, что бывшего царя следует ликвидировать, дабы «не достался б никому». Уралоблсовет лихорадочно обменивался с Москвой шифрованными телеграммами, в которых настаивал на «решительном варианте». В Москве шли жаркие споры Ленина с главой государства Яковом Свердловым. «Именно всероссийский суд, и с публикацией в газетах!» — кипел гневом Ленин. — «Мы подсчитаем, какой людской и материальный урон нанёс самодержец стране за годы царствования. Николая Кровавого на суд народа!», — взывал Ленин.

Яков Михайлович не ругался, не спорил особенно-то, он о чём-то думал, чего-то выжидал. И, наконец, как следствие всего, исполком Уральского областного совета 16 июля 1918-го самостоятельно принял — вероятно, устное, — решение о расстреле, а в ночь на 17 июля узники подвала дома Ипатьева в центре Екатеринбурга были внезапно расстреляны — Николай, царица Александра Федоровна, их пятеро детей, великие княжны Ольга, Татьяна, Мария, несовершеннолетние Анастасия и цесаревич Алексей, а также несколько домочадцев: доктор Евгений Боткин, слуги Алексей Трупп, Иван Харитонов, Анна Демидова. Всего одиннадцать человек. Ни суда, ни следствия, как это повелось в новой России.

Президиум ВЦИК РСФСР тут же получил шифровку об исходе. И признал «правильными действия уральских товарищей». В выписке из протокола этого заседания шла речь исключительно о расстреле Николая Романова. Советская печать наутро торжественно объявила об этом. А семья его будто бы спрятана в «надёжном месте»…

Едучи в какой-то поддёвке в третьем классе поезда на Москву, Николай Васильевич кусал губы, вытирая глаза и небритые щёки, и говорил себе: «Наша беда в безупречном законопослушании. Император сделал это принципом, зато большевики показали нам, как надо действовать в крайнем положении. Корю себя за то, Господи, что не решился вовремя на активную операцию в Екатеринбурге, и даже ещё раньше, отсеяв колеблющихся. Нет оправдания! А ведь стал уже понимать, что такое большевики, с их общемировым апломбом, злобными вывертами, да довоенные настроения довлели. Непростительно! Безнадёжно!».


3.

Согласно месту проживания я должен был бы посещать школу на улице Льва Толстого. Это было огромное новое здание из серого силикатного кирпича, оно находилось через квартал по диагонали от нашей квартирки. Однако когда мы явились туда летом с дедом, нам сказала дежурная учительница с красной повязкой на руке, что ученики уже были набраны начиная с мая, принимались даже живущие в районе двадцать пятой, пятнадцатой и шестой школ. Почему? Так это же самые образцовые школы центральной части города.

Я ничего из этого разговора не понял, но меня обрадовала возможность попасть в 6-ю школу, находящуюся ближе других. Она стояла на самом красивом месте. С одной стороны противоположного квартала располагался штаб Приволжского военного округа, и с высокой его башни регулярно били боем часы. При этом командиры, идущие по тротуару, привычно задирали рукав гимнастёрки и сверяли свои наручные хронометры. Посередине же этого квартала стоял особнячок в окружении сада. Позднее, во время войны, в нём жил знаменитый тенор Козловский. Дед несколько раз в большом волнении ходил туда, надеясь, подобно романтически восторженному гимназисту, встретиться с Иваном Семёновичем. И один раз наконец повидал его, но издали, когда певец вышел из машины и пошёл к дому в сопровождении двух военных. Дед, придя домой, подробно рассказал мне про это, и вдруг расстроился до слёз. Его всегда неописуемо трогал голос Козловского по радио, а что же говорить про то, если бы довелось услышать вживую.

По диагонали через перекрёсток стоял особняк, увитый каменными и потрескавшимися цементными лилиями, его окружала ограда с коваными стеблями лилий. А за особняком высился кирпичный костёл, построенный ссыльными поляками. Если же выйти на угол здания школы, то внизу виднелась Волга с лесами и заливами на противоположном берегу.

Сюда мы явились в августе 1936 года вместе с дедом, одетым в толстовку с широченными брюками и обутым в старые бурые штиблеты с загибающимися носками. Я был в белой рубашке и в сандалиях. Нас направили в комиссию на первом этаже. Там сидели солидные люди — мужчины и женщины — и в центре одна дамочка с тонкими извилистыми губами и гребешкообразными кудрявыми волосами. Её отчего-то боялись, потому что она уже успела всех известить, что она председатель родительского комитета. Мы было настроились на долгое стояние в очереди, но нас предупредительно пропускали вперёд, испуганно посматривая на дедову бородищу.

Та самая дамочка ещё издали уставилась на деда, а не на меня. Она сосредоточенно обдумывала вопрос, и первая его задала:

— Скажите, гражданин, а вы какого социального происхождения?

— Из мещан… Дворник я, истопник…

— А почему же борода такая? — брезгливо поинтересовалась родительница.

— Да растёт… — смущённо сознался дед. — Вот, внука привёл учиться, ваша милость.

— Какая ещё тут милость, бросьте вы тут, — заметил другой товарищ в заляпанном какой-то жирной пищей галстуке. — Внука мы видим. А где родители мальчика?

— Нет у него родителей, ваше степенство.

Дамочка тряхнула гребнем волос и отрезала:

— Ещё и родителей нет! А у нас нет мест. Вам в другую школу надо определяться.

Она с оскорблённым видом оглядела весь застольный ряд комиссии, и, не встретив ни одного оппозиционного взора, отвернулась в сторону окна.

Мы побрели к выходу, а в коридоре дед громко объявил:

— Всё, мест нету, можно уходить.

То ли себе он это сказал, то ли всем остальным. Но я видел, что это известие взволновало только несколько человек. Другие и ухом не повели.

Дед на улице, отдышавшись, виновато сказал мне:

— Я же на Карла Маркса похож, а не на царя, чего ж они…

— Нет, деда, — ответил я серьёзно, — ты на Маркса не похож. Он лысый и смуглый. Ты похож на генерала.

Всё это надолго деду испортило настроение. На другой день он без меня отправился «на разведку» в школу №12 и принёс какую-то бумажку. Там меня зачислили в первый «в» класс. Двенадцатая была немного подальше, но в другую сторону по Красноармейской улице.

Всё-таки мне было жаль лишаться возможности учиться в самой славной и красивой школе, и я подал деду мысль обратиться за помощью в районный комитет партии. Дед настороженно оглядел меня. Я слышал где-то во дворе, что в трудные минуты жизни стоит пожаловаться в райком, и всё может полегчать. Дед, видимо, так всё и понял, и не стал ворчать на меня и обвинять в «дерзостях». Сказал только сердито: «Никогда не имей дела с райкомами».

— Почему? — спросил я на всякий случай, хотя и догадывался, что есть места, куда лучше не соваться.

— А что, там сидят твои благодетели?


4.

Степан Фёдорович работал в основном дворником. В лучшие времена он устроился у нэпмана убирать участок вокруг конторы, и ещё в зимнее время топить у него в двухэтажном здании две печи и камин. Нэпман был вполне доволен, хорошо вознаграждал за труды, и даже как-то предложил повышение — службу комендантом, конторщиком или хоть курьером, — на выбор. При этом, правда, намекнул, что бороду придётся укоротить, если не сбрить совсем: у новой власти такие бороды вызывают недоумение.

— Вышла из обихода такая растительность, Степан Фёдорович, — объяснял хозяин. — Всю энергию у человека отнимает, опять же пробуждает религиозные и сословные предрассудки, которые никогда до добра не доводили. У нас в Красной Армии вон дозволялись только усы, и то не всякому.

— Чем же усы не угодили? — недоумённо интересовался Степан Фёдорович.

— А вот если усы роскошные, так они вызов бросают командиру или комиссару, особенно если у них природный волос жидковат. Если б я был на то уполномочен, так дозволил бы усы заводить командирам начиная от комдива, да вождям и наркомам. И никакой пощады! В Европе ныне это не в модах. Деловитые люди броются и брызгаются одэ-колоном. Встал утром, соскрёб лезвием щетину, помылся — и тут же в дела вклинился. Эдак вот любовно подстригать усишки неловко для современного человека пролетарской направленности: роскошь, пришедшая от Антанты.

— Ну, тогда мне не годится любое повышение. И апостолы были все при бородах, — рассудил Степан Фёдорович, упёршись взором в чисто подметённую землю дворика.

— Тогда вольному воля, — пожал пухлыми плечами хозяин. Сел в автомобиль на хрустящий тугой кожей диванчик и унёсся по делам. Он ни за что не упускал случая вспомнить о своей долгой службе по снабжению Красной Армии, где его научили политэкономии, дисциплине и прибавочной стоимости. Он даже непременно старался подчеркнуть своё успешное прохождение этой своей красноармейской науки, явно намекая на истинные причины сегодняшнего преуспеяния.

Но долго такая прибыльная и приятная служба не радовала Тезикова: нэпман однажды внезапно свернул все дела, продал двухэтажный каменный дом и без оповещения отбыл из Самары. Знающие люди пояснили: его друг и покровитель из губисполкома был «брошен» в Туркестан на усиление среднего начальствующего звена. С ним уехали и друзья, помощники, последователи, ученики.

Степан Фёдорович устроился подметать участок по соседству. По обе стороны от его территории располагались другие учреждения, где подметали социально освобождённые женщины. Из галантности и добросердечия Тезиков стал убирать и часть их территорий, благо все их участки были маленькие. Тогда женщины на это обиделись и принялись ругаться, обвиняя его в посягательстве на их рабочие ставки: у нас, мол, хочешь оттяпать и получать три оклада, заявила одна дворничиха, а ещё, мол, бороду отпустил да крестик за пазухой, наверное, носишь. А другая заметила:

— Он, Поля, вообще, думаю, из попов, но расстриженный. Да ещё «обрядец» какой-то… Правильно говорят — всё это «опиум для народа». Зря не скажут, мать его за ногу!

Однажды Поля, кругленькая и румяная молодая женщина с большими сильными руками, встретила Степана Фёдоровича на тротуаре и молча, но со скабрезной улыбочкой, протянула плотный листок бумаги. На нём хорошей чёрной краской и писарски душевно и красиво было выведено: «Образованная барышня необыкновенной красоты (по отзывам мол. людей), способная любить до последней возможности, примет брак со старым больным г-ном с состоянием. Обращаться в почтамт, указав цифры номера билета Госуд. Банка Союза ССР в десять червонцев серии ФЛ — 578409». Степан Фёдорович пожал плечами — тут, судя по всему, чья-то отчаянная драма. Поля ехидно пояснила:

— С вашего участка сняли. Не ваша ли дочка объявление даёт?

— Глупости какие. И дочки у меня нет.

— Как сказать, как сказать… И воспитание у неё, как мы убедилися, уж не пролетарское будет.

Вырвала Поля из рук бумажку и понесла начальству, виляя выпуклыми бёдрами.

Так с помощью мелких пакостей и выжили его с этого лёгкого участка. Пришлось покочевать то истопником, то дворником по учреждениям. И с некоторых пор, перед самой войной, достался Степану Фёдоровичу за его передовой труд большой участок — сквер — на бывшей Соборной площади. Здесь, он знал, были старинные захоронения, но собор по частям и грамотно взорвали сапёры тринитротолуолом, на его месте построили из оставшегося камня огромный Дворец культуры, а по сторонам громадной площади вместо могилок разбили четыре сквера. Один прочно стал его рабочим участком.


5.

Однажды мы поехали на ту сторону Волги. Дед вытащил из чулана огромную кошёлку, положил туда старенькое свёрнутое покрывало. Потом покосился на меня, принёс из сеней штык лопаты, завернул в покрывало и спрятал в кошёлке. Следом отдельно положил короткий черенок. Постепенно сумка заполнилась ещё дедовым пиджаком, моим свитером, едой — яйцами, сваренными вкрутую, картошкой в мундире, зелёным луком, хлебом — и стеклянной банкой с квасом.

Мы двинулись к дебаркадеру. Для экономии времени сели на трамвай. Я расположился у окна, прижавшись к нему носом и щекой. Трамвай стучал железом внизу, дребезжал стёклами и деревянными конструкциями, качался и встряхивался, отчего в салоне поднималась пыль, ярко горящая в солнечных лучах.

Я увидел, что большой собор, который в любую погоду высился в нашем окне и оглушительно звонил по праздникам, окружён милиционерами в синем, и на Соборную площадь, начиная с улицы Кооперативной, никого не пускают. Пассажиры молча сгрудились у правых окон, а дед даже не повернул голову. На мой вопрос, в самом ли деле собор будут взрывать, он пожал плечом:

— Что-то рушат, что-то будут строить. Жизнь идёт.

Я видел, что дед чем-то недоволен. Несомненно, мной, ведь он не раз говорил мне, что подобные темы он обсуждать запрещает, и нечего попусту открывать ради них рот.

— Дед, а правда, что мост строить собираются?

— Плотину. Планируется перегородить Волгу и устроить гидроэлектростанцию, чтобы электроэнергии было больше.

Молодой мужик, сидящий перед нами, обернулся и радостно сообщил:

— Аэропланы скоро с пассажирами будут летать!

У дебаркадера уже стояла «пээска» и сильно пахло свежей водой и рыбой. Был яркий солнечный день. Мы нашли местечко и расположились у борта. Плавсредство было заполнено мужиками с удочками, молодёжью в майках и с парочкой мячей, а на носу сидело несколько военных — в Рождествене располагалась большая колония заключённых.

Когда на корме затарахтело и мы окутались сизым дымком, «пээска» задрожала, отчалила и быстро набрала скорость. Бурун поднялся так высоко к борту, что я ухитрился рукой зачерпнуть воды. Сзади город медленно уходил от нас, а купол собора над домами и деревьями прощально открывался всё больше и больше.

Мы вышли на берег у огромных осокорей, под которыми гуляли выводки уток. Увидев нас, утки побежали и взлетели, подныривая в воздухе. Мы перекусили на траве, потом двинулись вглубь от берега. Здесь оказалось много злобных комаров, от которых дед только небрежно отмахивался, а я истерично лупил себя по щекам, плечам, шее, ногам, и скоро покрылся пятнышками крови земляничного цвета.

Весь день мы бродили какими-то кругами, найдя несколько грибов, немало земляники, попутно вспугивая луговых птиц. Искупались в теплющем заливчике. Голый дед, держась за причинное место, плюхнулся в томную воду и поплыл сильными сажёнками далеко и быстро. Я никак не смог его догнать, только дважды налетел в воде на толстых и скользких налимов.

Потом мы нашли продуваемое ветерком место, расстелили покрывало и устроили пир. Дед оставил меня отдыхать, захватив лопату с коротким черенком. Он вернулся не очень скоро, неся в руках свёрток из пергаментной бумаги, перевязанный слегка подгнившей верёвкой. Верёвку он сменил на новую из кошёлки, тщательно очистив бумагу от земли.

Я наблюдал за его действиями, как всегда делал, когда дед работал. Было одно удовольствие следить за его опрятными твёрдыми руками. Разворачивая хрустящую бумагу, дед постепенно открыл живописную жестяную шкатулку. На ней нарисованы бегущие среди деревьев звери и летящие птицы, и мне почудилось, словно это происходит вокруг нас и кружит в воздухе.

— Дед, а что в ней? — спросил я, мучительно вглядываясь в совершенно волшебные очертания живых существ.

— Вся моя судьба, сынок, — то ли шутливо, то ли всерьёз ответил дед.


6.

Всё-таки я придерживаюсь мнения, что судьба наша не существует отдельно от других судеб, а тем более от судьбы чего-то большего, от чего мы невольно зависим. Когда началась большая война, в доме нашем повисла тягостная тишина, прерываемая, когда дед поворачивал в полдень и вечером шишечку громкоговорителя. Точно так же притих и город.

Я совершенно не представлял тогда, в чём истинная глубинная причина испытаний для нашей страны. Зачем злодеи ринулись на наши города? Не наказание ли это всем нам за попустительства, которые нами допущены в течение своей жизни?

— Какие попустительства ты имеешь в виду? — спросил дед, сосредоточенно выслушав мои рассуждения.

— А царя сжили со свету? Как бы он нам пригодился теперь.

— Иван, — попросил дед, — не разглагольствуй.

Он долгим взглядом провожал проходящие строем по улицам группы военных и мобилизованных. В городе в разгар осени начали создаваться военные учреждения, для которых освобождали лучшие дома. Дед угрюмо разглядывал щеголеватых военных, заполнивших эти здания, и замечал, что учреждений становится многовато, не свидетельство ли это создания оборонной линии по Волге, не зашло ли дело столь далеко? Ещё ему показалось, что среди приехавших много ответственных людей из Москвы. А к тому же над городом стало пролетать много самолётов.

Дед не выдержал и отправился в эвакуационный госпиталь, где упросил, чтобы его взяли санитаром, благо младший медицинский персонал часто менялся. Эвакогоспиталь расположился в здании школы на улице Льва Толстого, и был довольно тихим местом, куда свозили для выхаживания тяжело раненных бойцов с центральных фронтов. Многих выходить так и не удалось, и они умирали. На мои расспросы дед, убедившись, что я интересуюсь не затем, чтобы потом пересказывать одноклассникам или соседкам, а то ещё удовлетворить простое человеческое любопытство, кратко порассказал, что умирают в основном от гангрены да пневмонии, а иногда от пневмоторакса, иные долго умирают с насквозь пробитыми головами, и встречаются самые тяжёлые калеки.

Я перестал больше расспрашивать, боясь узнать нечто ужасное. Да и вообще в дальнейшей жизни не развил эту легкомысленную привычку понуждать других людей отвечать на мои вопросы, а старался сначала понять, и в крайнем случае уточнить, если оставалась неясность. Ведь люди не очень настроены объяснять сложные или тяжёлые для души вещи. Я рано понял: не надо их к этому подвигать.

