автордың кітабын онлайн тегін оқу Мертвое озеро. Том III
Часть одиннадцатая
Глава LI.
Табачная и сигарочная фабрика Августа Штукенберга
В Петербурге, в тех кружках, где особенно любят потолковать о том, кто как живет, наживает и проживает, некоторое время предметом толков был один разбогатевший табачный и сигарочный фабрикант, выстроивший дом в лучшей части города, каменный, трехэтажный, облепленный до второго этажа вывесками, посреди которых бросалась в глаза большая вывеска: "Табачная и сигарочная фабрика Августа Штукенберга". В эту самую эпоху и в этот именно дом нам приходится перенести действие нашего романа.
Дом Штукенберга снаружи ничем особенно не отличался; но при входе в ворота нельзя было не заметить во всем строгого порядка и необыкновенной опрятности. Под воротами, направо, вошедший читал вывеску: "Домовая контора" – и возле нее находил отставного солдата, который давал на вопросы ответы – тут же – или приглашал в контору. На дворе, направо, были нумерованные квартиры, налево – кладовые, конюшни и сараи. Между кладовыми была одна с надписью: "Пожарная", в которой хранились пожарные трубы для принятия скорейших мер в первые минуты пожара; впрочем, дом был застрахован. Двор оканчивался воротами, сквозь которые виднелась длинная перспектива другого двора, также чисто выметенного, и в конце его деревянный флигель с часами вверху.
На первом дворе жили сам хозяин и жильцы, помещалось несколько магазинов; на втором все помещения заняты были фабрикой и мастеровыми.
Фабрика собственно помещалась в особом здании и была разделена на четыре отделения. Из них в первом до пятидесяти женщин сидели рядом за грудами листового табаку и приготовляли его для сигар, обрывая листья от стебля; во втором – табак крошился и набивался в картузы; в третьем и четвертом, которые находились во втором этаже, над первыми двумя, производилось изготовление сигар. Каждое из последних двух отделений занимало по большой светлой комнате в десять окон и было устроено и обстановлено одинаково: посреди комнаты, во всю длину ее, стоял стол, за которым с обеих сторон сидело человек более ста мастеровых, в красных и голубых шапках с кистями, предохранявших волоса от едкой табачной пыли и придававших вообще очень красивый и веселый вид мастерской, особенно когда в ней раздадутся песни. Между мастеровыми, живущими на жалованье, рассажены были мальчики, отданные в ученье по контракту; они обвертывали в табачные листы стебли и мелкие обрывки по ровным количествам и свертки передавали мастеровым, которые окончательно превращали их в сигары.
У стены, противоположной окнам, на лавках, стояли корзины с табаком, приготовленным женщинами внизу, и весы, к которым мальчики по временам подходили, подставляли фартук и получали от приказчика, весом, новую порцию табаку,– мера, показывавшая экономическую предусмотрительность хозяина: она не позволяла мальчикам портить или терять материал. На стене, прямо против входа в комнату, висел образ; поодаль от него, в рамках,– постановления, относящиеся до мастерового класса.
Кроме здания фабрики, на дворе было еще два строения: одно – в котором помещались баня и прачечная; другое – в котором жили мастеровые. Последнее заключало в себе столовую, спальню, кухню и лазаретную комнату.
Всё это настроил и устроил фабрикант без копейки долгу, на чистые деньги, нажитые своим счастливым ремеслом. Сигарную фабрику свою Август Иваныч завел лет двадцать тому назад, когда их в Петербурге было немного. Сам он был деятельнейшим работником и возбуждал собственным примером деятельность мастеровых, которых сначала было у него не больше пятнадцати. Ровно в пять часов вставал он с постели, и за ним все поднимались на ноги и принимались за работу. Требования на его сигары всегда почти превышали производительность; но Август Иваныч не спешил и не увеличивал число часов, однажды назначенных для работы, и ни в чем не изменял раз заведенного порядка. Немедленно по открытии своего заведения Август Иваныч женился на Шарлотте Христофоровне,– нельзя сказать, чтобы по любви, нельзя сказать, чтобы и по расчету, а вернее: любви тут было ровно настолько, насколько было расчета. В таком счастливом супружестве Шарлотта Христофоровна ежегодно дарила Августа Иваныча ребенком, так что через десять лет фамилия сигарочника состояла из одиннадцати человек; было бы двенадцать, но один из детей умер, к прискорбию родителей. Содержание такого семейства, казалось, требовало больших расходов на стол, одежду, прислугу; но Шарлотта Христофоровна в деятельности и аккуратности по своей хозяйственной части нисколько не уступала своему супругу, а в отношении экономии даже превосходила его. Она вставала также в пять часов, брала с собой работницу или одного из фабричных мальчиков и сама отправлялась на рынок закупать всё нужное для семейства и для фабрики. Кушанье готовила тоже сама, с помощью только одной русской работницы, отличавшейся необыкновенным терпением, крепостию мышц и проворством, которое подстрекалось больше ласкою Шарлотты Христофоровны, чем жалованьем, далеко не достигавшим до желаемой цифры; впрочем, желания работницы, может быть, были неограниченны, как и вообще желания человеческие. В детской, во время стряпни, надзор предоставлялся няньке и девице, знающей шить и кроить по мерке; но хозяйка не раз успевала-таки заглянуть и туда, пользуясь некоторыми антрактами из своих кухонных занятий. Одежда детей почти ничего не стоила, кроме собственных трудов Шарлотты Христофоровны и трудов девицы, знающей шить и кроить по мерке; весь материал брался из годового гардероба поношенных платьев родителей, и прикупать ничего не приходилось, потому что если число детей и увеличивалось с каждым годом, то, с другой стороны, родители их с каждым годом значительно толстели и объем их костюмов увеличивался через год как раз настолько, чтобы сшить одну лишнюю пару лишнему ребенку; так что из серого сюртука Августа Иваныча, ежегодно возобновляемого, через десять лет супружества выходило ровно четыре куцых курточки для четырех сыновей, а из платья Шарлотты Христофоровны – пять коротеньких платьиц для дочерей. Возобновление поношенных материалов производилось в мастерской родителя Шарлотты Христофоровны – скорняка, красильщика и пятновыводчика, который получал плату за это сигарами для собственного употребления. Жил Август Иваныч вообще скуповато; впрочем, по воскресеньям у него нередко бывали гости; некоторые приходили к обеду, и из приготовленных блюд ни одно не пряталось от гостей. Только сигары предлагались гостям не из лучших, но лучших Август Иваныч и сам не курил, по крайней мере при гостях. В большие праздники бралась ложа в немецком театре и нанимался поместительный экипаж... Короче; образ жизни Августа Иваныча действительно способен был возбудить зависть в некоторых кружках, но не представлял, к сожалению, удобства для подражания. Нет никакого сомнения, что процветание домашней, хозяйственной части фабриканта и его фабричных дел было плодом бережливости, аккуратности и деятельности – качеств, давно уже всеми утвержденных за немцами; но из описанного видно также, что всему этому немало способствовало и счастливое сочетание посторонних обстоятельств. Только правильное устройство фабрики в новом доме, наружность которой мы описали выше, должно отнести единственно к уменью Августа Иваныча распорядиться нажитыми средствами. Внутренний порядок фабрики соответствовал наружному ее виду. В определенный час и минуту мастеровые вставали, садились за работу, шли завтракать, обедать, ужинать, ложились спать. На дворе, в свободные часы, играли в бабки, чехарду и другие русские игры, которые если иногда переходили в драку, то зло прекращалось в самом начале дядькой из отставных унтер-офицеров, который наблюдал за порядком на дворе и в доме мастеровых: он вместе с ними жил и знал ближайшим образом характер каждого из них. Со двора отпускались как мальчики, так и наемные мастеровые в будни только в случае действительной надобности, а в праздники – до известного часу, и за промедление делались денежные штрафы. За пьянство и буйство немедленно отказывалось от места, а с мальчиков строго взыскивалось. Женщины, работавшие внизу, на ночь расходились по своим квартирам, и на фабрике оставался только мужской пол. Вообще хозяин строго наблюдал за нравственностью мастеровых и рассчитывал на этом свою и их собственную пользу. Один здоровый и благообразный вид мастеровых свидетельствовал уже о пользе строгих мер хозяина. Лицо с заспанными или подбитыми глазами редко встречалось в мастерских Августа Штукенберга, даже после больших праздников когда половина мастеровых других фабрик вовсе не являлась на свою фабрику, ни с целыми, ни с подбитыми глазами. Условия, с которыми мастеровые Штукенберга отпускались со двора, заставляли их иной раз отказаться от публичных гульбищ и проводить праздники дома в полезных занятиях или в удовольствиях дешевых и безвредных. Таким образом, мастеровые Штукенберга легко уплачивали свой оброк и имели деньги на черный день. Сверх того, удаление от публичных гульбищ и развлечений вне дома поселило в них охоту к грамоте, которой они незаметно выучивались один от другого, и редкий мастеровой на фабрике Штукенберга был неграмотный. Август Иваныч и тут наблюдал, чтоб книги, которые они читали, были священные или нравственные, но одобрял, впрочем, также и песни и сказки.
Собственные дела Августа Иваныча шли как нельзя лучше. Сигар на его фабрике вырабатывалось до пятидесяти тысяч штук в день и в сбыте никогда не было остановки. В некоторых местах России образовались для его сигар складочные места,– образовались сами собой, временем и известностию, без хлопот со стороны хозяина, который отпускал товар не иначе как на чистые деньги. Потерь у Августа Иваныча никогда не было, а прибыль росла с каждым годом, и, несмотря на то что на фабрике было около трехсот работников, кроме приходящих женщин, хозяин продолжал принимать мальчиков в ученье когда угодно и сколько угодно. Увеличивая более и более действия своей фабрики, Август Иваныч знал наперед, что число курителей его сигар непременно увеличится настолько, насколько он усилит производство. "Прежде редкий курил, а теперь редкий не курит!" – говорил в подобных случаях счастливый фабрикант и прибавлял, что недалеко то время, когда на человека некурящего будут указывать пальцем.
Дело было летом. Август Иваныч сидел утром в своем кабинете и читал письмо, пуская дым сигары через нос. Указательный палец его правой руки был украшен брильянтовым перстнем, а манишка запонками; всё это означало субботу и предстоявший семейный вечер в клубе, куда он выезжал единственно для старшей дочери, которая готовилась быть невестой. Фабрикант был видный и красивый мужчина лет пятидесяти, высокого роста и солидной полноты. Несмотря на свои лета, свежестию румяного лица и густотою темно-русых волос он недалеко отстал от висевшего тут портрета, снятого с него в молодости; особенно глаза с серыми зрачками посреди чистых белков сохранили вполне свою ясность. Вообще физиономия его не носила ни малейших следов забот и волнений жизни, а скорее свидетельствовала, что счастливец постоянно хорошо кушал, еще лучше спал и всегда находился в спокойном расположении духа. В эту минуту, однако ж, лицо его выражало некоторое напряжение. Причиною было содержание письма, которое он читал, или, вернее, перечитывал, потому что прочитано оно было еще вчера утром, тотчас по получении, но ответ отложен до следующего дня; он, может быть, был бы отложен и далее, по важности его, но аккуратный Август Иваныч не откладывал никаких ответов далее первой субботы. В письме фабриканту, после предварительной переписки, уступался наконец за сорок тысяч дом в городе ВВ со всем обзаведением табачной фабрики и товаром. Что покупка была очень выгодна и необходима, это Август Иваныч давно уже решил: в этом доме он предположил основать отделение своей фирмы и предоставить его в независимое распоряжение будущему зятю; лучшего приданого для милой Амалии нельзя было придумать. Но осторожный Август Иваныч задумался над вопросом: как устроить всё это, то есть отдать деньги и принять дом со всеми принадлежностями и товаром? Наконец, однако ж, он написал ответ и решительно обратился к сидевшему в углу кабинета за работой молодому человеку лет двадцати пяти, который, впрочем, с виду казался пятнадцатилетним мальчиком по своей тоненькой фигурке и нежному лицу, немного бледноватому.
– Генрих! – сказал ему Август Иваныч, подавая написанное письмо.– Прочитай это!
Генрих поспешно подошел и, взяв письмо, стал читать по-немецки: "На предложение ваше, г. Каратулин, я согласен. Деньги сорок тысяч рублей посылаю с моим конторщиком и воспитанником Генрихом Кнаббе..."
– Это со мной? – спросил Генрих и, казалось, несколько струсил.
– О да, конечно! Ты это сделаешь хорошо! – с уверенностью сказал Август Иваныч, опустив руку на плечо Генриха, который принялся благодарить за доверие и обещал постараться исполнить всё как нельзя лучше.
– О да, конечно! ты это сделаешь!– снова сказал хозяин и начал делать подробное наставление насчет осмотрительности при приеме дома и товара, пересчитал весь ассортимент разных табаков и исчислил все их хорошие и дурные свойства.– Но, мой Генрих! – заключил он.– О, конечно!.. ты сам всё знаешь.
Генрих отвечал утвердительно, и тотчас же была написана и послана публикация, в которой приглашался попутчик до ВВ, на половинных издержках.
– Ну, теперь оставляй работу и пошли завтракать,– сказал наконец Август Иваныч, взглянув на часы.– А потом иди купить себе чемодан.
Август Иваныч хорошо говорил по-русски, только правильное употребление некоторых глаголов ему не удавалось. Генрих же, выросший в Петербурге больше между русскими, напротив, по-немецки говорил плохо.
В небольшой зеленой комнате за столом, накрытым белой скатертью, сидело семейство фабриканта: с краю – Шарлотта Христофоровна, в чепчике, туго накрахмаленном и свежем, как ее полное лицо, покрытое легким румянцем; за нею – мамзель Штукенберг-старшая, Амалия,– живая копия с портрета матери, который находился в кабинете, рядом с портретом Августа Иваныча; далее – половинный комплект детей, обвязанных салфетками, и, наконец, мамзель Саша: так звали девицу, знающую кроить и шить по мерке.
– Генрих должен поезжать! – сказал решительно Август Иваныч, входя в столовую в сопровождении Генриха.
– Но он прежде возьмет свой завтрак,– возразила Шарлотта Христофоровна.
– О нет! поезжать совсем из Петербурга! – пояснил Август Иваныч.
Лицо Саши побледнело. Лицо Шарлотты Христофоровны выразило удивление; она вопросительно смотрела на супруга.
– О да, конечно! – снова произнес Август Иваныч, разрешая недоумение Шарлотты Христофоровны.– Он исполнит это! Так ли, Генрих?
– Будьте спокойны, Август Иваныч! – отвечал с уверенностью Генрих, между тем как Шарлотта Христофоровна восклицанием "ах да!" показала, что она поняла наконец, о какой поездке говорится.– Так это будет Генрих? – прибавила она с улыбкой, подавая Генриху бутерброд и кофе.
– О да, конечно! – отвечал Август Иваныч.– Наш Генрих, Генрих Кнаббе!.. не кнабе (не мальчик)... хе-хе... а молодой человек... умный молодой человек Генрих Кнаббе!.. Не так ли, милая Мальхен?
Мамзель Амалия отвечала утвердительно.
– О да, конечно! – заключил Август Иваныч и потянулся за третьим бутербродом к Шарлотте Христофоровне.
Генрих благодарил всех за доброе мнение о нем и взглянул на Сашу, которая с самого начала разговора стояла как окаменелая, держа в руках бутерброд и кофе, и смотрела на Генриха с недоумением и беспокойством.
– Я возвращусь...– поспешно сказал Генрих, весело глядя на Сашу,– возвращусь как можно скорее...– И, обратись к Августу Иванычу и Шарлотте Христофоровне, с большим чувством он кончил свою фразу так: – Возвращусь с тем, чтобы услышать снова от вас всё, что теперь слышу лестное и приятное для меня.
На это Август Иваныч отвечал своим многозначительным:
– О да, конечно!
И Саша с повеселевшим лицом ушла в детскую.
Через несколько минут Генрих с озабоченным видом шел к своему другу Гарелину поговорить и посоветоваться о важном поручении Августа Иваныча.
Глава LII
Генрих Кнаббе и девица, знающая шить и кроить по мерке
Генрих в самом деле рад был случаю показать на чем-нибудь свою преданность к Августу Иванычу, зная и глубоко чувствуя, что он воспитал его, совершенно безродного, хотя и до этих пор Август Иваныч не мог сомневаться в усердии и добрых качествах своего воспитанника. Генриху не было еще и семи лет, как он посажен был в мастерскую и начал делать сигары. Потом, едва он успел показать в этом свое проворство и старательность, Август Иваныч взял его к себе в кабинет в конторщики, потому что письма, счеты и другие конторские занятия день ото дня увеличивались вместе с ходом его торговли, и Генрих был ему самым усердным помощником. До шестнадцатилетнего возраста Генрих ходил в серой куртке, носил детские манжеты и совершал свои прогулки по праздникам не далее Адмиралтейского бульвара и Летнего сада и то в сопровождении одного приказчика, к которому Август Иваныч имел большое доверие за его скромный образ жизни и особенно за бережливость, доходившую до скупости. В самом деле, Гарелин (так звали приказчика, о котором мы говорим и к которому спешил теперь Генрих за советами) вел, в бытность свою на фабрике у Августа Иваныча, почти затворническую жизнь, вовсе ненатуральную в его лета; никому не случалось видеть, чтоб он когда-нибудь от души повеселился, сшил себе лишнюю обновку или чем-нибудь потешил себя. Кончив занятия на фабрике, он шел в свою комнату и там занимался чтением и рисованием. Постоянно угрюмый вид его и уединение заставляли предполагать в нем или злого человека, или человека, снедаемого каким-то тайным горем. Но симпатичная натура Генриха инстинктивно угадывала последнее, и, может быть, поэтому Генрих крепко подружился с Гарелиным и проводил с ним всё свободное время у него в комнате, за чтением и растиранием красок, или в прогулках. Во время прогулок с бульвара Гарелин часто проходил на Английскую набережную, останавливался против здания Академии художеств и долго стоял, задумавшись, потом молча и еще угрюмее возвращался домой. Генриху он тоже ничего не говорил о своей печали,– может быть, потому, что считал его, заодно с Августом Иванычем, ребенком. Через два года, в продолжение которых всё жалованье его копилось у Августа Иваныча почти нетронутым, Гарелин, взяв деньги, оставил свое место, также не объявляя никому о причине, но пригласил, однако, Генриха не забывать его.
Неизвестно, долго ли еще Генриху пришлось бы одеваться и жить дитятей, если б одно обстоятельство не изменило взгляда Августа Иваныча на своего воспитанника. Генрих, с тех пор как лишился общества Гарелина, начал сильно скучать, но не решался отпрашиваться у Августа Иваныча со двора, боясь, что это ему не понравится. Немного мечтательный, он развил в себе эту наклонность чтением некоторых романов, стал особенно тосковать по природе, завидовать свободной жизни приказчиков в праздники, и вот наконец всё это выразилось у него чистосердечно и довольно оригинальным образом. В жаркий летний вечер Генрих сидел в кабинете с Августом Иванычем и оканчивал счеты; но мысли его были давно уже заняты не тем, и мечтатель на начатом счете вдруг бойко начал писать смету расходов на разные принадлежности костюма... Надо заметить, что за несколько месяцев перед этим Август Иваныч обещал положить ему жалованье... Цены по смете полагались, впрочем, слишком скромные, за которые можно было получить предполагаемые вещи разве только в толкучем рынке. За сметою явилась довольно хорошо удавшаяся нога на высоком каблуке, обтянутая в приходившуюся на ее долю часть панталон, и под ногою надпись: "Показать Магелойму",– имя портного, которому приказчики фабрики заказывали свои обновки. Потом воображение Генриха представляло ему светлое голубое небо, Неву, над Невою нырявших в воздухе чаек, за Невою – старые домики, стоявшие на берегу Петербургской стороны, в домиках – мирную и приятную жизнь беспечно-счастливых обитателей; перевозчики, снующие по Неве, превращались в идиллических рыбаков. Далее воображение рисовало уже картины американской природы, вычитанные им из романов Купера. Рука Генриха между тем продолжала чертить бессознательно, и за сметою и ногою на высоком каблуке явилась лодка, похожая на гичку Гарелина; потом берег с толстыми деревьями. Август Иваныч остановил его на каком-то, должно быть американском, растении невероятной формы,– остановил и, взяв счет из-под его руки, с удивлением и страхом пристально посмотрел на своего конторщика, который с смущением и не меньшим страхом бормотал свои извинения. Убедившись, однако, что конторщик не сошел с ума, Август Иваныч успокоился и только пожурил его слегка за рассеянность, небывалую в жизни аккуратного и деятельного Генриха. На другой день Август Иваныч сказал ему:
– Генрих! ты имеешь жалованье!.. о да, конечно!.. Пятьсот рублей. Шей свое платье и иди гулять.
Когда наконец предметы мечтаний принес портной Магелойм и мало-помалу собрались в комнате Генриха все нужные вещи, ценою, впрочем, далеко превосходившие предварительное исчисление,– дождавшись первого воскресенья, Генрих вышел за ворота первый раз в жизни один и решительным франтом. Но с первых же шагов Генрих показал, что ему не бывать гордым магазинным львом, проникнутым сознанием красот своего костюма. Дойдя до соседнего дома, у которого строился забор, он поравнялся с девочкой лет пятнадцати, очень бедно одетой. Девочка стояла на панели и, придерживая одной рукой поставленную на тумбу огромную корзину с набранными у забора щепками, другой рукой сделала какой-то нерешительный жест проходившему мимо служивому; но служивый ничего не заметил.
