автордың кітабын онлайн тегін оқу Собрание сочинений в тридцати томах. Том 2
Максим Горький
Собрание сочинений в тридцати томах
Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896
Вывод
По деревенской улице, среди белых мазанок, с диким воем двигается странная процессия.
Идёт толпа народа, идёт густо, медленно и шумно, — движется, как большая волна, а впереди её шагает шероховатая лошадёнка, понуро опустившая голову. Поднимая одну из передних ног, она так странно встряхивает головой, точно хочет ткнуться шершавой мордой в пыль дороги, а когда она переставляет заднюю ногу, её круп весь оседает к земле, и кажется, что она сейчас упадёт.
К передку телеги привязана верёвкой за руки маленькая, совершенно нагая женщина, почти девочка. Она идёт как-то странно — боком, ноги её дрожат, подгибаются, её голова, в растрёпанных тёмно-русых волосах, поднята кверху и немного откинута назад, глаза широко открыты, смотрят вдаль тупым взглядом, в котором нет ничего человеческого. Всё тело её в синих и багровых пятнах, круглых и продолговатых, левая упругая, девическая грудь рассечена, и из неё сочится кровь. Она образовала красную полосу на животе и ниже по левой ноге до колена, а на голени её скрывает коричневая короста пыли. Кажется, что с тела этой женщины содрана узкая и длинная лента кожи.
И, должно быть, по животу женщины долго били поленом, а может, топтали его ногами в сапогах — живот чудовищно вспух и страшно посинел.
Ноги женщины, стройные и маленькие, еле ступают по серой пыли, весь корпус изгибается, и нельзя понять, почему женщина ещё держится на этих ногах, сплошь, как и всё её тело, покрытых синяками, почему она не падает на землю и, вися на руках, не волочится за телегой по тёплой земле…
А на телеге стоит высокий мужик, в белой рубахе, в чёрной смушковой шапке, из-под которой, перерезывая ему лоб, свесилась прядь ярко-рыжих волос; в одной руке он держит вожжи, в другой — кнут и методически хлещет им раз по спине лошади и раз по телу маленькой женщины, и без того уже добитой до утраты человеческого образа.
Глаза рыжего мужика налиты кровью и блещут злым торжеством. Волосы оттеняют их зеленоватый цвет. Засученные по локти рукава рубахи обнажили крепкие руки, густо поросшие рыжей шерстью; рот его открыт, полон острых белых зубов, и порой мужик хрипло вскрикивает:
— Н-ну… ведьма! Гей! Н-ну! Ага! Раз!..
Сзади телеги и женщины, привязанной к ней, валом валит толпа и тоже кричит, воет, свищет, смеётся, улюлюкает, подзадоривает. Бегут мальчишки… Иногда один из них забегает вперёд и кричит в лицо женщины циничные слова. Взрывы смеха в толпе заглушают все остальные звуки и тонкий свист кнута в воздухе. Идут женщины с возбуждёнными лицами и сверкающими удовольствием глазами. Идут мужчины, кричат нечто отвратительное тому, что стоит в телеге. Он оборачивается назад к ним и хохочет, широко раскрывая рот. Удар кнутом по телу женщины. Кнут, тонкий и длинный, обвивается около плеча, и вот он захлестнулся подмышкой. Тогда мужик, который бьёт, сильно дёргает кнут к себе; женщина визгливо вскрикивает и, опрокидываясь назад, падает в пыль спиной.
Многие из толпы подскакивают к ней и скрывают её собой, наклоняясь над нею.
Лошадь останавливается, но через минуту она снова идёт, а избитая женщина по-прежнему двигается за телегой. И жалкая лошадь, медленно шагая, всё мотает своей шершавой головой, точно хочет сказать:
«Вот как подло быть скотом! Во всякой мерзости люди заставляют принять участие…»
А небо, южное небо, совершенно чисто, — ни одной тучки, солнце щедро льёт жгучие лучи…
* * *
Это я написал не выдуманное мною изображение истязания правды — нет, к сожалению, это не выдумка. Это называется — «вывод». Так наказывают мужья жён за измену; это бытовая картина, обычай, и это я видел в 1891 году, 15 июля, в деревне Кандыбовке, Херсонской губернии, Николаевского уезда.
Я знал, что за измену у нас, в Заволжье, женщин обнажают, мажут дёгтем, осыпают куриными перьями и так водят по улице. Знал, что иногда затейливые мужья или свёкры в летнее время мажут «изменниц» патокой и привязывают к дереву на съедение насекомым. Слышал, что изредка изменниц, связанных, сажают на муравьиные кучи. И вот — видел, что всё это — возможно в среде людей безграмотных, бессовестных, одичавших от волчьей жизни в зависти и жадности.
