историю одного аутодафе: юная девушка-еврейка, которой не было еще и шестнадцати лет, пала ниц перед королевой и воскликнула: «Спасите меня, спасите меня, не велите меня сжигать, единственное мое преступление в том, что я исповедую веру моих предков». Рассказывают, что королева (если не ошибаюсь, то была Елизавета Французская, жена Филиппа) заплакала, однако процессия двинулась дальше.
Он видел, как суда эти приходят, «чтобы торговать золотом, серебром и человеческими душами», чтобы, задыхаясь от жадности, хватать драгоценные камни и несметные богатства этих благодатных стран, отказывая безобидным жителям их даже в рисе, поддерживавшем их жалкое существование; чтобы дать там полную волю преступлениям своим, похоти и жадности, а потом, опустошив страну и ограбив ее народ, уплыть и оставить позади себя голод, отчаяние и проклятия; чтобы увезти с собою в Европу подорванное здоровье, разгоряченные страсти, изъязвленные сердца и неспокойную совесть, которая терзает их так, что, ложась спать, им страшно погасить у себя в спальне свечу.
На шестой день все стихло. Дверь расколотили, мы вошли – они были мертвы. Они лежали далеко друг от друга и совсем не так, как на ложе сладострастия, в которое они столь самозабвенно превратили жесткую монастырскую постель. Она вся съежилась, забив себе в рот длинную прядь волос. На плече у нее была видна небольшая царапина: исступленный голод остановился на этом.
На четвертую ночь я услышал отчаянный крик женщины: любовник ее, не помня себя от голода, впился зубами ей в плечо; лоно, на котором он столько раз вкушал наслаждение, превратилось теперь для него в кусок мяса.
Перерезать горло отцу – это был, разумеется, благородный поступок (прошу прощения, я вовсе не хотел, чтобы вы опять застонали), но тут надо было резать по живому человеческие сердца, добираться до самой сердцевины их, ковырять их день ото дня и с утра до вечера, и я никогда не сидел без дела.
Несчастные муж и жена сжимали друг друга в объятиях.
Можете себе представить, что за этим последовало. Тут при всей моей неприязни к настоятелю приходится все же отдать ему должное. Для этого человека (разумеется, в силу воспитанных монастырской жизнью чувств и привычек) отношения полов были чем-то столь же непозволительным, как и отношения существ, принадлежащих к различным видам. Картина, представшая его глазам, привела его в такое негодование, как будто он сделался свидетелем чудовищной страсти павиана к готтентотке где-нибудь на мысе Доброй Надежды или еще более отвратительной страсти южноамериканской змеи к человеку[47], когда ей удается схватить его и обвиться вокруг своей жертвы. И вид двух человеческих существ, вопреки всем монастырским запретам дерзнувших любить друг друга, привел его в не меньший ужас, чем если бы он сделался свидетелем такой вот противоестественной связи. Если бы он увидел свившихся в клубок гадюк, союз которых порождает не любовь, а смертельная ненависть, он и то, вероятно, не выказал бы такого страха, и я верю, что чувство это было у него искренним.
Однажды вечером, когда молодой монах и послушник – предмет его обожания – находились в саду, первый сорвал с дерева персик и тут же передал своему другу. Тот взял, но движения его показались мне странными: в них было что-то женственное. Молодой монах стал разрезать персик ножом; при этом нож соскользнул и слегка поцарапал его любимцу палец; надо было видеть, в какое волнение пришел монах: он тут же оторвал кусок своей рясы и перевязал им рану. Все это произошло у меня на глазах, и я сразу сделал из этого свои выводы;