автордың кітабын онлайн тегін оқу Как добры люди
КАК ДОБРЫ ЛЮДИ!
ИВАН ИВАНОВИЧ
ПАНАЕВ
Edited and converted by IQPS
Содержание
Как добры люди!
Как добры люди!
Посвящается М. А. Языкову.
Поэт, не дорожи любовию народной.
А. Пушкин.
* * *
Как я люблю огромную залу, горящую тысячами огней, которые ослепительно играют на позолоте и бесконечно отражаются в неизмеримых зеркалах, и эти цветные гирлянды дам, ароматические гирлянды, переплетенные жемчугом, бриллиантами и золотом, и этот бешеный вальс, так хорошо понятый гением гостиных, этим пленительным Штраусом, танец соблазна и неги, от которого замирает дыхание!.. Этот неумолкающий говор, и отрывки речей, и полувзгляды, и вечное движенье, и странная пестрота, и фантастическое великолепие — разве все это не поэма в полном и современном значении этого слова, и разве она не занимательнее целых страниц in-folio, вырванных из громадной Илиады, разве не пестрее, не цветистее и не понятнее какой-нибудь длинной сказки Шехеразады?.. Сколько любви, сколько страстей, сколько надежд, сколько мыслей волнуются в этой зале! А под гром оркестра, под чародейные звуки, под гармонический голос Россини и Моцарта, сердце сильнее бьется в груди, страсти мятежнее разгораются, ярче блещет надежда, мысли как-то легче настраиваются на поэтический лад и бесконечнее развиваются…
Мне всегда казались сомнительными люди, нападающие на общество, люди, злословящие людей. И, в самом деле, эти Манфреды и Лары в коротких и узких фраках, с черепаховыми лорнетами на груди, проповедывающие байронизм и важно рассуждающие о Гётевом «Фаусте», прислонясь к мраморному камину, уставленному вычурными вещами рококо — не должны ли они, эти люди, казаться немного сомнительными? — Но мне неприятна хула на людей даже в устах человека, не выходящего из ограниченного очертание своего домашнего круга и читающего только в русских переводах повести Бальзака и Занд.
Я не раз слышал рассказы о злобе людей, о их эгоизме, мстительности и о прочем, скрывающемся под непроницаемою личиною милой светской приветливости: эти речи вырывались часто из сердца глубоко уязвленного; в речах была та страдальческая музыка, от которой нехотя навертываются на глазах слезы; и странно: при всем этом я до сих пор еще так люблю людей и так простодушно верю их добросердечию!
Или опыт не сжимал меня своею железною рукавицей, или я принадлежу к числу тех милых людей, которым, Бог знает почему, истина никогда не показывается лицом к лицу, и которые вечно скользят по поверхности человечества?
Да, что ни говорите, а в человеке мне кажется все искренним от самых важных действий его до самого незначительного движения. Я не могу себе представить злодеё с простодушною улыбкой, подлеца, не краснеё говорящего о чести, ханжу, со слезами рассуждающего о высоком христианском долге. В Тартюфе я никогда не мог видеть лицо действительное; правда, Яго, Шекспиров Яго всегда смущал меня, но я гнал прочь от себя образ этого демона, это чудовищное порождение исполина-поэта. Я думал — и часто теперь думаю: если я не дал повода людям делать мне зло, они, верно, не сделают мне зла… и искренно жму руку каждому, и считаю каждое приветствие на это рукопожатие искренним…
Случилось (не помню, очень давно кто-то сказывал мне) — что от одного слова какой-то женщины зависело счастие или несчастие, спокойствие или страданье целого семейства. Она очень хорошо знала об этом, и что же? Слывя в свете за необыкновенно чувствительную и добродетельную, не запинаясь, еще с равнодушною улыбкой, произнесла слово, которым погубила целое семейство и сделалась убийцею человека. Правда ли это? Как сметь поручиться, что этот поступок был умышленный?
Нет, это клевета на людей, самая дерзкая клевета! О, люди понимают и умеют сочувствовать до самоотвержение несчастию вчуже. Нужно ли слез — они плачут; нужно ли утешение — они утешают, и с каким увлекательным красноречием, с какой энергической силою!.. Слово и слезы! чего же более? Они плачут в театре от кривляний актера, закалывающего себя бумажным кинжалом; их слезы градом льются на чувствительные страницы какого-нибудь романа… О, как же они должны сострадать истинному несчастию! Я убежден, что людям доступно все высокое, все прекрасное — и безграничная степь морской зыби, позлащенной вечернею зарею, и молния, мгновенно обхватывающая пламенем черное небо, мгновенно озаряющая землю страшным сияньем последнего дня, и тихий вечер, растворенный ароматом цветов, когда вся природа роскошно отдыхает, упоительно нежится, когда все в дивном, благоговейном безмолвии, только соловей свищет, трелит и заливается…
Ради Бога, не уверяйте меня, что для людей мертва поэзия природы. Неправда! Они с благоговейным страхом, с молитвою на устах, внемлют гласу Божьему в час бури; они с трепетом сердца, с замиранием духа прислушиваются к выстраданной гармонии великого поэта.
Для них дорог он — избранник Господень, вдохновенный провидец грядущего, чудодейственно возносящий их к небу и с недосягаемой высоты показывающий им, бедным муравьям, на точку земли, где они суетливо и бестолково роятся! И они, в награду за это, лелеют его, устилают жизненный путь его цветами, хранят его, как зеницу ока! — Я где-то читал: «общество убило поэта». Какая нелепая фраза! Эти добрые, сострадательные люди, составляющие общество, посягнут на жизнь своего собрата, и еще какого собрата — который доставлял им столько светлых, отрадных минут в жизни? Они вырвут из собственной диадемы единственное её украшение, многоценный камень, сиявший тысячами радужных переливов — вырвут и безумно втопчут его в грязь?.. Это смешно! Можно ли составлять такие бессмысленные фразы и так безжалостно позорить общество?..