Иногда навещая деда, когда он задерживался в госпитале при поступлении новой партии раненых, я видел, как дед заботливо носил на руках калек из машин в палаты. Ему то и дело совали носилки, но он небрежно отпихивал эти куски брезента с палками, легко брал на руки очередного разящего лекарствами ранбольного, и, если у того имелась хотя бы одна рука, она обнимала деда за шею, отчего дед принимался балагурить с солдатиком и поругивать за худобу. А тот, слабо усмехаясь да пытаясь невпопад что-то отвечать, от волнения терял силы, но почти непременно за время путешествия до койки успевал назвать моего деда «отцом». Дед никогда его не слушал, да и меня обычно не замечал, а сосредоточенно исполнял свою тяжёлую работу.

Конечно, его в госпитале ценили, как и всюду. Только деда ничего не успокаивало. И когда по улицам стали разъезжать совершенно экзотические машины и лимузины с дипломатическими номерами, в которых сидели респектабельные господа, старшие офицеры в формах защитного цвета разнообразных оттенков, и иногда попадались суровые генералы, а на улицах зазвучала иностранная речь, появилось множество военных патрулей, до него дошли сведения, что наш город сделался столицей.

А потом ещё несколько недель прибывали эвакуированные из Москвы, из Ленинграда, из Воронежа, с Украины вместе с авиационными, машиностроительными, ремонтными заводами, а также с театрами, с библиотеками, с архивами, с мощными радиопередатчиками, с правительственными учреждениями и небольшими организациями. Как следствие всего этого, город заполнился множеством детей разных возрастов. Тогда дед избавился от постоянного нервного напряжения и успокаивающе доложил мне:

— Всё не так уж и плохо. Тут глубокий тыл будет.


7.

В январе 1942-го Тезикова уплотнили, вселив семью авиационного инженера Самуэля Вениаминовича Белоцерковского с Украины. Он пришёл с женой Элеонорой Моисеевной и дочерью Саррой. Все трое сгрудились у входа, кланяясь и вежливо улыбаясь.

— Откуда будете, странники? — нашёл возможным пошутить Степан Фёдорович.

— Из Киева бредём, — неожиданно откликнулся глава семейства. Знакомство состоялось. Эвакуированные поселились в пристрое, в комнате Степана Фёдоровича, которая им вполне понравилась. А Тезиков перебрался на диван рядом с печкой. Белоцерковские прибыли в специальном эшелоне, где ехали учёные, инженеры и семьи ответственных работников. Их дважды бомбили по дороге, а один раз обстреляла из пулемётов прорвавшаяся сквозь зенитное заграждение эскадрилья «Хейнкелей». Бомбы не принесли потерь, а вот от огневой атаки истребителей было убито несколько беженцев.

— Одну женщину рядом с нами, — тоскливо сказала Элеонора Моисеевна. — Мы жили в одном доме…

— Нас это почему-то больше всех потрясло, — сознался Самуэль Вениаминович. — Смерть её была больнее, чем гибель многих, про которых мы слышали и читали.

Тезиков решительно согласился с достоверностью этого психологического наблюдения. Теперь они с Иваном восприняли появление, если не вторжение, в их жизнь эвакуированных более предметно, чем представлялось из сообщений радио и газет. Белоцерковские привезли с собой непосредственное впечатление от войны как о «невыносимой музыке бомб». Поначалу они только о войне и говорили. Элеонора Моисеевна как-то достала из кармана пакет из плотной бумаги, где хранилось несколько писем с фронта от старшего сына, который служил в штабе переводчиком. Степан Фёдорович сосредоточенно вертел в руках треугольники со штемпелями, словно боясь помять жёлтую бумагу своими толстыми жёсткими пальцами.

— Летом я окончу десятый класс, и тоже пойду переводчиком, — спокойно и в полном молчании сообщила Сарра, как о деле уже обсуждённом и решённом.

— Наверное, вы учительница немецкого языка, — предположил Тезиков, обращаясь к Элеоноре Моисеевне.

— Нет, я обыкновенный лаборант. Мы ведь все с детства знаем идиш, который считается диалектом немецкого, так что ничего специально учить не надо.

Самуэль Вениаминович привёз целый чемодан учёных книг. Одна из них была на немецком языке, и Иван издали зорко прочитал вслух: «„Пу-ан-ка-ре“. Это про бывшего французского премьер министра?».

— Да нет, — застенчиво произнёс инженер. — Про Жюля Анри Пуанкаре, математика. Мне важна его гомологическая гипотеза, которой надеюсь когда-нибудь заняться всерьёз.

— А в чём она, гипотеза? — продолжал настаивать Иван.

— Гипотеза Анри Пуанкаре? Над ней думают все математики мира. Ну, смотрите… Присаживайтесь все вот тут, смотрите. Берём двусвязный бублик и превращаем в двусвязный цилиндр, — Самуэль Вениаминович торжественно-назидательно взял со стола бублик, разрезал ножом на две части вдоль и развёл их в стороны, изобразив цилиндрическое тело. — Чем нам не двусвязная кружка? — Он показал пальцем на свою дюралюминиевую кружку с чаем. — Эти предметы мы не сможем без конца деформировать так, чтобы стянуть их в одну точку. Мы можем лишь эту кружку путём непрерывных гомеоформных преобразований превратить в бублик. Так что основные топологические свойства её сохраняются, как вы видите, и других она не приобретёт. Ваня, принеси, пожалуйста, шар от подшипника.

Иван пошёл в комнату Белоцерковских и взял со стола Самуэля Вениаминовича большой гладкий стальной шар, которым инженер придавливал бумаги. Самуэль Вениаминович показал всем домочадцам шар, подняв его над головой.

— А вот шарик этот односвязен, а поверхность его трёхмерна. Пуанкаре допустил, что шар, как солнце, находится в пространстве, а не лежит на столе или в моей руке. То есть он находится как минимум в четырехмерном пространстве. Итак, трёхмерная сфера представляет поверхность четырёхмерного шара! А привычная нам двухмерная сфера может составить только поверхность трёхмерного шара. Понимаете?

В общем молчании Иван кивнул головой. Самуэль Вениаминович кинулся к нему и торжественно взял его голову в свои руки. Иван спросил:

— Так это и есть теория гомологий?

— Вот! — закричал Самуэль Вениаминович. — Родился тополог! Но учти, юноша, гипотезу Пуанкаре так просто не разгадать, многие на ней буквально сломали голову. Я вовремя сделал перерыв, хотя и не оставил попыток доказать. Голова моя пока нужна для обороны, даже о коммунизме стоит пока забыть.

— Вы коммунист, Самуэль Вениаминович? — спросил Тезиков настороженно.

— О, нет! Есть такая категория — сочувствующий.

— Для меня это близко лежит. А ведь что такое коммунист? Это человек, верящий, что божье царство можно создать на земле и при нашей жизни, но только без бога. А вот для меня Божье царство без Бога не существует. Я почитаю любые земные законы, только не соглашусь с теми идеями и верованиями, которые не разделяю.

— Вы, как человек образованный, замечательно излагаете собственные мысли. Но я ведь тоже с ними не могу согласиться. Да и с законами для меня вопрос не закрыт: наци мне, например, не указ! А кстати, Степан Фёдорович, вы где учились?

— В пяти классах гимназии.

— И того довольно. И я рад с вами беседовать.

— Благодарствуйте, я тоже рад общению с вами.

Степан Фёдорович потом наедине не без назидательности говорил внуку:

— Ваня, Самуэль Вениаминович хороший человек, заставляющий себя мыслить исключительно технически. Но ведь природа человека при этом всегда насилуется. Мы же гуманоиды, а не механизмы!

— Дед, а чего ты это не скажешь Самуэлю Вениаминовичу прямо в глаза?

— Я не могу этого ему сказать, потому что он человек немного другого мира, чем я. Во-первых, он, математик, ощущает себя инженером и «технарём» — так сейчас выражаются в подобном случае?.. А ведь математика гуманитарная наука, и всегда таковой была — я её так изучал! Она вынуждает человека мыслить абстрактными образами, последовательностями, тогда как специалист чисто технического знания фрагментарен по мировосприятию, он доверяет частностям или определённой системе, а не целостному миру, который мы называем Божиим.

— Но ведь об этом надо спорить, дед.

— Если я об этом заговорю, меня назовут идеалистом и антимарксистом, потом обвинят в какой-нибудь вредной деятельности. Я же хорошо разобрался в этой путаной политической терминологии, и понимаю, что вреден тем, что по-своему думаю. Да к тому же и не хочу хорошего человека ставить в неудобное положение.

— Какое ещё положение, дед? Ты же честно это высказываешь!

— Так что же, что честно. Честность, Ваня, разумеется, не порок, а вещь редкая, и потому даже тревожащая. Ты наблюдал когда-нибудь за порядочным человеком в трамвае или, допустим, в присутственном месте, когда он отстаивает свои правила? Ты за него начинаешь бояться — вот сейчас он скажет что-то такое, и на него обрушатся… Все вокруг поймут, что он против обещанного пролетарского счастья. Мы живём в новой империи, с принципами которой обязаны считаться. Только от этого зависит наша судьба в империи…

— Я понимаю, что не стоит никому навязывать своих мыслей, но есть же объективные вещи, которые ты видишь и о которых надо прямо говорить. Ты, дед, разве не так делаешь?

— Ну, во-первых, как ты, полагаю, заметил, я это говорю только с тобой наедине… А? Осознал?.. Во-вторых, объективных вещей ты встретишь очень мало, люди пользуются обычно субъективными представлениями…

— Кроме учёных.

— И учёные тоже во многом субъективны. Ведь науки имеют собственные категории и понятия, которые неизбежно и поневоле сужают подход к предмету, вместе с тем и углубляя в некоторых частностях… Ты, я вижу, сынок, очень этим вопросом увлёкся? Неужели и в школе можешь позволить спор с учителем? Ставишь его в неудобное положение?

— Так это нормальное европейское правило, деда!

— Хм… Европа более сложна, чем тебе кажется, чтобы её постоянно идеализировать. Я хочу напомнить тебе, кстати, сцену из романа Стендаля «Пармская обитель». Духовник, кажется, духовник юноши Сореля, отправляя его на учёбу в иезуитскую школу, так примерно его напутствует: ты можешь соглашаться или не соглашаться с тем, чему тебя будут учить, но не выдвигай никаких возражений; вообрази, что тебя учат играть в шахматы, ты же не станешь возражать против правил этой игры?.. Вот и в нашем случае так же — приходится быть умнее природы, но не показывать это никому.

— Совсем никому? — удивился Иван. — Как же можно жить в такой атмосфере?

— Только близким людям, которым веришь. Ну а жить — жить всё равно надо, хотя б и наперекор всему, но — по достоинству.

Степан Фёдорович привстал, выглянул из комнатки Ивана, где они тихо беседовали, и отметил, что подселённые жильцы всем семейством отправились гулять. Он тоже стал одеваться в ватник и валенки с калошами — предстояло пойти оплатить поставку дров и угля для печи.

Пробираясь по чисто выскобленному ото льда тротуару улицы Льва Толстого, в сторону улицы Куйбышева, на которых топталось несколько вооружённых фигур, Степан Фёдорович посмотрел вправо и увидел в одном окне наискосок через дорогу курящего человека с желтовато-седой бородкой, который что-то говорил, слегка поворачиваясь в сторону. И Тезиков узнал главу Советского государства.


8.

Михаил Иванович Калинин выбрался из штор, отошёл от окна и сел за стол, протягивая руку за машинкой для набивания папирос. Она ему безумно нравилась, красиво хромированная, прочная, приятно тяжёлая. «Всесоюзный староста» под взглядом первого секретаря райкома местной партийной организации Краснова, в прошлом такого же, как сам Калинин, простого рабочего парня Александра, а никакого не Павловича, наполнил ароматным черногорским табаком ещё одну папиросу, приговаривая:

— С 15 октября прошло много времени, чтобы всех разместить. Та-ак… А ведь скажи, товарищ Краснов, есть среди них особо капризные? А? Угадал! — обрадовано заключил он. Потом посерьёзнел: — Взносы как собираются?

— Нерегулярно платят, — признался секретарь райкома. — Месяцами.

— Кто? Народные комиссары? — внимательно посмотрев в серые навыкате глаза собеседника, Калинин снова расплылся в добродушной улыбке. — Да ты не стесняйся, выколачивай из них партвзносы. Тоже мне, столичные штучки! Ты ведь теперь и сам в столице работаешь, так ведь? Выбивай, не стесняйся. А если что, на меня сошлёшься, а то и списки должников мне доставь. У товарища Сталина сейчас оборона Москвы на уме, сам понимаешь.

— Есть, Михаил Иванович! Так точно!

Калинин выскочил из-за стола и потряс жёсткую руку райкомовца. Тут же в дверь проник помощник и стал у косяка в ожидательной позе.

— Что, пришёл?

— Пришёл, Михаил Иванович. Раздражённый.

— А у Александра Фёдоровича он был, или только у товарища Молотова?

Помощник с терпеливой внимательностью проводил глазами прошедшего мимо секретаря райкома, и после паузы ответил:

— Точно так, Михаил Иванович. У товарища Горкина сегодня утром побывал. Ему всё объяснено.

— Что ж, давай, зови этого мудрилу.

Появился скоро моложавый американский посол в роскошном сером костюме, и запах его духов сразу перебил табачный аромат огромного кабинета. За ним проскользнул переводчик.

— Misteр The President…

— Господин Председатель Всесоюзного центрального исполнительного… — затянул переводчик советскую отсебятину. Калинин с милейшим видом поклонился визитёру и приглашающе протянул руку в сторону кресел. Все трое гуськом пошли присаживаться.

Посол придал своему цветущему лицу выражение некоей неодобрительности и без церемоний стал высказывать претензию:

— Я, господин Президент, вынужден поставить Вас в известность, что мне до сих пор не предоставлены положенные по статусу апартаменты. Американская миссия с удивлением обсуждает эти бюрократические загадки, и я, наконец, должен столкнуться с необходимостью известить об этой проблеме госдепартамент Соединённых Штатов.

— Понимаю вашу жалобу. Прошу объяснить, в чём суть проблемы?

— О нет, это не жалоба! Это недоумение дипломатического посланника великой державы. Суть же в том, что я привык довольствоваться минимумом четырнадцатью комнатами в своей квартире. Теснота мешает моей нормальной жизни и исполнению обязанностей. Сначала мне предложили четыре комнаты, потом шесть и через месяц остановились на семи. И теперь не осталось никаких вариантов!

— Господин посол, напоминаю вам, что идёт война, в новой столице размещены сотни организаций, как советских, так и иностранных, мы даже вынуждены временно отселять часть населения из центра города. Рабочие прибывших заводов живут в палатках в степи. Некоторые служащие ночуют в своих рабочих кабинетах.

— Это проблемы вашей страны, господин Президент!

— Но ведь мы союзники, не так ли?

Американца ничуть не насторожила вопросительная интонация фразы главы дружественного государства насчёт союзнических отношений. Он смерил пристально высокомерным взглядом хозяина кабинета, присмотрелся то ли к пеплу, то ли к перхоти на плечах тёмного шерстяного костюма и сказал размеренно и откровенно:

— Я пошёл на дипломатическую службу, господин Президент, чтобы наслаждаться жизнью. Американское правительство мне в этом не отказывает, поэтому я не хочу зависеть от ваших обстоятельств. Неужели вашему правительству не нужны тысячи долларов?

— Сожалею, что ваши трудности мне непонятны. Советский Союз несёт основные тяготы войны, так что мы не можем полностью удовлетворить сейчас вашу просьбу.

— Тогда, господин Президент, прошу разрешения вернуться в Москву.

— Это крайне опасно. Но вы вольны обратиться письменно к товарищу Молотову.

Калинин встал. Посол тоже поднялся. Он ещё раз, скосив глаза, пригляделся к табачному пеплу, а может, и к перхоти, нет, конечно, перхоти на костюме президента коммунистической империи, и поблагодарил за приём.

Лишь только вместо посла с сопровождавшим его переводчиком у двери возник помощник, как Калинин, сломав папиросу скрюченными от злости пальцами, и, тряся бородкой, в сердцах выкрикнул:

— Вот он, смотри какой, буржуй треклятый!


9.

В 1943 году Белоцерковские съехали с нашей квартирки, получив просторное жильё. Открывался авиационный институт, куда призвали Самуэля Вениаминовича возглавить опытную научную лабораторию.

Мы с дедом отправились на новоселье. Комнаты в квартире Белоцерковских высотой своего потолка и размерами почти походили на классы в нашей школе. Но квартира ещё отличалась немыслимыми удобствами. А из окна кухни открывались виды на Волгу и на далёкие Жигулёвские горы. Я долго не мог оторваться от этой панорамы. Потом застал деда за изучением фотопортрета старшего сына Самуэля Вениаминовича. Большая фотография стояла на комоде и отображала молодого офицера с блестящими от невидимой лампы, видимо, золотыми, погонами с просветами и звёздочками. Курчавая жёсткая шевелюра, как у Самуэля Вениаминовича, была расчёсана на косой пробор, взгляд весёлый, и, как мне показалось, романтичный. Похожий взгляд был и у деда, любующегося фотопортретом.

— Гляди-ка, и погоны старые появились, — одобрительно удивлялся он. — Ничто не вечно под луной.

Рядом стояла такого же размера фотография Сарры в платье с высокими плечиками, но дед на этот портрет и не обращал внимания. Сарра, как и обещала, тоже отбыла на военную службу.

За столом Самуэль Вениаминович долго и увлечённо говорил про многовселенность мира, который облетят ещё аппараты, построенные его лабораторией.

— Что вы понимаете под многовселенностью мира? — поинтересовался дед.

— То, что мы можем быть одни в нашем версуме, но не одни в параллельных мирах. Я как раз думаю над этим, но не имею времени обосновать саму проблему. Кто-нибудь, да вот Ваня, может быть, займётся такой задачей? Топология ведь — наука будущего, она нам ещё выдаст сюрпризы.

— Чего-то не хватает в вашей теории и топологических умозаключениях… — проговорил Степан Фёдорович, ревниво косясь в мою сторону.

— Чего же, дорогой мой друг?

— Вы ничего не говорите про сознание, а оно ведь есть в ваших мирах? Ну хотя бы в нашем-то мире имеется?

