Оно обозначает те представления о «прошлом», которые все мы носим с собой и на которые полагаемся, поневоле или насколько умеем, когда дело касается информации, идеалов, образцов и стратегий, пригодных для решения всех практических проблем — от личных дел до больших политических программ — внутри всего того, что мы считаем нашей настоящей «ситуацией».
Что такое практическое прошлое? Эта понятие встречается в поздних работах политического философа Майкла Оукшотта. Оно обозначает те представления о «прошлом», которые все мы носим с собой и на которые полагаемся, поневоле или насколько умеем, когда дело касается информации, идеалов, образцов и стратегий, пригодных для решения всех практических проблем — от личных дел до больших политических программ — внутри всего того, что мы считаем нашей настоящей «ситуацией». Мы неосознанно опираемся на это прошлое в практических вопросах, когда вспоминаем, как завести машину, произвести сложные математические вычисления, приготовить омлет и т. д. Это прошлое вытесненной памяти, мечты и желания в той же мере, как и прошлое, необходимое для принятия решений, стратегии и тактики жизни, личной и совместной.
В англоязычном мире Уайт считается одной из ключевых фигур так называемого лингвистического поворота, произошедшего в рефлексии гуманитарного знания в 60–80‐е годы прошлого века. От Уайта многие гуманитарии узнали о том, что у историков нет никаких очевидных преимуществ перед авторами художественных произведений, поскольку они также мыслят при помощи риторических тропов и «осюжетивают» материал источников в виде трагедии, комедии, сатиры или романа
Модернистские исследователи нарративного дискурса проводят разграничение между наррацией (актом речи, изобретения, красноречия) и нарративизацией (тем, «что сказано» в речи, произведении или истории, осюжетенной в узнаваемой жанровой форме — эпоса, трагедии, комедии, пасторали, фарса и т. д.). Нарративизация придает значение — как правило, моральное, — тому, что в противном случае осталось бы хроникой, голым фактом или простой летописью.
Наррация не всегда предполагает нарративизацию. Мне кажется, что у Фридлендера получилась наррация Холокоста, которая сопротивляется импульсу нарративизировать его, то есть «упаковать» его как изложение процесса с одной или несколькими линиями развития, с понятной моралью, из которой можно извлечь инструкции о том, как следует жить в условиях, подобных тем, что царили при «Окончательном решении». Такое изложение позволило бы дать этому событию соответствующее наименование и положить его на полочку: «с этим мы разобрались». Фридлендер сумел избежать всего этого благодаря использованию приемов, характерных для модернистского романа.
Один из таких приемов — это «голос». Голос как самого автора, так и призываемые им голоса людей, ставших жертвами предпринятых нацистами «мер», которые при помощи истребления хотели «решить» «проблему» заражения нации. Я уже упоминал, что Фридлендер тщательно избегает тона всеведущего рассказчика, находящегося одновременно «вне» действий, которые он описывает (объективный наблюдатель), и «вне» дискурса, находясь в котором он их описывает (объективный судья). Напротив, он находится внутри акта письма в той манере, которую Барт (вслед за Бенвенистом) называет «средним залогом» [174]. Его письмо чередует переходность и непереходность по отношению к своим референтам (в зависимости от того, говорит ли он о виновниках или жертвах), но остается строго в «среднем залоге» по отношению к своему собственному дискурсу. Это означает, что Фридлендер находится «внутри» акта репрезентации таким образом, что может уступить сцену авторам дневников, свидетелям и выжившим, которые писали о Холокосте, непосредственно наблюдая его.
Я думаю, что Оукшотт понимал термин «практическое» в том смысле, который вкладывал в него Кант в своей второй критике, Kritik der praktischen Vernunft [164]. Речь идет о знании, которое помогает ответить на этический вопрос: «Что я должен делать?». Вполне понятно, что в попытке ответить на этот вопрос, человек может обратиться за помощью к своему прошлому (или к прошлому своего сообщества), чтобы напомнить себе о том, что за «я» или «мы» находятся в этой ситуации, требующей определенных практических действий. Важно понимать, что прошлое, в которое мы таким образом инвестируем как в источник практического знания, не является «историческим прошлым» и не может им быть. «Историческое прошлое» доступно только в исторических книгах, написанных и опубликованных профессиональными историками. Что я могу узнать о своей жизненной ситуации благодаря подлинно «историческому» рассмотрению событий далекого или даже недавнего прошлого? Как это может помочь мне справиться с текущей ситуацией? Если я обращаюсь к «прошлому», чтобы найти ответ на вопрос: «Что я должен делать?» — здесь, сейчас, в текущей ситуации, то это должно быть такое прошлое, которое мне (или сообществу, с которым я себя идентифицирую) кажется в этом отношении наиболее релевантным. Именно такое прошлое, а не историческое, требует нарратива, который тем или иным образом свяжет мое настоящее и настоящее моего сообщества с экзистенциальным настоящим, в котором происходят рассуждения и принимаются решения о том, «что я должен делать».