Может быть, точно, люди бывают иногда причиною гибели поэта, но это совершенно неумышленно, только по одному неведению. И потом какими тяжкими страданиями, какой раздирающею горестию выкупают они свое невинное преступление! Посмотрите, как, рыдая, они обступают гроб великого человека — а ведь эти рыдание так искренни! Они готовы выплакать сердце, смотря на безмятежное чело навеки успокоившегося страдальца. Когда терновый венок жизни упал с головы его, они украшают эту священную голову лаврами. Добрые люди! И то, если бы он, великий, восстал в эту минуту и посмотрел на свою апофеозу? Не правда ли, он примирился бы в лице этих людей с целым человечеством, он обнял бы их как братьев?
Да, несмотря ни на какие выходки ненавистников человечества, я снова повторяю, что убежден в доброте людской… И вот почему я люблю эти торжественные, великолепные сборища, их балы и рауты, где жизнь, доведенная до высшей степени цивилизации, как искусно выграненный алмаз, блестит, ослепляя. Вот почему я люблю бестребовательные, семейные сходки, где все дышит патриархальною простотою, радушием и этим христианским спокойствием — высшею метою человеческого счастия. О, я хочу жить с людьми! Чем более людей вокруг меня, тем мне легче. Я открою им все тайные мои помыслы, мои надежды, все, что хранится в тайнике моего сердца — и они поймут меня. Тогда, в минуту скорби, они растолкуют мое горе; в минуту отчаяние они безмолвно прижмут меня к груди своей. Что на свете отраднее участие — мысли, что тебя понимают, что состраждут тебе?
Я непременно перестану слушать этих чудаков, которые хотят во что бы то ни стало быть врагами человечества: я буду бегать от них и от их темных и вялых повестей. Несчастные! они, право, смешны и жалки; их должно просто оставлять в покое, Бог с ними, с этими дюжинными людьми!
Жаль только, когда человек с душою сильною и энергической впадает в подобное заблуждение. С год тому назад я встретил такого человека и слышал его рассказ. Этот рассказ врезался в моей памяти; я не проронил из него ни одного слова, и хотя он сильно подействовал на меня, но все-таки не мог поколебать мои верования. То было, как теперь помню, в один из тех скучных осенних вечеров, когда небо сливается с землею мглистым, дождливым туманом; когда дым стелется по земле; когда сырость насквозь проникает вас; когда нет этого постепенного перехода от сумерек к ночи, этого таинственного и отрадного часа… Еще не было семи часов, а уже огни тускло мерцали сквозь туман во многих окнах, из десяти шагах на улице нельзя было различить человека. Плащ мой отяжелел от дождя; с полей шляпы моей начинали скатываться капли; я чувствовал дрожь; до квартиры было далеко… Тут только я вспомнил об одном моем коротко знакомом, который жил в двух шагах от того места, где я остановился в раздумье: куда бы укрыться от ненастья? Через минуту я был в теплой комнате, и даже у камина, и — что еще лучше — в обществе людей близких мне. Когда, после обычных расспросов и возгласов, я улегся в уютных креслах и подкатился к камину, хозяин дома сказал кому-то:
— Ну, что ж, продолжайте. Вот вам еще слушатель, и, предупреждаю, самый отчаянный защитник человечества, во всех поступках людей видящий одну хорошую сторону.
Я поставил к стене вычурную лопатку, которою лениво перевертывал уголья в камине, и оборотился в сторону. В эту только минуту я увидел незнакомого человека, которого совершенно не заметил при входе, и к которому, вероятно, относились слова хозяина. Этот человек сидел несколько поодаль камина, в тени, и курил сигару. Огонь, вспыхивающий по временам на кончике этой сигары, освещал черты лица его, и только при помощи этого минутного, красноватого блеска да мерцанья в камине я успел составить очерк для портрета этого человека. Ему было лет тридцать пять, может быть несколько поболее; смуглая кожа обтягивала сухощавое лицо его, большие карие глаза изредка светились из-под черных нависших бровей, беспрестанно двигавшихся.
Он ни слова не отвечал на замечание хозяина дома, будто оно не относилось к нему; он, казалось, не заметил моего движение и взгляда, только пустил изо рта густое облако дыма, и когда это облако разостлалось по комнате, я увидел при свете постепенно разгоравшегося камина, как он медленно приподнимал брови, недоверчиво осматривал меня с ног до головы, как нижняя губа его пошевелилась насмешливо, и потом, как он снова надвинул брови на глаза. Странно! Какое-то незнакомое мне доселе чувство робости и сознание в собственной слабости промелькнули во мне в ту минуту, когда он меня осматривал.
Все молчали. Это молчание становилось как-то неловко. Я понимал, что присутствие этого человека тяготит не одного меня, что он имеет странное влияние на всех нас. В самом деле, есть люди, при которых отнимается и свобода, и веселость. Видно, этот господин принадлежал к числу таких людей. Я снова принялся за лопаточку и начал перевертывать уголья в камине. Наконец хозяин дома решился прервать тягостное молчание.
— Видите ли, — сказал он, обращаясь к моему незнакомцу, — какая благоговейная тишина распространилась между нами, и все в ожидании вашего рассказа, так некстати прерванного его приходом.
Он указал на меня.