— Нет. Миры созданы в результате хаотического потока событий, первооснова которых Большой взрыв. Это совершенно новое представление о мироздании как внезапном, или ещё говорят о «горячем», возникновении, которое обосновал Жорж-Анри Леметр.

— Хаоса и теперь много вокруг нас. Скажите, ваша милость, вы его замечаете?

— Да-да, но это упорядоченный хаос. Закон расширяющейся Вселенной говорит о том, что всё сущее некогда снова вернётся в хаос, который всё-таки упорядочен.

— Ладно, какой уж есть. Но вы-то его замечаете, даже мысленно пытаетесь как-то упорядочить? Так не сознание ли ваше в этом участвует? Или, вы скажете, первохаос в нашей голове?

Самуэль Вениаминович расхохотался и спросил супругу:

— Эля, мы обустроили нашу квартиру с помощью хаоса?

— Мы восстановили примерно так, как было в Киеве, — сказала Элеонора Моисеевна. — Даже не понадобилось чертежей.

— Так вот я и говорю, — упорно гнул своё дед, зорко посматривая на меня. — Только сознание определяет нашу жизнь. Наше сознание или чужое. Из этих сознаний складывается судьба. Даже если первооснова хаос, то сознание, или судьба, порождает мир. Судьба, заметьте, а не хаос. А потом уже мы или принимаем свою судьбу, или пытаемся изменить.

— В этом что-то есть, — весело подтвердил Самуэль Вениаминович. — Только, как ни крути, моя работа всё равно делает из меня материалиста, пускай даже Леметр католический священник, и хуже того — иезуит.

Белоцерковские и мы с дедом продолжали изредка встречаться, но всё реже и реже. Я так и не увлёкся математикой, не стал готовиться поступать в авиационный институт, меня образовывали и развивали книги и в основном беседы с дедом.


10.

Зимой 1944 года стало повеселее: появились улыбающиеся горожане, а военные почти все стали больше смеяться и шутить. Город также становился просторнее, потому что правительственные учреждения вернулись в Москву, вслед за ними уезжала часть эвакуированных из других мест. Степан Фёдорович работал теперь только дворником на бывшей Соборной площади. Убирая как-то в сумерки сквер, он обнаружил за скамейкой в сугробе лежащего человека. Это был солдат, довольно замёрзший и крепко пьяный. Одет в добротное обмундирование, на ремне сидела кобура с личным оружием. Тезиков огляделся, и в сумрачном свете угасающего дня не увидел ни патрулей, ни машин. Он поволок служивого к большому серому жилому дому, где, по его наблюдению, жили генералы, а значит, имелась охрана.

Поднимаясь по каменной лестнице на площадку перед подъездами, Степан Фёдорович был остановлен часовым с карабином. Тот был непреклонен, и не хотел даже заниматься пьяным.

— Тут патрули бродят, отдай им, и иди домой, отец. Это же энкаведешник, хочешь приключений на свой зад?

Степан Фёдорович уже не мог просто так отделаться от своего служивого, и потащил его к перекрёстку перед своим домом, благо с ним были санки, на которых возились метла, деревянная лопата, скребок, лом. Он погрузил солдатика на санки, да так и доставил к дому, не встретив ни патрулей, ни добровольных помощников. Занялась позёмка, заметавшая пассажира. Степан Фёдорович приник к нему, проверяя, не отморозил ли чего. Но тот раскраснелся, да ещё принялся что-то бормотать. Пару раз послышалась ясная короткая фраза: «Расстреля… ли». Это тревожное выражение укрепило Тезикова в желании посодействовать его положению. Так и втащил в дом, растопил печку до покраснения плиты, сняв шинель и сапоги, уложил на кровать. Иван вскочил из-за стола, где делал уроки, помог. Его поразил большой револьвер, выскользнувший из потёртой кожаной кобуры, ему не приходилось ещё так близко видеть настоящее оружие.

— Но-но, — выкрикнул вдруг солдатик, — рас-стрел-ляю! Вы тут у меня не балуйте, — и дальше пошла отборная матерщина.

Степан Фёдорович наклонился над ним, со злым спокойствием спросил:

— Что ты против меня имеешь? Ну-ка, отвечай, кто таков, где твоя часть, как тут оказался?

У мужичка сделались круглыми глаза, он приподнялся и нетвёрдо доложил:

— Вдовин я, ёкалэмэнэ. А чего такое случилось? К тебе, отец, я без претензий.

— А кого расстрелял-то?

— Врагов народа, отец, гадом буду. Со взвод всего, наверное, и ведь больших чинов, вот поганые… Я же исполнитель. Вот знаешь, ещё последний случай — в конце ноября прошлого года товарищ Сталин прилетел на аэродром подскока. Мы все его оцепили, а тут какие-то вояки со звёздами попёрли на наше блокирование и давай нас матом давить — лететь им приспичило позарез, а мы не пускаем. Ах вы, говорят, крысы тыловые… Автоматами пугали… А там Верховный английского Черчилля ждёт, который завяз где-то на севере… Прогуляться решил, вó как… Ну и услышал мат в бога, в душу… Приказал этих арестовать, сел в автомобиль и уехал… Только прошлой ночью нескольких расстреляли, ёкалэмэнэ. Теперь уже они прощения на коленях просили… Но мы при чём? У нас тут приказ, ёкалэмэнэ… Ну, выпил, по случаю взятия этого, ну… Ну, город есть такой… Взял с гвоздя номерок, пошёл выпил, а ты нашёл, ёкалэмэнэ. За что спасибо!

И уснул, сам обратившись в убитого. Степан Фёдорович осмотрел дюралюминиевую бляху, на которой выбит личный номер бойца, а на обороте значился номер части. Он затолкал бляху во внутренний нагрудный карман шинели воина, показал на кобуру, лежащую на стуле, и сказал Ивану:

— Не трогай, а пока лучше иди уроки делать.

Потом достал воинскую книжку из левого внутреннего нагрудного кармана гимнастёрки. Документ принадлежал бойцу части войск НКВД, уроженцу Московской области. Между прочим, в барабане револьвера был полный комплект патронов. Степан Фёдорович глянул на синие офицерские галифе, потом начищенные хромовые сапоги спящего, отошёл от кровати, унеся для спокойствия оружие с собой.

Спал он в эту ночь тревожно. Да и то до раннего утра. Гость очнулся и громко потребовал воды, снова принялся ругаться. Степан Фёдорович принёс холодной воды и протянул ковш гостю, прибавив:

— Прошу у меня не выражаться. Здесь не заведено.

— Прости меня, отец. — Боец перевёл дыхание и снова приник к ковшу. Напившись, попросил: — Водочки не найдётся? А то бы я поправил здоровье.

— Не держу. Да и где теперь водки найдёшь, она ведь вся в армии.

— Точно. Не сообразил. Ты, отец, извини, кто будешь?

— Дворник я.

— А по выправке командующий. Из старообрядцев, я чаю?

— Да, ваша милость. В армию только нас неохотно брали.

— И правда, хотя жаль. Служил бы ты верой и правдой.

— Не пробовал.

— Да… И товарищ Берия бы не взял.

— Не спорю, ваша милость.

С утра Вдовин оказался в полной памяти и при ясном уме. Кряхтя, он натягивал сапоги, когда мимо прошёл Иван.

— Стой, парень! Тебя как звать-то? Иваном? Это имя мне нравится. Я чего вчерась говорил?

— Да ничего. Ругались больно.

— Какими словами?

— Мне не велено их повторять.

— Вот это мудро! А вырастешь, не вздумай ни пить, ни курить. Обещаешь?

— Обещаю.

— Эх! Повезло мне на хороших людей.

Он удалился трезвым, бодрым и весёлым.


11.

Я учился легко, только неровно, потому что с некоторых пор перестал придавать этому важному процессу соответствующее значение. Так, скажем, если по истории попадалась тема однозначной политической трактовки, которая явственно не соответствовала действительности, я легкомысленно обнаруживал неготовность полностью отвечать, когда меня спрашивали. И тогда учитель с укоряющим вздохом ставил в классном журнале после «пятёрки» цифру «три».

К тому же нас стали отвлекать от учения иные интересы. Тем более, что к концу войны стали создаваться женские и мужские школы, отчего девочки, которых мы раньше попросту не замечали, вдруг при неожиданной встрече на улице поражали своей проявившейся красотой, а то и благородными манерами. Тогда встречи стали принимать катастрофический характер.

Строгая девочка Тамара Потапова, бывшая когда-то председателем нашей октябрятской «звёздочки», потом нашего пионерского отряда, теперь оказалась стройной недоступной пышноволосой девушкой с комсомольским значком на коричневом в талию платье. Когда мы увиделись в скверике перед бывшей нашей двенадцатой школой (жила она в большом «офицерском» доме напротив), она по-товарищески улыбнулась:

— Ба-а, Тезиков? Ну, какие у тебя успехи?..

— Успехи дело редкое. Чаще бывают будни.

— Ну почему же, успехов надо добиваться. Кстати, ты почему ещё не комсомолец?.. А-а, так ты же у нас База-аров!

Я почувствовал, что слышу уже почти что комплимент из уст самой передовой девчонки. Мы не сговариваясь стали регулярно встречаться в том же самом сквере, потом гуляли по городу, по набережной, вместе смотрели на облака, одновременно узнавая в них одну и ту же фигуру. Всё это обоих радовало и сближало.

Однажды мы столкнулись с дедом, и, знакомя их, я с болью увидел, что Тамаре дед почему-то не понравился. Это было тем хуже, что такие вещи она не могла скрывать. Но к большому удивлению я отметил и то, что к Тамаре дед отнёсся просто с равнодушием, что было, наверное, непоправимо плохо.

К тому же Тамара к Дню Советской Армии подарила мне цветную вырезку портрета маршала Жукова. Собственно, это была вырезка из какого-то большого плаката, посвящённого Победе, но имела вполне самостоятельное, именно портретное, значение. Я, дорожа любым подарком Тамары, повесил этот портрет в хорошей рамке над своим столом. Но дед его не принял, как мне показалось, из-за того, что полководец был из новых, да и вообще никаких портретов в нашем доме сроду не висело.

Правда, он ещё раньше говорил мне, что все советские полководцы учились воевать в ходе боёв, а не на довоенных учениях, и теорию военного дела, как водится, терпеть не могли, чем и объясняются многие неудачи на фронтах. И кивал на громадную настенную карту, принесённую с работы нашими бывшими жильцами, испещрённую цветными карандашными пометками и флажками разных цветов на булавках. Теперь же он лишь недоумённо покрутил головой, что и заметила Тамара.

— Извините, Степан Фёдорович, я должна была принести портрет товарища Сталина, но его нигде нет.

— Да и ничего, милая девочка, мы с Ваней любому подарку рады. И не про портрет я вовсе разумею, а про историю.

Хорошо зная дедовы дипломатические способности, я невольно улыбнулся, но укоряющий, переходящий в презрительный, взгляд Тамары, возвратил меня к разговору.

Дед то ли в назидание, то ли для развития у нас чувства истории, рассказал один действительный случай из времён правления императора Павла Первого, сына Екатерины Великой. Павел, известный странностями характера и пристрастиями к своеобразно понятой им справедливости и неотвратимости судьбы, однажды увлёкся посмертным разжалованием в рядовые некоторых генералов. Близкие царю люди выразили недоумение по этому случаю: генералы-то, царь-батюшка, уже померли-с. «И что же? — с неудовольствием возразил Павел. — Честь, как и бесчестие, не подлежат посмертному забвению».

— Всё равно он был отсталый правитель, — сказала Тамара, надувшись, — как и почти все эти исторические фигуры.

— Например? И чем же отсталый?..

— Ну, например, этот последний Николашка. До чего он Россию довёл, не хотел свободы давать массам, даже тюрьмы и каторги распространил. Что ему мешало промышленность развить, с Японией построже вести себя, не поддаваться Антанте и Германии.

Дед с улыбкой, за которой, я знал, кроется лёгкая и добродушная ирония, слушал Тамару. Огладив бороду, он мягко заметил:

— Вот уж Германии он как раз не поддавался. Антанте был верным союзником. И свобод, напротив, в стране было так много, что беспрепятственно произошла революция.

— Так вы по каким учебникам учились?

— По дореволюционным, конечно, дочка.

— А я и Ваня по советским, так что не оспаривайте.

Мне не нравились эти глупые споры по новейшей истории. Даже мне, прошедшему подробный курс у деда, не удалось опровергнуть ни одного его суждения. Не знала отличница Тамара, с кем дерзнула спорить, и её извиняло только то, что дед ни за что бы не стал обнаруживать полной своей осведомлённости в этом предмете. Вот я и молчал, ещё и потому, что попал впросак перед Тамарой.

Тамара позже мне выговаривала:

— Ты отчего не поддержал меня? Ведь твой дедушка, как и все пожилые люди, такой отсталый, а ты с ним миришься.

— Из вежливости, — попытался я виновато оправдаться.

— Тоже мне вежливость, уступающая несправедливости! А меня из вежливости ты поддержать не смог?

Тамара созналась, что давно почувствовала во мне те черты революционеров, которые описаны в книгах Фадеева, Войнич, Горького, но теперь к ней пришло отрезвление, чему посодействовал мой косный и малообразованный дедушка. Я оказался в большом затруднении: и деда не мог защищать, и с Тамарой решительно не в силах был согласиться. Лишь ещё яснее увидел её непреклонный и очень пафосный характер. Спорить с ней было, что драться.

— Чего он всё про судьбу твердит? Что ещё за судьба? Сплошной религиозный опиум! Никакой судьбы нет и быть не может, время течёт спонтанно, а мы им полностью распоряжаемся, как хотим… Нет, погоди, я хочу сказать, распоряжаемся… ну да, распоряжаемся своей жизнью, как подсказывает целесообразность диалектического материализма.

— Значит, судьба, что ли? — невинно предположил я.

— Ой, брось-ка ты, Иван, повторять демагогический вздор! Я знаю, кто тебе его внушил, и меня это серьёзно беспокоит. Дворник какой-то странный… Но ты не в вакууме живёшь, учти!

С Тамарой мы так и не договорились по этому, как и другим, случаям, и, главное, она это сама хорошо поняла. А дед вечером заглянул в мою комнатку и, бросив взгляд на бравого и гордого маршала, признал, что портрет вписывается в интерьер, да и всё-таки ведь именно он, Жуков, принимал капитуляцию, так что этот искупительный факт снимает к нему все претензии…

Мы в знак примирения расцеловались с дедом, и я совершенно забыл, что Тамара на меня сильно обиделась. Потом только до меня дошло, что это был разрыв.


12.

Вечером в мае в окно рядом с дверью аккуратно постучали. Тезиков выглянул: солдат в синей фуражке.

— А-а, — сказал хозяин, — вечер добрый, ваша милость.

Это был Вдовин, смотрящий на Степана Фёдоровича преданными глазами. Он снял фуражку, положил на тумбочку, остановился взглядом на иконе, потом поспешно вытащил из-под мышки тяжёлый свёрток и положил на стол.

— Вот. Отметить надо Победу. Ещё не успели?

— Как же, отмечали. Попили чайку, слушали марши по радио, вспоминали эти годы.

— Чайку… Такой праздник надо обмывать!

— Об-мыть?.. — Степан Фёдорович озадаченно вслушался в новое словцо. — К чему это? Обычай новый?

— Да мы, например, повышение звания так отмечаем, ну, свои удачи… Хотя водка есть водка, чего там говорить. На все случаи продукция. Тем более, отец, сообщение о капитуляции из-под нашего города передавали, ведь именно тут находится всемирная радиостанция.

Степан Фёдорович насупился, вытер тряпкой стол, загремел тарелками:

— Да что уж, мы новые обычаи уважаем.

Он отведал вкусной пахучей колбасы, разогретой на плитке американской тушёнки. Но пить водку долго поначалу отказывался:

— Мы крепкие напитки пить приучены монголами. А я вот отучился.

— Это какими монголами?

— Древними, которых уж нет. А всё пьём да пьём…

— Куда ж деваться-то? Все нынче потребляют. Монголов же я, к примеру, даже в глаза не видел, хоть древних, хоть новых.

Вдовин, уговаривая, напирал на политический момент события, тем и убедил:

— Ладно, германца наконец-то разбили, сколько можно? Я уж никогда и не пил по этому поводу…

— А вторую чарку, — продолжил Вдовин, — предлагаю за тебя, Степан Фёдорович.

— Не-не-не, за себя пить не невольте, ваша милость. Грешить не стану.

— А, как хочешь, но я выпью. Ты, отец, меня дважды спас, от замерзания и от позора, которое хуже смерти.

— Тут я не пойму что-то, — сознался Тезиков. — Как это хуже?

— Если б я оружие утерял или документы, то это бы значило для меня трибунал. А там приговор вплоть до расстрела.

— Неужели так сурово?

— Так. Только так в военное время. И справедливо.

Степан Фёдорович тщательно осмотрел стакан в своих руках и протянул его гостю:

— Тогда плесни-ка. Тут грех не выпить. Вот ведь строгость какая заведена!

Он кивнул внуку и тот, дожёвывая тушёнку с хлебом, да прихватив конфету, удалился к себе.

Степан Фёдорович сочувственно поинтересовался:

— Имя родители вам какое дали?

— Да что там имя? Зови Сергеичем. Я уж и отвык.

— Человеку нельзя без имени.

— Да Валентин я, назвали как девчонку…

— Валентин — имя знатное. Напрасно так стесняетесь… То-то я, Валентин, когда до войны газету читаю, там написано: расстрелять, расстрелять! И что, всё за упущения?

— Да не, отец, тут другое, политическое. Расстреливали чуждых элементов. Смотришь: вроде наш. Приглядишься — не тот, ну что т-ты будешь делать! Мутноватый какой-то человечек… Контрреволюционеров, или ч-чёрт их знает… действительно было много. Ну, лучше и не трогать эту тему! В самом деле мутная она…

— Да как не трогать! Война ведь тоже неожиданно грянула. Я, по чести говоря, и не предполагал, что начнётся.

— Война бы всё равно б была. Может, и не с Германией. Я, например, сомнений не держал, да и нам про то говорили… Я тебе, отец, как своему рассказываю о себе, потому что ты меня спас.