– Поднять, что ли, вам? – сказал Генрих и взялся за корзинку, совершенно забыв о своем щегольском костюме.
– Да-с! – отвечала девочка, вспыхнув от этой неожиданности.
И они принялись поднимать корзину, между тем как вблизи от них двое молодых магазинщиков, зевавших в дверях магазина, потешались от души над этой сценой.
– Смотри, смотри! – говорил один.– Подымает!
– Подымает и есть! – заметил другой.– Вот умора!
– И в перчатках!
– В новых перчатках! Гляди: снова поставили на тумбу!
Корзина в самом деле была опять опущена на тумбу, потому что между Генрихом и девочкой завязался разговор, когда глаза их встретились.
– Ах, это, кажется, вы, Александра...
Уменьшительным "Сашенька" Генрих не решился ее назвать, а отчество он забыл.
Девочка с минуту всматривалась в Генриха и вдруг радостно произнесла:
– Генрих!
– Узнали, узнали! – заговорил весело Генрих.– Где вы живете? Ну а жив ли ваш папенька?
– Не знаю,– отвечала девочка печально,– я живу с тетенькой; она говорит, что, может, жив, а может, и нет,– и всё сердится, что денег не присылает; даром, говорит, хлеб ешь...
Девочка заплакала. Генрих взял ее за руку и, задумавшись, смотрел то на корзину, то на одежду и загоревшее худое лицо девочки; потом он спросил:
– А шить вы умеете?
– Умею,– отвечала девочка, отирая слезы передником и снова улыбаясь,– да не умею кроить, а то бы...
– Ничего,– перебил Генрих,– по мерке можно. Я достал бы вам. И место приискал бы... Хотите? – спросил он решительно, желая успокоить девочку, а впрочем, у него вовсе не было в виду ни мерок, ни места.
Девочка благодарила и согласилась с радостью.
Затем Генрих, расспросив, где она живет, помог поднять ей корзину на голову, и они простились. Девочка пошла, едва переступая под тяжестью, а Генрих смотрел ей вслед, пока она не скрылась за углом; он припоминал ее грустное детство, ее безродность, подобную его собственной, только более беззащитную,– и жаль ему было бедной девочки.
Знакомство его с нею началось, когда Генриху было лет десять, а Саше лет пять. В доме, где прежде помещалась фабрика Августа Иваныча, жила одна старушка, бабушка Саши. Генрих начал ходить к ней, познакомившись и подружившись прежде с Сашей в детском садике, устроенном посреди двора. Старушка квартирничала, то есть снимала квартиру и отдавала в ней комнаты внаем. Комнаты были небогатые, жильцы тоже. Но добрая старушка не для одной своей внучки была бабушка, но также и для жильцов, о которых не менее заботилась: тепло ли им, не угарно ли,– и хоть страх как стара была, а всё хлопотала, не нужно ли прибрать что-нибудь в комнате, приготовить чай или постель кому-нибудь. Сходит ли со двора, никак не может, возвратясь, не принести своей внучке пряников, ягод или других лакомств и не попотчевать кстати и жильцов, а в воскресенье непременно принесет просвиру и, разделив всем по кусочку, скажет: бог милости прислал! Когда же кто-нибудь из жильцов делался болен, она не отходила от его кровати и бог знает откуда брала силы просиживать возле иногда целую ночь. Поэтому, когда старушки не стало, каждый из жильцов вспоминал о ней с умилением, встречая на пути своей жизни чаще жестокосердие и холодный эгоизм людей; от этого же, начиная короткую историю детства Саши, мы не могли не остановиться на минутку перед этой старушкой... Саша была девочка нежная, чувствительная, со всеми лепетала и всем улыбалась, премило суживая свои голубые глазки и показывая ряд красивых зубков. Лепетала она смешно, а смеялась так, что пролила бы веселость и в самую мрачную душу своим мягким голосом, который беззаботно звенел и разливался трелью. Резвушка знала, что ее нельзя не любить, нельзя слушать ее лепетанье и не смеяться вместе с нею и беспокойно приставала ко всякому серьезному гостю, пока тот не развеселится и не покажет, что он смеется, следовательно, ее любит. Успокоенная с этой стороны Саша принималась за кошку, если она тут случалась, или за куклу, и выпытывала, любит ли она ее и крепко ли, усаживала за жестяной чайный прибор, расставив его на подножной скамейке, допрашивала, как она поживает, отвечала за нее понемножку, потчевала чаем, просила быть как дома. Потом Саша начинала прыгать так весело, что с нею никак не могли не прыгать и посуда в шкапу и самовар на покачнувшейся этажерке. "Да перестанешь ли ты, вертушка!" – раздается голос бабушки; но вертушка смотрит на бабушку – бабушка улыбается, хоть и грозит ей вязальной спицей,– оглядывает гостей – и гости улыбаются, смотрит на шкап с посудой, на сияющий самовар – все и всё ей улыбается, следовательно, все ее любят, и весело доброму ребенку!..
Отца и матери она не видала никогда, но узнала от бабушки, что они есть у нее,– узнала в то время, когда едва только запала в беззаботную головку неясная мысль о том, что они должны быть, а набрела она на эту мысль однажды утром, читая за бабушкой свою обыкновенную молитву. Прочитав "Богородицу", бабушка продолжает:
– Помилуй, господи, папеньку!
Девочка повторяет.
– А где же, бабушка, папенька? – спрашивает она вдруг, к удивлению старушки.
– Он далеко,– отвечает бабушка,– он приедет, гостинцев привезет. Молись же, душенька,– прибавляет она, вздохнув,– помяни, господи, маменьку!
Ребенок опять повторяет и опять спрашивает:
– А маменька где?
– Она высоко, душенька; там, на небе... Молись же, молись,– снова уговаривала бабушка, между тем как внучка пристально всматривалась в небо.– Ее нельзя видеть, не увидит никто... Помяни, господи, маменьку!
Но девочка рассеянно повторяла молитву и продолжала смотреть на небо.
– Отчего же нельзя видеть? – беспокойно приставала она к бабушке в этот день.
За вечерней молитвой – те же вопросы, те же ответы. Чтобы утешить ребенка, бабушка описала наружность матери. С мыслию о матери девочка заснула и видела ее во сне: она ей улыбалась.
– У меня есть папаша и мамаша! – рассказывала на другой день Саша.– Папаша приедет, гостинцев привезет!
Саша крепко любила бабушку; и старушка только пообещает уйти тоже высоко, оставить ее, девочка в ту же минуту переставала досаждать ей шалостями, подбегала к ней, обнимала крепко, путая при этом случав вязальные спицы, называла ее красавицей, голубчиком; и старушка мирилась, усаживала ее возле себя и обещала не уходить высоко. Наконец, однако ж, бабушка обманула свою внучку: отправившись к св. Сергию, по обещанию, старушка не возвращалась. А Саша ждет. Проходит день, два, неделя.
– Где же бабушка? – спрашивает она тоскливо у тетеньки.
– Придет завтра,– отвечает тетенька.
И девочка опять ждет.
Проходит еще несколько дней.
– Помилуй, господи, бабушку! – говорит Саша уж одна, без подсказыванья старушки.– Что же бабушка? – прибавляет она грустно, но, не получив ответа, продолжает: – Помилуй, господи, бабушку...
– Помяни, господи,– поправляет ее тетенька.
Но девочка возразила, что бабушка учила: помилуй, господи, бабушку, а помяни, господи, маменьку,– маменька высоко.
– Бабушка тоже высоко, там! – отвечает тетенька, указывая на небо.
– Ушла?
– Ушла... Молись же, молись,– ничего: у тебя есть папаша; приедет, гостинцев привезет,– утешала ее тетенька.
Но девочка горько плакала: рассердилась на нее бабушка и ушла... эх, бабушка!
Однако ж Саше удалось наконец увидеть и бабушку во сне; бабушка ей улыбалась, она не сердится на нее. "Голубчик бабушка!" – воскликнула Саша и в радости посылала поцелуи в небо.
После бабушки тетенька сделалась полной хозяйкой и наследницей. При тетеньке Саша меньше болтала и смеялась, еще меньше прыгала; улыбка не вызывала улыбки на холодном и суровом лице тетеньки, которая не понимала, что значат эти заглядыванья девочки ей в глаза то с той, то с другой стороны; тетенька не целовала ее, как бабушка, и уже не тем тоном кричала ей: "Да перестанешь ли ты, вертушка!", когда она резвилась. "Но вот приедет папенька: папенька лучше",– думает про себя Саша.
Проходит около года. Папенька приезжает.
– Кто это, тетенька? – спрашивает Саша, проснувшись утром и увидев какого-то незнакомого мужчину, который спал на диване лицом к стене.
– Одевайся скорее,– говорит тетенька,– это брат приехал, твой папаша.
– Ах, папаша, папаша!
И девочка весело засуетилась на постели.
– Гостинцы? – спросила потом она, указывая на корзинку, которая лежала на чемодане, у дивана.
– Тс! будь умница, оденься, умойся, потом и разбудишь его.
В минуту Саша была готова.
– Папаша! – начинает она робко будить своего отца.
Папаша не шевелился.
– Папенька! – сказала она погромче, стараясь заглянуть ему в лицо.
Но папенька продолжал спать.
– Дяденька! – снова кричит дитя, усомнившись, вероятно, в действительной принадлежности ему имени отца.
Но и "дяденька" не пошевельнулся. Саша что-то думала.
– Братец моей тетеньки! – крикнула она наконец и робко отскочила от дивана.
Спящий зашевелился и, промычав что-то, повернулся на другой бок. Потом он открыл глаза и, оглядывая комнату, остановил их на дочери, тревожно ожидавшей, что скажет ей братец тетеньки.
– А, это ты... шалунья?..– заговорил он охриплым голосом.– Ишь какая!.. Ну, поди, поди сюда.
Саша подбежала и, припав к нему, положила свои руки на его плечи. Родитель, лежа, чмокнул ее в лоб, и девочка слабо вскрикнула, почувствовав, может быть, нежность первого поцелуя отца, а может быть, и щетины его небритой бороды.
– Здравствуй, здравствуй! – продолжал отец, привстав и отводя ее рукой от себя.– Так вот ты какая... ну хорошо. Ступай же к тете, а мне дай одеться.
Девочка вышла, потирая себе лоб, а приезжий начал раскладывать свою поклажу. Саша между тем наблюдала за ним из-за двери, посматривая на соблазнительную корзинку с мнимыми гостинцами. Бедняжка обманулась. В корзинке была фляжка с ромом, из которой приезжий тотчас же и употребил несколько глотков, потом были остатки поросенка, кусок сайки; но гостинцев не было. В чемодане оказались одна перемена платья и белья, несколько колод карт, трое карманных часов, четыре серебряные ложки; были и другие вещи, более или менее нужные и ценные, но не имевшие в глазах ребенка никакой цены. А гостинцев не было.
Небрежность отца к своей дочери происходила, впрочем, не от недостатка любви к ней, но от излишней заботливости упрочить свое и ее благосостояние; в постоянном стремлении к этой цели ему было не до гостинцев. За чаем он с участием спрашивал свою сестру о последних минутах жены, умершей шесть лет тому назад, что не мешало ему, однако ж, беспрестанно подливать себе рому в чай из дорожной фляжки. Делая вопросы, он в то же время вовсе не расположен был слушать ответы. Только что сестра, рассказывая о покойнице, коснулась какого-то проигрыша и продажи всего имущества покойницы, он тотчас остановил ее.
– Ну, полно же! – возразил он, бросив в досаде чайную ложку в стакан.– Сказал: отыграюсь – и отыграюсь! – и назвал сестру глупой женщиной, отчего та замолчала, приняв раболепный вид.– Ишь, дался вам мой проигрыш! – продолжал он, глотнув из стакана и откашливаясь.– А дело просто: умерла, как умирают, вот в всё! А то, вишь, проигрыш убил! Отчего ж он меня не убил? а я, ты думаешь, так и забыл всё. Нет, не было еще такого дня!
И, выпив залпом из стакана всё, что заключалось в нем, приезжий встал из-за стола и заходил по тесной комнате, задевая ногами за стулья.
– Поглядим, чем это кончится! – бормотал он про себя, сверкая красными, злыми глазами.
Наконец приезжий, успокоившись понемногу, выразил свою заботливость о дочери и бросил сестре на стол несколько ассигнаций. Заходила даже речь о будущей судьбе дочери, о ее воспитании, и хоть в эту минуту он не мог дать для этого денег, но изъявил надежду на будущее, сказал, что он в Петербург попал мимоходом, что он теперь на пути к одному выгодному месту на золотых приисках. Не прошло недели, как заботливый отец снова возился около чемодана, укладываясь в дальнюю дорогу, причем обнаружил к этой возке большой навык.
С тех пор Саша не видала своего отца, а тетеньке ее он писал сначала раз или два в год и высылал деньги на содержание дочери, не упоминая, впрочем, ни слова о роде своих занятий, а потом вовсе прекратил и переписку и высылку денег. Тетенька терялась в догадках и то мечтала что братец ее страшно разбогател на своем выгодном месте и по возвращении немедленно выстроит ей свой уголок, то вдруг ей представлялось, что он давно уже не существует на свете,– и тогда она принималась жалобно выть о своей судьбе и грызть свою племянницу, попрекая ее хлебом. Наконец она стала постоянно держаться той мысли, что братец ее или спился, или умер, и озлобленность ее распространялась даже на жильцов, которым она старалась наворчать при всякой услуге, следовавшей от нее по условию. Это было именно около того времени, когда произошла описанная нами встреча Генриха с Сашей у забора.
Генрих во весь тот день придумывал, как бы пособить скорее горю девочки. У Августа Иваныча, правда, число членов семейства доходило в то время до десяти, и швея была бы не лишняя в его доме, но скуповатость Августа Иваныча не давала надежды на успех. Притом же Генрих не был спокоен насчет обещанных мерок или выкроек. Но судьба помогла Генриху. Дня через два в газетах явилась публикация, в которой предлагалась девица, знающая шить и кроить по мерке, без всяких условий насчет платы. Август Иваныч, читая эту публикацию в кабинете, повторил вслух: без всяких условий насчет платы – и, обратись к Генриху, продиктовал ему адрес этой девицы и велел послать за нею. Обрадованный Генрих признался, что публикация была сделана им самим, и рассказал историю Саши и свою встречу с нею. Август Иваныч остался очень доволен своим добрым воспитанником, и через несколько дней Саша явилась в доме богатого фабриканта в новеньком ситцевом платьице и, как записная швея, с маленькою шкатулкою в руках, хорошо известною Генриху, который накануне подарил ее Саше, предсказав при этом случае, что будущая швея вместо игольников, наперстков и ножниц в самом непродолжительном времени наполнит ее деньгами. Впрочем, Генрих и сам плохо верил своему предсказанию, а говорил это только для того, чтобы скорее заставить тетеньку согласиться отпустить на место Сашу, которая заменяла ей во многих случаях работницу. С этой же целью Генрих, угадав слабую сторону тетеньки,проговорился даже, что Саша поступит в богатое и очень, очень щедрое семейство,– ложь, которую да простит ему читатель, уважив ее благонамеренность.
Прошло два года, но в шкатулке швеи не прибавилось ничего, а пустое место занималось, как и в день поступления Саши к Августу Иванычу, маленьким кипарисовым образом – благословением матери, клочком серебряных волос бабушки, завернутых в черный флер, и поминаньем в бархатном переплете. В поминанье прибавилось одно имя – имя тетеньки, которой не суждено было дождаться от братца своего уголка. В поминальные дни Саша, встав утром и помолясь богу в своей крошечной треугольной комнатке, садилась к шкатулке, целовала образок матери, прикладывала к губам седой локон бабушки, потом брала поминанье и, отпросившись у Шарлотты Христофоровны, шла в ближайшую церковь служить панихиду. Только в день именин отца она всегда затруднялась и не знала, что служить по нем: панихиду или молебен,– однако ж, служила молебен.
Что касается до Генриха, денежные обстоятельства его, с того дня, в который Август Иваныч сказал ему, что он "имеет жалованье", сделались едва ли не хуже. Жалованье только открыло ему кое-где кредит, которым он и пользовался, рассчитывая уже не на жалованье, а на вероятную прибавку. Короче, если при любви должен быть расчет, и расчет с обеих сторон, то Генрих и Саша, обладавшие равными средствами, казалось, были вполне достойны друг друга. Наружность и характеры их были в таком же равновесии. Лицо Саши, правда, не было особенно привлекательно и выразительно, посторонний нашел бы даже, что оно выражало доброе здоровье и больше ничего; зато лицо худощавого и бледноватого Генриха выражало всё, кроме доброго здоровья; и наружности их, таким образом, квитались недостатками и уравнивались достоинствами. Характером Саша в доброте и признательности тоже не уступала Генриху, к которому всегда была внимательна и ласкова. В туалетной шкатулке Генриха хранилось немало вещиц, подаренных Сашей в его именины...
Между тем Генрих приближался к узкому и кривому переулку, в котором жил приятель его Гарелин, бывший приказчик, а ныне живописец, как говорила и вывеска его, мелькавшая издали над воротами дома. Генрих сильно размахивал руками и широко шагал на своих жиденьких ногах, сгибая коленки, из чего ясно видно было, что воображение его работало не меньше рук и ног. Поручение Августа Иваныча возбудило в нем много надежд, которые волновали его более и более, по мере того как он живее и живее представлял себе все обольстительные подробности своего возвращения из деловой поездки, совершенное удовольствие Августа Иваныча, Шарлотты Христофоровны и всего дома фабриканта; за удовольствием Августа Иваныча следовало хорошее жалованье, за жалованьем... Но вот он наконец приблизился к дому с вывеской: "Живописец".
Глава LIII
Загородная прогулка
Весело вошел Генрих в комнату живописца. Здесь кроме Гарелина находилось еще трое молодых людей, отчасти знакомых и Генриху, а именно: ученик Гарелина, "вывескной живописец", обещавший сделаться со временем портретным живописцем, гравер и не избравший еще рода занятий сын ложного мастера (мастера, который делает и приделывает ложи к ружьям. Читатель найдет, может быть, не совсем правильным прилагательное ложный от ложи, но мы берем его прямо с вывески, изготовленной упомянутым вывескным живописцем). Компания стояла посреди комнаты с надетыми фуражками, а вывескной живописец в шинели, несмотря на жаркий день; сын ложного мастера держал на плече ружье.
– Вот кстати! – сказал Гарелин вошедшему Генриху.– Мы собрались на Расплёс (так называется место, где начинается взморье). Едем вместе!
Генрих рассказал о предстоявшей ему поездке из Петербурга по делу Августа Иваныча, прибавив, что пришел посоветоваться.
– Ну что ж! всё это не уйдет, а сегодня проведешь время с нами на воздухе. Дорогой поговорим и о деле. Едем!
– Я отправляюсь, господа, вперед по-прежнему,– сказал вывескной живописец и вышел.
Не нужно было много уговаривать Генриха, которому всегда нравились поездки с Гарелиным на острова. Он согласился, и компания вышла из комнаты.
– Браво, Генрих! – говорил Гарелин.– Смотри-ка, вернешься с хорошим жалованьем. Поручение важное!
– Важное поручение! – повторил гравер.
– На сорок тысяч – не шутка! – заметил сын ложного мастера.
Продолжая, таким образом, разговор, приятели дошли до моста и сошли по спуску на плот, где вывескной живописец укладывал уже в гичке закупленную дорогой провизию. Плотовщик, под надзором которого хранилась гичка, принес весла; приятели уселись по местам, и легкая гичка понеслась по направлению к Неве.
Через полчаса они подъезжали к Круглому острову, густо покрытому высоким кустарником. На острове этом собиралось, особенно в субботу на воскресенье, много бедняков, которые имели тут даровую дачу, а иные проводили в шалашах по нескольку дней сряду,– ловили рыбу, варили уху и привозили домой рыбы на целую семью, а на возвратном пути ловили щепки, дрова и всё, что плыло им навстречу из пригодного в хозяйстве. Остров с одной стороны огибала Бабья речка, куда съезжались женщины с окрестных дач купаться, отчего она и получила свое название; с другой – широко расстилалось взморье. В воздухе было тепло и тихо, издали доносился вечерний звон. По берегу мелькали местами огни; по временам кое-где слышалась песня или раздавался выстрел в кустах. На Бабьей речке раздавались крики нескольких женских голосов, вероятно встревоженных открытием нескромного наблюдателя из-за кустов.
Приятели наши, вытащив гичку на берег, расположились на небольшой площадке, окруженной кустарником. Сын ложного мастера, едва дошел до привала, немедленно растянулся навзничь и запел какую-то песню из всех сил, так что вывескной живописец, человек серьезный и спокойного характера, заметил:
– Эк его!
Генрих с вывескным живописцем стали раскладывать огонь; гравер вынимал из корзинки посуду и расстанавливал ее на доске, которая в гичке служила скамейкой, а теперь заменила стол. Гарелин между тем взял ружье сына ложного мастера и скрылся в кустах, где тотчас же раздался выстрел.
– Ишь, обрадовался! – заметил гравер, кивая на сына ложного мастера, который продолжал голосить.– Что выбрался из города, так и кричать надо!
