автордың кітабын онлайн тегін оқу Собрание сочинений в шести томах. Том 5
Леонид Николаевич Андреев
Собрание сочинений в шести томах
Том 5. Рассказы и пьесы 1914-1915
Герман и Марта
Обоим влюбленным было за пятьдесят: Марте Иконен — пятьдесят один год и Герману Метанену — пятьдесят шесть. Когда началась у них эта странная, смешная и печальная любовь, не знал никто в Мецикюлях, да и не старался узнать: там люди молчаливы, и скрытность их естественна, как естественно молчание зеленых мхов, безгласность снега и глубокая тишина невысоких небес. Оба они вдовели: и Марта и Герман — но каждый в браке своем жил хорошо, как это принято у молчаливых людей, которые не кричат и не жалуются; и у Марты был сын, высокий, худой склонный к чахотке, работящий Вилли, а у вдовца осталась дочь, уже немолодая и некрасивая девушка, с широкоскулым злым лицом и водянистыми глазами. Ее серо-желтые волосы напоминали парик у дешевых кукол, а юбка непонятного цвета и вылинявшая кофточка имели такой вид, как будто больше всего на свете ненавидит она свою одежду. Звали ее Тильда.
Но далеко позади тихой полосы вдовства, за тем временем, когда еще не рожались на свет ни Вилли, ни Тильда, вспоминалось старикам нечто милое сердцу, что и было, вероятно, началом их необыкновенной любви. Однажды летом, идя каждый по своему делу, они встретились в лесу и молча прошли вместе восемь километров; у большой дороги они простились, и каждый пошел дальше по своему делу: Марта, тогда еще девушка, готовилась к своей свадьбе, а Герман, тогда еще жених, готовился к своей. Только всего и было; впрочем, прощаясь, Герман долго держал руку девушки, а она долго держала свою руку в его руке, но молчания они не нарушили и оба смотрели в сторону. Это было летом, у большой дороги, на опушке леса. И Герман видел возле трухлявого пня кустик земляники, которой много уродилось в то лето, а Марта слушала, как звенят бубенцами невидимая в лесу корова и теленок; но сказать они ничего не сказали и молчания не нарушили.
Овдовев, они стали чаще видеться друг с другом, но не так часто, чтобы это бросалось в глаза; иногда неделями не встречались. Дома их, проконопаченные мхом, почерневшие от снега и осенних дождей, находились рядом, и смежные небольшие участки их земли разделялись гнилым забором из наклонных черных жердей; в одном месте верхние жерди проломились, и тут был лаз, которым они пользовались для соседских деловых сношений. И у Германа его неширокая полоса земли была под травою, и не было на ней ни кустика, ни дерева, а у Марты часть земли запахивалась сыном под овес, и был, кроме того, кусок серого корявого леску, откуда брали сучья на зиму. И вокруг, до самого черного сплошного леса на холме, стояли одиноко такие же домики и такие же заборы, и жили в них всё такие же Иконены и Метанены: других фамилий почти совсем не было в Мецикюлях. Вероятно, все они находились в далеком родстве, как в родстве состоят и деревья в лесу, родившиеся от общего семени.
С любовью своею Герман и Марта не торопились, и она росла медленно, как всякая поросль: весною и летом быстрее, зимою совсем останавливалась; очень возможно, что они просто не замечали течения времени или не видели ему конца. И когда решили они пожениться, то встало перед ними новое препятствие: по строгому закону страны, старики за пятьдесят лет могут венчаться только с разрешения детей. Они знали и раньше про этот закон, но, может быть, им не хотелось про него думать; но тут пришлось.
Происходило это весною, в мае, когда всякая любовь шагает быстро; но, хотя день был ясный и теплый, сидели они в избе у Марты, на лавке, перед закрытым окном, за которым неясно желтел луг в золотенышх скромных цветочках. И оба думали.
— Вилли не позволит, — сказала Марта.
— Нет, позволит. И моя Тильда позволит. Как ей не позволить? — сказал Герман. У него были рыжие бачки кустиками и красное сморщенное лицо; с годами он стал легкомыслен и самонадеян.
— Нет, не позволит, — сказала Марта.
И Вилли действительно не позволил. Через неделю вечером, у того же окна, он выслушал просьбу матери и долго молчал, сжав тонкие серые губы. Вероятно, он был удивлен, но не показал этого, и в его голубых, как кусочки стекла, маленьких глазах нельзя было прочесть ни удивления, ни сочувствия, ни гнева. И, помолчав еще, решительно и коротко сказал:
— Нельзя.
— Почему нельзя? А если можно? Ты подумай, Вилли, я подожду.
Но и еще подумав, он так же коротко и решительно ответил:
— Нельзя.
Потом они еще час сидели рядом на лавке и молчали. И в тот же вечер такой же ответ получил Герман от своей дочери Тильды. Но и злой ответ был быстрее, и Герман не сразу поддался, даже кричал и обругал свою дочь:
— Сатана!
А у той побелел нос и покраснели скулы, и видно было, что она ненавидит не только платье свое, но и глиняные волосы, и отца, и весь свет.
Через час Герман и Марта сошлись у забора. Они не назначали свидания, но так случайно вышло, что каждый пошёл к забору; и Марта сказала:
— Вилли не позволял. А Тильда тоже?
— Тоже. Сатана!
А в окна, пока они думали, смотрели на них Вилли и Тильда, каждый в свое; и за мутным стеклом их лица были как серые неподвижные пятна. Уже наступила ночь, но свет еще не погас, и не было вероятия, что когда-нибудь и погаснет: так был он неподвижен и тускл. Над головою беззвездное небо мутнело голубым, а на западе, рад оранжевою полоскою заката, синими тяжелыми свитками перекинулись неподвижные тучи, на одном краю завязавшись в большие мягкие узлы. Но если бы и двинулись они и закрыли небосвод, свет все ж бы не погас, и только не так красна стала бы крыша на далеком господском доме. Было тепло, под обрывом дымилась река ночным туманом, а за рекой, в березовом пахучем лесу, куковала кукушка. Это была весна, май, когда широко шагает всякая любовь.
И Герман решительно сказал:
— Завтра я поеду в Выборг. Мы еще посмотрим!
— Поезжай, — согласилась и Марта.