Прощай!
Прощай! Я поднял паруса
И встал со вздохом у руля,
И резвых чаек голоса
Да белой пены полоса —
Всё, чем прощается земля
Со мной… Прощай!
Мне даль пути грозит бедой,
И червь тоски мне сердце гложет,
И машет гривой вал седой…
Но — море всей своей водой
Тебя из сердца смыть не может!..
О, нет!.. Прощай!
Не замедляй последний час,
Который я с тобой вдвоём
Переживал уже не раз!
Нет, больше он не сблизит нас,
Напрасно мы чего-то ждём…
Прощай!
Зачем тебя я одевал
Роскошной мантией мечты?
Любя тебя, — я сознавал,
Что я себе красиво лгал
И что мечта моя — не ты!
Зачем? Прощай!
Любовь — всегда немного ложь,
И правда вечно в ссоре с ней;
Любви достойных долго ждешь,
А их всё нет… И создаешь
Из мяса в тряпках — нежных фей…
Прощай!
Прощай! Я поднял паруса
И встал со вздохом у руля,
И резвых чаек голоса
Да белой пены полоса —
Всё, чем прощается земля
Со мной… Прощай!
Несколько испорченных минут
I
Сад дремал чуткой весенней дрёмой, и на всём — на листве деревьев, на цветочных клумбах и дорожках сада — лежали узоры теней и призрачные пятна лунных лучей. Свежий весенний воздух был полон сочного аромата сирени, резеды и свежей листвы.
Зелень, окутанная тенями, была бархатисто-мягка, кое-где на общем тёмном фоне сверкали приставшие листья серебристых тополей, освещённые луной, а в самой густой чаще зелени спрятался маленький павильон из берёзы в коре, которая белым атласом сверкала сквозь тёмные листья. Было так тихо, всё точно ждало чего-то неотразимого, но не страшного, и было грустно от полноты тишины.
Сквозь листья сада виднелось небо, где сияние луны скрашивало блеск звёзд, всегда бледных и скромных при нём…
— Что же теперь будет? — испуганно и вопросительно воскликнул в павильоне звучный голос женщины.
За восклицанием раздался звук поцелуя, и тотчас же снова нервно и пугливо заговорила женщина.
— Нет, оставь… оставьте меня! Это… гадко! Я говорила, что это убьёт меня. Пока я только любила вас, я чувствовала себя правой пред мужем… но теперь… я ваша любовница! Видит бог, — я боялась этого! Мне больно… и стыдно за себя и так тяжело… тяжело… о!
И она заплакала. Короткие звуки рыдания почти не нарушали тишины, утопая в ней.
Дунул лёгкий, тёплый ветер, весь сад слабо вздрогнул, и тени странно заколебались, точно собираясь улететь куда-то.
А запах цветов, поколебленный ветром, стал острей.
В павильоне раздался сильный мужской баритон…
— Нина! Перестань, если ты любишь меня! Мне… неприятно видеть тебя такой… Полно же, Нина!
— Вам неприятно?! А! Вот вы уже начинаете требовать… ради любви к вам… — вздыхая, сквозь слёзы сказала женщина.
— Я прошу, Нина! И буду просить, пока ты не перестанешь плакать. Ну… — И снова раздался сочный звук поцелуя.
— Оставьте же! Я уйду! — нервно вскричала женщина.
— Куда?! Не шали, моя милая Нинка! К чему всё это? Кому нужна драма среди такой чудной идиллии? Не мне, поверь. И не тебе, надеюсь. О чём ты, собственно, плачешь? О чём?
— А, вы не понимаете?! Да? — возмущённо заговорила она. — Ты думаешь, что замужней женщине так легко стать любовницей другого… Ты думаешь, что я в силах, мне возможно теперь открыто смотреть в глаза мужа? А дети? Мои милые детки! Ваша мамка… грязная… о!.. о!
— О! О! — откликнулось эхо где-то далеко в тёмном саду.
— Нина! Поговорим серьёзно! Ну, будь же умной… Ведь ты идёшь против здравого смысла. И твои слёзы только результат пережитого волнения… Только! Поверь мне и не пытайся объяснять их себе как-либо иначе. Ты не докажешь мне, что они вызваны возмущённой совестью или там… сознанием вины… боязнью кары… Всё это не должно, не может иметь здесь места…
Он начал говорить мягким, успокаивающим тоном, но к концу тирады уже впал в решительный и веский, даже несколько сухой и подсмеивающийся тон хозяина положения.