– А может быть, и надо,– отвечал вывескной живописец.– Знавал я в детстве одного медведя; медведь был вскормлен в городе и смирный как теленок, а как пришлось вожатому вести его лесом, так заревел благим матом и стал порываться в лес: натура-то медвежья заговорила!
Но шутка не достигла до слуха ложного мастера, который не унимался и кричал, наконец, уже каким-то нечеловеческим голосом.
В кустах между тем раздавался выстрел за выстрелом, хотя стрелять было решительно не в кого, особенно в эту пору дня. Но Гарелину, очевидно, нравились одни выстрелы, без всякой определенной цели. Неизвестно после которого выстрела перед ним вдруг показалась из-за кустов сгорбленная фигурка с красным носом и красными глазами, в черном замасленном сюртуке и клеенчатой фуражке с трещинами.
– Милостивый государь! – заговорил незнакомец охриплым голосом и показывая пальцем на свой нос.– Вы попали мне в лицо!
Опухшее лицо незнакомца, и особенно нос, в самом деле были усеяны черными точками; но неизвестно, что они означали: угри или порошины, попавшие от выстрела, а потому Гарелин молча всматривался в лицо незнакомца, который повторил, горячась:
– Вы попали мне в лицо, говорю я! – И, сделав шаг вперед, он прибавил решительно: – Пожалуйте ваше ружье!
Гарелин прицелился ему в лоб. Ружье, впрочем, было не заряжено.
– Как! – возопил незнакомец, уклоняясь от дула.– Вы стрелять в меня! Покушение на жизнь! Хорошо, вы ответите, милостивый государь, прошу следовать за мной или отдайте ваше ружье!
– Прошу оставить меня и убираться прочь! – сказал Гарелин, опуская ружье.
– Нет, не пойду!
– А вот посмотрим! – возразил решительно Гарелин и снова прицелился в незнакомца.
Караул! – крикнул тот и юркнул в кусты, за которыми раздался хохот приятелей Гарелина, сидевших в кружок около шипевшей яичницы.– А вы что, господа! – обратился к ним незнакомец.– Человека убить хотят, а вы ни с места, да еще хохочете; он, видно, вашей шайки, а?
– Ваше здоровье! – отвечал ему гравер, который держал в эту минуту рюмку водки и выпил.
– Покорно благодарю! – вдруг сказал незнакомец, внезапно переменив обиженный тон на дружественный.
Хохот повторился.
– Вот это по-нашему,– продолжал он, потирая руки и посматривая умильно на штоф с водкой,– это по-братски! Вижу, что славные ребята. С места не встать, если я знал, что он из ваших! ей-ей не знал! А теперь вот выпью за его здоровье, право, выпью!
И фигурка засуетилась около штофа, повторяя:
– Налейте-ка, братцы, налейте!
– А ружье-то славное! – заметил сын ложного мастера.– Лепажевское!
– Опалил, злодей, ей-богу, пыжом опалил! Ну да – мир! кто старое помянет...
И, не договорив фразы, он с жадностью выпил залпом рюмку водки, которую подал ему гравер.
– Кто старое помянет, тому глаз вон! – прохрипел потом незнакомец, откашливаясь и махая дружески рукой Гарелину, который в то время присоединился к компании.
– Да уж если не удалось, так что ж делать: надо помириться! – сказал сын ложного мастера.– А ружье-то славное!
– Не за каждым кустом попадется такое! – прибавил гравер.
– Не смейтесь, дети, над стариком! – жалобно произнес незнакомец и попросил налить ему еще рюмочку, сняв фуражку, причем голова его представила несколько лысин, как будто они образовались вследствие потасовки, а не от влияния времени; в одной из лысин, повыше лба, виден был шрам.
Гарелин пристально начал всматриваться в незнакомца и, казалось, что-то припоминал, между тем как тот упрашивал:
– Еще рюмочку, братцы!
– Нет, ты скажи прежде, случалось ли тебе нападать здесь на такие ружья? – сказал сын ложного мастера, взяв ружье, из которого стрелял Гарелин.
– Да где же нападать, братцы, я ведь совсем не того... И в Петербурге-то недавно, да и опять уеду скоро, в ВВ уеду, откуда и приехал... Только поджидаю вот одного человека...
– Не его ли? – перебил сын ложного мастера, указывая на Генриха.– Он тоже едет в ВВ, да еще сорок тысяч везет... Вот тебе и попутчик! – прибавил он, обратись к Генриху.
При словах "сорок тысяч" глаза незнакомца быстро окинули Генриха.
– Именно! – заметил гравер.– Чем ждать, пока явится попутчик по газетам.
– Не смейтесь, дети! – снова проговорил жалобно незнакомец.– Езжал и я с добрыми людьми!
– Видим, видим, что человек бывалый,– отвечал сын ложного мастера,– рассказывай же, где бывал.
– Да где я не бывал!
– И в Сибири небось был.
– Был, ей-богу, и в Сибири был, дети! То есть не думайте, как был: на золотых приисках, и место было хорошее... да вот года два как воротился...
– Для того чтоб подсовываться здесь под выстрелы и обирать ружья! – перебил сын ложного мастера.
– Да перестань ты попрекать его ружьем! – вступился вывескной живописец.– Ружье да ружье! а старик, может, и не думал промышлять ружьями... ведь не думал? – спросил он у него.
– Истинно и не думал! – отвечал тот, приложив руку к груди.
– А! ну так ты думал, что по тебе здесь соскучились,– заметил иронически сын ложного мастера.
– Что ж, может быть, и было кому соскучиться,– произнес незнакомец, качая головой в раздумье.– Эх, братцы, горько вспоминать! – вдруг заговорил он с чувством, ударив себя в грудь.– Ведь у меня дочь здесь была... ехал я к ней с деньгами, да не довез... и ее не отыскал; да и ладно, что не отыскал (он махнул рукой)... а всё-таки взглянул бы теперь на нее хоть издали!.. Налейте, родные, еще рюмочку.
– Ты бы поискал ее хорошенько,– сказал сын ложного мастера,– да не здесь, не в кустах, а в городе.
Но ответа на это не последовало от незнакомца, который, проглотив еще рюмку, с наслаждением обсасывал губы и, казалось, не чувствовал уже ничего, кроме приятного ощущения, произведенного действием третьей рюмки, выпитой натощак.
Генрих хотел было спросить незнакомца, как звали его дочь, вспомнив историю детства Саши, но удержался, как бы боясь открыть в нем ее отца.
Затем налили себе по рюмке вывескной живописец и сын ложного мастера, который воскликнул:
– Да здравствует фабрикант Штукенберг и его сигары! Генрих! желаю всяких благ от его щедрот!
– Желаю успеха в поездке! – прибавил вывескной живописец.
И, осушив рюмки, приятели принялись за яичницу, забыв о незнакомце, который, сверкая красными глазами, старался не проронить ни одного слова из разговора приятелей.
Гарелин продолжал всматриваться в лицо незнакомца и наконец спросил его:
– А сколько лет тому как ты ехал на прииски?
– Десять, ровно десять, благодетель мой! – отвечал он скороговоркой, видимо обрадовавшись возможности продолжать разговор.– Много воды утекло! – прибавил он, настроиваясь на печальный тон.
– И много водки выпито! – перебил сын ложного мастера.– Оставь его, Гарелин: яичница простынет!
Но Гарелин продолжал:
– А этот шрам, что у тебя на голове,– ушибся, что ли?
– Нет, родной, не ушибся...
И незнакомец начал рассказывать о жестоком поступке с ним какого-то буйного молодого человека, с которым он встретился в трактире, на пути к золотым приискам, между тем как сын ложного мастера поминутно прерывал рассказчика обращениями к Гарелину:
– Охота же тебе слушать! наскажет он, пожалуй, с три короба! Ему, вишь, еще рюмочку хочется!
Несмотря на это, эффект трогательного рассказа, казалось, был несомненный: внимание Гарелина увеличивалось с каждым словом; голос рассказчика, размоченный водкой, уже не хрипел, а только дрожал приличным рассказу образом, как у опытного актера в роли благородного отца. Но вдруг, в самую чувствительную минуту, когда рассказчик указал пальцем на свой шрам, Гарелин яростно вскрикнул, стиснув зубы:
– Пррочь! пошел прочь!
И оп искал глазами, чем бы швырнуть в рассказчика, который что-то бормотал, озадаченный таким странным действием своей истории на слушателя. Наконец Гарелин схватил стакан, и незнакомец скрылся в кустах.
Приятели не узнали своего всегда спокойного товарища, который в эту минуту был страшно зол и бледен.
– Что с тобой, Гарелин? – спросили они в один голос.
– Что он тебе сделал? – с упреком сказал Генрих, которому стало жаль старика.
– Ничего не сделал! Он надоел мне – вот и всё.
– Ты бы хоть попробовал яичницы-то! – приглашал его сын ложного мастера.
Но Гарелин просил оставить его и пролежал всё время, не трогаясь с места.
На возвратном пути, однако ж, он первый заговорил о незнакомце.
– Тебе странно,– сказал он Генриху,– что я обошелся так с человеком, без того убитым, как видно по всему. Знаю, что глупо; но ты, может быть, сделал бы то же на моем месте. Слушай, что было со мной лет десять тому назад. Я ехал в Петербург, чтобы учиться здесь живописи. Нужно заметить, что страсть к рисованию была у меня, еще когда я начал ходить в школу; часто во время классов я уходил на гору, за мельницу, и оттуда снимал виды; но почти всякий раз отец, рано или поздно, узнавал о каждом таком случае, и никогда это мне не проходило даром: отец готовил меня в сидельцы для своей лавки (он торговал красным товаром), а не в живописцы. Потом, сделавшись сидельцем, я продолжал чертить на каждом клочке бумаги, в каждую свободную минуту, и слушал беспрестанные упреки отца за мое бездельничество: так называл он мою наклонность к рисованию. Положение мое было тяжкое, и когда отец умер, мне хоть и жаль было его,– я его любил,– однако в то же время я рад был, что сделался свободен... может быть, за эту радость бог и наказал меня. Мне было тогда двадцать три года; но я надеялся наквитать упущенное время. Похоронив отца,- я тотчас же продал всё, что осталось после него, с тем чтобы на вырученные деньги закабалить себя в мастерской одного из лучших художников до тех пор, пока сам не сделаюсь художником. С этой надеждой я ехал в Петербург. На половине пути я остановился в трактире, прозябнув под дождем, который лил целый день. В трактире этом была не занята всего одна комната, похожая на каморку, и в той продувал сквозной ветер невесть откуда. Только что я снял шинель и велел затопить печку, дверь соседней комнаты отворилась и красивый господин с усами, немногим постарее меня, очень любезно предложил мне поместиться вместе с ним. Я принял предложение с благодарностью. В комнате у него было тепло, чисто и просторно. На одном столе стоял погребец и была собрана закуска, на другом шипел самовар, стояла бутылка с ромом и два недопитые стакана,– словом, картина была самая приятная после дня, проведенного в дороге под дождем. Господин с усами отрекомендовался мне Винтушевичем, золотопромышленником, едущим в Сибирь. После я узнал, что это был просто плут. "А вот мой товарищ!" – сказал он и указал в угол, позади меня, где сидел на диване сегодняшний бродяга; он называл его по фамилии, да я забыл... кажется, Отрывкин, что ли...
– Отрыгин, может быть? – перебил Генрих.
– Может быть. А что? – спросил его Гарелин.
– Нет, я так!.. – смешавшись, отвечал Генрих, который убедился окончательно, что бродяга был отец Саши, но не желал открывать этого никому.
Гарелин продолжал:
– Мы стали закусывать и пить чай. За закуской товарищ Винтушевича упрашивал меня выпить вина, а за чаем – подлить рому, но я отговаривался, что ничего не пью. Наконец Винтушевич велел подать бутылку шампанского, от которого отказываться мне было совестно, хотя до тех пор, при строгости покойного отца, я вовсе не имел понятия ни о каком вине. После двух-трех бокалов я сделался весел до того, что не знал ничего в мире добрее и любезнее моих милых собеседников. Они рассказывали мне о Петербурге; я с жадностью расспрашивал о художниках и рассказал всё, зачем и с чем еду в Петербург. Потом мы стали играть в карты для препровождения времени, которого было еще много до ночи. Не стану рассказывать весь ход игры; всё это до сих пор мне самому непонятно, и я приписываю именно наказанию божию. Не более как в час я проиграл почти половину тех денег, которые вез с собой. Досада, раскаяние меня мучили страшно. Я отказался продолжать игру.
– Жаль! – сказал Винтушевич.– Мне вовсе не хотелось бы быть в выигрыше. Право, совестно, что завлек вас.
Я сказал, что никто в этом не виноват, кроме меня.
– Сыграйте еще! – заметил его товарищ.– Нельзя же быть постоянному несчастию: отыграетесь!
"В самом деле!" – подумал я, поставил еще какой-то порядочный куш и еще раз проиграл. Я весь дрожал от злости и досады. Почему-то мне даже представилось, что успехи мои в живописи будут также несчастливы. К этому проклятый бродяга назвал еще меня пачкуном, когда я решительно отказался играть и отошел от стола. В бешенстве я схватил стакан и пустил в него. Он застонал и повалился со стула; кровь лила из его головы. Меня связали, как исступленного. Явился доктор и нашел, что рана опасна. Кончилось тем, что я тут же расплатился за рану и остался с деньгами, которых едва хватило доехать до Петербурга. Далее нечего рассказывать. Я поступил в приказчики к Штукенбергу, и ты видел, Генрих, как я скряжничал, чтоб скопить что-нибудь и успокоить свою совесть.
– Ну что ж, зато ведь всё же ты живописец теперь! – сказал в утешение Генрих, который о Гарелине как о живописце был самого высокого мнения.
– Да, то есть маляр! или пачкун, как назвал меня сегодняшний бродяга лет десять тому назад,– отвечал Гарелин грустно, но спокойно, как человек, давно уже привыкший к этой мысли.
Приятели молча доехали до плота у моста и разошлись всякий своей дорогой.
На другой день, рано утром, знакомая фигура в черном засаленном сюртуке и в клеенчатой фуражке с трещинами вертелась у ворот гостиницы для приезжающих, посматривая в нетерпении на тарантас, стоявший на дворе. Увидев мальчишку, который бежал с сухарями к парадной лестнице, старик спросил:
– Кто приехал в тарантасе?
– А кто его знает! – отвечал мальчишка.– Вчера приехал. Кажись, Биту... Винту...
– Винтушевич, Винтушевич! – радостно прохрипел спрашивавший.– Встал он?
– А тебе на что? – спросил мальчик, оглядывая подозрительную фигуру.
– Дело есть! самонужнейшее дело!..
– Ну так подождешь! еще не вставал! – отвечал мальчик и скрылся в дверях.
Глава LIV
Попутчик
Винтушевич, однако, давно уже не спал,– может быть, потому, что накануне выспался в тарантасе, где его насилу растолкали, когда тарантас остановился на дворе гостиницы. Мальчик, принесший сухари, застал его перед зеркалом, за бритьем, между тем как человек его – средних лет, немного повыше карлика, с рыжими волосами и лицом, густо усеянным веснушками,– суетился около самовара, беспрестанно повторяя: "Слушаю-с!" – в ответ на приказания Винтушевича готовиться снова в путь к вечеру. Винтушевич очень спешил и вследствие этого, подозвав вошедшего мальчика, совершенно неожиданно дал ему пальцем щелчка в лоб.
– Пошел – и пропал! – проговорил он сквозь зубы, продолжая бриться и делать неизбежные гримасы.
Мальчик отскочил назад и, тряхнув головой, сказал:
– Там спрашивает кто-то-с...
– Меня? – перебил его Винтушевич, отняв бритву от подбородка и уставив глаза в зеркало.
– Точно так-с!.. никак...
– Кто такой? – снова перебил Винтушевич, и лицо его выразило беспокойство.
– Не могу знать!
Винтушевич в нетерпении повернулся со стулом к мальчику лицом.
– Да как то есть спрашивал? по фамилии, что ли? говори! – сказал он, озлившись.
– Да-с, спрашивал и по фамилии...– бормотал тот, оробев.
– А ты как ему отвечал, а? – продолжал допрашивать его Винтушевич, нетерпение которого возрастало с каждым словом,– и, не дав ему приготовиться для ответа, он вскочил со стула и в два шага очутился перед испуганным мальчиком.– Ну что ж ты молчишь! – закричал он, потрясая бритвой над его головой.
– Да я ничего не отвечал! – проговорил поспешно мальчик, попятившись назад от Винтушевича, который снова закричал:
– Пошел вон! Прохор,– сказал он своему камердинеру, когда мальчик вышел,– поди узнай, кто там спрашивает! Да осторожней... понимаешь? – прибавил он.– Посторонним образом...
– Слушаю-с – отвечал плутоватый камердинер и вышел.
Приняв меру осторожности, Винтушевич снова сел бриться. Осторожность в самом деле была не лишняя, потому что в числе бывших знакомых его в Петербурге были некоторые лица, визит которых не доставил бы ему большого удовольствия. Винтушевич рассчитывал, что в памяти этих лиц, несмотря на долгое отсутствие его из Петербурга, не могли не сохраниться некоторые данные из его биографии. Вот в чем, между прочим, заключались эти данные. Знакомство Винтушевича в Петербурге началось с его тетушки,– так по крайней мере он называл свою покровительницу, которой отрекомендовался, впрочем, просто родственником ее, приехавшим из провинции испытать свои силы на сценическом поприще или вообще по части наук и искусств (Винтушевич выражался как-то неопределенно); причем он просил "поддержать его, как не чуждую ей отрасль одной из артистических фамилий, известных в ее далеком отечестве". Фраза эта, при всей своей неясности, польстила самолюбию женщины, которая причисляла себя к артистическому кругу, а квартиру свою называла "артистическим домом" – на том основании, что некогда у нее собирались молодые таланты обоего пола и богатые любители искусств. К тому же родственник был красивый молодой человек, чего не могла не заметить его покровительница, которая была еще не стара, но находилась в той переходной поре жизни, когда старость представлялась уже ей неизбежностью и заставляла иногда подумать о заблуждениях молодости, прожитой весело и роскошно, и когда она, однако ж, не в силах еще была совершенно отказаться от визитов, модных платьев и претензий на внимание мужчин. По временам она впадала в меланхолию, запиралась у себя в спальне и читала поучительные книги. Лицо ее было бледно и постоянно выражало утомление. Домашние обстоятельства ее были запутаны, несмотря на значительную помощь, которую каждый год оказывал ей какой-то, вероятно известный ей, благотворитель. Впрочем, по-прежнему она жила в одной из лучших улиц, только повыше одним этажом; по-прежнему на одном окне красовался в золотой клетке попугай, который летом в отворенное окно громко кричал, как бы стараясь маскировать таким образом настоящее печальное положение отживающего "артистического дома", известного многим свидетелям лучшей поры жизни его хозяйки. Вне дома домашние обстоятельства маскировались крупными брильянтами, блестевшими на бледно-желтых пальцах и в такого же цвета ушах этой женщины,– женщины в грустной поре весело прожитой жизни... Вслед за льстивой фразой Винтушевич мрачно проговорил:
– Я прошу у вас средств, чтобы идти к своей цели. До сих пор целью моей жизни было бороться с критическими обстоятельствами!
Неизвестно, бескорыстное ли желание помочь молодому человеку, тщеславие ли или другое какое чувство пробудилось в покровительнице талантов, только в судьбе Винтушевича она приняла живое участие и предложила ему даже небольшую комнатку в своей девственной квартире, не потребовав при этом более ясных доказательств родства его с нею. Винтушевич облобызал руки своей покровительницы с истинно родственной нежностью и поселился у нее в предложенной комнатке. Вскоре же тетушка назначила в своем "артистическом доме" нечто вроде домашнего спектакля, на который съехались все ее знакомые. Дебют будущего артиста был неудачен; но зато с этого вечера начались его новые знакомства и увеличивались с каждым днем. Красивый Винтушевич оказался, сверх того, очень любезным и услужливым, чем особенно нравился дамам. Многие из них надавали ему разных комиссий, на которые, впрочем, он всегда вызывался сам, лишь только в разговоре случалось ему слышать от одной, что у нее испортился браслет, от другой, что она желала бы выменять старую брошку на новую без придачи, от третьей, что у нее валяются часики: позапылились и остановились, а часики хорошенькие и очень можно бы носить. Винтушевич тотчас выпрашивал все такие вещи, уверяя наперед, что обмен или поправка их ничего не будут стоить. Кроме того, Винтушевич говорил по-французски и немного по-немецки, делал несколько фокусов картами, изумляя проворством рук, умел жужжать мухой, петь петухом или лаять собакой, играл и никогда не проигрывал, хотя нередко ошибался, ошибался двусмысленно, как иным казалось. У тетушки Винтушевич пользовался заботливостью самой нежной родственницы. В комнате ее слышались всхлипывания и упреки всякий раз, как он возвращался после слишком продолжительного отсутствия. Впрочем, они скоро мирились, причем Винтушевичу редко не удавалось выпросить денег. Если же не удавалось, он долго не настаивал, но вдруг восклицал: "Ба! счастливая мысль!", точь-в-точь как это делается на сцене, и, взяв шляпу, уходил приводить эту мысль в исполнение. Следует отдать справедливость, что, несмотря на отсутствие сценического таланта, Винтушевич очень удачно лицедействовал в жизни, когда желал достать денег. В подобных случаях он в замечательной степени обладал даже даром импровизации, действуя по первому внушению счастливой мысли, которая всегда почти впору являлась ему на выручку,– так что борьба с теми затруднительными обстоятельствами, о которых он упоминал при поступлении в дом тетушки, вероятно, ничего ему не стоила.