Через неделю Герман поехал в Выборг. Это было первый раз, когда он так далеко уезжал из Мецикюль, хотя ехать по железной дороге приходилось всего три часа; и в первый раз он видел город. Как и деревья в их лесу, Метанены и Иконены вообще никуда не ездили, а если кто сходил с ума, то он прямо уезжал в Америку и пропадал навсегда, как срубленная сосна. Но и в Выборге ничего хорошего не сказали Герману, а спирту он напился, а деньги пропил и потерял, и назад вернулся только через пять дней пешком. Потом, через некоторое время еще, Герман и Марта вдвоем ездили к приходскому лендсману, за двадцать километров, и все уже знали, глядя на них, зачем они едут; знали и то, глядя на них в обратном пути, с чем они возвращаются. Но ни в одних из наблюдавших глаз, ни в голубых, ни в серых, нельзя было прочесть ни удивления, ни сочувствия, ни насмешки. Ездили они на чужой лошади, которую выпросил Герман у соседа, и на возврате Герман гнал ее без милосердия и кричал на нее: сатана!
Видя, что закон сильнее их любви, Марта и Герман решили подкупить детей: у Марты от покойного мужа оставалось спрятанными четыреста марок да у Германа за проданный когда-то участок сохранилось около восьмисот, итого тысяча двести. Но и на деньги не пошла непреклонная Тильда, а Вилли с тем же безучастным видом и так же коротко ответил:
— Нельзя.
На самом деле и Вилли и Тильде деньги были очень нужны, так как за это время, подчиняясь действию весны и обстоятельств, они сами успели полюбить друг друга и сами решили пожениться: они были молоды, и это было их право, которого никто не отрицал. К тому же вел их и хозяйственный расчет: в отдельности каждый имел мало, а вдвоем они будут иметь большое поле, частью под травою, а частью под овсом, и небольшой корявый лесок.
Марта ничего не сказала, узнав о намерении детей жениться, а Герман ругался и ходил молчать по соседям, у которых рассчитывал найти сочувствие; но сочувствия не встретил, и они тоже молчали, и кончалось лето, с которым проходит и любовь, — и скоро он успокоился. Теперь по ранним вечерам, в холодке наступающей долгой ночи, у забора молча стояли и смотрели в стороны влюбленные Вилли и Тильда, а за мутными стеклами окна серело неподвижное пятно лица Марты. Сперва их было два: Герман тоже глядел на влюбленных, покамест ему не надоело это.
И к зиме все стало так, словно никогда Герман и Марта и не думали жениться, а Вилли и Тильда всегда были женихом и невестой. Они уже вместе ездили в Выборг на ярмарку покупать наряды и лошадь для Вилли, так как Герман отдал дочери деньги и так же поступила Марта со своими четырьмя сотнями марок. И все знали, зачем они едут, а потом все узнали новую лошадь Вилли и молча занесли ее в список живых тварей, населявших Мецикюли и бывших на счету у приходских властей и у бога.
Под самое рождество Марта пропала. Два дня молчал и ждал ее сын Вилли и всю вторую долгую ночь не спал: выходил раздетый за дверь и слушал. Но все молчало, и снег был бел даже в темноте, а избы и заборы черны, чернее же всего было небо за белой прямой крышей Тильдиного дома. На третий день, когда рассвело, Вилли позвал с собой рыбака Айрику с багром, и они вдвоем пошли разыскивать пропавшую Марту. Ясные на неглубоком снегу, прямые следы шагов привели их к забору, к тому лазу, через который общались соседи; потом следы пересекали вспаханное с осени, замерзшее под снегом поле, и тут были неровны, нога вихлялась на колчах. Дальше следы по крутому спуску, по снежной целине привели их на реку, — и тут дело стало ясно.
На льду снегу было совсем мало, и Марта шла прямо и ровно, как по ниточке, ни разу не остановилась и не повернула, шла, как приходский землемер; и по бокам ее узкого следа молча и неторопливо шагали Вилли и рыбак Айрика с багром. У проруби, где сне оледенел от пролитой воды, они остановились и закурили, всматриваясь в черное отверстие, уже затянувшееся тонким ледком; но зоркий Айрика увидел следы за прорубью, и они пошли дальше. За лесистым поворотом открылась черная полоса, пересекавшая реку, там находилась быстрина, не замерзающая в самые сильные морозы, а перед быстриною было глубокое место; и туда шли прямые, как по ниточке, узкие следы. К открытой воде лед становился тоньше и снегу на нем меньше, и перед самой чернотою глубокой воды следы обрывались вместе с обломанным ледком; некоторые льдинки унесло течением, другие уже смерзлись и припаялись к краю, и одна вмерзла тонким обсосанным ребром.
Марту опытный Айрика нащупал багром на быстрине, на мелком месте, куда сволокло ее течением. Потом на новой лошади ее привезли домой, и все шесть дней, до похорон, в ее доме целую ночь светился за мерзлым стеклом неяркий огонь. Но он был один на все Мецикюли, где с восьми часов вечера во всех черных избах гасили свет, и это придавало огню неестественно бодрый и многозначительный характер: словно он один разговаривал, когда все молчит.
Но всего удивительнее было то, что Марта утопилась зимою, когда гаснет всякая любовь.
Конец Джона-Проповедника
На американском корвете «Джордж Вашингтон» родился под пушкою щенок. Его мамаша была дурная и безнравственная собака: она любила шум, скандал и драку и душу отводила не в созерцании красот океана, а в грызне с собаками на берегу и в воровстве на корвете из камбуза; и будь она матросом, она была бы первым пьяницей, и не выходить бы ей из темного карцера. И не было в ней ничего женственного и привлекательного: взъерошенная, как сухая половая щетка, измазанная смолой и варом, — она насквозь пропахла крепким табачным дымом: сама она, конечно, не курила, но курящих обожала. Глаз у нее всего был один, да и тот мошеннический; другой она потеряла во время войны Северных Штатов с Южными, когда она неудачно бежала из плена у южан.
Родив под пушкою щенка, да и то одного вопреки обычаю всех честных собак, она в первую минуту изумилась и растерялась: так для нее самой было это неожиданно. Но кое-какие чувства жили даже в ее табачной, окаянной душе, и целых две недели, к стыду ее друзей матросов, она разыгрывала из себя нежнейшую мамашу, играла безбожную комедию. Когда она под своей пушкою кормила щенка, лицо ее было ханжески свято и непорочно, как у корабельного пастора, когда в воскресенье читает он проповедь. Матросы кляли ее за ложь и притворство, а щеночку было все равно, только бы сосать да греться: он был слеп и ничего не понимал в делах мира сего.
И, конечно, через две недели, — да и те полностью еще не прошли, — безнравственная и дурная собака вернулась к своей пагубной жизни; утомленная вдобавок воздержанием и святостью, она устроила на берегу такой дебош, что даже боцман, сам пьяница, осудил ее, капитан же в гневе приказал отчислить ее с корвета.