— Что ты, Валентин, говоришь! А как мне бы можно б ещё поступать, найдя замерзающего человека? Да и устои у меня такие.

— О-о, сделать было можно что угодно. Например, обшмонать, да и бросить.

— Дорогой мой Валентин! Что ж теперь, тебе осталось говорить: спасибо, мил человек, что не ограбил меня, а в тепло притащил?..

— Хорошо, «спасибо» можно не говорить, тут я соглашаюсь, а добро всё равно следует помнить. Вот за добро я бы выпил. Или за веру, отец, твою.

— Что же, на добром слове спасибо. Я только, Валентин, хочу вот что спросить. Форма у тебя красивая. Видел я её в войну много в городе, например, в здании напротив эвакуационного госпиталя, где я работал санитаром, отсюда пару кварталов будет.

— Э-э, там «девятка» размещалась.

— Что это такое, что за цифра?

— Управление охраны. Правительство да членов Политбюро охраняет. Я ведь там службу ещё в Москве начинал, а потом меня перебросили арестованными ведать.

— Наказали, что ль, за что?

— Не. Изъян в моём здоровье нашли. Видишь ли, отец, я красный цвет не различаю. Едва-едва мне за это политику не стали шить — как же, говорят, пролетарский государственный флаг для тебя кажется серым! Что-то ты, мол, в себе контрреволюционное скрываешь. Обошлось… Оказывается, в этом пункте они пошутили. Но факт остался признанным. Вот колбаса, или, к примеру, кровь, для меня что водка по цвету… Да мне и не мешает! Главное, человека я сразу вижу, какой он. Вот ныне стало больше хороших людей, разве не так, отец?

Вдовин разлил твёрдой рукой водку по стаканам, стал нарезать колбасу. Степан Фёдорович с теплотой отметил его необычно лирическое настроение. Да и понятно отчего. Вся страна, по сути, жила войной, возвышающим душу предчувствием Победы. А скоро это всенародное единство начнёт забываться, меркнуть.

Пока же это единство существовало, и все люди легко находили общий язык, они оба за вечер перепели половину военных песен — и «Тёмную ночь», и «Синий платочек», и «Соловьи», и «Прощай, любимый город», и много ещё хороших песен. Гость даже знал репертуар Марии Мордасовой и песни Лещенко. Некоторые из певшихся в доме в тот вечер песен, а в основном, неизвестные старые солдатские, пели и на улице, то со слезой в голосе, то с притопыванием обоими ногами.

Спать ну никак не хотелось, даже на редкостно сытый желудок.


13.

Знаю, что многие в школе смотрели на меня как на странного субъекта. Зачем-то же я дотянул до окончания десяти классов. Ну, видно было, что я не слишком обеспечен, что у меня нет ярко выраженных планов на будущее, ну, ходили слухи, что я какой-то необычно верующий, кто-то даже углядел у меня на шее медный крестик. Всё это вместе, кроме семейной обеспеченности, создавало вокруг меня некую тревожную ситуацию. И однажды, я учился тогда в последней четверти десятого класса, мне на дом прислали школьную комиссию во главе с методистом районного отдела народного образования.

Дед встретил их учтиво, комиссия расселась вдоль стенки на стульях и табуретках и выжидающе уставилась на закопчённые дедовы иконы в углу. Худой высокий учитель истории с орденскими планками на сером пиджаке откашлялся густым голосом и спросил, к какой религии относятся «эти иконки»?

— К христианской, ваша милость, — бодро ответствовал дед.

— Ну, они, то есть, значит, будем говорить, религии, есть разные…

— К старой православной вере относятся, которая справляется по старому обряду, ваша милость, — уточнил дед.

— Хм-хм… У нас на фронте бывали священники, но они назывались просто православными. А других я как-то не встречал, товарищ Тезиков.

— Так ведь кто во что и как верит…

— Я атеист, товарищ Тезиков!

— Извините, я не про вас. Тут ведь историческая традиция многое значит. Одних предки воспитали в старой православной традиции, иных в более новой…

В беседу вступила методист. Одёрнув туго облегающий её фигуру синий пиджачный костюм, «классная дама», как её позже назвал дед, хмуро поинтересовалась о самом существенном:

— А в какой традиции воспитывается наш ученик, а, товарищ Тезиков?

— В отечественной, ваша милость, — твёрдо заявил дед.

Тут комиссия надолго притихла. Дед повёл их к моей кровати, к столу, полкам с книгами. Оглянулись, осмотрелись в квартире — опрятно, ничего лишнего, но, вместе с тем, есть всё нужное и даже необходимое. Большое впечатление произвёл плакатик с портретом маршала Георгия Константиновича Жукова. Учитель истории даже одобрительно оглянулся на деда и неожиданно потрепал меня по плечу.

— Вы, между прочим, не в военное училище собираетесь, юноша? — спросил он меня.

— Ещё не решил. Но если призовут, отслужу в армии.

Меня несколько удивил явно повеселевший вид учителя истории: мои ответы для меня же не составляли какого-то труда, да и в своей жизни я не видел ничего особо отличного от жизни других. Вероятно, комиссия настроилась на то, что увидит нечто поразительно несоветское в нашем быте, и я, по юношеской глупости, даже готов был посочувствовать им за то, что не оправдал их ожиданий.

А в армии, кстати говоря, я скоро оказался, потому что там по закону должны были служить все. Но, между тем, наиболее активные школьные комсомольцы, которые громко осуждали меня за то, что я не горю желанием вступать в их ряды, в армию так и не попали. Кто поступил учиться в институт, кто пошёл работать в комсомольские организации.

Призвав меня, увезли на поезде в Сибирь. Там приглядывались, раздумывали, а потом напрямую спросили, где я хочу послужить: в охране аэродрома, на складе горюче-смазочных материалов, водителем, а может быть, стрелком-радистом? Я выбрал водителя.

Выучился, получил могучий «студебеккер» с огромной цистерной и стал возить горючее. От деда приходили тёплые и мудрые письма, в которых он рассуждал на наши дискуссионные темы — философские, литературные, историко-религиозные. Я тоже приучился регулярно писать, заслужив дедово одобрение моей письменной стилистической манеры.

Особенно в армии я прочувствовал некий моральный подъём в стране. Наверное, его создавали и подогревали намеренно, почему бы и нет. Но ничего плохого это не несло за собой.

Когда я приехал в отпуск, то уже новыми глазами стал смотреть на город, на знакомые места, напоминающие детство. А дед показался уже не таким большим, каким он помнился мне издалека. Я даже ощутил стеснение, когда мы стали собираться в старообрядческий молельный дом. Но натянул свои сделавшиеся тесными брюки и рубашку, и мы отправились.

Во время службы сбоку и впереди от себя увидел острые девичьи плечи в застиранной кофточке неопределённого цвета. Спустя минуты она быстро оглянулась на мой взгляд, и мне увиделся гордый профиль её худенькой фигуры. Рука моя со сложенными двумя пальцами зацепилась за пуговицу рубашки на груди. Я долгое время после разрыва с Тамарой не замечал никаких девушек.

— Ты что, не помнишь эту девочку, сынок? — шепнул дед.

— Нет.

Когда я возвращался в часть, у меня в кармане гимнастёрки лежала фотография Кати с надписью для меня округлым девичьим почерком, а в голове застрял её почтовый адрес.

Вернулся я спустя год в страну, уже повсеместно читающую стихи и начинающую петь песни под гитару. Много лирики знала наизусть и Катя, и как мне было не жениться на этой изумительной девушке! Я стал водителем в автомобильном предприятии, где возил грузы, читая вслух стихи, накануне рассказанные мне юной женой. Только не стихи для нас были главным — у нас пошли дети. Деду на радость.


14.

Тезиков к полудню подмёл почти весь участок сквера и присел на скамейку, прислонив метлу на ребро спинки. Светлый воздух, пронизанный солнцем, доносил голоса малышей, юношей, играющих в футбол на площади, отдалённый гул грузовиков, стук трамвайных колёс. Мимо внимания, правда, не прошёл знакомый мужской силуэт, который виделся где-то накануне. Человек пробрёл не торопясь мимо и затоптался: что-то привлекло его внимание в подрезанных кустиках под зацветающими деревьями боярышника. Краем глаза Степан Фёдорович увидел, как тот неловко пристроился на край скамьи и тоже замер, вслушиваясь в умиротворённые шумы города. Потом вдруг зашевелился — Тезиков отметил, что озирается — и проговорил в его сторону:

— Здравия желаю, Николай Васильевич!

— А вы не обознались, гражданин? — опасливо ответил старик.

— Помилуйте, любезный, на память не жалуюсь. Разве вы не Николай Васильевич Спиридонов 1882 года рождения? — негромко воскликнул нежданный собеседник, подвигаясь по скамейке поближе.

— Ошибка. Не знаю я вас, ваша милость.

— А я Виктор Терентьевич Алтухов, который служил с вами, господин подполковник, поручиком в корпусе внутренней стражи. Не признаёте?

— Нет. Я, к вашему сведению, Степан Фёдорович Тезиков. Что вам угодно?

— Давно мечтаю поговорить, Николай Васильевич. А наблюдаю за вами уже неделю. Ошибка исключена.

— Откуда приехали?

— Обосновался пока здесь, в Куйбышеве, к вам поближе. Видел даже ваших немногочисленных близких.

— Зачем вам понадобился старик? Оттачиваете мастерство мошенника?

— Уважаю это занятие. Года два вас разыскиваю. Хотя уже и все три, наверное… Нашёл в добром здравии и ясном уме. Одно удовольствие вас наблюдать, товарищ старообрядец.

— Оставьте ваше ёрничанье. И главное: зачем вам мой внук?

— Да не внук он вам и не сын. Это, во-первых. А во-вторых, в случае чего, он тоже вслед за вами может пойти по следственному конвейеру.

— Не вижу причин. Ни в отношении меня, ни, особенно, в отношении сына.

— Ладно, давайте оставим обмен любезностями. Тем более, что вы знаете советский уклад и принципы получше меня. Разбираться-то они в случае чего будут, но сделают так, как им надо в данный момент. Согласны?

— Хорошо. Где вы служите? Э-ээ… На какую столицу?

— Да на Францию я служу. Что же вы к нам не подались? Как военный человек вы должны знать, что в случае окружения гибели подобно пробиваться поодиночке. Собраться в кулак — и в прорыв!

— Да с чего это в кулак собираться? И в чью морду-то кулаком? Я воевал не группировками, но малым составом, а то и один. И вы, полагаю, так же действуете… Хромают ваши доводы… И чего мне пробиваться куда-то? Я дома, на своей земле. Живу где хочу. Делаю что желаю. А вот вас послали, чтобы мне всю жизнь перевернуть. И как же меня отыскали, Виктор Терентьевич?

— А ваш Рагузов перед кончиной рассказал, что вы раздобыли паспорт умершего мещанина, имя которого вы недавно назвали. У вас и другие документы были, да этот самый надёжный. Но вместо того, чтобы присоединиться к нам, вы подались в Самару…

— Да, в Российскую республику.

— …а потом и совсем скрылись. И вот значит где.

— Да, именно здесь. Воевать не хотел. Против кого? За что? Объясните мне, прошу. А эмиграции вы сами нахлебались, я чувствую. Я же по Европе поездил в своё время, навидался, кто как живёт. А тут ещё после мировой войны…

— Ну да, выбор сделали: ни нашим, ни вашим.

— Примерно так.

— А я вот пригодился, вопреки вашим чувствам.

— Рад за вас. Рад и за ваших единомышленников.

— Благодарю за тёплое участие. Говорить буду прямо, потому что вас знаю. Вы должны мне помочь.

— Вам или вашим?

— Ну, хорошо, нам. Вопрос, во-первых, такой. Вы учились и взаимодействовали позднее с полковником Генштаба Станиславским?

— Точно так. Он здравствует?

— Ну что вы. Умер 21 июля 1941-го во Франции.

— Ох, упокой, Господи, его душу, — тут Степан Фёдорович привычно перекрестился. — Отчего?

— Увы, эти подробности мне неизвестны, только домыслы есть. Мало ли причин. Да ведь он чуть старше вас был?

— Кажется… А ведь к тому времени произошло несколько смертей среди русских эмигрантов… Но как он во Франции оказался?

— Ничего необычного! Оказался, как и все мы, — бежал! Разве вам неизвестно, что бывший полковник Генштаба в сентябре восемнадцатого перешёл фронт под Брянском и сдался белым? Меня интересует, что он делал до этого у красных.

— Насчёт красных — извините, не знаю. А вот до этого, могу сообщить, он был привлечён, кажется, в сентябре семнадцатого Временным правительством к созданию военно-статистического отдела… Так разведку называли, вы-то вряд ли про то знали, верно же?.. Он не один создавал, а потом и руководил… Не знаю второго… Потом при большевиках работал. И получилась у них хорошая военная зарубежная агентурная разведка советской России.

— А дальше?

— Всё! Я же говорю, остальные сведения можно почерпнуть только в архиве Советской армии.

— Да… Скуповато. Станиславский, наверное, и вас приглашал? А вы отказались… Я угадал?.. Ага… Но я-то, собственно, по другому поводу вас нашёл. Наша цель космический комплекс. Ведь Куйбышев столица…

— Прошу вас, не употребляйте это гадкое слово! Сроду не матерщинничал. Скажите: Самара.

— Н-да… Самара столица космической промышленности Советского Союза.

— Поверите ли? Первый раз слышу про такую столицу! А вы как узнали?

— Ха-ха… Действительно, тут уровень секретности самый высокий. А наш источник в Москве просветил. Так вот, как вы понимаете, нужно кому-то находиться внутри событий.

— Польстили, что называется… Но чем же я-то помогу? Живу замкнуто. Да и не нужно мне это.

— Николай Васильевич, не буду скрывать, у меня жёсткие инструкции. Полагаю, мы уже обо всём договорились. Вы понимаете…

— Увы. Но подумать-то мне можно?

— А смысл?

— Ну, хоть психологически свыкнуться с мыслью. Запрещено?..

— Хорошо. Но один вопрос: что вы так на вашего Куйбышева нападаете?

— Какой же он мой? Как и вы, кстати… Сам он мне понятен, а фамилия неудачная. Вы знаете, как после падения крепостного права фамилии давались? Входила в комнату какого-нибудь уездного присутствия семья, глава ломал шапку, потому что видел сидящего пьяненького урядника, пьяненького дьячка, осовелого писаря… Ну, спрашивали они, из каких будете? Отвечали: да мы Петровы, или: мы Петровича, или: нас на деревне Козявками кличут. Тут писарёк и скребёт пёрышком: фамилия Козявкины, а у тех Петровы, у тех Петровичевы, эти Дураковы, потому что вопросов не понимают… Иной же стыдливо хихикает: меня Фуем Большим прозвали. Писарёк крякает и пишет… Ну, вам известно что. Только из-за этого дурацкого прозвища город называть негоже, разве что спьяну.

Бывший поручик Алтухов сдержанно осклабился:

— Согласен. Вы любопытно рассказываете… Я вас найду. Но очень скоро.

Алтухов быстро поднялся и пошёл вдоль цветника. Обошёл женщину с коляской, потом склонился над задранным козырьком коляски, побалагурил. Рассмешил какими-то любезностями мамашу. Но всё кругом было спокойно, малолюдно. Малышня куда-то убежала и детских голосов на стало слышно. Только студенты по-прежнему пинали мяч на асфальте площади, обмениваясь резкими окриками.

Между тем, жизнь разом изменилась.


15.

Жизнь изменилась точно так же, как 23 мая 1918-го, когда аппараты отстучали азбукой Морзе телеграмму председателя Революционного военного совета Льва Давидовича Троцкого по Транссибирской магистрали с приказом о расформировании чехословацких частей.

Интересная телеграмма: ну как изъять оружие у десятков тысяч иностранных солдат, которых вы же и вооружили!? Местами даже некому было это сделать. Вот и конфликт на пустом месте — австро-венгерские военнопленные втянулись в боестолкновения, а там и бои.

Среди них преобладали чехи и словаки, сдававшиеся царской армии целыми частями, но красных не понявшие. Венгры же охотнее шли на службу Советам с самого начала. Им дали какие-то серьёзные обещания, кажется, насчёт такой же, как и в России, революции на их родине. Австрийцами никто особенно не интересовался, да их и было-то мало. На свой страх и риск они подались к Альпам.

Чехи и словаки, разумеется, не рвались воевать за что бы то ни было. Их все пытались всяк на свой лад использовать, но безуспешно. Раз пока нельзя домой, или раз нельзя ехать куда глаза глядят, они остались наводить порядок. А порядок, рассудили они, может тут сложиться и поддерживаться только вдоль железной дороги. Поэтому все прилегающие города и поселения были заняты для наведения порядка.

8 июня чехословацкий корпус добрался до Самары со стороны Сызрани и взял её с помощью своего одного только устрашающего вида и двух-трёх выстрелов из пушек по коршунам, вяло скользящим по воздушным потокам вдоль предместий города.

На вокзале бывших военнопленных с почётом встретила небольшая группа горожан, в которую входили несколько известных петроградских и московских профессоров, недавно обосновавшихся в Самаре, и десятка два членов Учредительного собрания, оказавшихся в городе. Они вручили офицерам цветы под грянувший марш оркестра. Мещане же кинулись раздавать мочёные яблоки.

Этот плод, символизировавший в Писании грех, явно подтолкнул чехословаков одобрить планы создания Поволжского правительства Комитета членов Учредительного собрания, и ещё открытия в Самаре основного символа греха познания, крупнейшего университета, в котором некоторые освободители выразили желание учиться.

Вскоре правительство и образовалось, но уже как продолжение Российской республики. В эту юридическую тонкость чехословаки не вникли, вероятно, по причине поголовного отсутствия университетских дипломов, да им и было невдомёк разбираться в хитросплетениях, они просто установили свой режим. Их законопорядок был вполне ясен: работать, не хулиганить, не сорить на улицах, не писать непонятные глупости на заборах и на тряпках. За своими запретами они следили строго, в самых крайних случаях прибегая к оружию, например, на Хлебной площади расстреляв нескольких пойманных на своём ремесле и недавно выпущенных ими же из тюрьмы воров, и не решались только регламентировать трудовой процесс.