Прошло месяца три со времени благополучного водворения в доме покровительницы. Винтушевич вдруг куда-то пропал и некоторое время не показывался ни в одном из знакомых домов. Наконец он явился утром к одному скромному и доверчивому молодому человеку, который иногда встречался с ним у своих знакомых.
– Добродетельнейший из смертных! давай пять целковых! – воскликнул он, едва успев войти.
– Нашел у кого занять,– отвечал молодой человек, осматривая новый костюм свой.
– До вечера только,– прибавил Винтушевич,– а там сколько хочешь бери у меня.
– Да, право, нет,– уверял его молодой человек.– Сам я задумался, где бы достать: нужны сегодня перчатки и еще расходы кое-какие...
Это было в день именин одной их общей знакомой, у которой быть молодой человек считал непременным долгом.
– Так нет? – сказал Винтушевич, кружась по комнате и взъерошивая волосы.– Верю... верю...– бормотал он и вдруг, остановившись перед молодым человеком, воскликнул, по своему обыкновению:– Ба! счастливая мысль! Давай мне твое платье, и через час мы оба будем с деньгами!
В пять минут Винтушевич одет был в новенькую пару молодого человека и вдобавок прицепил к жилету его золотые часы.
– Прощай! – сказал он, уходя.– Жди меня и ни о чем не хлопочи!
Но молодой человек прождал весь день, весь вечер и всю ночь и наконец дождался утра, а не Винтушевича, который с тех пор окончательно скрылся, к общему сожалению всех своих знакомых, потому что все они, вспоминая о нем, вспоминали в то же время о своих деньгах, занятых Винтушевичем у кого на несколько дней, у кого на несколько часов, в количествах, соответствовавших более или менее счастливой мысли, какая озаряла его в минуту займа. Сожаление дам о потере любезного и услужливого Винтушевича также равнялось сожалению о тех вещах, которые он обобрал у них для поправки или обмена. Некоторые сбирались спросить о Винтушевиче у его тетушки; но она давно что-то не выезжала никуда, а после, когда стала выезжать, то на ней уже не было прежних брильянтов.
Камердинер Винтушевича доложил, что человек, спрашивающий его, был какой-то старик, и описал костюм его и физиономию.
– Письмо, говорит, есть и дело нужное. Должно быть, попрошайка-с! – прибавил он спокойно.
Винтушевич углубился в размышление, продолжая сидеть против зеркала, хотя операция бритья была кончена.
– Позови! – сказал он наконец решительно и еще пристальнее начал что-то высматривать в зеркале, в котором через минуту отразился красный нос и красные глаза вошедшего посетителя.
Винтушевич вскочил и, быстро обернувшись к нему, спросил в недоумении и досаде:
– Ты как узнал, что я здесь? Что тебе нужно? какое письмо?
Посетитель молча подошел к Винтушевичу и, подав письмо, сказал:
– Велено отдать... вам или кто случится в городе из знакомых...
– Из знакомых? – заметил Винтушевич, презрительно взглянув на посетителя.– Лучше не нашли, с кем бы послать, кроме тебя! Пьяница! – прибавил он, срывая конверт.
– Пусть пьяница. Да я никого не выдам,– проговорил посетитель, голос которого хрипел и прерывался кашлем.
– Не выдам! Ты думаешь, я забыл твою последнюю штуку! – снова заметил Винтушевич, читая письмо.
– Что ж! ведь я и сам потерял всё, что было тогда,– грустно отвечал посетитель. – Эх, батюшка, полно сердиться' Дело-то начинается славное! - прибавил он таинственно, кивнув головой на письмо, и разразился кашлем, который захватил ему дух.
– Ну что ж! – сказал Винтушевич, бросая письмо на стол.– Меня приглашают на ярмарку. Я и без того ехал туда.
– А насчет сигарочника-то...– возразил посетитель.
– Ну да! – перебил Винтушевич в досаде на то, что посетителю известно содержание письма.– Мало ли что!..– забормотал он, кружась по комнате,– Мало ли кто едет отсюда с деньгами, да попробуй!.. Будто легко!..
– Везет-то человек молодой,– проговорил посетитель,– Генрихом зовут: я видел его вчера в веселой компании.
– Пьет? – отрывочно спросил Винтушевич, продолжая кружиться.
– Нет, там не пил...
– Ничего?
– Ничего. Один меня, кажись, узнал, – дополнил посетитель после минутного молчания,– тот, что, помните, пустил в меня...
– Ничего не помню! – перебил Винтушевич, между тем как посетитель указывал на свой шрам.– И не заикайся мне о том, что было! Или я тебя выгоню!
– Я только так, чтобы не испортить дела...
– Да ты уж испортил его! – закричал в досаде Винтушевич.– Сам же говоришь, что этот, как его... этот глупый мальчишка ничего не пьет. А тут вдобавок другой еще узнал тебя: расскажет тому и напугает некстати!
– Попутчика ищет через газеты...– продолжал посетитель, терпеливо пропуская замечания Винтушевича, который между тем взъерошивал свои черные курчавые волосы и кружился всё шибче и шибче.
Наконец в лице Винтушевича ясно обозначилось присутствие счастливой мысли.
– Ну ладно, убирайся! – заключил он, видимо успокоенный.– Хорошо, ступай!
Но посетитель не шел.
– А насчет пропитания,– проговорил он,– там написано...
– То есть насчет пропивания! – перебил Винтушевич, почувствовавший даже расположение к шутке, и, подойдя к столу, на котором стояла шкатулка, достал из нее бумажник, хранившийся между несколькими разноцветными париками, накладными усами, бакенбардами и картами.
– Возьми и убирайся! – сказал он, подавая ассигнацию посетителю, который докладывал между тем, что он будет на ярмарке недельки через две, и просил кланяться от него какому-то благодетелю Исаку Абрамычу.
– Марш, марш! – отвечал Винтушевич, указав на дверь; и посетитель вышел, сжимая в кулаке полученную ассигнацию.
Минут в пять Винтушевич очутился прилично и скромно одетым почтенным человеком, в длинноволосом коричневом парике, с бакенбардами такого же цвета и в длиннополом сюртуке, тоже коричневом. На левой руке его висел кисет с табаком, а в правой он держал дорожную пенковую трубку с коротеньким плетеным чубуком в виде змеи, извивавшейся кольцами. Головку этой змеи он сжимал в зубах и курил, оправляясь перед зеркалом окончательно.
– Ну что ж там, скоро ли? – сказал он в нетерпении своему камердинеру, который в то время с силою напирал коленком в чемодан, затягивая ремни.
– Сейчас, сударь, сейчас! – отвечал камердинер не своим голосом и побагровев от натуги.– Степан жалится, сударь, что, дескать, лошадей совсем измучили; погодили бы, говорит, хоть до вечера.
– А вот я ему дам рассуждать! – возразил Винтушевич.
– Исак Абрамыч, говорит, взыщет и с меня,– продолжал камердинер.
– Важная штука Исак Абрамыч! – заметил Винтушевич.– Колотил я его не раз!.. Живей, живей! – прибавил он камердинеру.– А теперь продам и выкуплю со всем его жидовским племенем!
И, отойдя от зеркала, Винтушевич заходил по комнате скорыми шагами, под влиянием счастливой мысли, а человек его зашевелился гораздо проворнее под влиянием последних слов Винтушевича, которые, очевидно, подействовали на него сильнее, чем слова "Живей, живей!"
Еще через пять минут Винтушевич выехал в своем тарантасе из ворот гостиницы и остановился у дома сигарочного фабриканта Штукенберга не позже той минуты, как ассигнация его, выданная посетителю, достигла до буфета ближайшего трактира.
Август Иваныч с семейством своим сбирался в церковь, когда раздался звонок у дверей; он только что успел одеться в своем кабинете при помощи одного из фабричных мальчиков, который исполнял должность лакея, получая, впрочем, за все сверхконтрактные занятия некоторые лакомые кусочки от хозяйского стола. Мальчик вышел отворить дверь и, возвратясь, доложил:
– Помещик-с. Говорит: желаю говорить с хозяином о деле. Из Нижегородской губернии.
– Ага! – сказал Август Иваныч значительно, вспомнив, что путь Генриху предстоял именно в ту губернию.– Пусть идет!
– Честь имею рекомендоваться! – сказал Винтушевич протяжно, входя в кабинет без обычной своей развязности.– Извините великодушно, что обеспокоил! – продолжал он, между тем как Август Иваныч подставлял ему стул, говоря:
– Покорнейше прошу!.. о, ничего!
– У меня, извольте видеть, – начал объяснять Винтушевич,– есть много мальчиков, которых желал бы отдать в ученье, и отдать не кому другому, как вам, почтенному и знаменитому фабриканту, имя которого... поверьте, я говорю от души...
– Можно, можно. Присылайте! – отвечал Август Иваныч, кашлянув несколько раз от удовольствия, потому что Винтушевич льстил с замечательным простодушием.
Винтушевич благодарил и спросил, сколько мальчиков прислать.
– О, сколько-с хотите! – отвечал фабрикант и весело прибавил: – Дела идут вперед, хе-хе!
– Еще бы, батюшка! – заметил Винтушевич.– Сигары ваши курят по всей безграничной России.
Август Иваныч покашлял и продолжал:
– Открываю новое отделение фирмы в городе ВВ, в Нижегородской губернии,– пояснил он, приступая к своему делу,– ожидаю туда попутчика для своего конторщ...
Винтушевич не дал договорить.
– Вот случай! – воскликнул он радостно.– А я еду один-одинешенек!.. да вот, взгляните...
И с этим словом он взял фабриканта под руку и подошел с ним к отворенному окну, выходившему на балкон, против которого стоял тарантас.
– Эй, Прохор! – крикнул он с балкона своему камердинеру, дремавшему на козлах, рядом с кучером. – Что дремлешь! слетишь с козел! – предостерег его Винтушевич, когда тот откинулся от плеча кучера, служившего ему подушкой.– Эк печет! – заметил потом Винтушевич фабриканту, кивнув на солнце, и они возвратились в кабинет.– Так вот, батюшка! чего лучше: сейчас и едем.
– На половинных издержках...– проговорил Август Иваныч.
– И, боже сохрани! что за издержки! Вы доставите мне удовольствие, несказанное удовольствие! – воскликнул Винтушевич, взяв за руку фабриканта, который тоже выражал большое удовольствие своим известным покашливанием.– Велите готовиться,– продолжал Винтушевич,– прописать паспорт на выезд... Мой прописан и всё готово – сесть да ехать! – прибавил он между прочим.
Август Иваныч благодарил и искал глазами Генриха.
В дверях показалась Саша – девица, знающая шить и кроить по мерке, и доложила, что Шарлотта Христофоровна готова и ждет, чтоб идти вместе в церковь.
– Я остаюсь! – отвечал решительно фабрикант и велел позвать Генриха.
Но Генрих в эту минуту явился сам, таща на плече новенький чемодан: он не успел купить его вчера и потому отправился покупать, как только проснулся.
– Ага! – встретил его Август Иваныч.– Иди, Генрих, простись там (он махнул рукой на спальню Шарлотты Христофоровны) и будь готов. Ты едешь вот с добрым господином...
– Прошу любить да жаловать! – вступил в речь Винтушевич, между тем как Август Иваныч, подойдя ближе к Генриху, сказал тихо:
– Прекрасный человек!.. спеши немедленно!..
– Сейчас! – отвечал оторопевший Генрих и, бросив чемодан у дверей своей комнаты, побежал к Шарлотте Христофоровне.
– Ничего, я подожду, подожду! – кричал ему вслед Винтушевич.
Затем Август Иваныч отдал приказание прописать паспорт Генриха и получить, если можно, обратно деньги, заплоченные вчера за публикацию о попутчике, которая не была еще напечатана. Потом фабрикант усадил своего гостя и подал ему сигару, вынув ее из ящика, который стоял на окне.
– Вашей фабрики? – спросил Винтушевич, принимая сигару, и, получив утвердительный ответ, продолжал:– Я это спрашиваю потому, что никаких других не курю, кроме ваших.
Август Иваныч снова покашлял и взял свечку из рук принесшего ее мальчика, сам подал гостю огня закурить сигару, после чего свечка тотчас же была погашена.
Затем фабрикант начал речь о мальчиках, о которых Винтушевич почти забыл. Он рассказал по пунктам все условия, на каких они принимаются в ученье,– сказал даже, на какой бумаге написать контракты. Винтушевич слушал внимательно и соглашался на все условия, вполне сознавая их необходимость и даже благодетельные последствия для своих вымышленных мальчиков. Далее фабрикант рассказал весь порядок содержания мальчиков на фабрике, между тем как Винтушевич восклицал: "Бесподобно! удивительно!" – и просто завидовал будущей судьбе воображаемых мальчиков в столь благоустроенном заведении. Покашляв, Август Иваныч предложил в заключение осмотреть его фабрику. Винтушевич не отказался, и они вышли. Спускаясь по лестнице, Винтушевич бросил и загасил сигару.
– О, напрасно! – заметил Август Иваныч, внутренне, однако ж, очень довольный осторожностью гостя.
– Как можно! как можно! – возразил гость, придавив еще раз сигару каблуком.
– Застрахован! – заметил Август Иваныч и, смеясь, махнул рукой.
– Еще бы! такой великолепный дом!..
– О да-с, конечно! – перебил фабрикант.– Двенадцатого марта тысяча *** года пополудни, в три часа и двадцать семь минут!
– И минут! – воскликнул Винтушевич.– Вот как!
– И двадцать семь минут! – повторил фабрикант с твердостию, которая ручалась, что он точно так же не ошибся бы сказать время застрахования даже тогда, если б его вдруг, среди ночи, сонного растолкали и поразили известием, что дом его охватило пламенем со всех сторон.
На дворе, увидев кладовую с надписью: "Пожарная", Винтушевич всплеснул руками с простодушным удивлением провинциала, на что Август Иваныч снова покашлял; а в мастерских гость объявил решительное желание сесть за работу вместе с мастеровыми, которых, впрочем, там не было ни одного по случаю воскресенья. Далее фабрикант повел своего гостя в помещения мастеровых и во все принадлежащие к фабрике службы.
Между тем в комнатке Генриха происходили приготовления к отъезду. Отъезд Генриха сильно занял все умы в доме Августа Иваныча, где много лет всё шло так однообразно, без всяких перемен и приключений. При этом обнаружилось, что у доброго Генриха было немало друзей кроме Саши. Его внезапный отъезд особенно поразил работницу в кухне – помощницу Шарлотты Христофоровны по части стряпни,– поразил до того, что она (непостижимо!) решилась выйти из кухни и в первый раз прошла по спальне отсутствующей Шарлотты Христофоровны, потом прокралась по зеленой столовой, проникла в кабинет Августа Иваныча и просунула голову в дверь комнатки Генриха.
– Желанный ты наш! едешь? – проговорила она жалостно.
– Еду, еду, Марфуша! прощай! – отвечал Генрих, роясь проворно в комоде.
После чего Марфуше тотчас почудилось, что Август Иваныч, откуда ни возьмись, очутился позади ее, изумленный до остолбенения ее появлением в кабинете, и она опрометью бросилась бежать обратно.
Но в бескорыстной привязанности работницы еще можно было усомниться, потому что Генрих раза три в год писал ей письма к братьям в разные губернии, всегда одинакового, впрочем, содержания, и не раз отправлял эти письма по почте, не требуя от нее ни копейки. Привязанность мамки была неопровержимее. Эта женщина, вообще довольно злая и называвшая Генриха не иначе как жидконогим, принесла ему веревочку: вот тебе, дескать, понадобится что-нибудь перевязать,– и потом она с некоторым сожалением принялась твердить ребенку, которого держала на руках:
– Уезжает, вишь, уезжает молодец-то наш!
Только что мамка возвратилась в детскую, в комнатку Генриха застенчиво и робко вошла Саша с предложением помочь ему укладывать вещи.
– Не нужно, не нужно, Саша! – возразил Генрих.
Но Саша настаивала. Тронутый ее печальным видом, Генрих взял ее за руки и, отводя от комода, нежно сказал:
– Спасибо, душенька!
Саша вспыхнула, услышав это имя от Генриха в первый раз.
– Скажи,– продолжал Генрих,– тебе скучно, что я уезжаю, да?
Саша молчала; но лицо ее быстро покрылось бледностью, и вдруг две крупные горячие слезы упали на руки Генриха. В свою очередь Генрих побледнел.
– Ты не приедешь! – насилу проговорила Саша и, вырвав свои руки из рук Генриха, закрыла ими лицо, едва сдерживая рыдания.
Всё это было бы ребячеством, если бы не было тут грустного предчувствия.
– Ради бога, перестань! – воскликнул Генрих, дрожавший от тоски, пробужденной привязанностью и опасением девушки.– Клянусь тебе, приеду! – утешал ой ее.– Да еще выпрошу прибавку тебе и себе, и заживем! А там, может быть, явится отец твой! – прибавил он с веселым видом, пробуя и эту обычную струну, всегда благодетельно действовавшую на Сашу в минуты грусти.
Но предчувствие было сильнее надежд, и Саша продолжала плакать. Голос Винтушевича, раздавшийся на лестнице, заставил ее поспешно выйти из комнаты. Генрих снова засуетился около чемодана.
– И купчую совершим и всё устроим! – говорил за дверьми Винтушевич.– Будьте спокойны, добродетельнейший Август Иваныч! Если с ним едет человек преданнейший вам... человек, который... я говорю от души... то вы должны быть спокойны, если б даже покупали пятьдесят домов в пятидесяти местах.
Последние слова он договорил уже в столовой, где готов был завтрак в ожидании Шарлотты Христофоровны. Август Иваныч предложил гостю закусить; но Винтушевич отговорился, что ему еще рано и что позавтракает на первой станции. В это время вошла Саша, чтобы взглянуть на попутчика Генриха.
– Какая у вас красавица эта девушка! – добродушно сказал Винтушевич.
– О да-с, конечно! – отвечал Август Иваныч и в шутку прибавил: – Совсем потеряла родителя!
Затем фабрикант попросил своего гостя подождать его тут с минуту и пошел к себе в кабинет, где тотчас же началось щелканье на счетах.
– Как зовут вас, милая? позвольте спросить! – заговорил Винтушевич, оставшись один с Сашей.
Саша сказала свое имя.
– А по батюшке?
– Максимовна.
– Александра Максимовна! Скажите, пожалуйста; у меня двоюродная сестра Александра Максимовна! – воскликнул Винтушевич, очевидно лицедействуя за какого-то простяка в какой-то пьесе.– А фамилия ваша? позвольте узнать? – продолжал он, чтобы говорить что-нибудь.
– Отрыгина,– отвечала Саша.
Здесь Винтушевичу было бы более кстати сделать восклицание, потому что он узнал в Саше дочь своего утреннего посетителя, бывшего товарища его по золотым промыслам в особенном смысле. Но он повторил только машинально:
– Отры... гина...– И прибавил, кланяясь: – Прошу любить да жаловать!
Наконец вышел из кабинета Генрих с оттопыренным боковым карманом в сопровождении Августа Иваныча и мальчика, который нес на голове чемодан; отъезжающие начали прощаться, причем Винтушевич убедительно просил фабриканта не побрезговать его хлебом-солью в проезд когда-нибудь мимо его поместья. Когда отъезжающие стали спускаться по лестнице, Август Иваныч и Саша вышли на балкон проводить их глазами.
Винтушевич первый взобрался в тарантас, принял от мальчика и уложил чемодан Генриха, между тем как его камердинер с кучером, сомкнувшись плечами и головами, спали мертвым сном.
– Сюда! сюда! любезный Генрих,– сказал Винтушевич, подавая ему руку,– славное, спокойное место!.. Я тебе дам спать! – прикрикнул он на камердинера, который наконец проснулся и растолкал кучера локтем.
– Ну, прощайте еще раз, почтеннейший! – сказал Винтушевич, посмотрев на балкон, где Август Иваныч кивал ему, покашливая, а Саша печально смотрела на Генриха.– Ба! счастливая мысль! – воскликнул Винтушевич уже с обычной наглостью.– Слушайте, знаменитейший фабрикант! – закричал он Августу Иванычу.– Если б мне пришлось вам строить памятник, я именно поставил бы вас на балконе вашего дома, а на пьедестале вместо надписи поместил бы вашу вывеску: "Табачная и сигарочная фабрика Августа Штукенберга"!.. Ну, пошел! – крикнул он кучеру.
Кучер стегнул по лошадям, и тарантас двинулся, между тем как Август Иваныч, кивая и покашливая, говорил:
– Славный человек! хороший господин! – И, обратись к Саше, прибавил: – О да, конечно!
Глава LV
Обмен и размен
Не доехав несколько станций до ВВ, цели своей поездки, Генрих остановился с своим попутчиком для ночлега на постоялом дворе в одном местечке, известном, впрочем, более иных городов по своей значительной ярмарке, продолжающейся по нескольку недель ежегодно. Ярмарка в это время была в полном разгаре, и помещения все были заняты; но Винтушевич, оставив Генриха в тарантасе, пошел переговорить с содержателем, и через несколько минут их провели в особый полусгнивший флигель по двору, который, несмотря на позднюю пору, оживлен был суетней и говором людей разных сословий, толпившихся в тесных промежутках между кибитками, телегами и выпряженными лошадьми. Пройдя по темной и грязной лестнице с расшатавшимися ступеньками и такими же перилами, приезжие вошли в комнату, тесную и неопрятную.