— У нас есть щенок, — сказал капитан, — воспитайте его в правилах веры и доброй нравственности, и тогда я не повешу его. А иначе повешу.
Так щеночек и заместил безнравственную мать свою, а ее потом видели матросы в самых грязных притонах Сан-Франциско и в гавани, где она искала для себя подходящий коммерческий корабль. Военная карьера была — увы! — навсегда уже испорчена.
Даже и не подозревая того, что от высоты его нравственных свойств зависит самая жизнь его, щеночек и так был очень мил и порядочен. Вероятно, был хорошим псом его неизвестный отец. Назвали щеночка Джоном и оставили жить под пушкою, которую со временем, по щенячьей наивности, он стал считать своей настоящей родною матерью. Враг шума и громких криков, какими сопровождалась работа матросов на корвете, он любил свое тихое пристанище; возмущаясь божбою и проклятиями матросов, их буйной веселостью в дни праздников и попоек, он особенно высоко ценил молчание пушки, ее строгое и важное спокойствие.
«Едва ли есть у кого такая хорошая мама, как у меня, — думал он, укладываясь спать под лафетом, — конечно, мне послал ее Бог за то, что сам я не грешу».
Здесь уж он хватал через край, как это понятно всякому; но его молитвенно-благодарственное отношение к сущему не ускользнуло от внимательного взора боцмана. Вспомнив же то выражение лица, какое было у его мамаши во время кормления и какое бывает у пастора во время воскресной проповеди, боцман с согласия команды назвал щенка «Проповедником». Так он и назывался Джоном-Проповедником, но капитан об этом не знал. Едва ли бы ему понравилась такая степень совершенства в каком-нибудь щенке!
Но вот что случилось однажды. Собрались матросы у пушки, матери Джона, и что-то весело стали делать возле нее. Это бывало и раньше, когда они чистили пушку и наводили на нее блеск; и Джону-Проповеднику нравилось это, так как косвенно — по его щенячьему мнению — придавало блеск и всему его роду. Да и мама действительно делалась красивее от уборки, и ее молчание становилось задумчивым, как у всякой красавицы; и лунный мечтательный свет охотнее отражался на ее гладких боках.
Но в этот раз матросы делали что-то другое: то ли кормили маму, то ли от чего-то лечили ее, — Джон-Проповедник понять не мог по молодости и отсутствию опыта. Но все смеялись, и было очень весело, и с приятным выражением лица Джон забрался под пушку и оттуда улыбнулся боцману. Однако боцман не ответил, а концом веревки выгнал щенка и сказал приблизительно следующее:
— Если ты мне, то я тебя! Сядь здесь и смотри.
— Где?
— Вот тут. Тебе весело?
— О да, дорогой мой господин-боцман! Я истинно счастлив и только одного желал бы, чтобы и — другие собаки мокли про себя сказать то же и с такой же основательностью, как говорю это я…
— Не скули. Сейчас будет.
И тут пушка — ахнула! Но ка-а-к она ахнула! Но как! И не успел Джон-Проповедник осуществить первую естественную мысль: о самоубийстве, как мама ахнула вторично. Но ка-а-к она ахнула! Но как!
Взглянул Джон-Проповедник по сторонам, насколько он еще мог глядеть, так как глаза у него тряслись, — и увидел, что стоит ряд таких же нарядных мам, как и его, и все по одной — ахают. Но ка-а-к ахают! Но как!
И тут многое стало ясным Джону в делах мира сего, и сделался он философом. А через какой-нибудь год он имел взъерошенную шерсть, как у беглой мамаши, полтора глаза вместо двух, пил джин, курил и клялся безбожно. И огорченный добрый капитан уже искал веревку, чтобы повесить его согласно обещанию, а боцман невыразимо мучился угрызениями совести и говорил команде:
— А я еще назвал его Проповедником!
Простишь ли ты меня когда-нибудь, Джон?
— Уж и не знаю. Если, впрочем, не повесят — прощу!
Черт на свадьбе
Когда Черт Карлович проковырял на замерзшем стекле дырочку, надышал в нее своим горячим дыханием и увидел, что там свадьба, ему вдруг ужасно взгрустнулось. Вспомнилась пылкая молодость, и мечты о вселенском добре, порывы к идеалу и тогдашняя чистая любовь к молоденькой ведьмочке, черт ее возьми; совсем!
Шморганул носом, спрятал рога в сугроб; и, не долго думая; вошел под видом предобрейшего господина. Глазки сделал маленькие и, добрые, на носу повесил добродушие и, рассыпая изысканные; поклоны, минут двадцать улыбался во все стороны: это я.
— У вас музыканты? Какая неожиданность! У вас танцуют? Какая прелесть! Позволите и мне? Я умею: па-де-катр, лезгинку, английский вальс, тарантеллу, мазурку и, кроме того, хожу, на стальных носках: вот так!
Музыканты заиграли, все затанцевали, старики снова задремали, и Черт Карлович, плана горько, сказал новобрачной:
— Дитя мое! Будь счастлива!
— Благодарю.
— Живи долго.
— Благодарю.
— Народи много детей… но, ах!
— Ах! Благодарю.
Трам-блям, трам-блям, тра-та-та! Трам-тррр!
Музыкант со стула свалился, струна лопнула, слюною труба подавилась: плю! плю! плю! Новобрачная засмеялась, — девицы засмеялись, старики проснулись и. испугались. Кошка поморщилась, мяукнула и, угрожая сгорбленной спиной, демонстративно вышла наружу. Но этого мало: собрала других кошек и вступила с ними в заговор.
— Но, это пустяки! Какие розовые щечки! Какие глазки! Положительно, я таю. Трам-блям!
— Трам-блям.
— Тра-та-та!
— Тра-та-та.
Стало очень весело, потому весь дом закружился. Поплыли, поехали старики и старухи, качаются, как в бурю: никогда еще так не плясалось.
Ах, какой господин! Опять кланялся минут двадцать и улыбался вверх и вниз, всех помазал улыбкой, как собака пушистым хвостом. Вдруг — бува!.. затошнило дедушку.
— Но это пустяки! Не то вино или не туда вино, но позвольте мне! Как говорится: брак и честь Библиотека русской классики 16 Черт на свадьбе имею. Раз! Два! Твое здоровье, мое дитя!
— Благодарю.
— За твоих детей… но, ах!
— Ах! Благодарю.
— Трам-блям, трам-блям, тра-та-та! Трам… тпру!
Барабан прорвался, а кошка подняла лапу и говорит:
— Вы слышите?