В таких условиях Комучу заседать было вольготно. Но его морально несколько ограничивали войска чеха Чечека и непреклонного русского Каппеля. Владимир Оскарович особенно был внимателен к членам правительства, отчего быстро сделался подозреваемым в диктаторских намерениях.

Подозрения переросли в горькую обиду, когда Каппель вместе с Чечеком появился в «Доме с колоннами» на Казанской улице и потребовал контроля над золотым запасом Российской республики.

— На что содержать мою группировку? — спросил он резким командирским голосом у депутата Фортунатова, неуверенно отвернувшегося к окну и наблюдающего за далёкими лодками, пересекающими Волгу. — Армия есть ваша единственная надежда, прошу учитывать это обстоятельство.

— Это не ваши лодки? — полюбопытствовал Фортунатов.

— Что-с? — Владимир Оскарович перевёл немигающий взгляд через оконное стекло на Волгу, вгляделся и вдруг украдкой сплюнул. В вопросе члена правительства была неясная подоплёка, то ли бытового, то ли политико-драматургического свойства. Затем Каппель отошёл к Чечеку, с которым было как-то проще, и который был больше свой, чем этот хлыщ с какими-то непонятными психологическими комплексами. Чечек был настроен не трогать деньги, всячески беречь их, чтоб целее были.

Конечно, Чечеку спокойнее, подумал Владимир Оскарович, когда повышается возможность увезти эти средства на родину… Эти деньги Российской республики в золотых слитках поступили недавно в Казначейство, и про них мало кто знал. Хотя Каппелю живописно рассказывали, что миллионы рублей доставили открыто по Дворянской улице в сваленных на подводы мешках с пристани. На передней подводе сидела охрана из двух человек и задумчиво курила самокрутки. Солдаты совершенно не обращали внимания на мальчишек, которые вертелись возле подвод и задорно выкрикивали вопросы: «А чего там блестит в мешках?», «Винтовки ваши заряжены, или просто так их держите?»…

Да, при чехах и словаках было спокойнее некуда. Когда однажды в банк явились уполномоченные члены правительства взять деньги на текущие расходы, на их пути встала чешская охрана. Подошёл медленной скользящей походкой офицер, держащий руку в лайковой перчатке на кобуре, и помотал головой, потом проникновенно и с оттенком европейской дидактики проговорил: «Не надо».


Но на самом деле чехословацкие военные Российскую республику уважали, потому что знали, что это было первое демократическое правительство во всей России. Сами они мечтали о таком же в Праге. А спустя время так же обрадованно разом осознали, что на эту мечту у них оказались ещё и деньги.


16.

Николай Васильевич Спиридонов по подобной причине приехал в Самару для переговоров. Стоял уже тепловатый конец августа. Дела в стране продолжали идти непонятно куда. После ночного расстрела семнадцатого июля семьи Романовых определилось лишь направление движения этих дел.

Николай Васильевич собрал в скромной гостинице на Самарской улице своих людей принять доклады и определиться. Спиридонов выслушал главным образом ротмистра Юрьевского по поводу составленной им справки об одном из влиятельных деятелей Комуча. Это был Евгений Францевич Роговский, тридцати семи лет, эсер, член Учредительного собрания, один из организаторов возрождённой Российской республики. В первых числах августа 1918 года Роговский прибыл в Самару и сразу вошел в состав Комуча. Уже 9 августа он возглавил Государственную охрану, а чуть позже стал председателем Совета управляющих Ведомствами Комуча. Вскоре ему было поручено организовать Министерство государственной охраны. Соперник Роговского Майский, который вяло управляет Ведомством труда Комуча, считает, что Роговский слаб как председатель и неудовлетворителен как «государственный охранник». Характерно, что некоторые эсеры-боевики привели с собой в состав его милиции своих приятелей большевиков. Все они ловили по городу членов кадетской партии и офицеров, а советских деятелей и большевиков, разумеется, не замечали.

— Откуда почерпнули сведения? — поинтересовался подполковник.

— В основном из газеты «Народное дело», которая выходит в Оренбурге. Они писали о господине Роговском в начале августа сего года и в свежем нумере. Ну, и ещё я разговоры вёл с приличными обывателями. Потом уточняющие запросы по телеграфу сделал. Впрочем, должен вам доложить, Николай Васильевич, этот канал становится для нас недоступным.

— Так. А в Самаре газетку издавать у них нет возможностей?

— Нет денег, Николай Васильевич.

Спиридонов поморщился: справка получилась унылая. Но личные впечатления иногда могут поправить дело.

Он неспешно надел добротное штатское платье и вышел из гостиницы. На извозчике прибыл в Комуч. Здание его, называемое в городе «Домом с колоннами», прочно стояло на откосе. Отсюда просматривались волжские дали и синевшие вдали Жигулёвские горы. У входа стоял красиво хромированный местами автомобиль, прогуливались солдаты с винтовками Мосина и примкнутыми к ним треугольными штыками. За дверью встретил офицер в аксельбантах и в сапогах, начищенных до зеркального блеска. Спиридонов показал ему один из своих документов, приготовленных для этого случая.

Роговский выглядел энергичным господином, пенсне всё время поблёскивали, но его рукопожатие оказалось неожиданно вялым.

— С кем имею честь? — спросил бывший депутат, нынешний председатель Совета Ведомств и будущий Министр охраны.

— Николай Васильевич Спиридонов, — склонил голову подполковник, скрывающий, что он именно подполковник. — Я представляю патриотически настроенных людей, которые имеют некоторые средства и возможности для создания нового государства. Позвольте, Евгений Францевич, подробности огласить позже.

— Вы откуда?

— Из Петрограда, Евгений Францевич.

— Да, да. От большевиков?

— Простите? В каком смысле?

Роговский засмеялся. Он сел на диванчик, весело пискнувший пружинами, и показал на место рядом с собой. Пригладил длинным ногтем мизинца свои височки.

— От большевиков уезжаете? Я в этом смысле, ха-ха…

— Точно так, Евгений Францевич. Но надо сказать, они всепроникающи, даже здесь, в Самаре… Хотелось бы узнать о перспективах правительства, а главным образом о делах. Видите ли, Евгений Францевич, я предпочитаю не только из газет черпать информацию…

— Разумно, господин Спиридонов. Понимаю.

— Я должен, Евгений Францевич, составить представление…

— Да-да. Так что же вам изложить… Э-э… Наводим порядок в крае и городе… Преступность там, чистота городской земли, больницы… Э… Ах, да! Образование… Университет открыли!

Господин Роговский энергично поднялся, достал из ящика стола тоненькую папочку и достал два листа гербовой бумаги. Николай Васильевич стоя и с поклоном получил листочки из рук Председателя Совета министров. В одном значилось: Приказ №216 от 10 августа 1918 года Ведомства Народного Просвещения при Комитете членов Учредительного собрания. Самарский государственный педагогический институт преобразовывается в Самарский государственный университет. Второй листок содержал продолжение: Приказ №217 Комитета членов Учредительного собрания. Ректором утверждается профессор А.П.Нечаев. Везде стояли лихие подписи с завитушками.

— А, позвольте, какие средства предусмотрены, Евгений Францевич? — поинтересовался Спиридонов, дотошно разглядывая розовые руки собеседника с холёными ноготочками.

— Средства поступят от Советского правительства. Ленин же не враг просвещению. Он что, откажется поддержать академика Перетца и других его коллег?

— Так вы правительство более законное, чем «народных комиссаров»! Вы им пример показываете, Евгений Францевич. Простите, что вмешиваюсь, но ведь тут дело принципа и-ии… извините…

Роговский никак не отреагировал на неожиданную запальчивость собеседника, только милостиво и слегка улыбнулся на его запинку и извинения. Добавил ещё бесстрастно:

— Денег у них побольше нашего будет. Вот так. Э-э… Планируются также мероприятия по изъятию врагов демократии. Но о них распространяться не буду, господин Спиридонов. Всё это, впрочем, отписано и в газетах.

— Да. Понятно, — минорно сказал Спиридонов, еле удерживаясь от тяжкого вздоха. Он отметил попутно про себя, что глава правительства склонен приписывать чужие дела себе и своим министрам. — Благодарю за аудиенцию, Евгений Францевич. Надеюсь на продолжение знакомства. Я вам буду телефонировать, с вашего разрешения.

— Разумеется.

Рукопожатие было более продолжительным, но снова вялым.

Позже втроём собрались на съёмной квартире Спиридонова, расположенной в глубине мещанского квартала. Рагузов отчитался о визите к Каппелю. Придя в резиденцию командующего группировкой, поручик отрекомендовался своей официальной должностью при царе и попросился на аудиенцию для беседы. Адъютант, тоже поручик, глянул пренебрежительно и исчез за приоткрытой дверью. Рагузов ещё подумал, что напрасно назвался подлинным именем, в армии не любят жандармов, контрразведчиков, полицейских и особенно, впрочем, штатских. Вот и надо было просто назваться офицером, хотя тогда не было бы понятно, чего ему надобно от командира армии Республики. Но будь что будет.

Он так только подумал, а сделал машинально по-другому: приблизился к двери и услышал такой диалог. Адъютант доложил как полагалось, но его оборвал громкий голос: «Чего он хочет? Беседы? Ты его придержи, я с ним не беседовать буду, а говорить!». Адъютант глухо попросил конкретизации приказа. Ему было внятным баритоном отвечено: «Я тебе сказал, арестуй визитёра, а потом с ним побеседуем, как он хочет». И тогда Рагузов благоразумно и спешно отбыл из резиденции.

Николай Васильевич покачал головой и усталым голосом рассказал о своём визите в правительство Республики. После этого все тягостно замолчали. Наконец, ротмистр Юрьевский нарушил тишину, сопровождаемую лишь клёкотом индюшки во дворе за окном:

— В Публичной библиотеке я нашёл ещё одно любопытное свидетельство о господине Роговском. В Иркутске после государева отречения его назначили начальником городской милиции. Он разогнал всю царскую полицию и набрал ссыльных и солдат, которые братались с ворами, а сам он гарцевал по городу на роскошной коняге подобно Наполеону.

Офицеры не решались смотреть друг на друга. Подполковник Спиридонов, по своей привычке доводить всякую информацию до мелких подробностей, уточнил у ротмистра:

— А сведения об исполнении Роговским недавней должности Петроградского градоначальника соответствуют истине? Да? Отстали мы, пребывая на Урале… Тогда скажите, по какой протекции господин Роговский занял ту должность и настоящую?

— В обоих случаях эсеры двигали, у него широкие дружеские связи среди сподвижников. И ещё укрепились во время ссылки.

Подполковник Спиридонов прибавил с горьким ёрничаньем:

— У нас таковых связей нет, оттого попытки войти в приемлемые для нас властные структуры с целью исполнения своего долга потерпели крах. Больше вариантов не вижу.

— Господин подполковник, — возразил Юрьевский, — остаётся пока армия Юга России. В Самаре же есть боеспособная группа полковника Галкина. Э-э, пускай у них неприятие, как водится, эсеров… Так ведь, наконец, можно поработать и с чехами…

Юрьевский и Рагузов стали выжидающе смотреть на Николая Васильевича. Тот слушал однообразный клёкот индюшки, словно приготовился вздремнуть. Но потом очнулся и глянул каждому в глаза, впервые поразившись их одинаково голубому живому цвету.

— Я, если не ошибаюсь, слыву пессимистом. Но что же поделать, если империя всё-таки развалилась, потому что у неё не оказалось толковых политиков, а Его величество, пусть и под сильным давлением, принял окончательное решение? Точно так же ситуация складывается и сейчас. Если б у господ генералов Корнилова и Деникина было достаточно жизнеспособных идей и денег для эффективного ведения военных действий, можно б было ещё на что-то рассчитывать. Но у них, как и у нас, очень надеюсь, имеется только одно важное свойство души и характера, которое менять предосудительно, — и всё. С этим одним только дела не выиграть.

Рагузов сделал попытку поправить и дополнить начальника:

— Ни у кого нет денег, господа. Все стороны конфликта проводят реквизиции, потому что союзники, как стервятники, ждут нашей погибели, а помощь только обещают.

— Вот реквизиции и губят любое правое дело. И что мы всё пеняем союзникам!.. В Европе уже давно введены компенсированные деньгами реквизиции и экспроприации, а у нас всё делается по случаю да по вдохновению. И ради какой же идеи воевать на гражданской войне? За восстановление империи, от которой великодушно отказался император, или, может, за свободы, которых и так в России в результате конституции стало достаточно? За власть одной партии против другой? За пресловутую диктатуру пролетариата? А может быть, за оккупацию Германией пол-России, а там полную оккупацию остальными государствами? Ну, нет! Хотя в России оказались самыми дельными людьми большевики, я не с ними. Я уж лучше не стану бриться с завтрашнего дня, буду отращивать бороду и натурализоваться, чёрт побери!.. Решайте, господа, свою судьбу, пока есть возможность выбрать варианты. У меня вариантов нет, и всё решено, у меня поручение царя покойного, а я ведь ему присягу давал.

— Так можно пробираться за границу, — полувопросительно предложил поручик Рагузов.

— Не вижу смысла. Лучше ждать, лучше ждать.

— А я в Ростов поеду, — заявил ротмистр.

Николай Васильевич поднялся. Он не видел резона больше продолжать разговор, всё и так понятно. Он вытянулся, обошёл своих подчинённых и крепко расцеловался с каждым. Потом перекрестил их, и они расстались в подавленном состоянии.

С тех пор судьба ротмистра Юрьевского осталась неизвестной. Поручик Рагузов сбрил щегольские усы, оделся в полевую форму подпоручика и устроился неузнанным в войско Каппеля. В октябре все, уходя от большевиков, перебрались в Уфу, где, вслед за Российской республикой возникла Директория, как уже и случилось однажды в недавней, но всё равно уже бывшей, Российской империи, точнее, во временной России, стране, где история так упорно любит повторяться в виде фарса. Подполковник Спиридонов закономерно предположил, что поручик завёл прочные знакомства среди чехословаков и вместе с ними позже кружным путём через Омск, Иркутск, Харбин отбыл в Прагу.

Сам же Николай Васильевич в облике и с документами умершего от тифа мещанина Тезикова встретил 3 октября на улице вошедшие в город части 1-й и 5-й советских армий, одна из которых заняла Самару, выбив оттуда единственное на то время законное правительство России и арьергард чехословаков. Именно этой армией командовал Михаил Николаевич Тухачевский, двойной «освободитель» Николая Васильевича — сначала от дружественных чехов и словаков, а потом и от тамбовской родни и взбунтовавшихся против «рабоче-крестьянской власти» земляков-крестьян…

Уже четыре с лишним года спустя он, теперь окончательно мещанин Тезиков, бредя зимой по Саратовской улице в поисках работы истопником или дворником, увидел вывеску «American Relief Administration». Он застыл в дурацкой согнутой позе, якобы изучая иностранные буквы. Это была «Американская администрация помощи», то есть, помощи голодающим Поволжья. Здесь наверняка можно было найти работу, но он запретил себе предпринимать всё то, что может привлечь к нему лишнее внимание, и двинулся дальше по улице, где попадались неубранные трупы замёрзших людей из губернских сёл. Снег щедро засыпáл тела этих больных голодом крестьян, а весной они снова появились лежащие перед самарцами, и, пока их не свезли навечно в Сухую Вязовку, своими гримасами на худых лицах напоминали, что жизнь, какая она есть, кое-как продолжается в своей полной неопределённости.


17.

Почти за тридцать лет до этого, в 1893 году, как раз в год рождения гражданина Тухачевского, в трактирчике на Панской улице группа молодёжи шумно обсуждала передовые идеи немецких экономистов и философов. Перед одними стояли стаканы с вином, перед другими — бокалы с пивом. Молодые люди кричали все разом, чему причиной во многом было то обстоятельство, что среди них находились три привлекательных барышни, для которых это шумное собрание было и необычным, и познавательным. Ведь говорилось о классовой теории Карла Маркса, о его учении о прибавочной стоимости, о взглядах Фридриха Ницше на искусство, Фридриха Энгельса на семью и государство, а Георга Гегеля — и на семью, и на государство, и на искусство, и на этнологию и на всё-всё-всё.

Громче всех в хоре молодёжи пробивался голос Николая Коптева, который раза два начало своих фраз строил так: «Я, как народник, считаю»… И говорил горячее всех про «дионисийскую стихию», про «лукавую частную собственность», про «взвешенную позицию Карла Ниче о семье», и слишком часто добавлял: «ваш Гегель непонятен в этом вопросе», что доводило до неистовства двух злых гимназистов в расстёгнутых тужурках, которые отличались друг от друга только красным и белым цветом лица от выпитого и выкрикнутого. Правда, гимназисты ещё не забывали изредка озираться на дверь и окно, боясь увидеть там по классному надзирателю. Один из гимназистов, чьё лицо было белого цвета, правда, с красными пятнами, стремясь быть наиболее убедительным и внятным, прошипел свистящим шёпотом:

— Господину Коптеву, видимо, невдомёк, что Карл Маркс отчётливо провёл классовую линию по всем волнующим его вопросам, — тут он шумно перевёл дыхание. — Если б он раскрыл свои глаза, то увидел, что его несчастные крестьяне плохо осмысляют свою судьбу и сами же привносят в свою жизнь отсталые элементы быта и отжившие привычки и традиции варварской семьи…

Тут дыхания гимназисту не хватило, и он запнулся. А за спиной его раздался заразительный смешок непонятно в чей адрес:

— Стоит ли так заботиться о крестьянском быте и жизнеустройстве, когда вся империя задыхается от нечистой и лживой жизни? Только дураки и заботятся!

Гимназист резко повернулся и вперил взгляд в молодого, хорошо одетого господина в бокалом пива в руке:

— Вы о ком и о чём, милостивый государь?

— Я о «друге народа» — не волнуйтесь вы так, господин учащийся! — и о прочих тупоумных «друзьях» и слугах.

Свои узкие глаза молодой господин не сводил с Коптева, между делом отхлёбывая пиво.