– Ну, делать нечего, любезнейший сопутник мой! – сказал Винтушевич Генриху.– Мы не можем похвастать помещением.
И Винтушевич не без удовольствия заметил унылый вид Генриха, выражавший неприятное впечатление, произведенное на него комнатой.
– Да ведь нам не жить в ней,– продолжал он.– Оставим здесь наши чемоданы и всё лишнее – и марш в общую залу, а там увидите, как весело! Будет что и закусить!
Но Генрих решительно отказался от общей залы и закуски; Винтушевич ушел один, приказав своему камердинеру приготовить постели и пожелав Генриху доброй ночи.
Постель Генриха скоро была готова, потому что принести и бросить на пол сена, которое кучами было навалено в сенях, накрыть потом сено простыней и бросить подушку было делом одной минуты; но Генрих не торопился в постель. Он отворил окно, выходившее на двор, и лег на него, подложив подушку. Под окнами стоял какой-то шалаш, наскоро сколоченный, где ревел благим матом ребенок, прерываемый звонким женским голосом. Скоро из шалаша кто-то вышел и пробирался в полумраке, между выпряженными лошадьми и телегами, по направлению к крыльцу. С крыльца в то же время раздался хриплый голос.
– Наконец и ты здесь!
– Здесь, здесь,– отвечал другой голос, по которому Генрих узнал своего попутчика.
– Сидим и играем,– продолжал первый голос – Игра шла между своими... – включил он с некоторою досадою.– Входит наш Исак Абрамыч и говорит: приехали...
– Ну, идем, идем! – перебил Винтушевич.
И они отворили дверь, из которой минутно вырвался гам, пока они проходили в нее.
– Опять игра! – невольно проговорил Генрих, отходя от окна, и с заметным беспокойством ощупал боковой карман, в котором хранились деньги.
Беспокойство и разные подозрения насчет своего попутчика начали овладевать им мало-помалу с самой минуты отъезда из Петербурга. Сначала Генрих долго размышлял о сцене с Сашей, происходившей у него в комнате перед отъездом, долго видел ее перед собой плачущую и встревоженную; затем он глубоко вздохнул, как человек, вдруг ощутивший в себе тихое спокойствие и самодовольствие после долгих непонятных волнений.
– Не вздыхайте, молодой человек! – заметил с участием Винтушевич.– Я понимаю ваш вздох... да и кто бы его не понял!.. Девицы-красавицы... ох-ох-ох! Всяк из нас был молод!.. Но терпение и надежда! смелость и решительность!
Винтушевич не смотрел в лицо Генриху и говорил в каком-то самозабвении, отрывисто и скоро, так что Генриху не нужно было трудиться отвечать что-нибудь или требовать пояснений на некоторые восклицания, для него непонятные, но понятные, впрочем, для самого Винтушевича, который, очевидно, действовал по внушению счастливой мысли.
Сделав еще несколько восклицаний в том же роде, вдохновенный Винтушевич рассказал в коротких, но сильных словах историю своей любви, увенчавшейся счастливой развязкой благодаря выигрышу в карты.
– Замечательно,– продолжал он в размышлении,– новичок всегда берет на первую карту, и берет тем вернее чем больше ставит куш! Так случилось и со мной. После игра была переменчива и часто несчастлива, а первый раз взял! Почти всякий из моих знакомых испытал это и в своей игре. Словом: я поставил бы теперь всё что есть на первую карту, если б первая карта могла быть другой раз в жизни!
Генрих между тем употреблял все усилия, чтобы укрыться от искусительного голоса рассказчика, и внимательно вслушивался в топот лошадиных копыт и стук тарантаса; но каждое слово, как будто волшебством каким-нибудь, не только не пропадало в его слухе, но, казалось, повторялось по нескольку раз в воздухе, так что Генриху сделалось страшно, и он робко взглянул на Винтушевича,– взглянул и вздрогнул, встретив взгляд его, страшно наглый и сопровождаемый улыбкой.
– Вам, я думаю, тоже поздно испытывать счастие первой карты,– заговорил снова Винтушевич, смотря куда-то неопределенно вдаль.– Вы, конечно, играете, и давным-давно!
– Нет, не играю! – резко перебил его Генрих и с негодованием рассказал последствия несчастной игры друга своего Гарелина.– После всего этого,– сказал он в заключение решительно,– я уверен, что не буду никогда ни пить, ни играть! – И, помолчав немного, прибавил, как бы защищаясь от покушений своего попутчика завлечь его в игру: – Пусть первая карта останется в моей жизни не испытана.
– И прекрасно, молодой человек! – воскликнул Винтушевич.– Иначе предстояло бы больше опасности капиталу добродетельного Августа Иваныча.
Генриху показалось, что эпитет "добродетельного" попутчик произнес насмешливо, и подозрения его усилились. Однако ж не раз после этого подозрения рассеивались, и попутчик казался Генриху честным и почтенным человеком, так что ему становилось совестно за себя. Винтушевич делал самые подробные наставления, как удобнее и лучше распорядиться Генриху, чтоб скорее и успешнее кончить дело Августа Иваныча и возвратиться в Петербург; раз упомянул даже нумер статьи закона, относившегося в покупке недвижимостей. А подъезжая к местечку, в котором нужно было ночевать, Винтушевич очень досадовал, что не может проехать мимо, не останавливаясь, и трогательно описывал радость своего семейства, ожидавшего его с нетерпением.
Припоминая противоречия в характере своего попутчика, Генрих долго не мог заснуть. Он дождался, таким образом, возвращения Винтушевича, который тихо вошел в комнату и осторожно опустился на свою постель, устроенную точно так же, как и постель Генриха, причем Генриху показалось, что попутчик его лег полураздетый,– новая тема для новых предположений. Однако ж под утро Генрих заснул и проспал почти до полудня. Проснувшись, он прежде всего ощупал карман сюртука, который накануне положил себе под подушку, и, удостоверившись, что в кармане было всё цело, оглядел потом комнату: в ней не оказалось ни попутчика, ни его чемодана. Генрих крикнул в окно, чтоб прислали кого-нибудь дать ему умыться, и сам начал торопливо одеваться. Через несколько минут дверь отворилась, и в комнату вошел незнакомый человек средних лет, прилично одетый, и отрекомендовался доверенным от господина Каратулина (имя продавца фабрики), уведомив притом, что попутчик уехал, так как в его услугах не было более надобности. Хриповатый голос доверенного напомнил Генриху лицо, встретившее вчера вечером Винтушевича на крыльце; по, кроме голоса, ничто более не подтверждало этого сходства, и Генрих обрадовался, что наконец избавился от своего двусмысленного попутчика. Однако ж он спросил доверенного:
– Как же вы узнали, что я здесь?
– Еще бы! – отвечал доверенный.– Вот уж сколько дней сряду я обхожу здесь все гостиницы и постоялые дворы – наведываться, не приехали ли вы... ведь ваша фамилия Кнаббе?.. Ну так он мне и сказал! – продолжал доверенный, получив утвердительный ответ от Генриха.– Боюсь, говорит, не замешкались бы где-нибудь; а мне было кстати сюда ехать, так вот он и просил меня встретить вас и привезти к нему немедля. Делишки-то, видите ли, у него сильно позапутаны, так и торопится поскорее получить деньги.
– Так едемте скорее,– сказал Генрих.
– То-то, что нельзя раньше вечера,– возразил доверенный,– нужно мне, видите ли, побывать в двух-трех местах. А мы вот, буде вам угодно, пройдемся вместе по ярмарке, я зайду куда надо, а после пообедаем да под вечерок и отправимся в путь благословясь.
Генрих согласился. Он вышел с своим новым знакомцем и запер свою комнату на ключ, объявив, сверх того, содержателю, известному Исаку Абрамычу, что у него там хранится чемодан: так чтобы цело было всё.
Пройдя несколько шагов от постоялого двора, доверенный спросил у Генриха:
– А где у вас деньги?
Генрих показал на боковой карман.
– Хорошо,– продолжал доверенный,– а всё ненадежно: случится проходить в толпе – вырежут. Бывали случаи! – прибавил он, махнув рукой.– Мошенников что красного товару на ярмарке; нужно держать ухо востро.
– Так я спрячу в чемодан! – сказал Генрих и повернулся назад.
– Э нет, батюшка! – возразил доверенный.
– Что же мне делать? – спросил Генрих, остановившись в испуге, между тем как доверенный продолжал:
– Это из огня да в полымя; вы думаете, этот еврей так и будет стеречь ваш чемодан? Ему что? известно: многолюдство!
– Но что ж мне делать? – повторил Генрих с нетерпением.
– А вот что,– отвечал доверенный, снимая свою шляпу, и, подав ее Генриху, сказал: – Наденьте-ка!
Не понимая, к чему всё это, Генрих снял фуражку и надел шляпу.
– Впору? – спросил доверенный.
– Впору,– отвечал Генрих.
– Теперь глядите сюда! – таинственно продолжал доверенный, сняв шляпу с головы Генриха и показывая ему ее внутренность.
Генрих стал смотреть. Вдруг дно шляпы быстро отскочило кверху, и за небольшим промежутком Генрих увидел другое дно.
– Тысячи сберегал! – говорил доверенный, с торжеством посмотрев в глаза Генриху, который смеялся, очень довольный замысловатым устройством тайника в шляпе.– Не поручусь,– продолжал он,– ни за кого и ни за что, а за шляпу мою ручаюсь: в самых опасных местах сберегала мне всё, что ни клал в нее. Давайте-ка сюда, батюшка, вашу казну!
Генрих вынул пакет с ассигнациями и положил в шляпу между двумя днами, после чего внутреннее дно тотчас захлопнулось к удовольствию Генриха.
Затем Генрих надел шляпу доверенного, а доверенный фуражку Генриха, и они отправились к ярмарке. Генрих, обеспеченный замысловатой шляпой, предался совершенно новому зрелищу, какое представляла ему ярмарка, и не заметил, как прошло несколько часов, пока доверенный выходил, куда ему было нужно. Наконец они проголодались и зашли в трактир, нарочно устроенный на время ярмарки, в самом центре ее, и снаружи походивший на огромный сарай.
Внутренность трактира озадачила Генриха своим гамом и толкотней. В густом табачном дыму, которым наполнена была огромная зала во всю величину сарая, толпилось группами более сотни самых разнохарактерных людей в разнохарактерных одеждах. Разговор шел вдруг в несколько голосов и на нескольких языках. Около стен, за столами, покрытыми грязными скатертями, сидели такие же группы народа и по временам хохотом в несколько голосов совершенно покрывали говор групп, стоявших в разных местах залы, за недостатком стульев. Всё это освещалось сквозь узкие окна слабыми лучами заходящего солнца.
Генрих с доверенным едва отыскали один незанятый стол.
– Что прикажете-с? – спросил служитель, махнув полотенцем по столу.
Доверенный потребовал лучший обед и усердно угощал Генриха, как своего гостя. К концу обеда вошел человек низенького роста, с черными, коротко обстриженными волосами, в коричневом фраке с светлыми пуговицами и желтом галстухе. Это был фокусник, занимавшийся, впрочем, также продажею цепочек, перстней, зрительных трубок и фальшивых брильянтов – за фальшивые же. Фокусник прошел около всех столов, осматривая гостей своими светящимися черными глазами, говорившими о его еврейском происхождении, и через пять минут около него собралась кучка зрителей, которым он начал показывать свои вещицы, забавляя в то же время фокусами.
– Господа! наичистейший брильянт! – громко кричал фокусник.– Большой величины! цена целковый!
К кучке присоединился и Генрих взглянуть на дешевый брильянт, который ярко мелькал перед глазами зрителей, сжатый между большим и указательным пальцем в искусно дрожавшей руке фокусника. Генрих вынул целковый и приобрел эту драгоценность, неизвестно для какой цели. В придачу фокусник показал ему одну из своих штук, кинув на воздух платок, который в ту же минуту исчез неизвестно куда.
– Небось и чужие платки у тебя так же пропадают! – спросил один из торговцев, стоявших в кучке.
– Можно! всякий платок можно! – отвечал с уверенностью фокусник, не поняв оскорбительного намека, отчего вокруг него тотчас раздался хохот.
Когда Генрих возвратился на свое место, со стола было всё собрано и доверенного уже не было за столом. В зале тоже его не оказалось. Генрих схватился шляпы – на месте лежала его фуражка. Генрих побледнел, но молчал, как бы боясь удостовериться в страшной догадке, мелькнувшей в уме его в эту минуту. Наконец он подозвал служителя и робко спросил:
– Куда ушел тот... тот, что вот тут сидел со мной?
– Ушли-с! – отвечал служитель.– Известно, расплатились и ушли! Что прикажете? – прибавил он, махнув полотенцем по столу и принимая новых гостей.
У Генриха подкосились ноги, и он едва дошел до буфета.
– Не знаете ли вы... вон того, что там со мной обедал? – спросил он у буфетчика, который, с засученными рукавами красной рубахи, гремел чайной посудой, расставляя ее на подносе.
– Чего-с? – крикнул он, продолжая делать свое дело.
Генрих тоскливо повторил вопрос.
– А кто его знает, батюшка!
И буфетчик махнул рукой.
– Да как же это? – проговорил Генрих и, постояв, вышел из трактира и отправился на постоялый двор, где остановился, осматривая дорогой всех с ног до головы.
На постоялом дворе он получил о доверенном ответы, еще менее удовлетворительные. Но это не могло увеличить его тоски, которая охватила его душу при первой догадке. "Зачем,– думал себе Генрих,– честному человеку вдруг уйти куда бы то ни было, не сказав ему ни слова, и притом уйти в шляпе с чужими деньгами". Однако ж он снова возвратился в трактир, где обедал, и снова услышал те же ответы от служителя и буфетчика, который, сверх того, заинтересованный убитым видом и дрожавшим голосом Генриха, спросил:
– Да вам на что его, батюшка?
– Как на что! – отвечал Генрих тихо, как человек, измученный горем.– Он ушел... в своей шляпе.
Буфетчик выпучил на него глаза в недоумении.
– То есть в вашей шляпе, хотели вы сказать? – заметил он, переглянувшись с товарищем, стоявшим за буфетом.
– Нет, в своей... да там были мои деньги... то есть не мои...
Генрих замолк, вздохнув.
– Много денег? – спросил буфетчик, снова переглянувшись с товарищем, вероятно сомневаясь, как, дескать, его деньги попали в чужую шляпу.
– Сорок тысяч,– проговорил Генрих машинально и пошел от буфета.
– Никак совсем рехнулся малый-то! – сказал буфетчик своему товарищу.– Слышь ты: сорок тысяч, говорит, в чужой шляпе!
– А бог его знает,– возразил тот, провожая глазами Генриха, который между тем выходил вон из трактира,– может, и впрямь так было.
– В шляпе! сорок тысяч! – повторил буфетчик в размышлении и, помолчав, прибавил: – Эк его угораздило!
Через час Генрих стоял в стороне от ярмарки на мосту небольшой речки. Опершись на перилы, он в каком-то окаменелом положении всматривался в черную неподвижную воду и не замечал проходивших мимо торговцев, которые весело и шумно расходились с ярмарки по своим временным квартирам.
Часть двенадцатая
Глава LVI
Борьба
Потеря места управляющего была ощутительна Ивану Софронычу, любившему деревенскую жизнь и деятельность. Но он не ожидал гибельных последствий, которые повлекла она за собою.
Спустя несколько дней после ссоры Тавровского с управляющим к Ивану Софронычу явился господин, совершенно незнакомый, и просил уделить ему четверть часа времени.
– Позвольте узнать, с кем имею честь говорить? – спросил Понизовкин.
– Переваленко-Зацепа, Афанасий Кузьмич,– отвечал посетитель, низко кланяясь и сладко улыбаясь. Господин Переваленко-Зацепа был малоросс, средних лет, среднего роста и средней дородности. Его руки, ноги, голова, плечи, равно и черты лица, не отличались тонкостию отделки: всё было крупно и аляповато; за плечами торчал небольшой горб; на животе болталась сердоликовая печатка. Он ходил в длиннополом сюртуке и говорил на "о"; в левом ухе носил медную серьгу, или, лучше, обломок серьги, с которым никогда не расставался: он уверял, что так привык иметь в ухе серьгу, что даже дурно слышал, когда вынимал ее. В критические минуты он имел привычку дергать за нее, и она, казалось, служила ему источником вдохновения.
– Я к вашим услугам,– сказал ему Иван Софроныч.– Но какое дело вы можете иметь до меня?
– А вот: вы, батюшка, были управляющим у <господина> Тавровского в Софоновке?
– Так точно.
– В числе угодий приняли вы лесу строевого и дровяного семь тысяч пятьдесят десятин?
– Принял.
– Приняли? ну и будем помнить: приняли семь тысяч пятьдесят десятин лесу,– значительно произнес Переваленко-Зацепа и продолжал: – В ведомости вашей, ныне представленной владельцу, означено налицо: строевого лесу две тысячи шестьсот десятин, дровяного – четыре тысячи триста шестьдесят; а всего – шесть тысяч девятьсот шестьдесят десятин?
– Так,– отвечал Иван Софроныч.– Но я не понимаю, почему должен отвечать вам.
– Я новый управляющий господина Тавровского,– отвечал Зацепа с низким поклоном.– Извините, батюшка, может, что грубое сказал: я человек простой; но душа у меня добрая,– прибавил он скороговоркой, как бы в скобках, и продолжал прежним голосом: – Если угодно удостовериться, документец со мной.
Он отправился в свой карман и вручил Ивану Софронычу документ. Пока Иван Софроныч рассматривал доверенность, данную Тавровским новому управляющему, Зацепа говорил:
– Изволите усмотреть: мне поручено управление Софоновым и мне же вверено принять имение согласно описи, и в чем окажется недочет...
– Недочета ни в чем оказаться не может,– перебил Иван Софроныч.– Напротив, имение улучшено и доход увеличен.
– Не сомневаюсь. Но желаю знать – извините грубое слово, не умею говорить красно,– куда девалось девяносто десятин строевого лесу?
– Лес продан.
– Так-с. С разрешения владельца?
– Я имел нужду в наличных деньгах и нашел выгодным продать часть леса,– сказал Понизовкин.
– Так-с. Но в доверенности вашей было ли упомянуто о праве продавать что-либо?
– Нет-с. Но я имел словесное разрешение владельца действовать по своему усмотрению в некоторых случаях.
– Стало быть, мне необходимо узнать, подходит ли под сказанное разрешение продажа леса? – заметил новый управляющий.– И прекрасно, батюшка! Подходит, так и беспокоить вас больше не буду!
– Что же, если нет? – спросил с беспокойством Иван Софроныч.– Во всяком случае деньги не пропали: ими исправлена и улучшена фабрика, которая теперь в полном ходу...
– Всё так-с,– возразил Зацепа сладким голосом.– Исправление, улучшение – важное дело, но, сами изволите знать,– темное! Извините, я человек простой, говорить красно не умею. А девяносто десятин лесу видный был косячок! Надо правду сказать!
Понизовкин вспыхнул.
– Советую вам поговорить сначала с Павлом Сергеичем: он довольно знает, способен ли я к тому, в чем вы меня подозреваете! – возразил он запальчиво.– Я не привык слушать...
– Извините, извините,– перебил Зацепа, в лице которого мгновенно выразилось такое отчаяние, как будто он был на охоте и, целясь в бекаса, нечаянно подстрелил лучшего своего друга.– Извините! я вас, кажется, огорчил? Видит бог, без намерения!.. Эх! Афоня, Афоня! – продолжал он с упреком, обращаясь к самому себе.– Вечно ты наговоришь вздору! А всё простота! погубит она тебя когда-нибудь, и добрые люди скажут: "Погиб от собственной своей простоты!" (при последних словах даже слезы показались на его глазах, как будто он уж действительно погибал и слышал над своею головою горестный приговор добрых людей). Не поверите,– продолжал он, обращаясь к Ивану Софронычу и постепенно возвышая голос,– говорить не умею, льстить не умею, кланяться способности бог не дал, унижаться не мое дело, притворствовать, лицедействовать, клеветать мать и отец на смертном одре запретили! (При каждом периоде он делал паузу и загибал свой толстый и красный палец, как будто боясь пропустить которую-нибудь из своих добродетелей.) Так и мотаюсь по свету, и притом круглая сирота,– прибавил он жалобно, причем в глазах его снова показались слезы.– Даже сколько раз места лишался, в беду попадал – всё через свою простоту. Но честь свою сохранил и правды никогда ногами не попирал! – заключил он энергически.
Так как Иван Софроныч не обнаружил особенного участия к страданиям и рыцарской твердости господина Переваленко-Зацепы, то последний, окончив свой патетический монолог, очень скоро удалился, извиняясь, улыбаясь и кланяясь.
По уходе его Иван Софроныч погрузился в такое глубокое раздумье, что Настя долго не решалась заговорить с ним. Наконец она сказала, ласкаясь к нему:
– Батюшка, вы, кажется, встревожились. Но неужели вы думаете, что Павел Сергеич вступится в такие мелочи и станет преследовать вас?