И мрачно задумались заговорщики. И мрачный ветер прошел по мрачному норвежскому берегу и мрачному фиорду. И вышли гуськом из-за скалы двадцать два черта и по очереди стали смотреть в окошко: посмотрит — и кувыркнется. Посмотрит — и кувыркнется.
Трам-блям, трам-блям, тра-та-та!
— Милостивый государь! Мы вас не знаем, но это просто невероятно, чтобы один-единственный господин внес столько веселья. Дом положительно кружится. А ваша нежность равняется только вашему искусству в танцах!
— Помилуйте!
— Нет.
— Пощадите мою скромность!
— Нет!!
— Я умоляю!
— Нет!!!
Трам-блям, трам-блям, тра-та-та!
Вино льется, музыканты зажаривают, у новобрачной чепчик сбился.
И вдруг все сразу залопотали, затрещали старики как сороки: ла-па-та, ла-па-та, ла-па-та! Но какой господин, какой весельчак: выпил свое вино, и вдруг съел свой стакан, сгрыз его, как не бывало! А кошка подняла лапу и говорит:
— Смотрите! Смотрите! Я слагаю с себя ответственность за происходящее.
И, действительно: двадцать два черта придумали новую забаву. Один за другим, по очереди, начали юркать в трубу, головой вниз, хвостом кверху — и хвост стоит палкой, твердый, прямой, как трость у джентльмена. Юркнет черт, повертится в печке и стрелой промчится через комнату наружу, и опять в трубу.
Черт Карлович сердится и хохочет:
— Мерзавцы, вы меня подведете!
— Хи-хи-хи!
А танцоры жмутся, а старики ругаются:
— Ой, в ноги дует! Ой, ревматизм!
— Хи-хи-хи!
Трам-блям, трам-блям, тра-та-та!
Но какое вино: дом пьян! дом пьян! И никто не заметил, как дом два раза кувыркнулся через голову и лег на спину. Танцоры завалились, Библиотека русской классики 17 Черт на свадьбе старики в кучу, старухи хохочут. Что ж! Танцуют на стене, а дедушка сидит на стенных часах и ловит маятник.
— Трам-блям, хи-хи-хи! Трам-блям, хи-хи-хи! Стоп! Задний ход! Руля на борт! — выскочила скрипка у музыканта и заиграла одна, пьяна, как матрос на берегу. Но что она играет!
— Лови ее! Хватай!
— Я, право, смущен! Какая неожиданность! Вы подведете меня, мерзавцы, сегодня честный брак! Честь имею!
— Хи-хи-хи!
— Хо-хо-хо!
— Держите скрипку! Милостивый государь, это ваши шалости. Она играет черт знает что. Взгляните на дедушку! Взгляните на бабушку!
— Ловите барабан!
— И он тоже?
— И он тоже! Милостивый государь, скажите вашему барабану, что это неприлично; он заигрывает со старухой, у которой двенадцать внучат!
Тррр! Дедушка таки попал ногой в барабан и прорвал, скрипка плачет, дом танцует: трам-блям, тра-та-та. Чертяки хватают за ноги, вышла луна и сверху села на окно. Трам-ти-ти!
— Дитя мое! Я пылаю, как горн. Позвольте мне укусить вашу шейку!
— Но ах! В какое место?
— Дитя мое! Место не важно!
— Ай!! Бухи-ухи, бац-бац! Новобрачному, по недоразумению, свернули скулу, дедушка надел на голову барабан, а бабушка бьет его палкой. Вот так драка. Чертяки горланят:
— Наших бьют! Не выдавай! Завораживай! Оттягивай!
— Но позвольте! Вы голосите; оттягивай, когда надо именно наддать! Помню я, как еще в детстве влез я на гору, откуда виден рай. Прелесть! Тишина! Ручейки, птички, звери друг у друга блох за ушами, ищут… и полное, отсутствие огнестрельного оружия! Но меня не пустили! Не пустили! Наддай!
— Оттягивай!
— Наддай!
Ну и драка! Так раскачали дом, что встал он кверху ногами, насилу черти выскочили. Сели на горочке и смотрят, как дом на голове стоит и в воздухе ногами машет, а внутри гомон, крик, плач, рев, свист, оплеухи, затрещины. А кошка мяукает зловеще:
— Я говорила! Нет, не беру на себя ответственности. И мрачный ветер прошел по мрачному норвежскому берегу и мрачному фиорду, и загоготали двадцать два черта, загоготали, улюлюкают:
— Улю! Улю! Улю! Сколько нас? Двадцать два. Карлыча нет! Улю!
— Улю! Улю!
Выскочил и Черт Карлович, сел, едва дышит от усталости, вытирает испарину.
— А рога?
— Ах, черт, рога-то чуть и не позабыл.
Вдруг выскочили скрипка и труба, взвились в воздух и начали разделывать:
— Трам-блям, трам-блям, тра-та-та! Танцуйте, двадцать два! Трам-блям!
Танцуют чертяки, на снегу, черные как уголь, из печки, поднятой ветром!. A дом подумал-подумал и, как дурак, пошел топиться в фиорде, в холодной воде, в черной воде.
— Улю! Улю! Улю!
— Тра-та-та!
— Улю! Улю!
— Хи-хи-хи!
И мрачный ветер пронесся по мрачному берегу и мрачному фиорду.
Вот так свадебка!
Ослы
Часть 1
Знаменитый Энрико Спаргетти по справедливости считался любимцем богов и людей. Сильный и прекрасный собою, он обладал чарующим голосом, несравненным bel canto[1], и уже при первом выступлении своем затмил всех других известных певцов и получил прозвище Орфея; а к тридцати годам жизни его слава распространилась по всему Старому и Новому Свету, от солнцепламенного Рио-Жанейро до холодных гиперборейских стран.
Родители его были людьми простого звания и жили в бедности, но Энрико божественным даром своим приобрел неисчислимые богатства и сделался другом многих весьма высокопоставленных особ: английских пэров, немецких графов и даже тогдашнего владетельного принца Монако. И многие философы, чуждые дешевых обольщений, вступали в близость с великим певцом, стремясь разгадать тайну его необыкновенного дарования, живописцы же и скульпторы соревновались друг с другом в изображении и увековечении его прекрасной головы и лица, в чертах которого явственно виделась печать избранничества. Излишне упоминать, что и женщины всего света дарили его своей благосклонностью, порой доходившей до неистовства ничем не сдерживаемой страсти; но, будучи человеком благоразумным и больше всего любя свое искусство, Энрико часто оставлял без ответа их неосторожные домогательства и сумел, наряду с турецким многоженством, сохранить всю прелесть и удобства холостой жизни. Многочисленные дети, бывшие плодом этих случайных любовных связей, не оставлялись им, однако, без попечения и богато содержались в пансионах Парижа, Лондона, Петербурга, Нью-Йорка и других городов.