Я хотел пробормотать какую-нибудь извинительную фразу, но хозяин дома перебил меня и продолжал:
— Вы, кажется, незнакомы друг с другом, а я до сих пор и не догадался познакомить вас. Это мой короткий приятель Л*** — (он дружески потрепал меня по плечу) — а вот г. Р***, недавно воротившийся из чужих краев.
Мы молча поклонились, почти не смотря друг на друга и не вставая с кресел.
— Мой рассказ — начал этот господин, не обращаясь ни к кому и окружив себя облаком дыма, — мой рассказ — я предупреждаю вас, господа, если вы уж непременно хотите его выслушать — есть только вступление к одной невымышленной повести, которая давно у меня хранится. Я знал лично героя этой повести и о странном знакомстве моем с ним буду говорить вам теперь. Может быть, рассказ мой будет кстати, потому что у нас, кажется, шла перед этим речь о тяжелом положении в обществе поэта, или даже просто человека, наделенного поэтической душою. Об этом тысячу раз говорили, писали и печатали. Общество в вечной борьбе с поэтом; видно, иначе и быть не может: стараться примирить их — значит не понимать ни того, ни другого. Общество никогда не возвысится до поэта, поэт никогда не унизится до общества. Винить тут никого нельзя. Вы говорите, что люди прекрасны и добры: господа, я не спорю. Убеждать других в том, или другом мне всегда казалось бесполезно и нелепо. Для меня довольно собственного убеждения: глупо оно или умно, верно или неверно — это ни до кого не касается…
Я начал кусать губы от досады; я было хотел вступиться за людей, и составил в голове несколько красноречивых и убедительных фраз в защиту общества; но вспомнив, что этот человек никому не навязывал своего мнения, я немного поуспокоился и только вздохнул, сожалея об нем.
Борьба неравная, говорил он. Разумеется, остается победителем в этой борьбе сильнейший. Общество торжествует и смеется над безумцем, который один восстает против тысяч. И оно право. Разве вы не смеетесь над Дон-Кихотом, который торжественно мечтает бороться один с целыми полчищами и смело нападает на великанов, хотя эти великаны не что иное, как ветряные мельницы?
Но не в том дело. Рассуждение в сторону! Вы ждете моего рассказа. Предупреждаю еще раз, что этот рассказ должен служить только вступлением к повести и отдельно от ней ничего не доказывает.
Я уже сказал вам, что в проезд мой через один из самых замечательных германских городов, лет десять назад тому, давали на тамошнем театре Моцартова «Дон-Жуана». Я пошел в театр. Все места были распроданы, исключая одной ложи, которая будто нарочно для меня оставалась незанятой. Только что я успел разлечься в этой ложе с аристократической небрежностью, которая в двадцать пять лет казалась мне необходимостью; только что вооружился важным видом записного дилетанта, как раздались первые аккорды увертюры… И с первым звуком, долетевшим для меня, я позабыл о той живописной позе, посредством которой думал обратить на себя внимание. Музыка всегда производила на меня необыкновенное впечатление, и в эту минуту, когда таинственные страшные звуки увертюры охватили меня, мороз пробежал по моему телу… Увертюра кончилась, раздался гром рукоплесканий: натянутые восторги мнимых музыкальных фанатиков! Занавес поднялся. Дивная драма магически стала развертываться передо мною. Я слушал, слушал так, как будто я не имел другого чувства, кроме слуха… В половине первого действия, в ту самую минуту, когда донна-Анна появляется на сцену с женихом своим, именно в ту минуту, мне послышался легкий стук в дверь моей ложи. Я не хотел вставать с места; этот стук мне был досаден: я боялся прервать поэтические грезы души моей. Мне так хорошо было нежиться в беспредельном пространстве гармонии, так отрадно довериться волнам звуков и, по их прихоти, то высоко всплывать, то, замирая, погружаться в бездну. Но стук в дверь делался слышнее, настойчивее. Я наконец-таки принужден был встать и отворить дверь. Предо мною стоял какой-то высокий человек с опущенною головою, с изнеможенным болезненным цветом лица, на которое упадали в беспорядке длинные волосы, почти закрывая глаза; худой и сгорбленный, одетый с самою странною небрежностью; скелет, на которого навесили платье и механически привели в движение.
— Что вам угодно? — спросил я его довольно грубо.
Он судорожно поднял голову, точно испуганный, точно и внезапно пробужденный от сна, отвел от глаз волосы и посмотрел на меня.
Я никогда не забуду этого взгляда, никогда не забуду выражение этих глаз, полных жизни. Они вот и сию минуту предо мною, страдальчески-прекрасные! Сколько было огня в этих глазах! И как их блеск не гармонировал с мертвенностью целой фигуры, и как их живость странна была на безжизненно-неподвижном лице! Представьте себе два большие огнецветные бриллианта, вставленные в глазные ямки черепа — и вы будете иметь несколько приблизительное понятие о голове этого человека…
Так он посмотрел на меня, задумался, будто вспоминая о том, что хотел сказать мне, и вдруг судорожно схватил мою руку и проговорил почти шепотом, несвязно:
— «Я никогда еще не пропускал до сегодняшнего дня ни одного представление „Дон-Жуана“, никогда… А сегодня меня задержали дела… Я опоздал… Все места заняты, ни одного места… Вы одни в ложе. О, ради Бога, пустите меня в вашу ложу!.. Я не помешаю вам, я не пошевельнусь с места… Только бы слышать эти божественные звуки, только бы… Умоляю вас…»
И он боязливо осмотрелся кругом, ожидая моего ответа…
Я молча пожал ему руку и ввел его в ложу.