– Эх, Настенька! молода еще ты! – возразил старик грустно.– Он, конечно, не станет; он, я думаю, даже и забыл, что мы с тобой существуем; но найдутся люди, которые, чтоб только угодить ему...
– Но кто же? – перебила Настя.– Мы никому ничего дурного не сделали. А господин Переваленко, кажется, такой добрый...
– Добрый? Эх, Настенька, Настенька! не знаешь ты людей,– возразил Иван Софроныч.– Бог простит, если я ошибаюсь; но мне кажется, что господин Переваленко мошенник первостепенный; не приведи господи никому попасть в его руки!
– Но почему же вы так думаете, батюшка? У него такое простое лицо, и он так откровенно говорил...
– Много людей встречал я в своей жизни,– наставительно сказал старик,– встречал и худых и добрых, и честных и ветреных. Всякие люди бывают; всякие маски они носят, всякие роли играют; редкий проживает в простоте, выходит в люди с таким лицом, какое дано ему богом, говорит, что по совести следует. Но не встречал я лживее того человека, который ходит в немецком платье, бороду бреет, а в манерах своих и в выговоре простым людям следует, говорит про свою честность и простоту, по-дружески с тобой обращается, то судариком, то батюшкой зовет. Недоброе в уме у такого человека. Личину надел он и ею хоронит свои волчьи зубы да вороновы когти!
Старик умолк и погрузился в прежнее раздумье.
И действительно, грустное предчувствие его не обманывало. Явившись к Тавровскому, Переваленко-Зацепа начал так:
– Грешный человек, боялся я не угодить вам, кормилец-батюшка, и со страхом вступал в мою трудную должность. Но теперь я успокоился и вижу, что мы с тобой, кормилец, никогда не расстанемся!
Переваленко-Зацепа говорил иногда людям гораздо выше его стоящим "ты"; но он умел так говорить, что его "ты" выходило вежливее всякого "вы" и притом так шло к нему, что, казалось, никакой другой образ выражения не мог быть ему доступен.
– Что такое? – улыбаясь, спросил Тавровский.
– Да сейчас был я у того... как бишь? у твоего прежнего управляющего. Уж коли ты с ним уживался, так и говорить нечего! Несговорчивый человек, упрямый человек, ехидный человек! – заключил Переваленко с негодованием.– И какие дерзости говорит, и о ком? о таких особах, которые и по рождению, и по уму, и по образованию самим перстом божиим отмечены, перед которыми мы – черви ничтожные, гады бессловесные – пресмыкаться в пыли и прахе должны и радоваться, что они пред светлые очи свои нас допускают! Недоволен, видишь, моим голубчиком...
– Ну, Афанасий Кузьмич,– перебил Тавровский, не желая выслушивать сплетню.– Бог с ним! немудрено, если в сердцах и лишнее сказал! все мы люди!
– И на небе,– сказал управляющий, подняв на Тавровского влажные глаза свои и потянув серьгу, отчего ухо его покраснело,– и на небе все звезды, да не все одинаково светят!
И он чмокнул Тавровского в плечо, прежде чем тот успел увернуться.
Тавровский с досадой сжал губы и нахмурился.
– В отчетах и ведомости прежнего управляющего находятся некоторые неисправности и неверности,– сказал Переваленко.– Как прикажете поступить?
– Поступить, как должно! – сухо отвечал Тавровский.
Господину Переваленке ничего более не было нужно. Он принялся действовать и вывел как дважды два четыре, что Иван Софроныч должен уплатить владельцу за самовольную порубку леса и некоторые важные упущения до девяти тысяч рублей. Когда это требование, которое Переваленко доказывал самою ведомостию Ивана Софроныча и его отчетами, было объявлено Понизовкину, старик ужаснулся. Он решился писать к Тавровскому, прося его защиты и призывая его в свидетели своей честности. Ответ Тавровского был холоден и короток. "Вы знаете,– писал он,– как мало я сам занимаюсь своими делами; я никогда не понимал их и никогда не пойму. После вас я передал мои дела другому управляющему, честнейшему человеку, который, я уверен, сделает всё к обоюдному удовольствию".
Понизовкин увидел неминуемую гибель. Привыкнув почитать честь главною основой всякого дела, несчастный старик не соблюл некоторых формальностей как при вступлении в управление имением, так и при сдаче отчетов и оброчной суммы. Он даже не взял с Тавровского расписки в получении последней и не имел удостоверения, что Тавровский признал счеты его и распоряжения верными. Выпутаться не было никаких средств. Переваленко дал ему месяц сроку и грозил в случае неуплаты взыскать деньги судебным порядком.
Трудно описать горестное положение, в котором находился Понизовкин. Он видел необходимость расстаться с дочерью, оставить ее одну, без друга и защитника, оставить в нищете, на жертву горю и соблазну,– и оставить затем, чтоб идти в тюрьму!
Целые дни лежал Иван Софроныч, покашливая и покрякивая, и всё думал тяжелую думу; он проводил ночи без сна, занятый теми же мыслями. Настя также не могла спать и слышала, как он иногда вслух рассуждал сам с собою, взывал к богу, прося твердости перенесть тяжелое испытание, не поддаться искушению,– вспоминал Алексея Алексеича. В нем очевидно происходила борьба; слова: долг, клятва, беспрестанно повторяемые, смешивались с именами людей, которых Настя не знала, даже не помнила, чтоб отец когда-нибудь говорил, что знает их. Насте случалось также нередко слышать собственное свое имя, сопровождаемое рыданиями. К утру старик засыпал тревожным сном, и те же несвязные слова, те же имена повторяли его бледные губы, когда Настя, нагнувшись над ним, плакала и крестила его. Периоды, когда глухая и неведомая борьба в старике сменялась решимостью, были самые спокойные в их страдальческой жизни. Старик ласкал свою дочь и говорил тогда:
– Успокойся, Настя! да будет воля божия! Если господь желает попустить, чтоб злодеи наши торжествовали, я пойду в тюрьму! Но я буду и там бодр и весел, лишь бы знать, что дочь моя честная девушка, что я не запятнал своей чести низким поступком, обманом, клятвопреступл...– Старик вдруг останавливался, как будто чувствуя, что сказал лишнее, и продолжал:– Ты будешь приходить ко мне с работой, будешь сидеть со мной целые дни. Что, разве худо, дурочка? – прибавлял он, силясь улыбнуться.– Всё равно будем жить, как и теперь: только и разницы, что помещение буду иметь даровое!
Оттого ли, что шутка плохо удавалась доброму старику, или Настя не видела ничего утешительного в перспективе, которую рисовал он,– только она еще пуще начинала плакать. Слезы ее раздирали сердце отца. Если б не дочь, можно утвердительно сказать, что он безропотно покорился бы испытанию, посылаемому провидением, и спокойно пошел в тюрьму. Но рыдания Насти снова воздвигали в сердце его борьбу и бурю, едва стихавшую при страшных усилиях воли.
– Господи! я не могу видеть, как плачет и сокрушается родное мое детище, и оставаться глухим и слепым!– восклицал старик в отчаянии.– Испытание выше сил моих. Не мне, о господи, вынести его!
Он разрешался последним страшным рыданием, и вдруг слезы его высыхали,– в лице появлялись признаки мрачной решимости, не той, которою озарялись черты его, когда говорил он о необходимости покориться провидению,– он будил быстрым прикосновением дочь свою, впавшую в забытье отчаяния, и говорил с уверенностию и энергией:
– Настя, Настенька! опомнись, не плачь! Я не пойду в тюрьму, я останусь с тобой; мы будем жить по-старому!
– Как? – говорила Настя.– Но чем же вы заплатите ему?
– Заплачу, заплачу! Если я говорю, так верь! – сурово говорил старик.– Разве ты видела, чтоб я когда-нибудь обманывал?
– Никогда,– отвечала Настя.
– Никогда! – грустно повторял Иван Софроныч.– Счастлив, о ком и в последний час его скажут: никогда!
Он глубоко вздыхал и поникал головой.
Настя, привыкшая верить отцу, становилась веселей; веселость дочери сообщалась и отцу; они вместе строили планы своей будущей жизни; старик располагал искать снова места управляющего; Настя с живостью предавалась мечтам о деревне и деревенской природе, среди которой выросла. Так проходило несколько часов. Но понемногу лицо Понизовкина начинало омрачаться, брови сдвигались, Настя уже не смела с прежнею свободою передавать ему свои мечты и постепенно стихала. Опять водворялось прежнее тяжелое молчание; проходил час, и уже оба они боялись нарушить его. Ночью Настя слышала те же стоны отца, те же молитвы, отчаяние, тяжкие вздохи. Он призывал тень умершего друга и благодетеля своего, произносил те же, неведомые Насте, имена и, рыдая, поручал себя и дочь свою попечению божию! Наутро он вставал бледный, с опухшими глазами, и Настя снова была свидетельницею мучительной борьбы, которой не понимала, но которая ясно отражалась в страдальческих чертах старика. Он то утешал ее надеждою, то молил вооружиться силою и твердостью, молил подкрепить и его, изнемогшего под бременем лет и несчастий. Настя рыдала; старик сам не выдерживал и также присоединял свои рыдания. Так проходили дни, полные борьбы и страдания.
Наконец настал роковой день. Отец и дочь, не смыкавшие глаз, рано встали. Они долго и горячо молились. Иван Софроныч простился с дочерью, поцеловал ее, благословил и сказал торжественным голосом:
– Забудь, Настя, что говорил я в порывах малодушия и отчаяния! Нам нет надежды; будем же тверды. Кто честно жил, тот должен честно и кончить век свой, какие бы испытания ни посылал ему бог! Он лучше нас знает, что делает, и не нам противиться его святой воле! В тебе одной мое утешение, моя радость, моя гордость, моя жизнь! Но есть голос в душе человека, громче самого голоса крови и отцовской любви, и благо тому, кто до последней минуты внимал святому голосу долга и чести и шел по призыву его, куда бы ни лежал путь! И я пойду по пути моему, хотя бы и голод, и жажда, и тысячи смертей угрожали мне,– пойду, благословляя имя пославшего мне тяжкий крест испытания! Но я слаб, я болен и стар: помоги же мне, дочь моя, не плачь, будь тверда и помни, что каждая слеза, которую ты подавишь в груди своей, поможет отцу твоему легче вынести жертву, к которой призывают его долг и клятва!
Настя собрала последние силы и твердо вынесла сцену осмотра и описи их небольшого имущества, назначенного к продаже с аукциона. Старик во всё продолжение тяжелой сцены был нем как могила. Но когда объявлено было, что Иван Софроныч должен идти в долговое отделение тюрьмы, несчастная девушка не выдержала: рыдая, бросилась она к ногам Переваленко-Зацепы и страшными, раздирающими воплями умоляла его пощадить отца.
– Настя, Настя! – голосом, полным кроткого упрека, говорил Иван Софроныч, и по угрюмому лицу его вдруг обильно потекли слезы.– Господи! – воскликнул он торжественно, воздев руки кверху.– Слабы силы мои пред испытанием, посланным тобою! Не мне, о господи, вынести его! Верю в неисчерпаемую благость твою и ныне взываю к ней: господи! разреши клятву, сковывающую руки и ноги,– и да будет воля твоя!
Он замолк на минуту и, подняв дочь свою, рыдавшую у ног Переваленко, сказал голосом грустного убеждения:
– Настя, не плачь! я не пойду, я остаюсь с тобой!
И он быстро вышел в другую комнату.
Настя в отчаянии снова упала к ногам Переваленки.
– Что сделал вам отец мой? – говорила она.– За что вы его преследуете? Он ни в чем не виноват!
– Если он не виноват, пусть жалуется,– возражал Переваленко с обычным своим красноречием и плавностию.– Его будут судить, и, если окажется...
– Меня будет судить бог! – воскликнул Иван Софроныч, появляясь в дверях.– Вот деньги, которые вы требуете: возьмите их и оставьте нас!
И он подал Переваленке ломбардный билет. Все были поражены, как громом. Любопытные со всего дома, столпившиеся в дверях квартиры, испустили крик радости.
– Позвольте,– недоверчиво сказал Переваленко, принимая билет.– Надо еще посмотреть.
Он снял свои серебряные очки, протер их клетчатым платком, надел снова и начал рассматривать билет. Билет был очень старый: лет двадцать пять или больше была положена неизвестным небольшая сумма, которая теперь с накопившимися процентами составляла ровно сумму, взыскиваемую с Ивана Софроныча.
Удостоверившись в подлинности билета, Переваленко сделал недовольную гримасу. Он знал неудовольствие, вследствие которого Тавровский расстался с своим управляющим, и единственная цель, с которою он начал процесс, состояла в том, чтоб в одно прекрасное утро доложить Тавровскому, между прочим, что прежний управляющий его содержится в тюрьме: хитрый малоросс думал угодить тем своему господину.
Но делать было нечего; он принял билет, расписался в получении и ушел с своими товарищами.
Настя бросилась в объятия отца. Зрители разошлись, довольные развязкой драмы. Только один молодой человек, бывший в числе их, заметил другому:
– Какой, однако ж, жадный старик! до последней минуты не хотел расстаться с деньгами. А я знал, что деньги у него есть.
– Да откуда? – спросил другой.
– Он выиграл триста пятьдесят тысяч,– отвечал первый,– я сам слышал, как он говорил дочери!
– Неужели? Слышите, слышите! – воскликнул второй, обращаясь к расходившейся компании.– Да у него, говорят, есть триста пятьдесят тысяч!
– Как? что такое? откуда? Не может быть! Триста пятьдесят тысяч!
И через несколько минут весь дом толковал об Иване Софроныче, называя его страшным богачом и отчаянным скрягой.
Глава LVII
Свидание
Часу во втором утра по Невскому проспекту ехала прекрасная коляска, обратившая общее внимание идущих и едущих странною противоположностию двух лиц, сидевших в ней. Рядом с молодым человеком, щегольски одетым, сидела худая сгорбленная старушонка в белом чепце с фалбалой и в черном ветхом салопе. Наружность старухи тоже нисколько не гармонировала с тонкими и привлекательными чертами молодого человека. Пока любопытные прохожие старались разгадать причину такого странного товарищества, в коляске происходил следующий разговор:
– Где же ваша квартира?
– Ох, батюшка, кормилец мой, далеко. Куда вам забиваться в такую глушь. Я и так доплетусь.
– Ничего. Вы мне скажите, куда вас везти.
– В Измайловский полк, касатик.
– А улица?
– В Девятую роту, батюшка, в Девятую; дом Ерофеева... О-о-ох!
Старуха жалобно простонала.
– Что, болит? – спросил молодой человек.
– Ох, болит, батюшка! И как же болит. Чтоб ему, окаянному, ни дна ни покрышки! – прибавила старуха с негодованием.
– Негодяй! – сказал молодой человек.– Жаль, что его не поймали!
– Ускакал, ускакал проклятый! – с соболезнованием, качая головой, говорила старуха.
Между тем коляска быстро проехала людные улицы в поворотила в бедную часть города; домики здесь были низенькие и малые, казавшиеся еще менее, при невероятной ширине улиц, которые не были вымощены; посреди их протекали лужи, в которых плескались утки. Колесо вязло в грязи по ступицу.
– Вот и Девятая рота. Стой, стой, голубчик! – крикнула старуха кучеру.– О-о-ох! да как же я выйду, горемычная! – прибавила она, когда коляска остановилась у ворот деревянного дома.
– Я вам пособлю.
– Ни-ни-ни, батюшка! и так, чай, надоело возиться со старухой!
– Ничего.
Молодой человек осторожно высадил ее и спросил:
– Ну, куда же?
– А вон, батюшка, видишь?
И она указала ему небольшой флигель в глубине двора, вросший, казалось, в землю; ибо никак нельзя было предполагать, чтоб его строили таким низеньким. Окна в нем были маленькие, уставленные еранью.
Молодой человек подвел к нему старуху, которая сильно хромала:
– Вы одни живете?
– Нет, батюшка, куда одной такую квартиру нанимать! – отвечала старуха.– Ольга Михайловна! – крикнула она, увидав в окне женскую фигуру.
Показалась полная и довольно красивая женщина лет сорока в распашном белом капоте.
– Ахти, господи! Маремьяна Степановна! да вы, никак, хромаете? – воскликнула она с испугом.
– А захромаешь, как переедут! – отвечала старуха.– Моли бога, что еще жива осталась! Стала я переходить Невский, и наскочи озорник какой-то – повалил! а сам и был таков – ускакал! Да вот спасибо еще доброму барину.
– Я поднял ее без чувств,– сказал молодой человек.– Помогите мне ввести ее в комнату; ей надобно подать помощь.
Они вошли в небольшую комнату, бедную и неопрятную, в которой помещалось несколько женщин и детей. Вид нищеты неприятно поразил молодого человека.
Девочка лет одиннадцати кинулась с испугом к старухе.
– Вот моя дочка! – сказала старуха молодому человеку.
– Положите ее, а я пришлю доктора,– сказал он.– Вот на лекарство.
Он подал старухе довольно крупную ассигнацию; старуха не верила своим глазам.
– Кормилец мой! чем я заслужила? – воскликнула она и хотела повалиться ему в ноги.
Дверь соседней комнаты тихо скрыпнула, и оттуда выглянула курчавая голова.
– Ничего, старуха. Я богат. Приходи, когда выздоровеешь: получишь еще. Ты очень бедна?
– Бедна, батюшка, ахти как бедна! Только и есть, что добрые господа пожалуют: тем и кормимся с дочерью. Да вот у нас жилец.
Дверь соседней комнаты поспешно затворилась, и курчавая голова исчезла.
– Так приходи ко мне: я прикажу выдавать тебе пенсион – десять рублей серебром в месяц.
Все бывшие в комнате ахнули!
Дверь снова скрыпнула, и голова показалась.
– Батюшка! кормилец! благодетель! – воскликнула старуха.– Целуй ручку! целуй ручку! – шептала она в то же время дочери, толкая ее к щедрому посетителю.
– Вот подлинно: не знаешь, где найдешь, где потеряешь! – шепнула одна из бывших тут попрошаек той, которую звали Ольгой Михайловной.
– Счастье, подлинно счастье! – отвечала последняя.
– Вот уж другой пример на моем веку,– продолжала попрошайка.– Третьего года на моих глазах Терентьич под карету попал... Шли вместе; что бы мне угодить? так нет! Терентьич как тут был, и через то на всю жизнь счастлив стал: пенсион положили. А мне вот нет и нет счастья!
Попрошайка глубоко вздохнула.
До слуха посетителя достигли частию слова попрошайки, и сердце его болезненно сжалось. Он спешил уйти, повторив хромой старухе:
– Приходите же ко мне.
– Да как же найти тебя кормилец? – спросила старуха.
– Ах, в самом деле! мне надо оставить вам мой адрес. Нет ли карандаша или пера?
Женщины закопошились. Стали шарить. Ни того, пи другого не оказалось.
– Да вот у жильца, – сказала Ольга Михайловна.– Пожалуйте!
– Лучше вынесите сюда. Я его обеспокою...
– Ничего,– возразила она и отворила дверь в комнату жильца.– Пожалуйте!
Посетитель вошел. Первый предмет, поразивший его глаза, был молодой человек, которого лицо показалось ему знакомым.
– Гриша! – воскликнул он, стараясь рассмотреть лицо молодого человека, который поспешно отвернулся.– Гриша!
Видя, что нет возможности скрыться, молодой человек повернулся к посетителю и сказал:
– Павел Сергеич!
Затем с минуту они ничего не говорили. Тавровский рассматривал с любопытством комнату Гриши: она была бедна; мебели в ней было только: кровать, стол и стул. На окне стоял чайник, крышка которого была опрокинута; в ней лежало немного чаю; подле, на синей бумаге, несколько кусков сахару; тут же табачная зола и сапожная щетка. Один палец Гриши был весь в чернилах, и неподалеку лежал сапог, от которого висела к полу белая нитка с иголкой; только глаз, приученный к картинам бедности, мог разгадать соотношение пальца, вымаранного в чернилах, с этим сапогом. Гриша за минуту зашивал свой сапог и закрашивал белые швы чернилами. Покуда Тавровский делал быстрый обзор комнаты, Гриша стоял в смущении, с поникшей головой.
Тавровский быстро затворил дверь и обратился к Грише:
– Скажи, пожалуйста, какие причины заставляют тебя жить так, когда у тебя есть тетка, издерживающая десятки тысяч на содержание людей, совершенно ей посторонних? Когда, наконец, у тебя есть родственники, которые, ты знаешь...
– Слишком долго рассказывать,– перебил его Гриша,– да и бесполезно.
– Я понимаю,– продолжал Тавровский,– что у тебя могли быть неприятности с тетушкой; с ней мудрено ужиться; но что же я сделал против тебя? Гриша! – прибавил он с чувством.– Неужели ты не веришь, что я готов сделать для тебя всё, что я тебя люблю, что помочь тебе будет для меня счастием...
– Я никогда не сомневался в этом,– сказал Гриша.
– Ты говоришь: не сомневался, а между тем даже не побывал у меня; с той самой поры, как я воротился из деревни, я даже не знал, где ты находишься. И тебе не хотелось увидеть меня? Или ты не любишь меня, Гриша, и ни во что считаешь мою дружбу...