Я не утверждаю — как меня неоднократно обвиняли, — что все великие историографические труды в конечном счете принадлежат к категории фикционального письма. Безусловно, это художественное письмо в том смысле, что великие историки апеллируют в одинаковой степени и к воображению читателей, и к их рациональному мышлению. Это не значит, что упомянутые историки размывают грань между фактом и вымыслом. Это значит, что они разрушают барьер — в любом случае чисто условный — между историческим и литературным письмом. Разграничение между историей и литературой и табу на их смешение в культуре модерна базировались на представлениях о природе литературного письма, существовавших в период, предшествовавший модернистской революции в культурной и общественной жизни. Конечно, модернистское письмо, парадигмой которого могут служить произведения Джойса, Пруста, Вирджинии Вулф, Мелвилла, Генри Джеймса, Стайн, Кафки и других, сохраняет преемственность с великой традицией «реалистического» письма — произведениями Стендаля, Диккенса, Бальзака, Флобера и Фонтане — и заимствует у нее внимание к настоящему, которое толкуется как «история» — то есть к социальным структурам, которые постоянно меняются, переживают разрывы и революции. Тем не менее модернистское письмо исходит из убеждения (в духе Джамбаттисто Вико), что все в культуре создано людьми и что это касается не только самой истории, но и тех «фактов», из которых состоит знание людей о собственном развитии.
Именно здесь нам может пригодиться идея «контекста». Она позволит смягчить тенденцию к скептицизму, вызванную неуловимостью исторического референта. Вспомним, что понятие «контекста» первоначально было взято из теорий сакральных (а в последствии и литературных) текстов, применительно к которым оно означает «речь, письмо или печатные издания, обычно предшествующие слову или другому элементу языка или следующие за ним» в фрагменте письма. Оно имеет отношение к различию в значении, которое может возникнуть, когда слово цитируется «вне контекста» по сравнению с его значением, на которое влияют слова, предшествующие и следующие за ним (его контекст) в данном употреблении. Идея и понятие «контекста» может расшириться настолько, что начнет включать в себя внеязыковые и экстратекстуальные элементы, окружающие слово. В таком случае «контекст», согласно «Краткому Оксфордскому словарю английского языка», означает «ситуацию», в которой любое «значение, выраженное через контекст» может быть определено как «отсылка» (reference) в противоположность «смыслу» (sense), который «присутствует в языковых элементах и среди них, вне зависимости от контекста». Как утверждает словарь, «проиллюстрировать значения слова „баран“ при помощи изображения или самого животного — значит использовать контекст; определить его как „овцу мужского пола“ в противоположность „овце женского пола“ — значит объяснить понятие через его смысл». То есть можно сказать, что контекстуалистское описание или описание исторического явления в контекстуалистском модусе дает нам представление об этом явлении, создавая вербальный образ отношений, которые существуют между этим явлением и той «ситуацией», в которой оно находится и выполняет определенную роль.
Как утверждает Ауэрбах и другие исследователи, модернизм далеко не является бегством от реализма и истории. Он освобождает историческое событие от приспосабливающего воздействия «сюжета», покончив с самим «сюжетом». Более того, модернизм вовсе не отказывается от реальности в пользу фантазии, а демонстрирует, сколько фантастического содержится в «реальном». Модернизм не только расширяет охват исторического события в горизонтальной плоскости, позволяя ему проникать в соседние временные зоны. Он также раскрывает глубину исторического события, показывая, сколько слоев смысла в нем скрывается, как нестабильны его колебания, насколько оно устойчиво к затвердению.
Докса современных профессиональных исторических исследований предполагает, что в истории (событиях прошлого) нет сюжетов так же, как и нет огромного, всеохватывающего всеобщего сюжета Истории (то есть плана, предопределенного конца, задачи, цели, или телоса всей траектории развития человечества, от неизвестного начала до невообразимого конца). Критика так называемых великих нарративов истории, отказ от которых, согласно Лиотару, по идее должен быть основной характеристикой постмодернистской мысли, предполагала, что такие фантастические понятия, как «провидение», «судьба», «предназначение», «прогресс», «диалектика» и другие, — это не что иное, как остатки мифологических и религиозных фантазий, давно отброшенных «современностью» (modernity). Главное возражение против «великих нарративов» заключалось в том, что они представляют собой способ телеологического мышления, преодоление которого было необходимым условием оформления естественных наук в их современном виде. В природе нет телеологии и покуда история принадлежит природе (а не наоборот) — по крайней мере, так считалось, — в истории не может быть телеологии. Это касалось как истории отдельных стран, так и всеобщей истории.
Конечно, люди и группы, как правило, мыслят телеологически, то есть планируют текущие и будущие действия в свете предполагаемых задач и целей. Можно сказать, что человеческие намерения ориентированы на конечную цель, что позволяет использовать интенциональность как основание для разграничения между миром людей и миром животных. Но, как сказал поэт, «лучшие планы мышей и людей часто идут вкривь и вкось» [130], и как гласит житейская мудрость, «благими намерениями вымощена дорога к погибели». Люди и институты вполне могут планировать свои занятия с оглядкой на конечный результат, но если предположить, что участь отдельных индивидов и групп может быть предопределена так же, как участь дуба предопределена желудем, из которого он растет, то такая возможность одновременно успокаивает и ужасает.