— Вы что же? Не верите мне? Уже не верите? Уже моя боль непонятна и чужда вам? Скоро! О!.. А вы же так много говорили, — ведь это вы говорили о необходимости искать в любимом человеке его загадок и тайн… о возможности разрешить вдвоём непонятное одному?.. Я уже, кажется, наказана. Боже мой!
— Нина, Нина! Как же тебе не стыдно?! Уже упрёки, уже! Да разве я сказал что-либо противное сказанному ранее?
— Что же ты говоришь? — оскорбительно просто поставила вопрос женщина. — Как ты смотришь на будущее?
— Ага, вот видишь! С этого и нужно было начать тебе… Что я говорю? Я говорю, что твои слёзы вызваны не болью совести, а волнениями этой ночи. Я говорю, что не нужно рисовать себе фантастических страхов, разных там несуществующих преступлений и потому невозможных наказаний. Всё так просто! Разберись-ка: ты не любишь мужа, но хочешь любить и быть любимой. Ты полюбила меня. Не будь меня — явился бы другой. Ведь так?
— Нет! — твёрдо сказала женщина.
Он засмеялся.
— Да! Поверь мне — да! Ведь любовь — это нечто такое же роковое, как смерть.
От неё не спрячешься. Любовь — это желание жить. Кто скажет, что он в силах и хочет бороться с желанием жить? Никто. Нынче не говорят уже абсурдов в таких важных вещах.
Значение их понято точно. Нет, Нина, не нужно гасить в себе желаний, — напротив, — нужно беречь их, дорожить ими, — они становятся так редки теперь. Ты хотела любить.
И вот ты любишь. Да, ведь так! — Его голос спустился до шёпота — мягкого, вкрадчивого, но и торжествующего шёпота. Женщина долго молчала до того, как, тихо вздохнув, ответила:
— Так…
Тогда, вслед за её словами, в тишине родилось много поцелуев. Они стремительно вспыхивали один за другим и звучали так тихо и странно, как звучат лопающиеся мыльные пузыри.
Сад стоял молча и неподвижно, но в каждом его листе и в каждом стебле травы чувствовалось много скрытой энергии.
Всё кругом росло и развивалось, окутанное тёплыми тканями теней.
Безмолвное творчество природы не имеет ни секунды покоя, и никто не скажет, где ждут отдыха вечно творящие тайные силы её…
II
— Но как я скажу о всём этом мужу? — тихо прошептала женщина.
— Разве ты думаешь, что не сумеешь скрыть от него это? — тревожно спросил мужчина.
— Скрыть? Слушай… Как скрыть? Ведь я уже…
И, снова встревоженная, она оборвала фразу. Прошло несколько секунд молчания, прежде чем он отвечал ей своим твёрдым и уверенным голосом.
— Давай же посмотрим, что может из этого выйти. Прежде вспомним, в каком положении мы стоим теперь. Я хорошо принят у вас, Фёдор, мой старый приятель, верит в мою порядочность и стоит совершенно вне подозрений. Всё у нас так хорошо, тепло, родственно…
— И ты думаешь? — испуганно прошептала женщина.
— Подожди! Посмотрим, что выйдет, когда ты расскажешь всё это ему. Прежде всего — это удар. Заслуженный, незаслуженный — всё равно удар. Нужно бы жалеть человека…
Потом: ты уедешь от него ко мне — ведь да? — Ну вот! Что же из этого получится?
Тебе будет скучно без детей, а он не отдаст их. Что бы ему осталось, если бы он отдал их? Ты будешь тосковать о них, а я болеть за тебя… Дети — они всегда играют страдальческую роль в подобных комбинациях… Мы не должны допускать этого…
— Слушай! Что ты говоришь? Ведь это подло. Неблагородно! Гадость, гадкий обман… И ты… — умоляюще зашептала женщина.
— А! Так говорят твои теории? Милая! Жизнь давно оставила их далеко позади себя… Нужно заботиться о возможном уменьшении общей суммы страданий в жизни, а не вводить в неё благородство, в котором, как я вижу, никто, кроме тебя, не нуждается.