В ту пору, когда подвизался Энрико Спаргетти, еще не были изобретены граммофоны, и мы не имеем возможности хотя бы отдаленно судить о свойствах и силе его голоса, но в мемуарах современников и тогдашних журналах находим многочисленные указания на то, что голос этот обладал обольстительностью, превосходившей всякое вероятие, и казался принадлежащим всесильному чародею.
Рассказывают, что тысячи собравшихся, слушая Энрико, теряли всякую волю над собою и покорно переходили, послушные чародею, от горьких слез к неудержимому смеху, от отчаяния к ослепительному восторгу и почти безумному экстазу. Первым же звуком своего голоса, возносящимся к небу на крыльях свободного вдохновения, он подчинял себе самую непокорную душу и вел за собою человека, как поводырь слепца или магнит железные опилки; правда, многие гордецы пытались сопротивляться таинственным чарам, но еще не было случая, чтобы такое сопротивление увенчивалось успехом и несчастный не становился самым горячим поклонником Энрико Спаргетти.
Так, передают, что один государственный муж, великий в своей области, создатель царств и железных легионов, но совершенно равнодушный к музыке и красоте, долго не соглашался послушать Спаргетти, уверяя, что он немедленно при первых же звуках заснет в своем кресле, как некогда засыпал под пение няньки.
— За бочонком вина и под аккомпанемент барабана — пожалуй, я готов его послушать и даже могу и сам подтянуть, как бывало на наших студенческих пирушках; но эти трели и пиано… извините, я слишком занят! — сердито отвечал он приближенным, которые уговаривали его посетить концерт приехавшего певца.
И что же оказалось? Приглашенный в свою ложу царственной особой и не смея отказаться от приглашения, равного приказу, великий муж не только не заснул, но впал в состояние, близкое к экстазу и потере сознания. Красный от восторга, он так выразился по окончании концерта в беседе с царственной особой:
— Ваше величество! Если бы мне дать такой голос, я без единой капли крови завоевал бы и сложил к вашим стопам Францию, Австрию и Великобританию. Одним я спел бы: марш за мной! другим я спел бы: вы мною покорены! Смирно! — и дело было бы в шляпе с позволения вашего величества. Должен сознаться, что это сильнее штыка и даже — сильнее пушки!
А Энрико, награжденный высоким знаком отличия, поехал дальше, всюду сея очарование и не видя границ своей чудодейственной власти. Ибо то, о чем только грезил государственный муж, уже отчасти сбылось с великим певцом, однажды имевшим случай испытать свою власть над грубой толпою. Это было в Лондоне, в одном из его темных и опасных кварталов, куда Энрико один, без спутников, пробирался на свидание: внезапно окруженный толпою грабителей, угрожавших его жизни, он пением заставил их отказаться от своего преступного намерения и, продолжая петь, довел их, как рачительная бонна ведет послушных детей, до самых ворот полицейского участка, куда и сдал их немых от восхищения и неожиданности.
Вполне естественно, что при таких условиях Энрико Спаргетти проникся верою в свою сверхъестественную мощь и порою, глядя на себя в зеркало, не на шутку задумывался о своем божественном происхождении.
1
Прекрасное пение (ит.).
Часть 2
Как и все певцы, не имеющие времени для литературных занятий, Энрико долгое время совсем не знал, кто такой Орфей, именем которого часто называли его поклонники и журналы; и однажды он обратился с вопросом по этому поводу к своему секретарю и другу, Гонорию ди-Виетри:
— Скажи мне, кто был этот Орфей, имя которого я так часто слышу, как похвалу? Мне это надоело. Когда он жил? И неужели этот тенор был настолько лучше меня, что меня украшают его именем? Я в этом сильно сомневаюсь.
Почтенный и высокообразованный Гонорий в ответ рассказал певцу миф об Орфее, который своей песней чаровал леса, скалы и диких зверей пустыни.
— Деревья, — повествовал Гонорий, — привлекаемые силою прелестных звуков, толпились вокруг певца и давали ему тень и прохладу; очарованные скалы теснились к нему; птицы лесные оставляли свою чащу, а звери — свои трущобы и тихо и кротко внимали сладким песням Орфея…
— Так это сказка! — со вздохом облегчения сказал гордый певец. — Ну, а как же окончил Орфей свою жизнь?
— Очень дурно, Энрико, — отвечал Гонорий, — он был безучастен к женщинам, которых привлекал своими песнями, и за это был насмерть растерзан фракиянками. Берегись, Энрико!
Певец засмеялся: — Да, в этом мы похожи, и я также буду когда-нибудь растерзан. А скажи, мой друг, этот Орфей мог бы покорить того графа, который дал мне орден?
— Мог бы, я полагаю.
— А мог бы он пением привести грабителей в полицию?
— Также мог бы, я думаю. Но ведь это сказка, а ты живешь, и тебе не в чем завидовать ему, несравненный.
Энрико задумался и, помедлив, сказал:
— Да, я живу. А хочешь, я завтра утром выйду на площадь и подниму восстание в Италии?
— Не сомневаюсь, что ты можешь это сделать, — ответил осторожный и расчетливый Гонорий ди-Виетри, — но не знаю, что ты дальше будешь делать с восставшими. Чтобы ими управлять, ты должен будешь петь непрерывно, днем и ночью, а это едва ли выдержит твое здоровье!
Оба посмеялись шутке, и на том и окончился их разговор. Но самолюбивый и гордый Энрико не мог примириться с тем, что, хоть и сказочный, Орфей стоит во мнении людей выше его, и, снова слыша его имя, произносимое в похвалу, каждый раз чувствовал как бы укол в самое сердце. Если бы еще он мог хоть раз услышать пение Орфея и сравнить голоса и манеру! Очень возможно, что это сравнение указало бы преувеличенность славы Орфея и рассеяло предрассудок, от которого теперь он должен так несправедливо страдать. Но скалы, которые теснились к певцу? Конечно, скалы — это глупость, о которой не стоит говорить, но птицы и звери? Правда, теперешние птицы напуганы человеком и не так доверчивы, как были тогдашние; да и зверей теперь можно найти только в зверинцах — но все же?
Уже совсем позабыл о разговоре занятый делами Гонорий, когда певец неожиданно спросил его, по привычке руководиться его знаниями и советами:
— Послушай… а этот Орфей мог своим пением укрощать и увлекать домашних животных? Например, коров, собак и кур.
