Я встаю каждое утро – вот уже сорок лет – ровно в семь тридцать. Две – три минуты я лежу в кровати и счастливо ощущаю себя. В семь тридцать три ко мне без стука входит массажистка. Клаудиа работает у меня сорок лет, – пояснил Дюпон. – Она мнет меня час. В это время я подремываю, а когда Клаудиа начинает мять мне шею и работать над позвоночником, чтобы разогнать соли, дрема проходит. Я в это время помогаю ей: думаю о чем-то извечном. О море или небесах. Или о том, как хорошо в этот час в густом сосновом лесу. В восемь тридцать четыре я ложусь в ванну с сосновым или морским экстрактом. Там уже приготовлены газеты: секретарь по прессе отчеркивает для меня красным карандашом все курьезы, детективные штучки и небольшие полуэротические рассказы в рисунках Пэта Ноя. В девять я сажусь к столу. Я ем только овсяную кашу без молока и двести граммов вареной телятины. Чашка зеленого чая. В девять пятнадцать я выхожу из дому и совершаю сорокапятиминутную прогулку по саду. В десять – отъезд в банк. До двенадцати я слушаю заключения экспертов по промышленности, сельскому хозяйству, бирже и по внутриполитическому положению. Затем полчаса новости из-за рубежа. В это время я лишь слушаю и не позволяю себе задавать вопросы или выдвигать предложения. После того как все новости изучены, в двенадцать тридцать две – второй ленч. Триста граммов вареной глубоководной рыбы – без соли, пять сырых яиц перепела – великолепная профилактика от склероза, чашка кофе, ломтик сыра. В тринадцать – подвожу итоги полученной информации, выдвигаю несколько гипотез и прошу перепроверить их в нашем бюро электронного вычисления. Причем я не позволяю себе идти вразрез с мнением моих экспертов, ибо они молодые люди, они заинтересованы в деле, поскольку вошли в правление, а не остались служащими. Но они не изучали латыни, – улыбнулся Дюпон. – И лишь знание предмета позволяет мне выдвигать гипотезы – ничего больше. К тринадцати тридцати мы получаем из вычислительного центра анализ первых двух часов работы биржи и принимаем решения. В четырнадцать часов я начинаю прием иностранных представителей. В пятнадцать часов я уезжаю к себе и полчаса плаваю в бассейне. До семнадцати часов – предобеденный сон. В семнадцать – полстакана крепкого бульона; я не верю, что бульон – это зло, как утверждают некоторые медики… Они видят в бульоне некий суррогат, абортируемый мясом, насквозь пронизанный «органическими ненужностями». Утренняя еда римских императоров предполагала стакан бульона, а древние были умнее нас. После бульона – пятиминутная беседа с женой. Потом слегка обжаренная дичь с вареньем из кислой сливы, пятьдесят граммов икры с лимоном и два индийских абрикоса. В девятнадцать тридцать – две партии в шахматы с моим садовником, мсье Бикофф. В двадцать часов ко мне приезжает помощник по внешнеполитическим вопросам, и мы работаем до двадцати тридцати. В двадцать тридцать – вечерний чай. В двадцать один – полчаса чтения. Плутарх или Флеминг. В двадцать один тридцать я ложусь в постель. В двадцать два я с
Вы знаете, как тяжело и не нужно жить, если тебя никто не любит?
Так вот, о нацизме. Как, по-вашему, что это такое?
– Это злодейство. Это концлагеря, вера в гениальность идиота, душегубки в Аушвице, – устало и заученно ответил Люс.
– Нацизм – это не только концлагерь и душегубка в Аушвице, – возразил Берг. – Это страшнее. Значительно страшнее, ибо нацизм убивает не только коммунистов, славян, евреев, священников, гомосексуалистов и цыган. Нацизм убивает всех людей, подвластных ему. Гитлер уничтожил миллионы Бетховенов, два миллиона Гёте и три миллиона Дюреров. Я расскажу вам, как они убили меня… Я тогда был адвокатом, я пытался защищать вместо того, чтобы обвинять.
Простите, я забыл, что вам нельзя есть свинину. Ладно, сделают крольчатину.
– Это здесь стоит, видно, громадных денег?
– Я одолжу вам, если не хватит! Почему все миллионеры такие страшные скупердяи?
– Я борюсь с собой, – в тон ему ответил Дигон, – но безуспешно. Знаете, у меня есть друг – Джаншегов. Он стоит примерно триста миллионов. Как-то лакей в ресторане – он там всегда ест котлетки – сказал ему: «Мистер Джаншегов, вы даете мне доллар на чаевые; спасибо, конечно, доллар – это доллар, но ваш сын дает мне не меньше десяти». А Джаншегов ему ответил: «Если бы у меня был отец, как у этого сукина сына, я бы давал вам двадцать…»
Почему я думал о традициях?.. Ах да… Берг… Старики хотят, чтобы мы делали такие же фильмы, как те, которыми они умилялись в немом кино… Пусть тогда ездят на лошадях, а не на машинах. Все наши лавочники боятся лезть в технику – они в ней ни черта не понимают, потому что неграмотны, а в кино лезут все, это же так легко – делать кинематограф! Старому лавочнику неинтересно читать книгу о молодом физике, ему непонятен мир этого нового человека; ему хочется читать о себе самом, чтобы все было ясно и просто: порок наказан, добродетель, капельку пострадав, восторжествовала. «Детишки, подражайте добродетели, видите, зло отвратительно!» Вот так они и цепляются за штанину прогресса. И выходит, что «нога техники» шагнула черт-те куда, а «нога духа» – в болоте, потому что за нее уцепились старые лавочники. Им бы о своих детях подумать, но они не могут – честолюбие не позволяет: «Глупая молодость, что она смыслит в жизни?!» Так и подталкивают своих детей к бунтам!
Какой закон может быть в этом мире беззакония? Пока есть интересы Дорнброка, он будет требовать такой закон, который охранял бы его интересы. А охрана интересов одних всегда предполагает ущемление интересов других. Можно написать самый точный свод законов, но ведь закон приводят к жизни люди, а люди не могут быть свободны от общества, в котором живут.
Это же все рядом – искусство и политика. Вы – взаимообогащающие сосуды: правители смотрят ваши фильмы, чтобы понять современного человека, ибо времени для непосредственного знакомства с народом у них нет, а вы, в свою очередь, придумываете себе их, правителей, и подсказываете этим, какими им следует быть…
Люди, добившиеся житейских благ ценою предательства самих себя, высоких идеалов добра, очень боятся потерять эти блага…
как это можно говорить всю правду: это ведь значит оставить себя незащищенным