Он шел на цыпочках, едва переводя дух, опустился на стул без малейшего шороха, внимательно посмотрел на сцену, закрыл руками лицо и долго оставался в таком положении…
Я взглянул на него: он не шевелился, только грудь его волновалась часто и сильно.
Первый акт кончился; занавес упал; звуки смолкли. Тогда он опустил руки на колени, приподнял голову, оглянулся назад, не замечая меня, с недоумением будто спрашивал у самого себя: каким образом попал я в эту ложу? Но когда вдруг глаза его встретились с моими глазами, он вздрогнул.
— «Ах, это вы… Как я вам благодарен!» сказал он мне, неловко двигаясь на стуле и поспешно застегивая верхние пуговицы своего сюртука. «Да, вы не знаете, какое одолжение вы мне сделали. Ведь я только тогда и живу, когда слышу эти звуки; только в такие минуты я и бываю счастлив, но зато безмерно счастлив! Знаете ли, что под эти вдохновенные звуки мысль моя растет, растет, вытягивается в бесконечность, расширяется… а это такое отрадное чувство!.. Я забываю все, я чувствую себя свободным. Понимаете ли вы — свободным! Не правда ли, что без этого чувства не может быть полного счастья?.. И я несколько дней буду жить этой гармонией; эти звуки несколько дней будут раздаваться в ушах моих; я несколько дней буду счастлив! Иногда — вот хоть бы, например, теперь — мне так приятно, что я готов плакать!»
И точно слезы дрожали на его длинных ресницах. Он замолчал и отвернулся от меня; потом минуты через две наклонился к моему уху:
— «Вы позволите мне остаться до конца. Я не мешаю вам — не правда ли?»
— Я очень рад, что имел случай доставить вам удовольствие. Пожалуйста, будьте как в своей ложе, — отвечал я скороговоркой.
Он не отозвался на эти слова, точно не слыхал их; снова опустил голову и закрыл руками лицо…
С этой минуты, до самого окончание спектакля, он уже не говорил со мною ни слова.
Когда спектакль кончился, он обратился ко мне, крепко пожал мне руку и хотел выйти из ложи.
Я остановил его. В этом человеке все было так необыкновенно, так не по-нашему, не по вседневному, что я непременно хотел узнать его покороче.
— Случай так неожиданно и так приятно доставил мне ваше знакомство, — начал я. — Позвольте же мне воспользоваться им, позвольте сблизиться с вами…
Он посмотрел на меня недоверчиво.
— Я иностранец, я здесь проездом, и никого не знаю. Ваше знакомство…
— «Мое знакомство? — перебил он с необыкновенно-грустной иронией: — мое знакомство? Для чего вам оно? Я не могу принести вам никакой пользы, никакой, и ни в каком отношении…»
— Но я просто хочу быть знакомым с вами, без всяких видов. Одна ваша страсть к музыке заставила бы меня преследовать вас повсюду, сблизиться с вами во что бы то ни стало.
Я думал произвести на него впечатление этими словами, и не ошибся… Глаза его вдруг просветлели.
— «О, так вы любите музыку — вы понимаете ее, — вы чувствуете ее?.. — И он схватил мою руку, и держал ее долго, не выпуская… — У вас вырывались иногда слезы, слезы восторга; по вас пробегал иногда холод, смертный холод от одного какого-нибудь дивного звука или слова? Идеё искусства не чужда вам? Вы благоговеете перед его святым значением? — Да! — Вы не принадлежите к этой черни, которая ходит в театр единственно для того, чтобы вызвать такую-то актрису, или ошикать такого-то актера; вы не принадлежите к этим аристократам, которые заезжают в театр перед балом, так, на минуту, потому что это у них принято? Вы иностранец? Может быть, у вас нет этих смешных обычаев? — Вы пришли сюда только из одной чистой, святой любви к искусству, без всяких сторонних целей — мучиться, страдать, радоваться, плакать, смеяться под эти звуки небесной гармонии, под эти адские звуки? — Этот Моцарт — ангел и демон вместе? Не правда ли?»
Он взял меня под руку и быстро увлек из ложи.
Мы переходили из одной улицы в другую, беспрестанно сворачивая то направо, то налево. Чудно хороши были при луне эти мрачно-величественные здание готической архитектуры. Волшебно блуждал лунный свет по этим витым столбам, по этим стрельчатым сводам и аркадам; чудно посеребрил он верхи этих легких башенок. эту мелкую и узорчатую резьбу украшений готических… Увлеченные разговором, вдруг мы остановились под тенью массивного, великолепного портала церкви. Он положил мне на плечо свою длинную, костлявую руку, и произнес с некоторою торжественностью, которая во всяком другом случае, может быть, показалась бы мне смешною:
— «Луч благодати Господней озаряет мир души вашей. Благодарите Его за это, молитесь Ему, да включит Он вас в число своих избранников. Вы счастливец — но счастливец не по-здешнему! На земле вам нет и не будет счастья. Несите без ропота крест ваш, умейте приготовить себя к страданиям, и потом умейте страдать. Обо мне вы верно когда-нибудь да вспомните!..»
Могу вас уверить, господа, что мне нисколько не хотелось смеяться в эту минуту. У меня замер дух от этих пророческих слов; да — потому что эти слова были произнесены голосом, который не много раз в жизни удается слышать; голосом, исходящим из глубины души, размученной страданиями. В этом голосе звучали страшно-болезненные ноты и вырывался вопль, задушаемый гордым усилием не обнаруживать боли.