Гонорий подумал и ответил осторожно:
— Я не знаю, существовали ли тогда домашние животные, которых ты перечислил, но если существовали, то, конечно, и их Орфей очаровывал своим пением. Но ведь это сказка, Энрико, и ты напрасно так много об этом думаешь.
— Мне все равно, сказка это или нет! — сердито ответил певец. — Но мне это раз и навсегда надоело. Чтобы я никогда больше не слыхал об этом Орфее, о котором столько лгут!
Испуганный секретарь поспешно согласился, но это лишь по виду успокоило взволнованного и оскорбленного певца. И чем выше были его успехи, чем больше несла ему судьба цветов, денег, любви и поклонения, тем ненавистнее становился лживый образ непревзойденного Орфея, чаровавшего не только людей, но и животных. Здоровье знаменитого певца заметно портилось, и часто удивленные и испуганные поклонницы не знали, чему можно приписать внезапные вспышки гнева и раздражения, с каким встречал несчастный Энрико их нежные взгляды, цветы и лобзания. А он, хмурый и печальный, скупо отвечая на поцелуй горячих и душистых губ, думал в отчаянии: «Ах, если бы ты была корова, очарованная мною! А теперь чего стоит твое поклонение? Ничего».
Наконец терпение Энрико истощилось, и в один знаменательный день он сухо сказал своему секретарю Гонорию ди-Виетри:
— Слушай меня и, пожалуйста, не возражай и не спорь. Это мое решение. Я хочу доказать Орфею и его поклонникам, что я, Энрико Спаргетти, могу сделать не меньше, чем он, и что мой дар очарования не ограничивается только людьми. К следующему воскресенью собери в моем загородном саду три или четыре дюжины ослов…
— Ослов! — воскликнул изумленный и ужаснувшийся Гонорий, но певец гневно топнул ногой и закричал на высоких нотах своего прекрасного голоса:
— Ну да, ослов! Ослов, я говорю тебе! Если ты и тебе подобные понимают меня, то почему ты смеешь думать, что и ослы не поймут! Они очень музыкальны.
Гонорий почтительно склонил голову:
— Твое желание будет исполнено, несравненный. Но я первый раз слышу, чтобы ослы были музыкальны — наоборот: и пословицы, и опыт народов учит нас, что животные этой породы совершенно лишены слуха и критического чутья. Так, в басне о соловье…
— А ты сам очень любишь вульгарного соловья? — возразил певец и добавил: — Оставь, Гонорий, эту жалкую клевету на ослов, в которой, как я убежден, столько же преувеличения и неправды, как и в славе этого проклятого Орфея. Несчастье ослов не в том, что они лишены голоса, но не слуха и потребности в пении; самая их потребность кричать, которая обходится им так дорого и придает их крику сильно драматический характер, свидетельствует о их глубокой музыкальности. Кого они слышат в своей жизни? Только погонщиков, голос которых груб и отвратителен. И ты увидишь, мой друг, что будет с ними, когда их слуха коснется мой вдохновенный голос: я им спою все то, что я пел бразильскому императору, графу, грабителям и английской королеве.
Напрасны были уговоры трусливого и благоразумного Гонория: непоколебимо веря в свою чародейскую мощь и всесилие, Энрико ничего не хотел слушать и под конец даже поколебал самого секретаря: быть может, Энрико и прав, — думал последний, отправляясь нанимать ослов, — и в этих животных не все еще погасло для искусства, сила же Энрико воистину безгранична!
Уверенный в своем торжестве, Энрико пожелал придать состязанию особую пышность и велел пригласить синдика и многих других почетных лиц города, не считая обычного состава поклонниц и поклонников, которые были неизбежны и появлялись во всякий момент, как только раскрывал он рот для пения. Но первые три ряда кресел он, с надлежащим извинением перед почтенными гостями, предоставил ослам, желая иметь их непосредственно перед своими глазами, остальным же слушателям оставил боковые и задние места.
Одно только обстоятельство несколько удивило и даже огорчило славного певца: оказалось, что за каждого приглашенного осла его собственнику надо платить от трех до пяти лир. Это был первый случай из жизни Энрико, когда не публика ему платила, а он платил публике; но здесь его успокоил Гонорий, сказав, что — это недорого сравнительно с обычными ценами на первые места в его концертах; и, молитвенно вздохнув, добавил:
— А если ты победишь в состязании, в чем я теперь не сомневаюсь, я с полным правом подниму плату на следующие твои концерты, и, таким образом, ты останешься в выгоде. Главное — победить!
— А в этом уже положись на меня, — ответил Энрико, смеясь и почти любовно думая об ослах, еще не подозревающих, какое ждет их наслаждение.
Часть 3
Тем временем, пока рабочие спешно строили в саду певца эстраду для приглашенных и раковину для самого артиста и призванные декораторы украшали все это гирляндами цветов, флагами и фонариками, пока весь город взволнованно говорил о дерзкой затее гениального Спаргетти и спорил, разбившись на партии, об исходе состязания, — сам Энрико и озабоченный Гонорий каждый делали свое дело.
Поколебленный в традиционном взгляде на ослов, но все еще окончательно не уверенный, Гонорий ди-Виетри принимал все возможные меры к тому, чтобы хоть несколько приготовить этих непривычных слушателей к предстоящему удовольствию; решив затратить даже лишние деньги, он уже три дня выдерживал ослов в саду, перед раковиной, чтобы приучить их к обстановке, и старательно оберегал их от всего волнующего, печального и раздражающего, способного нарушить их столь необходимое душевное равновесие. В справедливом предположении, что, будучи сыты, ослы приобретут большую способность к сосредоточению и вниманию, он усиленно питал их и даже по совету врача тайно примешивал в их пищу значительные дозы брому и других успокоительных лекарств.
Усилия его увенчались успехом, и к воскресенью хорошенькие, тщательно вычищенные ослики с их маленькими детскими ножками и задумчивыми, даже печальными глазами, напоминали скорее группу превращенных ангелов, нежели упрямых и грубых животных; одолеваемые бромом и сытостью, они почти перестали и кричать, и лишь при восходе солнца, на рассвете воскресного дня, два или три ослика с мучительными потугами выразили громкий привет лучезарному светилу, разбудив и слегка напугав чутко дремавшего Гонория.
Со своей стороны, Энрико Спаргетти тщательно приготовил и обдумал то, что в противоположность утилитарным заботам Гонория можно было назвать «духовною пищею» для ослов. Перебрав весь свой богатый репертуар, артист остановился на таком подборе песен: для первого отделения — нечто лирическое, любовно-мечтательное и задумчивое, погружающее душу как бы в некий волшебный и нежно печальный сон.