Николай Коптев прищурился на него, и улыбка вдруг показалась из светлой бороды. Он затем поднял брови и выкатил и так большие глаза на задиру:

— Ага-а… снова вы, господин Ульянов! С чем вы на этот раз меня преследовать взялись?

В этой стороне трактира стало много тише. Одна из барышень, пухленькая и нежнолицая, поднялась из-за стола и обратилась к господину Коптеву:

— Вы, Николай, не принимайте так болезненно… Успокойтесь. И я вас приглашаю сделать променад на Панской. И вас, Владимир Ильич, прошу тоже не шутить так вот…

Владимир Ильич на слова барышни не отреагировал, а вот в сторону господина Коптева сделал следующий выпад:

— Зачем мне вас преследовать, вы не кабан, я не охотник. Но вы говорите о германских философах так, как будто они глупее вас. Мне именно это непонятно, как вам непонятен Гегель. Если же вы хорошо понимаете купеческую дочь, так пожалуйте-ка на променад, куда она вас и зовёт.

Николай Коптев ринулся к господину Ульянову, крича:

— Вы ещё взялись за Лизавету! Это низко, смешивать философию с личным, это низко!

Владимир Ильич поднялся навстречу, наклонив лобастую голову чуть в сторону, а коренастую свою фигуру развернув тоже боком. Когда противник приблизился, Ульянов размахнулся кулаком и ударил его в скулу, да так, что тот остановился, запереступал ногами, и потом, словно оскользнувшись, рухнул на спину.

Из-за столика, где сидел Ульянов, вскочил ещё один господин в летах, подбежал к нему, стал увлекать вон, приговаривая: «Вот пиво-то, зачем пиво и пиво, я же говорил».

Тут завизжали барышни, вокруг засуетились трактирные половые, а ещё один участник диспута о философах тоже подал голос:

— Подло, господин Ульянов! Вам как дворянину даётся право ударить крестьянского сына, а тому ответить запрещено. Так вот я бы, будь я дворянин, застрелил бы вас на дуэли, а я неплохо владею оружием, к вашему сведению. Подло, повторяю ещё раз!

— А-а, ещё один «друг народа», — обернувшись, вскричал Владимир Ильич. — Так дуэль на кулачках подойдёт? Я владею английским боксом, и могу уложить вас в начале первого раунда! Ну, если прямо сейчас, — ко мне!

Пожилой его спутник, со спутанной бородой, с трубкой в зубах, продолжал увлекать к входным дверям, к стоящему с их пальто и шляпами человеку. Они оделись и вышли, причём Владимир Ильич был заметно нервен и раздражителен, отчего лицо побагровело, глаза бегали по сторонам.

— Ну, Владимир Ильич, — говорил уже на улице его спутник, — ну как мы оказались рядом с этой компанией, да вы не принимайте близко к сердцу, ну их, социалистов, а пиво сейчас выветрится.

— Да и я его редко пью, как и всё спиртосодержащее. Голова от него болеть начинает. Это Марксу ничего не делалось от шести кружек… А как шавки эти молодые налетели, а? Вы это отметили? Они ведь и ходят стаей.

— Я уже и забыл, о чём мы… Да вы ведь адвокат, господин Ульянов, стоит ли так нелепо попадать в трактирные истории, право, а?

— Именно так и стоит — бить на упреждение и в назидание, — раздельно, со злым пафосом, возразил собеседник.

Идя по Панской, свернули влево на Николаевскую, тут у них под ногами зазевался какой-то подгулявший мужичок, пришлось его отпихнуть в сторону.

— Да-да, на первый взгляд, вы справедливо говорите, Ксаверий Леопольдович. Но ведь в борьбе мириться, что сдаваться. Кстати, батенька… А что это вы про социалистов как-то небрежно отозвались? Вы-то сами к ним не принадлежите, случаем?

— С одной стороны, это самоирония. Но когда поваришься в этом социалистическом котле, иногда такая оторопь возьмёт… Ведь болтовня в основном, ну согласитесь, Владимир Ильич, а дела нет!

— Н-да, дела-то и нет… Монархи процветают, и ничего не боятся. Значит, мы, Ксаверий Леопольдович, им не страшны, а может, совсем и неизвестны?

— Ну как же неизвестны. Я вот полжизни ссыльный. В Самаре даже повторно оказался. Казематы их хорошо знаю. Ведь монарх мне приговоры и утверждал.

— Социалисты, казематы, монарх, потом крестьяне, народники, трактиры… Тьфу, ну и страна нам попалась дрянная, Ксаверий Леопольдович! Глядите, глядите, я ботинки новые запачкал! А чищу каждый вечер собственноручно, до зеркального подобия! И это мы с вами идём по губернскому центру Российской империи… Вылили на тротуар какую-то гадость! Им бы обратно плеснуть это в рожу, чтоб подавились и захлебнулись!

Адвокат Ульянов снял котелок и задрал голову на окна дома, потрясая головным убором.

— Да не волнуйтесь вы так, миленький!

— Мы перевернём эту рабскую страну, Ксаверий Леопольдович, по крайней мере, я на это жизнь положу! Организация необходима, средства, тактика. Я ясно представляю, что делать, а не сюсюкать и уговаривать, как большинство наших социалистов настроено и всякие эти классики русской литературы и демократии, воспитатели жалкой и гнусной интеллигенции. А помощник присяжного, как вы говорите… это так, временно… Что же мне, в генералы пробиваться? Глупости и глупости! Вон с этой улицы, перейдёмте на Соборную!.. Ах, Со-бор-на-я… ну глядите-ка, что ни улица, так или монархизмом, или религиозностью отдаёт, — эта вот Соборная, там Алексеевская, Николаевская, Дворянская, Предтеченская, как их там ещё… Густопсовый империализм, да и всё!

— Погодите, а есть Садовая, Москательная, Почтовая, Сокольничья…

— Вот на Сокольничьей я живу.

— Где же?

— В доме Рытикова, где лавка колониальных товаров. Тихая, отдалённая улица. Степенные обыватели… Но и эти улицы и всё, что на них находится, вариация тех, центральных.

— И вы тоже, выходит, вариация?

— Хитрите?.. Эк вы тоненько так кольнули! Ну да, и я тоже, да, вариация, но недолго, уверяю. Собирать силы нужно за границей, вот что я вам скажу, Ксаверий Леопольдович, умная вы голова. Сидите вы по ссылкам с товарищами, сидите, а кто же дело будет делать? Мы, новые! Я уже книжечку одну начал писать, как раз про господ народников наших… Нет, всё-таки ваших… Ну-к, батенька, вы уже, мне кажется, скоро доберётесь, а мне ещё полпути, только я не привык тихо ходить. Извините, и до встречи, может быть!

Оставленный спутник ещё какое-то время стоял на углу Соборной и Предтеченской. Сначала проводил грустным взглядом слегка косолапящего Ульянова, безжалостно широким шагом уходящего от него вправо по движению, глядел, как тот на ходу отбросил полу лёгкого пальто и посмотрел на часы, а потом врезался в праздную толпу и пропал. Тогда и бывший спутник его, раскуривая погасшую трубку, побрёл дальше, к Собору, где как раз за ним и стоял домик с одинокой тараканьей квартиркой.


18.

Степан Фёдорович никогда в своей жизни не отставал от поезда. А тут что-то его стал преследовать сон о том, что он догоняет последний зелёный вагон внезапно тронувшегося состава и не может ускорить шаг — ноги вязнут в земле, а отчаяние возрастает. Просыпаясь ночью от потного отчаяния, от этого увязливого сна, он вспоминал однократный опыт полёта на аэроплане на фронт в 1916-м году, куда его послал с поручением Николай. Оказалось, что он страшно боится высоты. В детстве он упал с коня, куда был посажен отцом (облик отца всегда размыт, но остро чувствуется его добрая любящая душа). Конь трогается, но хочет проверить, есть ли всадник на седле, взбрыкивает задом и роняет дитя…

А сверху мир красив и чист. Нет всегдашней пыли и запахов. Только обрывки разговоров слышны, ржание, стук молота, когда аэроплан скользит к земле с выключенным мотором, и скользит долго, с самой благословенной высоты.

Степан Фёдорович поначалу терялся от этих воспоминаний из другой жизни, пока не стал понимать, что они компенсируют сон. И, главное дело, стал уже путаться во сне, а потом наяву, в своих именах, настоящем и заимствованном. Но, впрочем, и сон был с той же жизни, которая осталась в забытом прошлом. Он приучил себя забывать, но теперь и воспоминания, и ощущения, и реакции стали прорываться помимо воли.

Тезиков давно так не страдал. Тем более, что речь по сути-то шла не о нём самом, но об Иване, которого он считал своим сыном. Вероятно, они не всё знают, но за Ивана не менее тревожно. Конечно, Иван сам мечтал учиться в авиационном институте, но Тезиков его отговорил. Убедил, что самообразование никогда не заменит даже самую интересную и нужную специальность. Что же теперь, убеждать в обратном? Речи быть не может. Ну а то, ради чего он жил эти долгие советские годы, под огромной угрозой. Хотя и говорят, что большевики стали не те, но он-то знает, что люди так быстро не склонны меняться. Государство, состоящее из людей, имеет ещё бóльший запас инерции. Так что всё очень плохо до отвратительности.

Ивана жалко. Силою вещей он сделался заложником императорской тайны. Но об этом нельзя говорить. Помыслить даже опасно. Он сам же и поставил Ваню в такое положение, о котором говорит лукавая советская присказка: «Сын за отца не отвечает». Ну да, не отвечает, если стал уже завзятым сыном партии, а если настоящий твой сын, то куда ж он от тебя денется?

Вот и говорить об этом надо, не отмалчиваясь, какое бы ни было твоё личное решение. И тогда судьба прояснится, какая б она ни складывалась. Только вот Рагузов… Ах, Рагузов… Сломался старик. Или опрометчиво доверился кому-то близкому. Хотя на него и наговаривать могут, обычное дело… Мало ль что там у них в эмиграции могло произойти… А я погиб.

Степан Фёдорович пощипал, подёргал свою бороду. Он поморщился и сказал себе: «Я вполне знаю этого Алтухова. Брандахлыст, причём, несомненной породы. И я с ним повязан: знаю его тайну. Тайна эта, считалось, для нашего ведомства не имела большого значения, но для современного военного человека представляется важной. Я пожалел Алтухова и тем самым сделался его номинальным сообщником. Ну что такое для нас был человек, страдающий протанопией, то есть изъяном зрения, не воспринимающего красный цвет! Такой дефект мешал, например, увидеть в женщине здоровую красоту, но воспринимал только упадочную. Он скрывал свой дальтонизм, выкручиваясь раза три из забавных служебных ситуаций. Один раз не заметил предупредительного мигания красным светом фонарика агента, спрятавшегося в зарослях, другой раз правильно не оценил ордена, которым был награждён один подозреваемый нами чиновник, а в третий раз прошляпил ключевой текст, напечатанный на плохой старой бумаге, но подчёркнутый начальством красным карандашом. Алтухов не был моим подчинённым, поэтому мне легче было его жалеть, но всё равно я тем самым вовлёк себя в ситуацию покрывательства карьериста, а теперь, как выясняется, ещё и предателя».

И он решился: необходимо ввести в курс Ивана, хватит ошибок за свою жизнь. А Иван уже толковый мужчина.

Но сначала нужно было сделать необходимые приготовления. Он составил письмо, вырезая из газеты буквы и наклеивая их на бумагу, а на конверте написал адрес, заново дивясь гримасам судьбы даже в адресе: улица Степана Разина, 37, областное управление Комитета государственной безопасности — решил сыграть в невинную, но необходимую игру.

Вышел на улицу утром, к восьми часам, потому что знал, что в восемь всегда забирают почту из ящика, и сбросил письмо. Затем перешёл дорогу по Красноармейской и позвонил из телефонного автомата:

— Катенька, прошу сообщить Ивану, что я его срочно хочу видеть. Нет, нет, не беспокойся, всё в порядке…

Отметил, что у дверцы будки топчется какой-то мужичок, прислушиваясь через разбитое стекло. Летом здесь всегда поутру уже стояла сатураторная тележка, в которой готовили газированную воду, но теперь тут было пусто, ведь ещё слабая весна. Мужик с туповатым видом смотрел под ноги, и походил слегка на желающего похмелиться субъекта. Так и должно быть, вон на одной из двух трамвайных остановок ещё как минимум человечек обретается.

И потом не торопясь последовал домой, дождавшись, когда к почтовому ящику подъедет почтовый фургон и не заберёт почту. Проследил, чтобы машина скрылась из глаз. Да почтовики и так никому не отдают вынутую почту… Ушла она по назначению, что и требовалось.


19.

Я подъехал днём, как только мне передали, что жена умоляла навестить деда. С ним давно что-то творилось, но он не делился с нами. И уж если сам позвал, то это значило развязку. Я поставил свой фургон на углу улицы и открыл дверь своим ключом.

Дед увлёк в свою комнату и усадил на диванчик. Сам тяжело сел рядом. Мы долгими взглядами смотрели друг на друга, я, наверное, встревожено, а он с суровым спокойствием.

— Ну, как ты, дед? — сказал я всегдашнее приветствие.

— В норме, сынок. Знаешь, я ведь имею полное право тебя так называть, и не требовалось никаких объяснений, почему, а теперь должен рассказать о тебе больше, чем ты знаешь.

— Меня устраивают наши отношения, но говори, если нужно.

Дед набычился, отчего его бородища смялась и расползлась веером на груди по рубашке.

— Твои родители погибли, не знаю как. Отца расстреляли, а мать отправили на поселение, но она поехала без тебя, да умерла от болезни в дороге. Я взял тебя из детского дома полутора лет отроду. Узнал же о тебе со слов случайных людей, где там было справки наводить?..

— Как это происходило? Ты выбирал?

— Да видишь ли, детишек раздавали желающим, а я случайно оказался рядом. Сошёл за местного… Тогда, к концу двадцатых, развелось много бестолковщины, самодурства… Может, это специально организовывали, для политических целей, ведь новую империю надо было создавать… Детский же дом собирались расформировать, большинство в нём были дети арестованных, а остальные — от погибших во время восстания, от умерших от голода, от эпидемий, и просто отравленные газами, больные… все там собрались. Эх, как жалко-то всех было!..

— И увёз в Самару?

— Увёз. Потому что все мои сгинули где-то, а ты хоть из земляков остался. Породнились мы. Кто скажет, что ты не мой внук или сын? Я сам этого не признаю.

— За маленьким ухаживал…

— Помогло тамбовское присловье, услышанное от крестьянки: от детей не жди благодарностей, на детей не обижайся, ведь это твоё порождение. Теперь от «порождения» никак не откажешься.

— Дед, а ты свою семью не пытался завести?

— Ну как же. Сходился раза три с женщинами, одна была вдовой, солдаткой с сынишкой, другая сирота бестолковая, я с ними так и не сжился. Третья была подосланной.

— Кем?

— ГеПеУ. В двадцать шестом встретился с чудесной, культурной женщиной, но быстро раскусил, кто такая. Испугался, оставил её. Тогда вообще ко всем присматривались, я не стал исключением.

— Ты про неё вспоминал? Кажется, про неё, да?

— Да, вспоминал. Но она бы всё равно б меня сама оставила.

— Ну почему же?

— Судьба такая, Ваня. Но не о том мы говорим. Ты выслушай-ка меня. Я в молодости был помощником царя… Ты выслушай… Он поручил мне сохранить некоторые документы, записи его и императрицы, имеющие историческое значение, а ещё ценности на огромную сумму. Тебе не придёт же в голову меня спросить, почему не сдал властям, так? Во-первых, это не их дело — частную собственность отрицают, в своё время отказались от юридической преемственности России, да и военная присяга для меня не просто формальное чтение текста, а акт чести.

— Конечно! — подтвердил с жаром я.

— Ты меня понимаешь. Так вот на днях мне на голову свалился один старый однополчанин по корпусу жандармов по фамилии Алтухов… Он знает и про это, и про разные секреты космической промышленности, и хочет нас использовать…

— Я не согласен! У меня тоже была присяга, а он, наверное, чужой агент.

— Это правда. Но я принял некоторые меры, учти. И ещё ты должен знать на всякий случай — помнишь коробку железную, расписную, которую мы привезли из-за Волги? Я её тщательно замуровал в стену твоей комнаты, на уровне нашего роста, но чуть вправо. Беречь надо сколько можно, но, видимо, и отдать придётся… Правда что, советская империя вещь ненадёжная, хотя я и не желаю ей зла…

— А что ж ненадёжного, дед? С врагами она умеет бороться.

— Ну разве что с некоторыми врагами. Только их приметы и признаки больно обширны… Все империи нашей эры, Ваня, очень быстро разваливаются. Нужно строить национальные государства, а не империи.

— Дед, а откуда им взяться?

— Ты историк, сынок, по призванию, тебе карты в руки. Национальная основа для нашей страны была хорошая, только нас другие обогнали. Империю же смысла нет сооружать. Впрочем, тебе и твоим сверстникам виднее.

— Но ты-то в той каше варился! Конкретно где ты служил?

— В личной охране императора. В возрасте меньшем, чем твой, получил чин подполковника. Война шла. И обложили тогда нас кругом.

— Да, не так просто всё объяснить…

— Почему ж? Только отчасти. На это есть художественные образы. Империя — это Обломов, а трудовое государство — Штольц. Поэтому империи сейчас долго не живут, они обречены на вымирание. Тем более это верно, что я сам, например, — продукт двух империй. Свидетелем гибели одной я был нестарым ещё человеком, а от второй я прячусь, и предвижу её распад. Ведь смотри: советская империя Ивана Ильича Обломова не воспринимает, а Андрей Штольц для неё — мечта. Но в ней функционируют Штольцы поплоше, потому что настоящие не могут развернуться, да и не дадут… В этой империи неотъемлемое свойство — подавлять и заставлять бояться. Сейчас главный признак — явленная сила по всякому поводу: бей-круши несогласных, в том и её спасение.

— Так всё-таки республиканская форма худо-бедно продвигается, разве нет?

— О, сынок, далеко не так, как ты хочешь уверить себя! Республику мы так и не построили, хотя людей с республиканскими взглядами ещё в России девятнадцатого века было немало, и даже в правительстве.