Он не ошибся, этот странный человек, этот бедный страдалец, которого люди называли сумасшедшим; он не ошибся! Не один раз я вспоминал о нем — верно до последних минут моей жизни не забуду его…
Нет, не забуду: потому что я не встречал и верно не встречу другого человека с такой младенчески-чистою душою; с такой мгновенною восприемлемостью всего высокого, всего прекрасного; с таким светлым умом, доходившим иногда до поэтического прозрения. В нем было все гармония. Даже и эта общая всем германцам, для многих смешная наклонность к символическому — удивительно шла к нему… Не так знали его другие. Дико смотрели люди на этого человека с безобразными, порывистыми движениями, с всклоченными волосами, не умевшего ни ходить ровным размеренным шагом, ни смягчать, ни охоложать своего голоса, ни даже казаться пристойно-спокойным и равнодушным.
Я располагал остаться не долее недели в ***, но пробыл там около четырех месяцев. Эти четыре месяца останутся для меня самым приятным воспоминанием в жизни. Исключая двух или трех вечеров, проведенных мною в гостиных, следовательно бестолково потерянных, я каждый вечер был наедине с ним, с этим чудаком, с которым так необыкновенно сошелся в опере. Его беседа постепенно делалась для меня необходимостью; без него мне недоставало чего-то. Мысли и заметки его я вносил в мой дневник и беспрестанно перечитывал их; над этими отрывками можно призадуматься: много материалов хранят они для исследований психологических!..
Никогда он не рассказывал мне подробно о своей жизни: несмотря на полную доверенность ко мне, он почему-то избегал такой откровенности. Жизнь этого загадочного существа была полна страданий: это я тотчас прочел на лице его; но история этих страданий была долго для меня тайною.
Однажды он нечаянно полураскрыл передо мною тяжкие раны, нанесенные ему людьми — и я не рад был этому: дотрагиваясь до этих рам, он, бедный, изнемогал от боли.
Это случилось накануне моего отъезда. Он говорил много и долго; я слушал и заслушался его. Вдруг, и в самом жару разговора, он замолчал и задумался; несколько минут, молча, большими шагами ходил по комнате и наконец остановился передо мною.
— «Знаешь ли, — сказал он с невыносимою грустью — знаешь ли, что процесс разрушение уже начался во мне?.. Я чувствую, страшно чувствую, как силы мои слабеют. Обновление невозможно, нет! Я умру, не докончив моего создания, не развив моей мысли… Боже мой! если бы ты поддержал меня, слабеющего, только для того, чтобы докончит это создание — а потом умереть, пожалуй умереть в ту же минуту!..»
Я с удивлением посмотрел на него. Стройно, последовательно излагал он мне перед этим свои мысли, и я жадно слушал его… Но это внезапное молчание, но эти отрывистые речи, не имевшие никакой связи с предшествовавшим… Я не знал, что подумать…
Он тотчас заметил мое недоумение.
— «До сих пор я тебе ничего не говорил о том, что пишу я. Мысль этого создание давно заронилась мне в душу; я только ждал минуты, в которую должен был начать его, мучительно ждал. Наконец она наступила, эта минута — и вот я забыл все прошедшее, вообрази — совершенно забыл! Я простил людям зло, которое они мне сделали; я совершенно примирился с ними, потому что я перестал жить в их мире. Я создал для себя другой мир — и жил в нем, и он роскошно развивался передо мною, и я блаженствовал! Но эти люди, которые мне сделали зло и которым простил я, не хотели оставить меня в покое; они вывели меня из моего отрадного, светлого мира, и опять ввели в свой грязный мир. О, за что же они меня так преследуют? С тех пор силы мои слабеют, я неприметно таю; а оно не кончено — не кончено мое создание! Тебе только я открыл эту страшную тайну. Слышишь ли? только тебе одному! Умоляю тебя, не измени мне», — прошептал он, наклоняясь ко мне, — «не говори никому об этом. Я и тебе не скажу, что я пишу; нет, я не прочту тебе ни одной строчки… Однако, если смерть помедлит немного, если я еще успею докончить… то ты прочтешь, когда меня не будет! — У меня есть в виду человек, которому я поручу издать мое бедное творение после моей смерти… Хочу что-нибудь после себя оставить, хочу непременно жить в памяти этих людей, которые делали мне зло: может быть их тронет мое создание, потому что в нем отразилась вся внутренняя жизнь моя, и они пожалеют обо мне; может быть они выжмут из своего сердца слезу раскаяние — и эта слеза скатится на мою книгу»…
Он опять начал прохаживаться по комнате, потом сел на диван, далеко от меня, и на минуту забылся. Дыхание его было тяжело и неровно. Я не мог не страдать, глядя на страдание этого человека.
— «Но правда ли, ведь это может случиться? — простонал он едва слышно, будто пробуждаясь, и обводя комнату блуждающими глазами. — Как ты думаешь? Может? Или это только мне представляется в лихорадочном бреду? Людям несвойственно раскаяние? Они ругаются и над трупом человека, которого преследовали при жизни? Они нарушают даже и его могильное спокойствие — этот святой сон, дарованный ему милосердием Господа?..»
Лицо его повело судорогой. Он прыгнул ко мне в порыве бешеного отчаяния, точно перекинутый сверхъестественною силою, прижался к моему плечу, будто в испуге, и пролепетал, замирая:
— «Понимаешь ли ты меня? Я не сумасшедший, клянусь тебе, я не сумасшедший!»
Голова его скатилась к коленям, он зарыдал без слез. Холодный пот облил меня.
Рыдание его скоро смолкли, голова приподнялась, но так ослабела, что он должен был поддерживать ее рукой; слезы катились по мертвой коже, обтягивавшей остов лица его.