– Я очень верю,– сказал Гриша и остановился: его затрудняла фамильярность Тавровского, тогда как он сам чувствовал непобедимую неловкость отвечать ему прежним тоном товарищества. – Я очень верю тебе и твоей дружбе,– наконец сказал он с усилием.– Но наши дороги слишком различны в жизни, и лучше будет оставить всё, как оно есть...
– Но отчего же? – возразил Тавровский.– А наконец, если ты горд, так горд, что считаешь обидным пользоваться помощию даже своего друга и родственника, то всё же нет надобности терпеть такую нужду, какую ты терпишь: у тебя есть собственный капитал...
В лице Гриши выразилось болезненное чувство. Заметив его, Тавровский сказал:
– Если тебе тяжело самому говорить с тетушкой, поручи мне: я вытребую...
Гриша махнул рукой.
– Лучше оставить всему идти своим чередом! – сказал он с отчаянием.
– Да что с тобой, Гриша? Какие ты вещи говоришь? Что за охлаждение к жизни в двадцать лет? Что за отчаяние? Ты болен, ты в хандре, у тебя кровь застоялась. Тебе нужны балы, карты, музыка, освещение; пей, повесничай... попробуй взять приз на скачках, влюбись в актрису... Или ты всё еще влюблен в свою Настю? – спросил вдруг Тавровский, нечаянно вспомнив старую страсть своего родственника.
При имени Насти лицо Гриши слегка изменилось; но он ничего не отвечал.
– А если и так, то чего же зевать? Сидя здесь, в четырех стенах, в таком соседстве, ровно ничего не высидишь. Они могут,– прибавил Тавровский, вспомнив сальные карты, которые видел у старух,– пожалуй, предсказать и богатство, и счастье, и успех у червонной дамы или у какой угодно, а действительный успех всё-таки не так добывается. Я согласен, Настя стоит, чтоб по ней с ума сойти... по-моему, впрочем, не более как на неделю,– оговорился он.– Я сам недавно ее видел и признаюсь...
– Ты ее видел недавно? – с живостью спросил Гриша лицо которого вдруг вспыхнуло. – Разве она здесь?
– Здесь, – отвечал Тавровский.
– Одна? с отцом? отец жив? – быстро спрашивал Гриша.
– Жив.
– Что они, как живут? старик здоров?
– Здоров; я их видел, признаться, мельком,– неохотно отвечал Тавровский и переменил разговор.
Он доказывал Грише, что такой образ жизни никуда не годится, и вызывался помочь ему в чем угодно и сколько угодно. Гриша не слушал его, занятый мыслию о Насте, и машинально дал ему слово быть у него, которого Тавровский непременно требовал.
Оставшись один, Гриша принялся скорыми шагами ходить по комнате.
Гриша был человек с необыкновенной энергией и замечательным характером. Услышав роковое решение Понизовкина, что дочь его никогда не будет принадлежать родственнику Натальи Кирилловны, Гриша составил следующий план. "Старика оскорбил не я,– думал он,– его оскорбила тетушка подозрением в умысле поймать в свои сети зятя, которому она оставит состояние. Это единственная причина, почему он объявил, что дочь его никогда не будет моею женою. Лично же против меня он не может иметь ничего и не имеет. Потом он горячо любит Настю, а Настя любит меня. Стало быть, если я сам проложу себе дорогу в жизни, приобрету положение в свете, средства к существованию без помощи протекции и денег тетушки, с которою даже прерву всякие сношения, то старик уже не будет иметь причины противиться нашему счастию". На основании такого рассуждения Гриша даже был рад, когда тетушка выгнала его из дому и он очутился лицом к лицу с бедностию и неизбежной перспективой труда и лишений; он так был тверд в своем намерении, что даже не хотел пользоваться помощью и других своих родственников; таким образом случилось, что Гриша не побывал ни разу даже у Тавровского. Скоро, однако ж, он увидел, что проложить дорогу в жизни собственными усилиями не так легко, как думалось ему прежде. Но он твердо шел к своей цели.
Гриша помнил свое обещание, данное старику, не искать случаев видеться с его дочерью и с юношеской верой в неизменность своей любезной решился держать слово, пока не будет вправе нарушить его,– но, узнав, что Настя в Петербурге, он не мог устоять против желания увидеть ее. В тот же день вечером отправился он в квартиру Тавровского, вызвал потихоньку Петра и узнал адрес Насти.
С того вечера начались его беспрестанные прогулки мимо дома, в котором жил Понизовкин. Но он делал их так осторожно, что даже Настя долго не замечала его, хотя ему не раз удавалось видеть ее в окне. Случая поговорить с Настей, однако ж, не представлялось. Гриша не мог и думать о дерзком покушении войти к Насте в отсутствие Ивана Софроныча. Настя же никогда не выходила со двора одна. Гриша замечал, что Иван Софроныч постоянно печален, что походка его всегда озабоченна и лицо бледно; он также видел, что Настя частенько подносила платок к глазам; нетерпение узнать причину их горя мучило юношу. Счастлив был тот день в его жизни, в который Настя наконец заметила его. Это было под вечер. Иван Софроныч, как всегда грустный, вышел со двора. Настя открыла окно и печальным взором провожала отца. Уже готовая закрыть окно, она случайно взглянула на противоположную сторону улицы. Как изменилось в одну минуту лицо Насти! как испугалась и вместе обрадовалась она! Гриша понял, что дело его еще не проиграно: в первом движении, в первом, еще безотчетном, взгляде Насти увидел он столько любви, столько радости! Они обменялись долгим взглядом; потом Настя быстро захлопнула окно, сделав отрицательное движение рукой, и Гриша в тот вечер уже не дождался ее вторичного появления. На другой день Гриша приготовил письмо, описал в нем свои планы и то, каким образом надеется переменить решение Ивана Софроныча, уверял ее в своей любви и умолял доставить ему случай говорить с ней хоть одну минуту. "Мне теперь нужно много твердости, и одно твое слово, что ты любишь меня, что ты будешь ждать и надеяться,– придаст мне силы",– так заключил Гриша свое послание, приложив к нему адрес свой, хоть и не смел надеяться ответа. Не скоро представился случай вручить его по адресу. Наконец однажды, когда Иван Софроныч ушел со двора, а Настя сидела у окна, Гриша собрался с духом; он перешел улицу; поравнявшись с окном, бросил Насте записку и быстро прошел мимо.
Настя прочла письмо и, закрывая окно, сказала одно слово, которое поразило бедного Гришу в самое сердце:
– Невозможно!
Прошло несколько дней. Гриша уже терял всякую надежду говорить с Настей; каждый день решался он прекратить свои прогулки и каждый день в последний раз приходил к знакомому дому. Однажды вечером, продежурив около него несколько часов, он уже хотел идти домой, как вдруг Настя, в своем черном бурнусе и соломенной шляпке, показалась в воротах.
Сильно забилось сердце Гриши, когда он уверился, что Настя одна. Не заметив его, девушка быстро пошла по тротуару. Она была видимо озабочена.
– Настя! – тихо сказал Гриша, следуя за ней. Настя не оглянулась, но сделала такое движение, что Гриша убедился, что она узнала его голос.
Через минуту Гриша повторил свое восклицание. Настя опять не оглянулась и не отвечала.
– Вы узнали меня? Вы сердитесь? Скажите одно слово! Вы прикажете мне уйти? – такими вопросами осыпал Гриша Настю.
Она молчала.
– Скажите мне ответ. Я вам писал...
– Скажу,– произнесла Настя, не останавливаясь,– если вы обещаете тотчас уйти, ничего не говорить и больше не приходить к нашим окнам.
– Обещаю, всё обещаю! – воскликнул Гриша.
– Тише!
Настя переждала нескольких пешеходов, шедших им навстречу, и потом с большими паузами сказала, не оборачиваясь и продолжая быстро идти:
– Я вас люблю – я никого больше не буду любить – буду всегда вас любить – вы хорошо придумали обойтись без тетушки – не пишите больше. Идите!
Едва Настя произнесла последнее слово, как Гриша уже бежал в противную сторону с такою быстротою, как будто услышал смертный свой приговор, которого мог избегнуть только с помощью быстроты своих ног. И только прибежав домой, он пожалел, что так строго послушался приказания девушки. "Если она меня любит, она, верно, не рассердилась бы",– думал он. Ничего не может быть послушнее человека влюбленного, если он молод, любит в первый раз и любовь его искренна...
Глава LVIII
Коломенский крез
Может быть, в другое время Настя не так была бы довольна покорностию своего любезного; но в тот вечер Ивана Софроныча колотил озноб; Настя торопилась в аптеку купить малины, чтоб поскорей напоить старика и уложить. Она боялась, чтоб он не расхворался. К счастию, меры, принятые ею, удались: старик спал хорошо и проснулся здоровехонек,– так по крайней мере он уверял свою дочь.
В последнее время – именно со дня известной катастрофы – Иван Софроныч много изменился: тайная и тягостная забота видимо подавляла его ум и отражалась в его лице, постоянно грустном и болезненном. Остатки волос его, казалось, еще более поседели; глаза ввалились; голос лишился прежней силы и уверенности, в которой так много было достоинства. Казалось, в несколько дней он постарел десятью годами. Он сделался молчалив, редко шутил с Настей и еще реже говорил с ней о своих планах спокойной жизни, которые они прежде вместе строили. Настя заметила также, что старик сделался необыкновенно скуп, чего прежде за ним вовсе не замечала; он считал каждую копейку и поговаривал о перемене квартиры: теперешняя казалась ему дорога.
Часу в двенадцатом утра, когда Иван Софроныч читал, а Настя работала, у двери их вдруг раздался звонок. Вошел молодой человек и робким голосом попросил у Ивана Софроныча позволения поговорить с ним полчаса. Настя вышла в другую комнату.
Молодой человек имел довольно приятную наружность и находился очевидно в сильном волнении. Когда они остались одни и Иван Софроныч спросил его, что ему угодно, молодой человек сильно смутился и несколько минут молчал.
– Мой поступок безрассуден,– наконец сказал он нетвердым голосом.– Но я слышал, что вы добры. Вы сами были молоды; может быть, с вами тоже случались несчастия, и вы по крайней мере не перетолкуете моей просьбы в дурную сторону.
– Просьбы? – спросил Иван Софроныч.– Но чем же я могу вам услужить?
– О, можете! – перебил с уверенностию молодой человек.– Можете, но только захотите ли?
– Если будет возможно,– сказал старик, которому понравилось лицо молодого человека.– Но потрудитесь сесть; вы, кажется, очень встревожены.
– Да, я не спал с неделю, и если б вы знали, как я провел ее! Не дай бог никому испытать такого несчастья!
В глазах молодого человека показались слезы.
– Но что же такое случилось с вами? – спросил старик.
– Я вам расскажу всё,– отвечал молодой человек,– потому что на вас моя единственная надежда. Если вы не войдете в мое положение, если мне не помогут, не дадут средства спасти мое честное имя, мою будущность и будущность существа, которое мне дороже жизни... о, я не знаю, что с собой сделаю!
И он в отчаянии обхватил свою голову руками и несколько минут молчал.
– Вам странно,– наконец сказал он, собираясь с силами,– вам смешно, может быть, что к вам, человеку совершенно незнакомому, пришел я изливать свое горе, просить помощи. Но я сирота; я никогда не знал отца, я лишился матери, когда еще едва начинал ходить... о, я самое несчастное существо в свете!
Понизовкин почувствовал глубокое сожаление к бедному молодому человеку. В то же время любопытство его было сильно возбуждено, и он спросил:
– Но какое же несчастие случилось с вами? кто вы? чем занимаетесь?
– Меня призрел из сострадания человек посторонний, который заменил мне отца. Трудом, бережливостию, покорностью старался я отплатить ему за его благодеяние; наконец я приобрел его доверенность; он вверился мне, как родному сыну... И я обманул его ожидания! Видит бог, я ни в чем не виноват,– продолжал молодой человек после минутного молчания.– Но поверит ли он? И не всё ли равно? Он сам обременен семейством; всё, что имеет он, нажито неусыпным трудом, бережливостью, многими пожертвованиями... И вдруг такая потеря! Нет, нет! я не могу отплатить ему такою черною неблагодарностию!
– Но кто же был причиною вашего несчастия?
– Кто? – сказал молодой человек.– Кто? я сам не знаю!
– Странно! – заметил Понизовкин, которого недоумение возрастало с каждым словом молодого человека.– Но в чем же состоит ваше несчастие?
– После многих лет труда, лишений, терпения и совершенной безнадежности в будущем мне вдруг улыбнулось счастье,– отвечал молодой человек.– Благодетель мой дал мне важное поручение: оно должно было быть пробой моего усердия, моей преданности к нему, моих способностей. Исполнив его хорошо, я мог надеяться получить у него хорошее место, хорошее жалованье, упрочить свое положение и улучшить судьбу бедной девушки, которая еще несчастнее меня и которую я люблю!
– Но что же помешало вам?
– Деньги, которые я должен был передать одному купцу, по поручению моего благодетеля,– с отчаяньем отвечал молодой человек,– эти деньги...
– Вы проиграли их?
– Нет, их у меня украли!
Он замолчал и закрыл руками свое лицо. Несколько минут продолжалось молчание.
– Очень, очень жалею вас,– сказал наконец Иван Софроныч,– но кроме дружеского участия и сожаления... что же еще могу я сделать для вас?
– О, можете! – воскликнул молодой человек.– Но захотите ли?
Иван Софроныч был так тронут его горестию, что обещал сделать всё, что будет в состоянии. И обещание его было искренно.
– И вы не шутите?
– Я никогда не шучу такими вещами, молодой человек,– строго отвечал старик.
Лицо молодого человека просияло.
– Но ведь сумма довольно большая,– сказал он.– Сорок тысяч!
– У вас украли сорок тысяч? Очень, очень жаль,– сказал старик, качая головой.
– О, если вы дадите мне средство возвратить их моему благодетелю, моя карьера, моя честь будут спасены!
В лице Ивана Софроныча выразилось величайшее удивление.
– Так вы их просите у меня? – спросил он.
– Да, и клянусь вам, возвращу в несколько лет! – с жаром отвечал молодой человек.– А благодарность моя...
Иван Софроныч невольно посторонился: ему пришла мысль, что перед ним стоит сумасшедший. Он молчал.
– Так вы согласны?
– Да помилуйте! – сказал старик.– Если б я и хотел, то каким же образом я могу дать вам сорок тысяч, когда у самого нет...
– У вас их нет? – недоверчиво спросил молодой человек.
– Нет.
Лицо молодого человека снова помрачилось.
– Последняя надежда пропала! – сказал он плачущим голосом.– И вы не хотите помочь несчастному? Но вы сами дали слово...
– Я дал слово сделать, что могу; но денег у меня нет.
– Нет? – повторил молодой человек иронически.– Полноте! Или вы боитесь потерять их? клянусь вам, они не пропадут. Я беден, но я могу и умею трудиться. Я вам дам документы...
Иван Софроныч уже решительно убедился, что имеет дело с помешанным, и думал только о том, как бы поскорее выпроводить своего гостя.
– Охота вам, почтеннейший,– сказал он, переменив тон,– тратить время, прося денег у человека, который сам едва перебивается, тогда как есть столько богачей, которые, может быть, и сжалились бы...
– Вы еще смеетесь надо мною? – возразил молодой человек таким болезненно-грустным голосом, что сердце сжалось в груди доброго старика. Он усомнился в своем предположении.– Я не имею никакого права на ваши деньги,– продолжал молодой человек,– к чему же напрасная ложь? Вы уже стары, и не лучше ли прямо и решительно сказать, что не хотите помочь...
– Уверяю вас,– отвечал Иван Софроныч,– вы внушили мне такое сострадание, что я, может быть, и дал бы вам эту сумму, если б имел; но я не имею.
– У вас есть больше,– возразил молодой человек с полным убеждением.– Я знаю наверное.
– Но откуда же вы знаете? кто вам сказал такую нелепость?
– Нелепость! – иронически повторил гость.– Если хотите, я вам скажу, как я узнал: рядом с вами живет мой приятель, такой же бедняк, как и я; он однажды не спал ночь, занимаясь перепиской, и слышал собственными ушами, как вы, возвратясь домой, сказали своей дочери, что выиграли триста пятьдесят тысяч!
– А, так вот что! – произнес Иван Софроныч.
– И не один Гарелин,– продолжал гость,– весь ваш дом, вся Коломна говорит теперь, что у вас огромный капитал. Болтуны, разумеется, преувеличивают: утверждают, что вы миллионер; но Гарелин знает истину...
– Боже мой! Боже мой! – повторял Иван Софроныч, качая головой.– Какое заблуждение!
Теперь только он начал понимать, почему с некоторого времени и дворник, и хозяйка, и жильцы оказывали к нему глубочайшее почтение, низко кланялись при встрече, умильно глядели и предлагали свои услуги.
– У меня нет никого ближе Гарелина,– продолжал гость.– Когда случилось со мной несчастие, я приехал прямо к нему и рассказал всё. Оставалось еще десять дней, которые я мог не являться к своему хозяину, не опасаясь возбудить подозрения, и мы решились употребить их на то, чтоб приискать деньги. Три дня мы бегали и хлопотали, наконец потеряли всякую надежду; тогда Гарелин рассказал, что рядом с ним живет человек, который имеет огромный капитал, и мне пришла глупая мысль попросить у вас... Но теперь я вижу, как она была безумна...
– Понимаю, всё понимаю! – сказал печально старик.– Да, я точно выиграл триста пятьдесят тысяч. Но, уверяю вас, молодой человек, выиграл другому...
Читатель знает, что Понизовкин говорил правду; но молодой человек не верил. Он всё еще не желал расстаться с надеждою получить деньги и продолжал умолять.
– О, помогите, помогите мне! – говорил он в отчаянии, упав к ногам Ивана Софроныча.– Куда бережете вы свои деньги? Вам достались они так легко, вам послало их счастье,– и вы не хотите отделить ничтожной суммы, чтоб спасти погибающего человека! О, помогите! Спасите мою честь, мою карьеру, мою будущность, спасите девушку, которую я люблю! О, если б я мог представить вам надежные доказательства, что деньги будут возвращены,– знаю, вы тогда не отказали бы! Но я не имею никаких драгоценностей, я не имею ничего, кроме маленького портфеля, который...– молодой человек достал с груди своей небольшой портфель и с жаром поцеловал его,– который для меня дороже всех драгоценностей, потому что в нем хранятся волосы и медальон моей матери, письма отца... Но какую цену он может иметь в ваших глазах?.. О, клянусь вам – этими единственными памятниками, оставшимися после моих родителей,– я возвращу деньги! клянусь вам моей матушкой, памятью моего отца, честного воина...
– Ваш отец был военный? – перебил его Иван Софроныч, которого участие к молодому человеку при этом известии удвоилось.
– Я никогда не знал его, даже не видал; мать говорила, что он умер, когда я родился. Может быть, он даже никогда не назвал бы меня своим сыном, потому что мать моя не была обвенчана... Но я помню, как мать учила меня молиться и поминать отца: "Помяни, господи, храброго воина, на войне погибшего, раба божия Александра..."
– Александра? – повторил Иван Софроныч, невольно вздрогнув.– А ваше имя?
– Генрих.
– Фамилия?
– Кнаббе.
Иван Софроныч подумал с минуту и спросил:
– Известна ли вам фамилия человека, которого вы почитаете своим отцом?
– Мать никогда не говорила мне ее; когда она умерла, я нашел в бумагах письма его к ней, но под ними подпись была так неразборчива, что я никак не мог догадаться.
– Можете ли вы,– сказал с особенной важностью Иван Софроныч,– можете ли вы, молодой человек, показать мне эти письма?
– Но для чего? – возразил молодой человек, которому видимо не понравилось желание старика.– В них нет ничего интересного для вас. Я храню их как святыню и думаю, что их не должно оскорблять посторонним прикосновением. В них самые задушевные, дружеские излияния чувства, которое связывало их. И притом они писаны по-немецки,– прибавил молодой человек, как бы в извинение своего отказа.
– Так ваша мать была немка? – снова и заметнее прежнего вздрогнув, спросил Иван Софроныч.
– Да, она была немка.
– Ее звали Каролиной? – сказал он.
– А вы как знаете? – с удивлением спросил Генрих.
Понизовкин погрузился в глубокое размышление, которое продолжалось несколько минут.
– Именем бога, молодой человек,– наконец воскликнул он умоляющим голосом,– именем бога, я прошу вас показать мне их!
Молодой человек не решался.
– Дайте их, дайте! – нетерпеливо повторял старик.– Я узнаю в одну минуту!
– Но что вы можете узнать?
– Бог, которого пути неисповедимы, часто выбирает самые ничтожные случаи орудием к открытию тайны, которой не могли разъяснить никакие человеческие усилия! – сказал торжественно Иван Софроныч.– Не противьтесь же его воле! Дайте письма...
Голос старика был так повелителен, что молодой человек невольно повиновался. Он раскрыл портфель и стал выбирать письма.
– Довольно одного,– сказал нетерпеливо Иван Софроныч.
Молодой человек подал ему письмо, исписанное мелким немецким почерком. Иван Софроныч внимательно посмотрел почерк, потом стал смотреть подпись...
Вдруг лицо его побледнело; он зашатался, вскрикнул и упал без чувств, прежде чем молодой человек успел поддержать его.
– Батюшка! что с вами? – воскликнула испуганная Настя, выбегая из другой комнаты.
Через полчаса Иван Софроныч заперся с молодым человеком в Настиной комнате, и они долго беседовали вполголоса.