— Как так может быть? Дед, а разве количественные изменения не дают изменение в качестве?

— Тут другая математика, политическая. Ты, между прочим, знаешь, что, по крайней мере, три русских императора — два первых Александра и первый Николай — были личности, хорошо понимавшие республиканцев, и главное, сочувствующие им? Не знаешь. А вот масса дворян была против этого якобинства, а с ними цари привыкли считаться. Народ вообще выпадает из этого расклада, он не понимал всех этих материй, его никто тому не научил. Так что республиканцы на троне не спешили с либерализацией, чтобы не будить лиха. Империя была долгое время внешне спокойной, зачем ей конституция, зачем парламент, развитое самоуправление, открытые границы? Думали: мы понимаем, что это нужно, исподволь оно к тому придёт, нас-то в отличие от других стран петух не клюёт… Ан клюнул, да так долбанул!.. Вот тебе и качественные изменения случились. А Пётр Аркадьевич[1] — он разработал государственную программу создания нового земельного собственника, то бишь крестьянина, так на него вся Государственная Дума улюлюкать стала! Кто в этом виноват? Нету! Все, всё общество виновато. А раз все, то и никто.

— Всё оно может и так, да я вот давно уже думал про царя Николая. Спрашиваю потому, что никто больше мне не скажет…

— Ну? — готовый к бою, поторопил меня дед.

— Николай зачем власть отдал?

— Он старался быть образцовым христолюбцем… Власть постепенно смягчал. И потом он советовался с родными, с окружением — все ему порекомендовали отдать!

— Все?

— По сути да.

— Удивительное единомыслие! А тебе не кажется, что вопрос о власти мог быть неуместным! Что же получилось? Бросить всех? Нате вам…

— Не «нате вам»! — выкрикнул дед. — Планы были. Но был и международный заговор! Этого никогда не сбросишь со счётов. Мир, сынок, во зле лежит, как ты помнишь. И нигде нам поддержки нет, кроме Спасителя.

— Ты, дед, меня совсем сегодня в тоску вогнал, — пожаловался я. — Государство слабое оказалось… Никому не нужное. Все отдались на милость силе, а своей не отыскали… Распоряжения отдаёшь, семейную тему поднял…

— Мир во зле… А человек слаб, что ж тут поделаешь… И мы были оставлены на время… Мы совершенно искажены имперским сознанием, у нас не считается доблестью заниматься семьёй. И даже не считается почётным иметь какое-то своё дело, занятие, в котором видишь смысл, — если это дело не вписывается в число главных задач империи. А ведь надо жить, видя позади себя не столько череду великих исторических деяний, сколько череду предков, участвующих в этих деяниях. Видишь, я даже был лишён возможности рассказать тебе о своей жизни, не хотел вовлекать тебя в ранний искус независимого существования. В нашей державе этого не любят. Это просто опасно. Да и твой исконный крестьянский род извели борцы за всемирную империю, что ж теперь выть по этому поводу?

Дед достал с книжной полки конверт без марки, только с моим именем и нашей фамилией, и протянул мне.

— Вот, Ваня, возьми конверт, я его для верности запечатал. Там копия от руки моего письма на адрес: улица в честь разбойника Стеньки Разина, дом 37. Отдашь им если что, когда сочтёшь, но только в крайнем случае. Они к тебе рано или поздно будут обращаться.

Отдав это распоряжение, дед достал из тумбочки пачку чаю и поставил кипятить воду в старом дюралюминиевом чайнике. Я не решился ни о чём его спрашивать, хотя ещё было о чём. Я знал, что деда, когда он так сосредоточен, лучше не трогать.


20.

На столе лежала одна из самых загадочных папок за всю беспорочную службу полковника Куского. И не зря ему отдали это дело: всё областное Управление знало, что полковник Куской как схватится, так не отдаст, пока не будет готов убедительно объяснить самые запутанные обстоятельства, выявленные дознавателями и оперативным составом. Ещё в войну он нашёл ключ к делу немецких диверсантов, благодаря чему весь состав оперуполномоченных, занятых делом, был щедро поощрён командованием. И как-то один из генералов СМЕРШа, заехавший в Управление, полюбопытствовал у него, что за фамилия такая задорная. Куской, тогда ещё лейтенант, ответил, что обыкновенная пролетарская, то есть, значит, слесарная, фамилия.

— Э, нет, — усмехнулся генерал, — самая что ни на есть наша фамилия — ухватливая. Пойдёшь ко мне работать?

Начальство чудом отстояло Куского. Да и он сам не рвался наверх — любил быть поближе к живой конкретике. Вот это, вероятно, его и спасло после войны. Генерала-то смершевского расстреляли за политику, да и вослед много кого перетряхнули.

Полковник Куской аккуратно очистил ладонью весь стол с зелёным суконным верхом от пылинок, мельчайших кусочков старой бумаги, попавших сюда из архивных документов, и открыл папку.

Николай Васильевич Спиридонов, 1882-го года рождения, уроженец Тамбовской губернии, из дворян. Он же самарский мещанин Степан Фёдорович Тезиков, 1886-го года рождения. Здесь же фотографии: красавец ротмистр с щёточками усов и бородатый молодой мужик. Ничего общего… Та-аак… А вот бородатый старик — уже похожесть имеется. Жил в старом двухэтажном домике с одноэтажным пристроем. Строительный материал дерево и кирпич, но со стороны соседнего каменного дома возведена краснокирпичная стена в два этажа.

Степан Фёдорович Тезиков проживал замкнуто, даже с единоверцами-старообрядцами общался мало. Имел внука Ивана 1929-го года рождения, которого воспитывал сам. Родственники умерли от голода в начале 1920-х годов. Работал дворником, истопником, в войну ещё санитаром. Выйдя на пенсию в 1946-м году, продолжал трудиться на прежнем месте. Характеризовался как исключительно добросовестный работник. Проверялся в 1926-м и в 1941-м годах. В 1926-м зафиксирована некоторая странность поведения: на улице, в очереди в керосиновую лавку секретный сотрудник завёл беседу о вождях и о тов. Троцком; Тезиков на это ответил: «Боже их храни, а ты, аггел, изыди!», — что несвойственно раскольникам. Кроме того, когда секретная сотрудница по-соседски предложила почитать древнюю книгу «Псалтирь», писанную полууставом, Тезиков отвернулся и надолго прекратил общение.

Полковник Куской тут усмехнулся: мужичок непрост, но и агентура наивная… А вот с внуком тоже неувязка: и отец его, и мать умерли за семь лет до рождения сына. Полковник здесь на полях документа поставил карандашом жирный вопрос.

В январе 1942-го Тезикова уплотнили, вселив семью авиационного инженера Самуэля Вениаминовича Белоцерковского из Киева. Между хозяином, его внуком и эвакуированными жильцами сложились сердечные отношения. Всю войну Тезиков добровольно перечислял в Фонд обороны значительную часть пенсии и зарплаты… Ага, он работал ещё санитаром, и всю зарплату перечислял в Фонд.

10 апреля 1961-го года Тезиков погиб при пожаре дома. Во время разбора пожарища, при разрушении кирпичной стены, обнаружен тайник с драгоценностями: бриллиантовыми, золотыми, серебряными изделиями. В металлической коробке, запертой на ключ, также обнаружены письма и опись драгоценных изделий. Письма предположительно написаны членами семьи Романовых, бывшей царской. Опись на пяти листах составлена рукой Тезикова (он же подполковник Спиридонов) и утверждена гражданином Н.А.Романовым, бывшим российским императором Николаем Вторым. В приписке к описи говорится, что гр. Н. А.Романов поручает подполковнику Спиридонову сберечь семейные драгоценности и документы для возвращения владельцам или их наследникам.

Полковник Куской надолго замер над столом. Губы его шевелились, а потом тихо произнесли:

— А там скоро это дело заберёт Москва… Так что не успеешь ни до чего додуматься. А ведь козе понятно, что на Самару за отечественную историю не раз отвлекались враждебные силы, и это спасало страну…

Затем полковник Куской взял из верхнего ящика стола копию справки о серьёзных происшествиях по городу Куйбышеву в марте — апреле сего года и отчеркнул твёрдым ногтем сообщение, что в первых числах апреля в Управление Комитета госбезопасности по области пришло анонимное письмо такого содержания: «Источник в Москве информировал западноевропейскую державу о концентрации в городе К. космического производства, началась его разработка человеком, страдающим дальтонизмом. Француз». Такое впечатление, что это информация-намёк: про источник, про державу, про засылку шпиона, а то и шпионов… И «держава» не французская ли?.. Ещё Куской не знал, почему он готов связать это правдоподобное письмо с Тезиковым — из-за старомодного словечка «держава», что ли? Так это литературное выражение мог употребить и начитавшийся исторических детективов подросток… Только вот про космические разработки подростку никак не должно быть известно. Тезикову тоже. Но Тезиков мог и узнать, если написанное правда. А узнать — откуда?

Немаловажно также, что письмо было брошено в почтовый ящик, ближайший к дому Тезикова, через дорогу напротив. Совпадение или удивительная небрежность покойного господина подполковника?.. Надо больше выяснить про него.


21.

После ужина постучали в оконце рядом с дверью. Степан Фёдорович по обыкновению широко распахнул дверь и увидел на пороге француза Виктора Терентьевича Алтухова. Из-за его плеча выглядывал крепенький мужичок, который на днях уже был замечен топтавшимся поблизости. И ещё один, невысокий, стоял поодаль, видимо, не собираясь напрашиваться в гости. Алтухов же вполне уверенно готовился зайти в дверь.

Степан Фёдорович его пригласил. С ним прошёл следом и гражданин, тот самый, который один день назад прислушивался, о чём говорит Тезиков по телефону-автомату. Оба не обнаруживали никакого стеснения, спокойно рассевшись по стульям.

Степан Фёдорович тоже подсел за стол, взялся было за горячий ещё чайник, но отставил его: гости явно не были настроены чаёвничать.

— Ну так что, дорогие бывшие коллеги?

— Не бывшие, — поправил Алтухов. — Вы так просто не отделаетесь, гражданин Спиридонов. Хотя, если это ваша такая шутка, то глупая…

— Я нахожусь под судом, Виктор Терентьевич, или, может, пока под следствием?

— Вы отвечаете нам, товарищ Спиридонов, на вопрос: какую игру вы против нас ведёте?

— Но в чём заключено обвинение? Прошу…

— Какое там обвинение? Я нюхом чую.

Алтухов укоризненно покачал головой. Его спутник не мигая следил за каждым движением Тезикова.

Степан Фёдорович облокотился на стол. Он был узкий, и таким образом Степан Фёдорович немного приблизился к собеседнику. И сообщил рассудительно:

— Какой-то разговор у нас неконкретный. Мало ли что и мне кажется, так я что, должен об этом, в свою очередь, рассказывать? Мы уже пожилые люди, Виктор Терентьевич, нам о душе надо думать, не об играх каких-то.

— Куда письмо ушло?

— А, так вы про письмо? Забыл уже про ваши игры… Ну что, послал поздравление с юбилеем одному хорошему знакомому.

— А с внуком как? Убедили его? Он готов работать?

Степан Фёдорович выдержал паузу, всё время смотря в упор на Алтухова. И со сдерживаемым возмущением отчеканил:

— Куда вы гонитесь? И внука я принуждать не буду! Это не такой случай.

Алтухов хлопнул ладонью по столу:

— Такой! И напрасно вы притворяетесь, что не оцениваете ситуацию! Она серьёзная, как никогда…

— Моего внука надо подготовить.

— Сколько угодно готовьте. Только попутно. Дело-то не ждёт.

— Ну… Ну, а если он болен протанопией?

Гости переглянулись, а Алтухов впился взглядом:

— Что за болезнь такая? Не томите!

— Невосприимчивость красного цвета.

— А! — немного искусственно вскричал Алтухов. — Нашли препятствие.

— Как сказать, — со значением произнёс Степан Фёдорович. — В нашем деле такие мелочи могут сыграть роль, вы напрасно так пренебрегаете, Виктор Терентьевич, такой мелочью.

— Так что вы… Увóдите из-за этого, вы хотите сказать, своего воспитанника из дела?

Крепыш, сопровождавший Алтухова, забегал глазами по лицам, чувствуя какую-то тревогу.

— Да я бы и вас вывел из дела, обнаружься у вас такой изъян.

— Без намёков и загадок, прошу вас!

— Так загадки создаёте вы, Виктор Терентьевич, — бросил Тезиков, вынуждая мужичка сбоку от себя напрячься и сосредоточить подозрительный взгляд на Алтухове.

Тут Степан Фёдорович и решился:

— Протанопией-то прежде всего больны вы! Сколько дел у хозяев вы завалили или подпортили? — Он кивнул на свой шарф, висящий на вешалке. — Покажите-ка хоть нам, профанам, какой тут цвет серенький, а какой красненький, — он ещё повернул голову к спутнику Алтухова. — Пускай он хоть про себя докажет, что не путает цвета.

И тот тоже сурово воззрился на своего старшóго.

Алтухов был откровенно злобен и подрастерян. Казалось, он ищет какую-нибудь палку под ногами, чтобы стукнуть ею своего давнего коллегу по царской службе.

— В общем, — сказал он, — не путайте нас и не мешайте делать дело.

— Так я ведь, господин Алтухов, не лясы точить с вами собрался, раз уж вы ко мне пожаловали. Я как раз дело вам говорю, и вы примите мои слова к сведению, а лучше будет сделать и реальные выводы, не впутывая сюда личные интересы. Тем более они просматриваются.

Алтухов несколько натужно откашлялся и миролюбиво прибавил:

— Хорошо, успокоимся и перейдём к делу. Что же касается шарфика вашего, то его красные полоски мне сразу бросились в глаза, так что не будем отвлекаться. Речь о вашем воспитаннике и о вашей активной помощи.

Пока эти фразы договаривались, Степан Фёдорович переглянулся с вторым визитёром и вмешался:

— Да шарф мой весь серый, Виктор Терентьевич. Сколько вы будете своих начальников обдуривать? А теперь и внука моего приплетать…

— Тихо! — вскричал Алтухов. — Хватит изворачиваться! Отношения с начальством — мои отношения. А медицинский осмотр вашего внука инструкцией не предусматривается. Вот и успокоились.

Степан Фёдорович поднялся из-за стола и заявил:

— А вот я отказываюсь помогать мошеннику, сами вы разбирайтесь. Вы позор русского сыска!

Алтухов тоже встал и приблизился к Степану Фёдоровичу с угрожающим видом. Между ними протиснулся молчаливый спутник Алтухова.

— Виктор, — сказал ему тот, — разве не видно, что он творит? Не забудьте, зачем мы здесь.

— Павел, я не забыл, — ответил Виктор. — Но у нас нештатная ситуация.

— Плевать, потом разберёмся.

Степан Фёдорович сильно ударил Алтухова в голову, отчего он отшатнулся и осел на пол. Виктор отскочил в сторону, но тоже успел получить удар по ключице. От боли он, казалось, приник к правому боку Степана Фёдоровича, но тот отпихнул его.

Жилистый Виктор отошёл подальше, к окну, вытирая на ходу что-то о занавеску. Степан Фёдорович опустился на стул, не сводя глаз с Виктора. Тот осмотрел Алтухова, приподнял, посадил и прислонил спиной к тумбочке.

Степан Фёдорович стал медленно сползать со стула на пол, силясь не закрывать глаза. Он глядел, как Виктор вытащил из ниши между стеной и косяком двери в Ванину комнату канистру с керосином, стал разбрызгивать керосин, и ощутил, как несколько капель попали в лицо. Потом вспыхнул огонёк, который звал, плавал перед глазами, затем метнулся и выдохнул свежестью.

«Прости меня, батюшка, Ваше величество», — проговорил Степан Фёдорович в меркнущий мир.

Минуту спустя из квартирки двухэтажного дома вышли два человека, держащие с двух сторон третьего, и повели его влево по полутёмной улице. Добравшись до половины квартала, один оглянулся и заметил:

— Ишь, как пышет. Надо быстрее.

Они прибавили шагу, а третий скорее заперебирал ногами. Дойдя так до угла, оба усадили занемогшего спутника на скамейку автобусной остановки и отошли в сторонку. Тот, что был пониже ростом, спросил:

— А что произошло?

— Заминка… Похоже, клиент повёл нас за нос. Ух, здоровый старикан! Но он насчёт Павла открыл одну вещь… Как он назвал это заболевание, связанное с цветом… А-а, про-та… но-пия. Надо записать, а то забуду.

Достал клочок бумаги, записал слово.

— Вот, возьми на всякий случай, а я отчёт подготовлю. Твои планы, Валерий?

— Я вернусь в Москву, — Валерий тоже достал клочок бумаги. — Я из предосторожности заранее приготовил записку хозяйке, а ты ей сегодня днём обязательно занеси. Скажешь, у Валерия мать при смерти, уехал вчера. А я прямо на вокзал… Дотащишь?

Оба посмотрели на шевелящегося Алтухова. Виктор произнёс:

— А старик-то в форме был, вот приложил его… Подозреваю, это оч-чень серьёзно. И у меня до сих пор плечо болит. Ладно, сейчас мы на автобусе и доедем…

Они буднично кивнули друг другу и расстались. Оставшийся подсел к Алтухову, делая вид, что расталкивает его, попутно выпустил из своего рукава в его карман пальто нож, поднялся, и, досадливо махнув рукой, пошёл в сторону Волги.


22.

Через месяц после гибели деда меня вызвали в отдел кадров нашего автотранспортного предприятия. Оттуда послали в партком. Щеголеватый гражданин моих лет представил седому, но крепкому и худощавому мужчине, назвав его представителем областного управления КГБ. Надо ли говорить, что определённый трепет перед этим столпом советской империи мною ощущался, но бояться было нечего — речь, несомненно, должна была идти про деда. Только вот с какой стороны?

Меня оставили в кабинете с глазу на глаз с полковником Павлом Тихоновичем Куским, как он мне назвался. Полковник не мигая вгляделся прямо в мои зрачки и, видимо, оставшись довольным этой скоротечной игрой, в которую мы поигрывали ещё в школе, ободряюще улыбнулся. Я почему-то при этом подумал, что он знает про деда больше, чем я.