Эти слезы облегчили его; он заговорил голосом более твердым.
— «Я не сумасшедший, но иногда — поверишь ли? — желал бы думать, что сумасшедший, что все виденное и слышанное мною не было в самом деле, а так представлялось мне, только в бреду безумия!.. Я имел мать, которая не научила меня уважать других матерей; я имел друга, который оттолкнул меня от людей и заставил сомневаться в каждом человеке; я любил девушку, единственное существо, примирявшее меня с жизнью, чистое, святое существо; но люди оторвали ее от меня, разлучили меня с нею. С тех пор страшное недоверие ко всем и ко всему овладело мною. Когда сижу один, запершись в своей комнате, я беспрестанно озираюсь кругом: не притаился ли кто-нибудь, чтобы подсматривать за мною? когда начинаю говорить, я всегда оглядываюсь назад: не подслушивает ли кто-нибудь меня? когда заговаривают со мною, мне прежде всего приходит в голову: не подосланный ли это, чтобы выведать мои мысли? После мне самому станет смешно, когда вспомню, что у меня нет ни матери, ни друга, никого. Я один — совершенно один! Родные — они меня не понимают!.. Я должен быть теперь смешон, странен; но ведь они же — эти люди, которые смеются надо мною — они сделали меня таким смешным и странным! Я не всегда был таков! Впрочем у меня еще осталось кое-что от прежнего. Чувство симпатии пробудилось во мне, когда я увидел тебя — и это меня так обрадовало! Я давно, очень давно не говорил ни с кем так от сердца, как говорю сию минуту с тобою. Ведь я не обманулся в тебе?..»
Он заглянул мне в лицо с простодушностью ребенка и улыбнулся.
Я пожал ему руку. У меня проступали на глазах слезы.
— «Завтра ты едешь отсюда! Завтра… А там?.. Когда на возвратном пути ты будешь здесь, зайди на мою могилу порадоваться успокоению человека, который так много страдал в жизни, потому что имел глупость быть искренним и доверчивым, потому что, в минуту забвения, открыл людям тайну своего сердца. Любовь была для меня благодатью; просветленный ею, я полнее уразумел дивное величие творения, я стал молиться — и заплакал; вообрази, заплакал — после того я уже не умел так плакать… А люди смеялись надо мною… Виноват ли, что я не мог любить, как любят они, от нечего делать, чтобы веселее провесть время, влюбиться сегодня в одну, а через месяц позабыть ее для другой? Полюбя, я отдал ей полжизни — и безвозвратно; а они отнимали у меня ее так равнодушно, как игрушку из рук дитяти. „Поплачет, да и утешится!“ — говорили они. Утешится! когда они отрывали от меня полжизни!.. Понимают ли они, могут ли понять они, что значит любить? Они оскорбили это святое слово, придали ему пошлое, позорное значение, и еще стали требовать, чтобы все понимали его — это слово — так, как понимают они!.. Ее уже нет, бедной страдалицы; она любила не по-здешнему, и за это-то люди терзали ее. Изнемогая в пытке, она просила наконец у них пощады, милосердия; но они не тронулись её муками! Она любила не по-здешнему; и Он — источник вечной любви — Он приобщил ее к Своим! Он милосерд: до Него дошли её стенания!.. А я еще жив — и, несчастный, еще хочу жизни!.. Это очень странно! Как ты об этом думаешь?.. Хочу жить… Ну, на что же мне жизнь?..»
И он прошептал едва внятно:
— «Для того — а ты и не понял? — для того, чтобы окончить мое создание!.. Там я выставлю лучезарного ангела, сошедшего на землю — окруженного толпою этих бродяг, этих безумцев… Ангел в кругу людей! — Понимаешь ли ты мою мысль? — И этот ангел»…
Он не произнес ничего более, только силился досказать еще что-то — и не мог… Губы его шевелились, но звуков не было.
Голова его упала на ручку кресел. Он был без чувств…
На другой день я выехал из ***. Он провожал меня; казался спокойнее обыкновенного; ничего не говорил о вечере, проведенном мною у него накануне; дружески простился со мною и, пожав мне руку, сказал:
— «Я надеюсь, что когда-нибудь и где-нибудь мы еще увидимся с тобою».
Незадолго до моего отъезда, в одной из ***ских гостиных я с жаром говорил о нем. Я доказывал, что этот человек наделен и проницательным умом, и обширными сведениями, и глубоко-поэтической душою, что он непременно и скоро проявит себя в каком-нибудь замечательном создании, о котором он уже и намекал мне. Когда я кончил речь, какой-то господин, с важным видом и с приличною для случайного человека неподвижностью, изволил протяжно произнести:
— Вы, я думаю, ошибаетесь насчет этого человека. Я видел его два раза и даже говорил с ним. Он смешон и странен — но умышленно. У него ест какие-то замыслы. Его бы следовало отдать под надзор полиции.
Вслед за этим какая-то дама, весьма сомнительной белизны, изломанная кокетка, жалкая представительница немецкой грациозности, живописно разевая рот и подкатывая глаза под лоб, жеманно проговорила:
— Может ли в этом человеке быть хоть искра поэзии? Он имеет манеры передних. Помилуйте, я не могу иначе представить себе поэта, как существом легким, воздушным…
Около года пробыл я в Италии и во Франции и на возвратном пути в Россию остановился в ***, располагая пробыть там с неделю. Мне не от кого было слышать в продолжение этого времени о моем чудаке, а участь его необыкновенно занимала меня. Вечером, в самый день моего приезда, я отправился к нему.