– Я вам дам деньги, которые у вас украдены! – наконец сказал старик громче.– О, я должен их вам дать! – прибавил он печально.– Вы не должны испортить своей карьеры в самом начале!
– Как благодарить мне вас, благодетель мой! – воскликнул с жаром молодой человек.– Если б только я мог...
– Говорю вам, что вы не обязаны никакой благодарностью! – возразил Иван Софроныч.– Молитесь только, чтоб бог помог моему намерению! Его помощь теперь нам необходима! Знайте, молодой человек, что, не исполнив своего обещания, своего долга,– прибавил старик, возвысив голос,– я буду во сто крат несчастнее вас самих! Вы говорили, что вам еще остается десять дней. Нам не нужно столько времени. Приходите ко мне через три дня: вы получите деньги... или,– если богу не угодно будет явить свою милость к несчастному старику,– я сделаю так, что не вы будете обязаны ответственностию в вашей невольной оплошности!
Движение отчаянной решимости сопровождало последние слова старика.
– Теперь идите! – заключил он.– И надейтесь на бога!
– И на вас? – сказал молодой человек.
– О, вы можете быть уверены во мне, как в самом себе!
Молодой человек ушел.
С той самой минуты в Иване Софроныче началось болезненное предчувствие неминуемой гибели, которого он не мог победить. Как он ни старался успокоивать себя надеждою, как ни вероятны казались ему планы, придуманные им, он не мог успокоиться. Тоска, безнадежность, отчаяние овладевали им всё сильнее и сильнее. Долго просидев в тяжком раздумье по уходе Генриха, он наконец встал и произнес рыдающим голосом:
– Господи! я чувствую, что наступили мои последние дни!
Настю ужаснула перемена, совершившаяся в Иване Софроныче со времени свидания с молодым человеком. В последнее время она постоянно видела его печальным, но никогда еще не выражали такой мучительной, сжимающей сердце грусти благородные и кроткие черты старика. Все мысли его, казалось, сосредоточены были на одном предмете; он ничего не говорил, отвечал неохотно и невпопад, так что Настя наконец решилась молчать. Настал час обеда, старик сел, по обыкновению, за свой прибор, но не прикоснулся ни к одному блюду; в восьмом часу Настя разлила чай, подала стакан старику,– и стакан остался нетронутый. В исходе десятого часа Иван Софроныч сказал дочери:
– Ты, Настя, очень бледна; уж, полно, здорова ли?
– Я здорова, батюшка.
– Ты бы сегодня пораньше легла спать.
– Я ложусь и так не поздно, батюшка: в одиннадцать часов; но, если хотите, я лягу раньше.
– Да, я думаю, тебе полезнее будет ложиться пораньше. Вишь, щечки твои совсем потускнели,– прибавил старик с нежностью. – Ляг, с богом, засни спокойно; завтра проснешься веселая!
И он благословил и поцеловал свою дочь. В десять часов Настя ушла в свою комнату и легла. Но ей не спалось. Она слышала тяжелую походку, вздохи, шорох бумаг, отрывочные слова и тихое чтение в комнате отца. Наконец там что-то резко визгнуло и смолкло. "Зачем бы ему,– подумала она,– отпирать комод (которого ящики имели привычку визжать и пищать, как мыши)? в нем нет ничего, кроме его парадного платья". Она еще более удивилась, когда услышала осторожный скрып, подобный тому, какой издавали новые сапоги Ивана Софроныча, недавно сделанные. Этот скрып с большими паузами всё приближался и наконец смолк у самой двери Настиной комнаты; спустя минуту он снова послышался, постепенно отдаляясь и разделяемый теми же продолжительными паузами. Наконец она услышала вздох и тихое восклицание старика: "Благослови господи!" Затем опять послышался скрып сапогов, потом скрып двери, еще через секунду – звук отпираемого и запираемого замка; а затем всё смолкло. "Он ушел!" – подумала Настя и стала прислушиваться: в соседней комнате царствовала такая тишина, как будто никого там не было; но до слуха Насти долетели шаги, звонко раздававшиеся по тротуару; они были быстры, неровны, и в них слышался знакомый скрып. Настя кинулась к окну, отдернула стору и увидела своего отца: в парадном своем вицмундире, в новых сапогах, в треугольной шляпе с пером, шел Иван Софроныч по тротуару; походка его была озабоченна; он размахивал руками и рассуждал, казалось, сам с собой. Настя только тогда перестала глядеть, когда он повернул в соседнюю улицу.
"Куда он ушел? что с ним? отчего он так печален?" – думала Настя, ворочаясь в своей постели.
Она решилась не спать до его возвращения, думая, не будет ли ему что-нибудь нужно; да и не до сна было ей. Однако ж прошло несколько часов, стало рассветать, а старик не возвращался. Наконец Настя уснула.
Протяжный, странный и раздирающий звук свирели пастуха (подчинившегося в Петербурге, как и все, местным обычаям и выгоняющего скотину в девятом часу утра), крики разносчиков, топот пешеходов по тротуару разбудили Настю. Вспомнив вчерашнее, она кинулась к двери и, тихонько отворив ее, стала смотреть в комнату отца. Ничто не изменилось в ней; парадное платье было убрано, и подле кровати старика, по обыкновению, лежал его домашний костюм, как будто снятый с вечера, перед тем как лечь спать. Старик спал, беспокойно разметавшись; лицо его выражало такое страдание, что Настя содрогнулась.
"Боже! – думала она.– Он спрятал платье, которое надевал; он хочет скрыть, что уходил ночью. Что же такое угрожает нам?"
И сердце несчастной девушки также сжалось мучительным предчувствием.
"Но отчего же он не хочет ничего сказать мне? – думала Настя.– Неужели он считает меня недостойною и неспособною разделить его горе?.. О, неизвестность всего ужаснее!"
Иван Софроныч проснулся в десять часов. Поздоровавшись с своей дочерью, он сказал ей:
– Я сегодня встал поздно, но не удивляйся, если и в другой раз случится то же: я что-то нынче долго не засыпаю с вечера.
И более ничего уже не говорил он в тот день своей дочери, предаваясь глубокой думе. Воображение ли обмануло Настю, или и действительно было так, только бедной девушке в тот день Иван Софроныч показался еще более грустным, расстроенным, убитым, чем накануне.
"Я пожертвовала бы жизнью, чтоб только облегчить его страдания,– думала Настя.– Но что же я могу сделать, когда я даже не знаю, в чем состоит его несчастие?"
Настя несколько раз заговаривала с отцом, думая, что он наконец расскажет ей свою тайну; но Иван Софроныч упорно уклонялся. День прошел тоскливо и тихо. Два человека, столь близкие между собою и так любившие друг друга, не находили предмета к разговору, который мог только помешать их тайным и тягостным мыслям, кроме которых они ничего не хотели знать.
Около десяти часов старик напомнил дочери: не пора ли ей спать? Простившись с отцом, Настя ушла, и вчерашняя сцена повторилась: старик ушел с теми же предосторожностями. Настя так же опять провожала его глазами, так же не спала; но волнение в ней было гораздо сильнее. Она всю ночь проплакала и дождалась Ивана Софроныча, который возвратился несколько ранее вчерашнего. Уже начиналось утро, и в небольшую щель двери Настя могла видеть лицо старика: изнеможение, ужас и глубокое страдание ясно отражались в нем. Тихо приблизясь к своей кровати, Иван Софроныч опустился на нее и снова повторил слова, которые шептало ему роковое предчувствие:
– Погибель моя неизбежна. Я проживаю последние дни мои!
И старик в отчаянии поник головой. Настя чуть не вскрикнула, услышав страшные слова отца. Тихонько добралась она до постели и в подушке заглушала свои рыдания. Старик долго сидел неподвижно; казалось, он желал плакать, но слез не было, и только тяжелые, глубокие вздохи по временам облегчали его грудь. Наконец он встал, как будто несколько успокоенный; глаза его наполнились слезами, уста тихо шептали слово, которое трудно было расслышать, но легко угадать по кроткой улыбке успокоения и надежды, озарившей лицо старика. Это слово было: бог!
Через несколько минут солнце, ярко всходившее в то утро, осветило успокоительную картину: отец и дочь молились каждый в своей комнате, и молились, без ведома друг друга, друг о друге. К имени дочери в молитве старика примешивалось другое имя, другая мольба о счастии, и трудно было решить, которое имя произносил старик с большею любовию, кому просил у бога счастия с большею горячностию!
Помолившись горячо и искренно, Настя тихонько легла в постель; она боялась показать, что уже проснулась, чтоб не помешать отцу отдохнуть. Почти в то же время окончил свою молитву и Иван Софроныч. Теперь главною его заботою было уничтожить следы своей ночной отлучки. Он снял и спрятал в комод свое парадное платье, привел всё в обычный порядок около своей постели и лег. Силы старика были так утомлены, что он тотчас же уснул. Настя вздохнула свободнее.
Наступавший день прошел, как и предыдущий. В десять часов вечера Настя, уже не дожидаясь намека, простилась с отцом и ушла спать. В одиннадцать в комнате старика послышался шорох, сделавшийся обычным в последнее время. Настя тоже не спала в своей комнате и даже не ложилась: она также делала свой приготовления.
Как только Иван Софроныч ушел, и Настя оставила свою комнату.
Она была в бурнусе и шляпке.
Уходя, они обыкновенно или отдавали ключ хозяйке, или клали его под дверью, чтоб тот, кто первый возвратится, мог тотчас попасть в квартиру. Настя знала, что ключ можно достать как с той, так и с другой стороны. Но положил ли его Иван Софроныч? не унес ли с собой? С сильно бьющимся сердцем нагнулась она и посмотрела под дверью. Ключ был тут, Иван Софроныч не изменил привычке, а может быть, подумала с трепетом Настя, он имел и причины не уносить его. Осторожно отворив дверь и затворив ее за собою, Настя мимо спящего дворника быстро проскользнула в калитку, еще не запертую.
Иван Софроныч, в своем парадном одеянии, торопливо шел по тротуару, звонко стуча и поскрыпывая своими новыми сапогами. В расстоянии десяти шагов, не спуская с него глаз, укрываясь и осторожно ступая, шла его дочь. Совершенная тишина царствовала в безлюдной улице. Ночь была темна, какие только и бывают в Петербурге в августе, и Настя не могла быть примечена отцом.
Несмотря на то, несчастная девушка каждую минуту дрожала при мысли, что отец увидит ее; сердце ее билось, ноги подкашивались; ей казалось, что она умрет прежде, чем взоры их встретятся и отец успеет потребовать у нее отчета в дерзком преследовании. И всё-таки она шла вперед!
Что думала она? С какой целью, по какому праву и поводу принимала она роль надсмотрщицы, соглядатайницы тайных отлучек своего отца, которые он очевидно желал скрыть?
Несколько слов, сказанных стариком в разное время и которых страшного смысла она не хотела допустить, внушали ей отчаянное намерение, которого она сама ужасалась.
Они продолжали идти, волнуемые тягостными мыслями. Скоро к ним присоединились шаги третьего человека, который, казалось, следил за Настей с таким же вниманием, с каким следила она за своим отцом.
Путь Ивана Софроныча лежал в лучшую часть города. Они пришли в широкую и красивую улицу. Среди темных и высоких домов, которых громадные тени густо ложились во всю ширину улицы, резко отличался небольшой двухэтажный дом, ярко освещенный. Около него стояло множество экипажей.
"Тут, видно, бал",– подумала Настя и очень удивилась, приметив, что шаги отца направляются прямо к освещенному дому.
Она не смела идти далее; кучера могли ее увидеть, сказать что-нибудь, и таким образом могло случиться, что и Иван Софроныч увидал бы ее. Она прислонилась к лесенке противоположного дома, ведущей в магазин, заложенный теперь железным болтом, и стала наблюдать.
Она видела, как Иван Софроныч через стеклянную дверь вошел в ярко освещенные сени; видела, как посторонился пестрый швейцар с огромной булавой и пропустил его, сказав несколько слов, которых она не расслышала; видела, как старик поднялся по лестнице, устланной ковром и уставленной цветами; даже заметила – или ей так показалось – отражение его в большом зеркале, прямо против лестницы, перед которым он на минуту остановился. Потом он исчез. Настя стала смотреть в окна второго этажа и видела люстру, ярко горящую, цветы на окнах, картины на стенах, видела мелькающие головы, но отца своего уже не могла различить. Долго простояла она у лесенки. Ей хотелось подойти к освещенному дому, спросить у кучеров, у швейцара: чей дом? у кого бал? Но каждый раз, как она делала несколько шагов вперед, ноги у ней подкашивались. То думалось ей, что кучера грубо обойдутся с ней и будут смеяться, то казалось, что вот дверь отворится, выйдет Иван Софроныч и гневным голосом спросит: как смела она его преследовать? и скажет, что она не дочь ему, когда осмелилась бродить ночью по улицам! Вздрогнув, она возвращалась к лесенке и, ломая руки, молила бога, чтоб всё хорошо кончилось.
Мысль рассердить отца так ее испугала, что она решилась уйти домой, лечь поскорей в постель и скрыть всё. Но против воли она еще долго оставалась у лесенки. Наконец, собрав силы, она пошла домой, но едва сделала несколько шагов, как встретилась лицом к лицу с человеком, которого всего менее могла ожидать теперь.
В последнее время Настя вынесла столько тягостных ощущений, волнение в ней было так сильно, что она не думала скрываться, как поступила бы непременно при других обстоятельствах, и невольно воскликнула:
– Гриша!
– А! вы, верно, не дождались, кого ждали! – запальчиво воскликнул молодой человек.– Теперь я всё понимаю! Ваши отказы, вашу строгость, ваши двусмысленные ответы...
– Что вы говорите? – проговорила Настя слабым, упавшим голосом, в котором гнев и недоумение боролись с отчаянием.
– Я говорю, что я всё понял! – с той же резкостью отвечал молодой человек.– Не старайтесь увертываться. Я вас любил, я вам верил, я хотел посвятить вам свою жизнь... Но теперь я всё знаю и знаю, что должен делать!
Он говорил с такою запальчивостью, так скоро, что Настя не находила времени возражать; да она и не думала оправдываться: оскорбление было слишком сильно и неожиданно; кровь бросилась в голову бедной девушке, и она могла только сказать:
– Оставьте меня сейчас же, оставьте!
– Вы напрасно говорите таким повелительным голосом,– язвительно отвечал молодой человек.– Я и без того готов исполнить ваше желание, которое, поверьте, есть в то же время и мое... О, я ничего теперь так не желаю, как быть как можно дальше от вас, чтоб никогда уже не встречаться с вами. Прощайте. Желаю вам успеха в вашей прогулке!
Он ушел. Даже болезненный крик и громкое рыдание Насти не воротили, не остановили его. Он был в сильном негодовании, в глубоком отчаянии. Он шел скорыми и неровными шагами, то проклиная, то горько жалуясь на свою несчастную судьбу. Наконец он пришел в улицу, где жила Настя, и исчез в маленьком деревянном доме, наискось против того, в котором нанимал квартиру Иван Софроныч.
Силы изменили Насте. Она громко рыдала, повторяя: "Боже мой! Боже мой! Что мне делать! И он против меня!"
Наконец она быстро побежала, но уже не к своему дому, а назад, туда, где был Иван Софроныч. Она опять стала у лесенки и смотрела в окна освещенного дома. Там всё было по-прежнему: ярко горела люстра, мелькали головы, слышалась музыка. Голова закружилась у Насти, и, прислонив ее к холодной стене, она тихо плакала. Сознание почти покинуло ее. Она смутно помнила, зачем вышла из дому, что с ней было, и не думала о том, что должна теперь предпринять. Как будто несколько часов времени, проведенного в тяжелом и глубоком сне, легло между ею и недавним прошедшим, которое она тщетно старалась сообразить. Еще страшная действительность не успела раскрыться перед ней во всем своем ужасе, как у подъезда освещенного дома произошло движение. Настя машинально посмотрела: она видела, как спустилось с лестницы несколько человек, как им подали экипажи, видела, как пестрый швейцар с силой захлопнул дверцы, закричав: "Пошел!" Потом экипажи поехали, и глухо отдавался в ушах Насти их стук, и сердце бедной девушки, готовое разорваться, громко вторило ему. Пораженная мыслию, что и отец скоро может показаться в дверях, она сжала руками виски, которые также громко стучали, и воскликнула: "Боже мой! что же мне делать?.." Она слаба, ноги отказываются служить ей; он может воротиться домой прежде: что он тогда скажет? Те же страшные подозрения, тот же стыд, может быть, проклятие угрожает ей! И она хотела бежать; но тайное, безотчетное предчувствие невольно удерживало ее. Еще полчаса простояла и проплакала Настя у лесенки; в дверях освещенного дома снова послышалось движение. Подан был и уехал с своим господином еще экипаж; потом с лестницы стало спускаться новое лицо; швейцар не засуетился, между экипажами также не произошло движения; новое лицо быстро спустилось с лестницы и пешком отправилось своею дорогою. Выпустив его несколько вперед, Настя побрела по другой стороне улицы.
Если лицо Ивана Софроныча вчера и третьего дня ужасало Настю выражением глубокого страдания, то благодарение судьбе, что расстояние мешало ей рассмотреть его теперь. И не одно лицо, вся фигура Ивана Софроныча, медленно двигавшаяся по тротуару и отбрасывавшая длинную тень, пересекавшую дорогу Насте, выражала страдание: так мог идти только человек убитый, потерянный, безнадежный. Настя поняла, что ей нечего ждать утешения и что вечер, который отец ее, отправляясь в свою ночную экспедицию, назвал решительным, не принес им ничего, кроме новых слез, нового горя!
Да, последние надежды старика рушились!
Сначала он шел тихо, опустив так низко свою голову, как будто ему тяжело было нести ее. Ни вздох, ни жалоба, ни слезы не облегчали внутренней бури, которая кипела и волновалась в груди его. Потом шаги его сделались быстрее и решительнее; но какая страшная, ужасающая решимость отражалась в них! Настя вздрогнула, когда отец удвоил шаги; она тоже инстинктивно ускорила их. Старик переходил мост. Путь их лежал прямо; но, миновав мост, он повернул по берегу реки.
Сделав несколько шагов, старик остановился и стал смотреть в реку, низко нагнувшись.
Ужасная мысль поразила Настю. Уже три дня ежеминутно ждала она страшного несчастия, и ей представилось, что наступил час, когда оно должно было совершиться!
Забыв прежнюю осторожность, Настя быстро подбежала к отцу и отчаянно вскрикнула:
– Батюшка!
Старик вздрогнул; но его, казалось, нисколько не поразило появление Насти; только испуг и досаду выражали его глаза.
– Батюшка! – повторила Настя, зарыдав и обхватив руками колени старика.– Простите, простите мою дерзость! О, если б вы знали, сколько я страдала! Видеть, как вы мучитесь, и не сметь сказать вам утешительное слово, даже не знать, какое горе... О батюшка! почему вы не хотели разделить его со мною? Вы считаете дочь свою ребенком, но я всё поняла, я ко всему готова, и, если нужно умереть, я готова умереть с вами!
И девушка сделала невольное движение к реке, указав на нее рукой.
Старик весь вздрогнул; казалось, сознание только теперь воротилось к нему,– и какой ужас выразило лицо его, когда он машинально взглянул по направлению руки дочери!
– Кто тебе сказал, Настя, что я хочу умереть? – шепотом спросил он у дочери, быстро подняв ее и отводя к середине улицы.
Настя, не отвечая, с рыданием припала лицом к его груди.
Справедливы ли были опасения Насти? Что думал Иван Софроныч, когда, нагнувшись к реке, всматривался в холодную темную массу воды, неглубокую и неширокую, но достаточную, чтоб поглотить человека и разом покончить его волнения? Вся жизнь Ивана Софроныча была образцом человеческой терпимости, покорности воле провидения и христианской готовности твердо переносить испытания; она была вечно борьбою, и не было примера во всем шестидесятилетнем поприще старика, чтоб он пал недостойно и позорно. Он боролся и побеждал во имя того, кто посылал ему испытания, кто давал ему и силу побеждать их! И если теперь враг человеческого рода, застигнув его в тяжкую минуту, внушил ему недостойное намерение, кто вправе сказать, что он не победил бы его, как и всегда? Пусть же его минутное намерение, каково бы оно ни было, навсегда останется непроницаемою тайною! Пусть без тени и упрека останется человек, которого страдания и подвиги – негромкие и неведомые – свидетельствуют душу мужественную, окрепшую в страдании, которая боролась и побеждала, боролась и падала, но падала там, где устоять уже не могли никакие силы человеческие! и да простит бог его дочери страшное подозрение, против которого готова восстать и громко возопить вся честная жизнь старика!
Через полчаса, когда уже начинало светать, отец и дочь подходили к своей квартире. Во всю дорогу они тихо разговаривали.
– Да, Настя,– говорил Иван Софроныч.– Я не хотел, но так угодно богу, и ты всё узнаешь. И ты сама увидишь, какое несчастие разразилось над головой твоего отца и какое страшное преступление совершил он.
Настя невольно вздрогнула.
– Да, я нарушил клятву,– грустно сказала старик,– и господь покарал грешника!
– Но какую же клятву? – спросила Настя.
– Ты всё узнаешь. Я расскажу тебе тайну, которой не открывал никому, которую доныне знали только я да бог!