Для второго, после краткого антракта, — каскад веселых и ликующих звуков, игривых песенок, капризных трелей, как бы знаменующих восхождение солнца после лунной ночи и щебетание птиц; и, наконец, для третьего, решительного — трагический взрыв страсти, вопли жизни, побеждаемой смертью, томление вечных разлук, любви безнадежной и горькой… нечто такое, над чем может зарыдать и камень! И если скалы, приходившие к Орфею, еще не потеряли окончательно способности к передвижению, они придут, чтобы вместе со всеми приветствовать победоносного певца!
Наступило воскресенье. Концерт был назначен днем, и весеннее солнце ослепительно сияло, когда приглашенные заняли свои места, восхищаясь сказочною красотою сада и с трепетом ожидая появления на эстраде своего кумира, Энрико Спаргетти.
Первые четыре ряда, предназначенные для ослов, были превращены в маленькие изящные стойлица, обитые красным бархатом; и когда животные, украшенные пучками лент и высокими перьями, заняли свои места, остальная публика встретила их шепотом восхищения; кроткие и задумчивые, со своей мышиной блестящей шерстью, отливавшей серебром под лучами солнца, они были прекрасны! На всякий случай, дабы кто-нибудь из ослов не выскочил раньше, они были привязаны к своим местам толстыми шелковыми шнурами.
И вот — при громе аплодисментов показался на эстраде Энрико Спаргетти, несколько бледный, несколько взволнованный, но решительный и прекрасный в своей смелости; как он рассказывал потом, даже перед императорами он не испытывал такого волнения, как в этот раз. Обычным низким поклоном ответив на приветствия, он с легкой насмешливостью, оцененной журналистами, послал несколько воздушных поцелуев ослам и, сделав бесстрастное лицо, приказал аккомпаниатору начинать.
И все смолкло.
При первых же звуках чарующего голоса, превратившего все земное в небесное, слушатели были покорены и совершенно забыли об ослах, ранее вызывавших такое тревожное любопытство; и когда кончилась первая песенка, за нею вторая и третья, никто и не заметил, с какою трогательной задумчивостью, с каким глубоким вниманием слушали певца ослы. Но Энрико и Гонорий торжествовали, переглядываясь, и Энрико даже шепнул аккомпаниатору значительно:
— Это — победа!..
— Si, signor…[2] — ответил аккомпаниатор восторженно и покорно.
Надо думать, что молчание ослов обусловливалось скорее какими-то их собственными соображениями, нежели прелестью и очарованием звуков, ибо при четвертом, как раз наиболее трогательном романсе, два осла сразу взревели, — в начале, как всегда, беспомощно захлебываясь и стеная, в середине возвышая голос почти до раскатов пророческого крика и кончая теми же беспомощными и страдальческими выдыхами. Крик этот был настолько неожиданный, что задние ряды, забывшись, закричали: «Тише!», а Энрико, бледный, но вежливый, сделал аккомпаниатору знак переждать и дать г. г. ослам откричаться.
Но лишь только Энрико снова открыл рот, уже не два, а десять, двадцать ослов нестройно взревели, путаясь в голосах друг друга и своими громовыми раскатами покрывая не только нежнейшее пианиссимо певца, но и самые его отчаянные форте. Напрасно расстроенный Энрико повышал голос и вкладывал всю силу выразительности в свою изящную мимику — лишь моментами, в случайные порывы ослиного крика улавливало ухо его божественные трели, рыдания и слезы: уже все четыре дюжины ослов, взаимно заражаясь, мрачно ревели, как в последний день земли.
Так при гробовом молчании оскорбленных поклонников и замирающем ослином вопле закончилось первое неудачное отделение.
— Это же невозможно! — говорил в уборной Энрико, в слезах припадая на грудь также потрясенного Гонория. — У меня чуть не лопнули голосовые связки! Хоть ты-то слышал меня? Я себя не слыхал!..
— Конечно, я слышал тебя, мой бедный друг. Но я говорил же тебе, что ослы…
— Ах, оставь! — воскликнул Энрико. — Но почему они начинают выть как раз тогда, когда я открываю рот, и умолкают вместе со мною? Ты слышишь: сейчас они тихи, как ангелы. Отчего это?
Гонорий нерешительно ответил:
— Да, молчат. По-видимому, на них все-таки действует твое пение, и как только ты…
— Но ведь это же глупо! Ведь так они ничего не могут слышать! Ах, Гонорий, а ведь над этой песенкой рыдал сам император бразильский! — горестно восклицал певец, роняя крупные алмазные слезы. — А как я для них старался! Я сам — сам! — плакал для этих ослов, чего не делал даже для английской королевы… Нет, я их проберу: долой лирику — я дам им драму, и тогда мы увидим. Я их перекричу!
— Пожалей голос, Энрико, я умоляю тебя! — плакал Гонорий, поддерживаемый рыдающим аккомпаниатором:
— Пожалейте, синьор!
— А Орфей жалел? Нет, я их перекричу! Я их перереву, если с ними нельзя иначе. Звонок!
При могильном молчании людей и ослов началось второе отделение: и люди казались взволнованными и утомленными, а ослы свежими и спокойными, как будто они только что искупались. Но и в этот раз все усилия Энрико оказались бесплодными; дружно взревев при первых же нотах, ослы поднялись почти до пафоса, и трудно было понять, откуда столько дикой мощи в этих маленьких ангелоподобных животных! Они ревели, как горная лавина, и напрасно, бегая по сцене, поднимаясь на носки и краснея от натуги, старался перекричать их божественный певец — слушателям был виден только его открытый рот, безмолвный, как колодец. Пользуясь минутным затишьем, Энрико прокричал аккомпаниатору:
— Посмотри на того, с левого края: он все время молчит!
— Si, signor.
— Он будет моим первым учеником! Начинай!
— Si, signor.
И снова дружно заревели ослы и, — о ужас! — к ним присоединился и тот, кого Энрико в тщетной надежде приуготовал в свои первые ученики; более того: именно он оказался тем воистину несравненным по мощности горлодером, который сделал дальнейшее состязание невозможным без опасности для жизни и здоровья присутствующих. Полный свежих сил и бодрости, он, шутя, покрывал голос уже охрипшего Энрико в то время, как остальной хор мучительно терзался и захлебывался, а через цветы и кресла уже пробирались погонщики с палками и дубинами, ведомые что-то кричащим Гонорием.