«Он, верно, не переменил квартиры, — думал я, — сегодня не дают никакой оперы, и потому можно застать его дома. Но отчего он не написал ко мне ни строчки, обещаясь писать, и даже не отвечал на письмо мое? Уж не заболел ли после моего отъезда? Кто знает, кто придумает, что может случиться в продолжение целого года?»
Сердце у меня дрогнуло, когда я остановился у ворот дома, где жил он, и увидел привратника.
— Что, 14-й номер занят? — спросил я его с некоторою расстановкой, не решаясь прямо спросить: живет ли еще здесь такой-то?
Привратник посмотрел на меня, зевнул, потер себе подбородок и произнес, нехотя, со всею немецкой флегмою:
— «Занят».
— А кем?
— «Господином…»
Он назвал мне какую-то незнакомую фамилию.
— Ну, а тот господин, что жил на этой квартире с год назад тому?
— «С год?… Сумасшедший-то?.. Да он уж месяцев с восемь, как съехал отсюда».
— Куда? ты знаешь его адрес?
— «Как не знать!.. Этот адрес вернее других адресов. Вы там его наверняка отыщете».
— Где же?
— «Версты с три отсюда. На загородном кладбище».
И он улыбнулся, довольный своею остротою.
Я решился не выезжать из *** до тех пор, покуда не разузнаю подробно о смерти этого человека и не отыщу бумаг, оставшихся после него. Он мне говорил, что хотел поручить кому-то свое сочинение, что оно будет непременно напечатано после его смерти, что у него есть родственники… Я пустился в розыски, и через несколько дней отыскал дядю покойного, простого добродушного старичка, который благодарил меня за участие к его сумасброду племяннику (так он называл его) и со слезами говорил мне о нем вот почти так:
— «Я, батюшка, я дядя ему по отцу. Покойник был (мир праху его!) человек отличный; жаль, что умер рано; будь он жив — истинно могу уверить вас, не допустил бы до такой гибели сына. Так вот я и тетка его — уж точно что любили его, и советы подавали хорошие, да не слушал. Говорили ему: служи, место можем тебе достать по протекции добрых людей, ты малый-то со способностями, карьер сделать можешь, выкинь блажь из головы. Все было напрасно: начал нас чуждаться, влюбился в какую-то бедную девчонку: жениться, говорит, хочу! а сам-то ничего не имел, ровно ничего… Мы, разумеется, восстали против этого; а он как заговорит, так мы, признаюсь, ничего и не поняли, только с тех пор начали замечать расстройство в уме его… Вскоре после того мать его, да, к счастию, и эта девочка умерли, и он уж нас совсем бросил, но мы все-таки наведывались о нем стороною. Имел честь слышать и о вашем знакомстве с ним, и радовался этому; думал, что вы не наставите ли его на путь истинный. Видно было поздно!» И старик вздохнул.
— Но что было с ним после моего отъезда? — нетерпеливо спросил я.
— «После вашего отъезда? Тут вскоре он и совсем рехнулся. Никогда уж решительно не выходил из дома; даже не вставал почти с дивана, знаете, что в угольной-то комнатке; все молчал и престранными глазами смотрел в зеркало, которое висело перед ним. Жаль было смотреть на него, сердце разрывалось. Бывало, зайдешь к нему — и не замечает, а все смотрит в зеркало. Однажды я решился спросить у него: зачем это он все туда смотрит? Как он на меня взглянет, вот еще и теперь пробегает мороз по коже, только вспомню об этом! как закричит: Тебе что за дело? Оставь меня в покое. Теперь я счастлив. Там она! как она смотрит на меня! Ангел небесный, не оставляй меня!… — С месяц продолжалось то же самое: он не сходил с дивана и не спускал глаз с зеркала; силы его истощились совершенно. Уж хоть бы поскорее прекратились его страдания, думал я. Погиб человек ни за что, а все праздность! Праздность» — повторил старик с важностию, смотря на меня, качая головою и поднося к носу щепотку табаку. — Она сгубила его! Так прошло месяца два, а ему лучше не было. Я к доктору, моему старинному приятелю. Как оставить бедняка совсем без помощи? Ведь ни ел, ни пил ничего. Доктор, когда я ему рассказал подробно обо всем, сначала призадумался. — Дело, говорит, серьезное… У него, как я по словам вашим замечаю, не настоящее сумасшествие, а суемудрие, или paraphosyne по-нашему. — Эта слово я тут же и записал, потому что никогда не слыхал о таких болезнях. — Пособить, говорит, еще можно!… — И вот что присоветовал. Нам всем родным его собраться вместе к нему и стараться разуверить его, что в зеркале ничего нет, что ему так мерещится; в случае же, если это не поможет, уверить его, что в зеркале точно видна какая-то женщина, только совсем не красавица, как он говорит, а предурная; если же ни то, ни другое не удастся, если он не придет в себя, то делать нечего: последнее средство к спасению — сумасшедший дом; там, по крайней мере, будет присмотр за ним. — Доктор человек умный: жену мою два раза спас от смерти, у ней были самые сильные нервические горячки одна за другой, и я во всем безусловно верил ему. — Все было сделано, как говорил он. В назначенный день мы собрались к нему все, человек с десять родных. Доктор присутствовал тут же. Больной наш сидел не двигаясь и все смотрел в зеркало. Глаза его горели, он улыбался, и так приятно, что я вам сказать не могу. Казалось, будто ему точно хорошо, будто он в самом деле счастлив. Доктор первый подошел к нему и осторожно взял его за руку, а он нахмурил брови и затрясся — ну точно в самой сильной лихорадке.
— Что вы видите в зеркале? — спросил его доктор самым деликатным образом.