Именно с этого он и начал:

— Мы много узнали про вашего дедушку Степана Фёдоровича Тезикова, но некоторые обстоятельства требуют вашего участия, Иван Петрович.

— Но почему этим делом занимаетесь вы, а не милиция?

— Не мы это выбираем, Иван Петрович, а обстоятельства заставляют взяться за выяснение причин гибели гражданина Тезикова. Вот я и хотел спросить, посылал ли он накануне куда-нибудь письма?

— Возможно, хотя я не уверен. Мы сейчас живём отдельно, у меня большая семья. Иногда я его навещал. Куда он мог писать, не знаю, у нас родственников и не осталось.

— Война?

— Гражданская. А потом с крестьянством.

— Ну, — поморщился Куской, — мы лучше оставим эти материи.

— Вы меня спросили. Да и про эти «материи» сейчас много пишут.

— Не преувеличивайте, Иван Петрович, не очень много, но действительно пишут. Значит, ваша семья пострадала от советской власти?

— Именно так. Но это дела давно минувших дней.

— Верно. Партия осудила многие злоупотребления.

— Осудила, — кивнул я, решив не трогать глубоко эту тему, тем более что ясно какая партия осудила деяния ясно какой партии, но много говорить об этом не хочет.

Мне чем-то понравился на мгновение Куской — как он тяжело вздохнул, бережно, а совсем не боевито, поправил очки, а то ведь с каким же увлечением проделывают это замполиты, пропагандисты, агитаторы! Не зарывается человек по политическому поводу. Хотя, если учесть его функцию, это может быть и продиктовано какой-то игрой, не для политбеседы и не ради пропаганды же он меня вызвал.

— Вы можете нам помочь, — тускло и без всякого энтузиазма сказал Куской. — Но и себе тоже, если вам важно узнать причину смерти дедушки.

— Да я и не против.

— Замечательно! Тогда скажите, известны ли вам случаи общения с новыми для вас людьми, делился ли Степан Фёдорович какой-либо тревогой в последнее время, изменилось ли его поведение?

— Явно нет, ничего не скажу. Но ведь мы с ним всегда при встрече беседовали на серьёзные темы…

— Какого характера?

— Философского. И порой затрагивали вопросы непростые.

— И всегда беседовали вдвоём?

— А нам никто и не нужен. Был не нужен… Скажите, товарищ полковник, а разве о судьбах мира разговаривать запрещено?

— Ни в коем случае! Правда, для этого есть учебные заведения, кружки. В нашем городе немало и специалистов высокой квалификации, к которым можно обратиться с подобными вопросами. Вот вы, Иван Петрович, характеризуетесь как культурный, начитанный человек, и, несомненно, образованный. А между тем вы не окончили никакого специального учебного заведения. Что же помешало? И работа была бы у вас более интересная, э-ээ, интеллектуальная.

— Так разве вы не знаете, что меня воспитывал старообрядец, то есть, верующий человек. В прошлом — из бывших. На гуманитарные факультеты таких как я не берут.

— Что вы разумеете под «бывшим»?

— Ну, мелкий предприниматель, как это называлось… Читал много книжек. Его даже из библиотеки однажды изгоняли, потому что какая-то очень бдительная дамочка обнаружила, что он тяготеет к «несоветским темам».

— Эта излишняя подозрительность ушла из нашей жизни.

— О том свидетельствует и наш разговор?

Куской усмехнулся, снял и отложил очки и стал смотреть мне прямо в глаза. Потом проговорил медленно и внятно:

— Я хочу через вас, Иван, понять вашего деда. Например, он дал вам неформальное систематическое образование, вы ведь тоже много читаете, о многом думаете. Что вам и мешает, например, учиться на заочном отделении… Но не в этом дело. Дед ваш погиб не случайно, его убили. Не могу доложить вам о важных материалах, которые свидетельствуют, между прочим, о судьбах мира, как вы говорите. И ещё. Свидетели показывают: в ночь поджога к нему приходили. Он не сразу открыл гостям. Мог их совсем не впустить?

— Мог.

— Но что-то заставило это сделать. После чего примерно через полчаса заполыхало. Но перед этим ваш близкий человек был убит ножом.

Я замер, и сердце моё остановилось. Предполагая в подсознании и такую развязку в истории деда, я не был готов к откровенностям полковника. Когда сердце снова ровно забилось, и я собрался с мыслями, перед глазами на столе уже лежали несколько одинаковых по стилю и качеству фотографий офицеров царской армии, молодых, в жёстких щегольских мундирах. Все они смотрели на меня или вверх за меня уверенными глазами знающих своё дело и судьбу людей. На двух фотографиях значились годы: 1915 и 1916.

— Вам кто-нибудь знаком из них? Не спеша представьте их, ну, скажем, ровесниками вашего деда.

— А они живы?

— Не знаю. Может быть всё что угодно. По правде сказать, о них известно довольно мало. Кто-то из них по документам погиб, кто-то оказался за границей, но, повторяю, эти сведения пока ничего не значат. Их надо проверять.

— Нет. Никого не видел.

Я с облегчением отодвинулся от стола. Мне не хотелось, что называется, сотрудничать со следствием, хотя это был мой долг. Куской не отрываясь исподлобья следил за моими глазами. Потом взял фотографии, бережно положил в стол и спросил:

— Мы могли бы как-нибудь ещё увидеться?

— Вызывайте, я приду.

— Нет, в неофициальной обстановке. Например, в городе. На набережной.

— Не возражаю, — согласился я. Я был в затруднении. Но будь что будет, разве б я простил себе, что мог бы узнать про деда, но не воспользовался б этим случаем? Пускай у Куского и свои резоны, пускай он меня и запутывает в свои сети, мои резоны тоже весомы. Он тут же немедленно и откликнулся:

— Через три дня ровно, в одиннадцать перед пристанью на спуске Ленинградской улицы. Вас устроит?


23.

Николай Васильевич Спиридонов через две недели не выдержал и вышел из съёмной квартиры прогуляться. За это время у него отросла бородка, которую он, стоя у зеркала, нашёл довольно приятной и уже слегка начинающей менять его облик. Подровняв растительность с помощью ножниц и опасной бритвы, Спиридонов приоделся, взял трость и вышел во двор. Наступала приятная осенняя пора, которая, говоря по чести, мало радовала: возможно, это его последний «светский» выход.

Двор был большой и имел немаловажное достоинство: три подворотни на разные улицы. Здесь стояли деревянные дома с резными наличниками и палисадниками, в которых, если не разбиты цветники, то растут кусты сирени. У двух палисадников на скамейках сидели бабы и с выжидающим, но скорее любопытствующим, видом смотрели на Николая Васильевича. Он им слегка кивнул учтиво.

«Надо вести себя попроще», — напомнил себе Николай Васильевич. А то времена настали демократические, скоро у кормила власти могут появиться провизоры, конюхи и няньки. Впрочем, Николай Васильевич не имеет ничего против них как таковых, но ведь и самобытные политические дарования ныне можно встретить где угодно.

Он выбрался на оживлённую Предтеченскую улицу и повернул направо в сторону Волги. У совершенно парижского на вид магазина стояли беспокойные извозчики, смешливые горничные в белых фартуках и с корзинами бежали через дорогу, провожаемые приветственными словами по-чешски австрийских офицеров. Николай Васильевич улыбнулся одному из них — самому весёлому. Тот отдал в ответ честь и озорно поиграл бровями. Николай Васильевич двигался с ними в одном направлении.

Дойдя до Саратовской улицы, он и его попутчики остановились у трёхэтажного дома с узкими окнами-бойницами, и стали смотреть на два больших балкона на скошенном углу дома, заполненных барышнями. Николай Васильевич присвистнул: это был так называемый «весёлый дом», а барышни — так называемыми «дамами». Здание в военном отношении сошло бы за небольшую крепость, а в зодческом представляло любопытный образчик модернизма. Весь первый этаж с широкими окнами горел огнями, там играли вальс Штрауса.

Офицер обернулся к Спиридонову и приглашающе крикнул по-русски:

— Так пошли!

Николай Васильевич учтиво показал рукой на стеклянную высокую дверь и тоже вошёл вслед за чехами.

Швейцар у входа назвал всех «вашими высокородиями». В глубине вестибюля на подиуме сидели музыканты во фраках, мужчины с местными барышнями-дамами танцевали вальс. К ним торжественно прошествовала «мадам», владелица заведения, которую извозчики звали «мадамой». Это была ещё миловидная женщина с явственным чувством собственного достоинства, которое усиливала загадочная горькая складка у рта.

— Добрый вечер, господа! Я рада, что вы нас не забываете. Прошу вас занимать эти столики, тут удобно.

— И вы садитесь с нами, мадам, — заговорили чешские офицеры. Тот, весёлый, улыбчивый, наклонился к Николаю Васильевичу и доверительно сообщил: «Здесь самое лучшее заведение в Европе».

— У вас есть с чем сравнить?

— О да, — с сокрушительной убеждённостью заверил чех. — Мы приятно удивлены Самарой.

— Вы говорите по-немецки?

— Да, но лучше говорю по-русски. Вы, пан, здешний?

— Временно, как и все мы с вами.

— Так вы пессимизмус? — высоко поднял брови офицер. — Мы, конечно, временные, а почему и вы тоже?

Николай Васильевич растерянно пожал плечами. Он на это время не знал своей судьбы.

К ним за столик подсела владелица заведения.

— Здравствуйте, пан Зденек. Представьте мне вашего друга.

— Николя, — Николай Васильевич приложился усами к руке хозяйки. — Но мы с паном офицером познакомились лишь сегодня.

— А я Полина Макаровна, но можно звать просто Полиной. В наши времена люди так быстро сходятся. Но и расходятся тоже, увы, мгновенно.

— Да, — согласился Николай Васильевич, — очень подвижные, динамичные времена.

— Ах, какой вы грустный, Николя, — заметила мадам. — Даже шутите.

— Я люблю поразмышлять.

— С интересом готова вас послушать, господин Николя, но пока ненадолго вас оставлю.

— Почему Полину на улице называют мадамой? — спросил пан Зденек, провожая глазами хозяйку заведения, под музыку скоро и грациозно минующую столики с клиентами. Николай Васильевич тоже проследил за ладной фигурой мадам Полины.

— Видите ли, пан Зденек, это иностранное слово, которое простой народ понимает довольно своеобразно. Ну, «мадама», прямо-таки в буквальном смысле для него означает «моя дама», а вот «даму» простонародье наградило ещё и такой двусмысленностью, как оппозиция «дам — не дам»…

Пан офицер зашёлся от смеха. Он живо пересказал товарищам за соседним столиком услышанный каламбур, и смеха в зале прибавилось.

— Но это всего лишь понятная особенность русского языка, который почти всякое заимствованное слово осваивает с помощью сниженной лексики. Наше новое сообщество ввело сверхсовременное, но разностильное и явно переводное обращение «дамы и господа», которое в этом месте, где мы с вами находимся, ещё уместно, а вот в приличном обществе могут на него и сильно обидеться.

— Занятно, занятно, господин Николя, но что, по-вашему, значит «господин»?

— Это древнее понятие, как и у вас, — «подобный» или «угодный» Господу.

Принесли пиво, и пан Зденек, посмеиваясь, основательно осушил пол-литровую кружку. Он внимательно всмотрелся в лицо Николая Васильевича и заметил:

— Вы интересный господин. У вас острый ум. Может, вы скажете, чем закончится современная политическая история в России?

— Мало хорошего, полагаю, нас ожидает. Похоже, большевики одержат верх, но потом между собой передерутся. Поскольку народ наш не имеет политического опыта, он станет страдательным элементом в этой драке.

— И что, Россия развалится? Вы это думаете?

— Совсем вряд ли развалится, ну, мне хочется в это верить… А вот потери в той или иной мере будут. Так что на наш век хватит, пан Зденек.

— Так уезжайте отсюда! Многие собираются так сделать, те, у кого есть деньги.

— Дела у меня идут не очень хорошо, и меня нигде не ждут.

— Пан Николя, — широко улыбнулся чех, — смотрите на мир радостно.

— Так вам думается, я похож на идиота?

Пан Зденек хотел было снова рассмеяться, но легко передумал. Тем временем подошла мадам Полина.

— Видите, я не забыла про вас, господа. Позвольте присесть?

Пан Зденек вскочил и подал стул. Потом ободряюще глянул на Николая Васильевича, помахал рукой и отправился танцевать вслед за другими офицерами: заиграл быстрый вальс.

Николай Васильевич с удовольствием смотрел на неплохо танцующие пары, но ему даже в голову не пришло пригласить Полину Макаровну, настолько ситуация была ему непривычна и остра своей абсурдностью и эмоциональной неполнотой. Тут ещё и погас электрический свет. «Мадама» в темноте невозмутимым громким голосом обратилась к дамам, обдав подполковника своим горячим дыханием: «Девочки, несите лампы!» И керосиновые лампы тут же были доставлены на столики и зажжены. Впрочем, вальс не прерывался. Лампы были с зелёным стеклянным абажуром, который хотелось нежно огладить рукой. Вместо этого Николай Васильевич приподнялся и поднёс папиросу к отверстию в середине абажура. Вслед за ним так же прикурила длинную папироску Полина Макаровна.

Они светски улыбнулись друг другу. Потом подняли бокалы с вином и пригубили. Между ними в полусвете промелькнула бабочка. Николай Васильевич с интересом проследил за этой запоздалой крохотулькой с ломкими крылышками. Это была тёмная бабочка с красно-белыми крылышками и синими глазоподобными пятнами в красном поле. Она не хотела расставаться с лампой, и попыталась сесть на тёплое зелёное стекло, но взмыла вверх, продолжая кружить. И вдруг, пролетая над пышущим керосином жерлом лампы, растаяла в воздухе лёгким дымком.

Николай Васильевич вздрогнул и быстро потушил в пепельнице папиросу. Полина Макаровна вслед тихонько вскрикнула, по-бабьи зажав рот ладошкой. «Бабочка — бабёшка — моя дама», — пробормотал Николай Васильевич, мучаясь от неуместных тут звуков вальса.

Полина Макаровна завела разговор, из которого постепенно стало понятно, что она тоже, как и Николай Васильевич, с тревогой смотрит в ближайшее будущее. Какие бы ни были чехи замечательные, у них есть свой дом, куда они скоро и попадут благодаря своей настойчивости. Да к тому же на их родине всё развивается удачно: Австро-Венгрия, как и многострадальная Россия, распадается.

Её ни в коей мере не успокаивал грядущий возврат советского режима, и потому она, по всей видимости, надеялась на некое покровительство. Поняв эту её надежду, Николай Васильевич постарался дать понять, что он на эту роль мало подходит, все его друзья и партнёры развеяны по свету, а он сам сворачивает дела. И ещё сказал:

— Вы так боитесь большевиков… Отчего они против вашего рода деятельности настроены?

— Вот и я их об этом спрашивала! А они разные глупости говорили — мол, мои барышни отвлекают их товарищей от многотрудной деятельности на ниве мировой революции. Их комиссар мне так и заявил: скоро доберёмся до «вашего осиного буржуазного гнезда».

Полина Макаровна старательно, хотя и с гримаской отвращения, процитировала красного комиссара, заметно пугаясь его угрожающей лексики. Потом снова принялась расспрашивать Николая Васильевича о вариантах спасения своего заведения, а также, как бы между прочим, об особенностях заграничной жизни.

— Я честный предприниматель, — доверительно сообщила она, — и не заслуживаю того, чтобы меня шпыняли и унижали, как воровку. Никто не обвинит меня в обмане и в эксплуатации, мои девочки накапливают сбережения и устраивают свою личную жизнь. Я сама честный приобретатель, но и другим жить даю!

— Да, большевики всегда предпочтут вашему бизнесу свои собственные товарищеские отношения… Своих барышень у них хватает. Только я, уважаемая Полина Макаровна, не рискну вторгаться в вашу сферу деятельности, хотя бы ради малейшего содействия. Все мы в равном положении находимся, всех ждёт крах, и лишь некоторых удачливых — возрождение.

Он говорил искренне, но очень загадочно. Собеседница всё равно слушала обходительного и внушающего спокойствие господина с большим доверием. Да и просто так поговорить с этой предприимчивой женщиной было так же приятно Николаю Васильевичу. Они проболтали допоздна. Потом он остался до утра, для чего, собственно, и предназначался этот гостеприимный, но доживающий последние дни «весёлый» дом, куда чудом залетела даже осенняя бабочка.

Наутро Николай Васильевич постарался выяснить, какой домик поскромнее ему приобрести. Это предприятие и все сопутствующие условия облегчало то, что гибельно решительным председателем Совнаркома накануне Гражданской войны был принят декрет об уничтожении всех архивов о собственности. Потом подполковник Спиридонов на время снял убогую каморку, куда перенёс самые нехитрые пожитки. Продал два роскошных костюма, дорогие сорочки и всякие необходимые в прежнем быту вещи, включая даже подаренный ему императрицей дорожный несессер. Предстояла неспешная осенняя самарская натурализация.


24.

Куской не ошибся в своём предположении: отдав распоряжение сличить почерк Тезикова с написанным на конверте, он получил заключение, подтверждающее идентичность почерков. «Но зачем тогда составлять записку из вырезанных газетных букв»? — спросил сам себя Куской. И нашёл только один ответ — для того, чтобы протянуть время. И это плохо…

— Значит, Спиридонов-Тезиков по-прежнему нам не верил.

Эту утвердительную фразу полковник Куской произнёс, сидя уже за столом ресторана на пристани речного вокзала. Иван Петрович без всякого удивления поинтересовался:

— Родовая фамилия деда была Спиридонов?

Куской кивнул. День был хороший, солнечный, но с ветерком, который волновал Волгу. Дуновение с воды в середине мая было ещё свежеватым, но многообещающим. Они вдвоём сидели за столиком, вынесенным к открытой двери, и сюда ветерок доносил ворчливые крики чаек. Пищи им было пока мало.

— Напрасно и вы мне не верите, Иван П

...