Так печально окончилось состязание Энрико Спаргетти с Орфеем, и молчаливо разъехались приглашенные, когда Энрико сказал едва слышно ужаснувшемуся секретарю:
— Гонорий, пригласи доктора. Кажется, я сорвал голос.
2
Да, господин! (ит.).
Эпилог
К счастью, тревога оказалась ложною и через месяц утомленный голос знаменитого певца восстановился до прежнего блеска и силы. В то же время, благодаря стараниям Гонория, самому случаю было придано лестное для певца толкование, и журналы вполне согласно объяснили непрерывный рев ослов именно тем, что они были восхищены и покорены чарующим bel canto великого артиста. И прозвище Орфея утвердилось за ним навсегда.
Сам же Энрико говорил, улыбаясь, что ослы хороши для перевозки тяжести и других работ, но как слушатели оставляют желать многого, и безумен тот, кто захочет перекричать осла.
Так он шутил с друзьями, прекрасный и сияющий. И никто не знал, даже Гонорий, что душа его всю остальную жизнь страдала от обиды и что вид мирного ослика, трудолюбиво везущего повозку, вызывал в нем дрожь и чувство, близкое к паническому страху.
Мои анекдоты
(Листки из «Моих записок»)
Не имея претензии быть присяжным остроумцем, я, однако, не лишен чувства юмора и весьма ценю истинно смешное: смех оживляет общество и позволяет внимательному оратору, следящему за настроением аудитории, поддерживать ее внимание на должной высоте. Решительно не могу припомнить всех тех удачных острот, комических сопоставлений и забавных парадоксов, которыми в часы досуга и дружеской беседы развлекал я моих дорогих посетителей, но кое-какие пустяки остались на клочках рукописи и на полях Библии, единственной книги, не оставившей меня в моем уединении.
Я надеюсь, что мой благосклонный читатель снисходительно отнесется к этим куриозным пустячкам и в невольной легкой улыбке найдет минутное забвение от тягостей и забот докучной жизни.
1. Бочка
Через некий глухой город проезжали случайно ВЫСОЧАЙШИЕ ОСОБЫ. Энтузиазм и восторг жителей, никогда не видавших ничего подобного, выразился в естественном и повелительном стремлении видеть дорогих гостей, с каковою целью — одни заняли окна верхних этажей по пути следования процессии, другие же, менее счастливые, толпились на тротуарах, тесня и давя друг друга. Но один пожилой коммерсант, имя которого для нас не важно, продав любопытным все окна своего дома и, тем не менее, страстно желая и сам узреть предмет общего любопытства и восторга, придумал следующее: он достал из своего склада высокую бочку, выкатил ее на тротуар и, поставив стоймя, влез при помощи своих служителей на ее днище. Таким образом, к зависти остальных, он возвышался над толпою и видел улицу на всем ее протяжении.
Но днище бочки оказалось непрочным, и в тот момент, когда пышная процессия показалась на завороте улицы, доски проломились от неосторожного движения коммерсанта и он провалился внутрь бочки, скрывшись с головою за ее стенками. Там он и пробыл все время, пока проходило торжественное шествие, так как попытки вылезть для этого толстого человека оказались безуспешными, повалить же бочку и таким образом выкатиться из нее не позволяли сдавившие ее зрители.
Здесь смешно то, что, желая видеть больше других, коммерсант видел меньше всех: стоявшие в задних рядах и лично ничего не видавшие могли хоть по выражению лиц соседей судить о впечатлении, производимом ВЫСОЧАЙШИМИ ОСОБАМИ, и косвенно участвовать в торжестве. Он не мог даже этого!
Здесь смешно еще и то, что, стремясь разделить с толпой сограждан чувства энтузиазма и естественного восторга и таким образом слить свою личность с обществом, коммерсант оказался в положении крайнего и совершенно исключительного одиночества; необходимо заметить также, что одиноким он оказался как раз в центре многолюдного сборища. Громкие крики «ура!», причины которых он не видел, лишь увеличивали его искусственную и смешную обособленность и придавали его печальному одиночеству иронический характер.
Мои дорогие посетители много смеялись, когда я рассказал им этот случай.
2. Триумфатор или дружеский привет
Некий юный и отважный авиатор совершил необыкновенный полет, вызвавший чувство всеобщего восхищения. Не считаясь с ветром, бурями и множеством опасностей, которыми встретил смельчака воздушный океан, он пролетел над вершинами высочайших альпийских гор, совершил круговой полет по всей Европе, через Средиземное море, перебрался в Африку и благополучно, ко всеобщему изумлению, возвратился в город, из которого начал свое путешествие.
Здесь его встретили восторженными и бурными овациями, принявшими характер народного торжества; дамы и девицы забрасывали юного героя цветами, и многие почтенные люди невольно утирали слезы, радуясь победе человека над недоступной, казалось, стихией. (Передавая однажды этот случай моим дорогим посетителям, я присовокупил, насколько помню, что среди собравшихся на торжество находилась и невеста юного триумфатора, но теперь я могу положительно сказать, что невесты у него не было.) Подчиняясь воле народа, представитель правительства украсил грудь победителя знаком отличия первой степени.
Не желая остаться праздными, друзья также горячо пожимали авиатору руки и, наконец, принялись восторженно, при криках: гип-гип-ура! — качать его. Три раза весьма высоко подкинув юного героя, при четвертом разе они неосторожно уронили его на землю; само по себе падение было не опасно, но по роковой случайности несчастный молодой человек ударился головой о чей-то дружеский каблук[3], и этот удар оказался смертельным. Были немедленно приглашены врачи, но все попытки оказались тщетными, и, не приходя в сознание, юный герой испустил дух при молчании потрясенных зрителей.
Здесь смешно то, что, безвредно побывав на высоте четырех тысяч метров[4], доступной только орлам, юноша погиб на двух метрах, что нельзя даже считать высотою. Здесь необыкновенно смешно то, что, преодолев самые страшные опасности, видев под собою ужасные ледяные вершины и зубцы неприютных гор, испытав личное ледяное молчание воздушной пустыни, — несчастный молодой человек погиб на зеленом лугу, среди прекрасных дам и девиц, бросавших цветы, почти на руках горячо любивших его преданных друзей. Следует отметить и то, не лишенное юмора обстоятельство, что смерть настигла юного и слишком смелого триумфатора в тот момент, когда он с несомненным, хотя из приличия и скрываемым восторгом, считал свою цель достигнутой — и не имел никаких догадок о том, что является целью его победоносного и шумного возвращения на землю!
Мои дорогие посетители много смеялись, когда я рассказал им этот случай.
3
Очень острый.
4
4250 метров.