— «Ее!» — отвечал он, не отводя глаз от зеркала. — «Ее! Вы хотели разлучить меня с нею, презренные! Вы клеветали на нее, позорили ее, черные души! И клевеща на нее, и позоря ее, вы забывали о страшном, последнем суде! А она со мною, всегда, весь день, каждый час, каждую минуту, светла как утро первосозданного дня, невинна как Божий ангел! С какой любовью смотрит на меня! Я никогда не был так счастлив; её душа в такой гармонии с моей душою; оне, наши души, ведут такой разговор между собою и на таком языке, который, если бы мог быть слышим, никому бы не был доступен, никому…»
Божусь вам, эти слова его я как будто теперь слышу… У меня, надобно вам заметить, преплохая память, а эти слова, я и сам не знаю почему, будто выучил их наизусть…
— Позвольте заметить, — возразил доктор, — что с зеркале ничего не видно, кроме тусклого отражение вас самих, потому что оно покрыто слоем пыли.
— Ничего, ничего не видно! — закричали мы все в один голос.
Он захохотал, и могу вас уверить, что даже на сцене так ужасно не хохочут.
— «Безумцы! безумцы!» — закричал он. — «Разумеется, вы ее не видите. Вам ли своими телесными глазами видеть духа? Только постом и молитвой, покаянием и слезами, отчуждением от всего земного доходит человек до прозрения…»
Он и еще что-то наговорил в этом роде, но уже я запамятовал теперь.
Тогда доктор подошел к зеркалу, стер с него платком пыль и как будто начал вглядываться.
— Нет, точно видно что-то, — говорил он: — да… женщина; но в ней ничего нет небесного: она даже нехороша и для простой земной женщины… посмотрите…
Он дал нам знак, и мы все приблизились к зеркалу.
— Какие у неё дурные глаза! — сказал один из нас.
— Что за талия! — перебила другая. — Какая неловкая поза!
— Как толста и какие большие ноги! — закричал третий.
Словом, каждый из нас заметил что-нибудь с дурной стороны в этой женщине, которую мы будто бы видели. В продолжение этих замечаний больной все разводил руками, точно раздвигая толпу; мне показалось также, что глаза его совершенно помутились.
— «Прочь, безумцы!»
Он это не проговорил, а проплакал… Бедный, он нас называл безумцами!
— «Прочь, святотатцы! прочь от нее!.. Зеркало тускнеет от вашего дыхания… Отойдите, молю вас, если жалость вам сколько-нибудь свойственна — отойдите… Заклинаю вас именем всего святого…»
Мы отошли.
Он протянул свои иссохшие руки к стеклу, застонал так, что мы все заплакали, а жене моей сделалось дурно, она пречувствительная. В этом стоне мы расслышали только:
— «Что вы сделали?.. Ее нет… Она скрылась…»
Доктор шепнул мне:
— Не бойтесь, это хорошо; он приходит в себя; он уже не видит ничего в зеркале…
Но в эту минуту больной приподнялся с дивана, вытянулся во весь рост, схватил со стола мраморную дощечку, которая лежала сверху бумаг — и с усилием бросил ее в зеркало… Зеркало разлетелось в кусочки по всей комнате; а он, вот как будто теперь вижу это, он рухнулся на пол, бедняжка, и стал складывать на полу кусочки зеркала, и плакал как дитя… Вдруг с ним сделались судороги, но через две-три минуты он уже не двигался и не дышал…
— Он в обмороке! — закричал кто-то из нас:— помогите ему, доктор.
Доктор долго и внимательно рассматривал его. Мы стояли, разинув рты, ожидая решение докторского. Доктор оборотился к нам и сказал:
— Господа, нам тут больше нечего делать. Он умер.
Однако мы все еще думали, что он очнется. Прошло несколько дней; нечего делать, видим — в самом деле умер; и похоронили его с приличною церемониею, а потом, как добрые родственники, сложились и поставили над его могилою небольшой памятник. Сходите на кладбище, посмотрите: право, очень недурной памятник, и с медным крестом наверху. Жаль, право жаль его! Мог бы быть человеком, да сам не хотел…
Когда старик кончил свой рассказ, я спросил у него:
— А где бумаги покойного?
— У меня, сударь, у меня. Там есть описание его жизни. Я было раз принялся читать, да тотчас же и бросил: такая путаница, что ничего не поймешь; видно, он уже был немного помешан, как начал писать. Между этими бумагами нашли мы также какое-то большое сочинение в стихах; но половина тетради была сожжена, а другую половину мы бросили.
— Не отдадите ли вы мне все оставшиеся после него бумаги?
—Отчего же нет? На что мне оне! С большим удовольствием отдам. Хоть чем-нибудь да помянете его…
В день моего выезда из ***. я с полчаса провел на его могиле. Потом я несколько раз был в ***, и всякий раз заходил к нему в гости на кладбище…
Рассказчик наш кончил. Минут пять мы все молчали. Уголья в камине потухли. Лампы были зажжены.
— И его бумаги у вас? — спросили мы все в один голос.
— Да. В них, — отвечал он: я отыскал что-то похожее на дневник, и еще повесть — мучительную, подробную повесть его страдальческой жизни…
— Вы нам когда-нибудь прочтете ее? — спросил хозяин дома. — Мы будем надеяться.
— Может быть, господа, — произнес он, задумываясь: — может быть… и если я решусь когда-нибудь вам прочесть ее, из этой страшной и истинной повести вы яснее, гораздо яснее увидите, как добры люди, как они умеют понимать благородство мыслей и дел и сочувствовать душам возвышенным! — Покуда останемся при одном вступлении…