Оно дорого стоит и… слишком слабо для жизни. Будь оно сильно духом и нужно нам, поверь, — оно давно уже победило бы. Этого нет. И нужно брать от жизни то, что она даёт нам. Ты ведь знаешь — она не часто делает нам честь дать что-нибудь приятное и вкусное. Для того, чтобы жить, нельзя не обижать кого-нибудь. Это не мы установили, и мы, очевидно, не в силах заменить этот порядок другим… лучшим… Имей мы силы, — мы сделали бы…
— Однако! Как ты… циничен. Я не зна-ала…
— Да? Ты думаешь, это цинизм? Я считаю это здравым смыслом, возможным в жизни.
И они замолчали.
Снова пронёсся ветер, и сад глубоко вздохнул от его дуновения. И когда листья тополя трепетали, то они казались роем белых бабочек, собиравшихся куда-то лететь.
— Впрочем, ты вольна, конечно, поступать по твоему желанию. Да… Но подумай обо мне — в какое положение ты ставишь меня пред Фёдором… Подумай-ка…
Она молчала, очевидно, думая об этом.
— И мне остаётся одно… Это уехать отсюда… Завтра же!
— Ты хочешь ехать? За…завтра же? А я?
— Что же мне делать? Я не могу портить отношений со старым товарищем и не хочу вступать в какие-то драматические коллизии. Я испытал уже их… Зачем искусственно усложнять жизнь, и без того до ужаса сложную?
Тогда женщина в павильоне засмеялась горьким и едким смехом, нервно сотрясавшим печальную тишину сада. И листья на деревьях задрожали от этого смеха или оттого, что ветер всё лился по саду тёплой и лёгкой волной.
— Какое это несчастие — любить! — сквозь смех сказала женщина и замолчала. Медленно прошла минута молчания.
— Ну, что же? — нерешительно спросила женщина.
— То есть? — твёрдо переспросил её собеседник.
— Как же ты хочешь поставить всё это? — усмехнулась она.
Он начал диктовать ей свои условия тоном, не допускающим возражения, тоном победителя.
— Отношения не изменяются, вот и всё. Я хожу к вам, и Фёдор ничего не знает.
Да… Потом он… конечно… со временем догадается… И тогда… Силу удара ослабит постепенность его приближения… Та медленность, знаешь… Ему будет легче примириться с фактом, если этот факт не бросят ему в голову, как камень…
Молчание, наступившее за его словами, продолжалось томительно долго.
Казалось, что деревья росли и, разрывая ткани теней, одевавшие их, становились зеленее и свежее… Это казалось потому, что свет луны уже померк и в воздухе повеяло острой свежестью весеннего утра. Запах цветов всё усиливался, и утренняя роса, упадая с неба невидимыми глазу каплями, окропляла бархатную зелень сада крупной серебряной пылью.
— …Ну… я знаю тебя… кажется. Итак… Он будет верить нам, мы же будем наслаждаться тайной любовью… Да… хорошо! Тут много романтизма… Но я не думала, что, идя к тебе, дойду до этого… — иронически заговорила женщина.
Он же молчал.
— А возвращаться назад… теперь?.. имеет ли это смысл? — задумчиво добавила она. — Да… пожалуй, что нет… Да я не могла бы… Я люблю тебя и теперь, когда ты вдруг стал уродом, — люблю больше, чем вчера, когда я ещё уважала тебя… Но как же вы, мужчины, подлы! И ловки… Ты прости меня! Ведь я всё равно уступаю тебе.
Знаешь… всё так запутано, что трудно понять, что хорошо и что дурно… Ты где же это вычитал такие… теории? Впрочем, теперь… так легко.
Он молчал…
— Ты сердишься… Брось! Всё уже… прошло! Ах, как мне смешно! Ты знаешь, ведь я верила в возможность чистой — пойми! — вполне чистой, порядочной любви! Но этого, оказывается, слишком много для человека. А однако… нужно любить. Жить без любви… скучно и тяжело! Ну… поцелуй же меня ещё… мой философ… я уже взяла реванш… Жалкий… да?
— Вот видишь, дурочка! — заговорил он покровительственно и солидно. — Зачем же ты испортила себе и мне несколько приятных минут? Затем, чтоб показаться мне ещё более тонкой… порядочной и чистой? Не стоило!
И снова раздались поцелуи… Много поцелуев…
III
Через полчаса из павильона вышел человек в лёгком светлом костюме, высокий, мощный, с большими русыми усами на бледном и холодном лице…
Уходя в глубь сада, в тёмно-зелёную чащу кустарников, он, устало опустив голову на грудь, недовольно что-то насвистывал сквозь зубы…
А потом из кустов сирени и жасмина, окружавших павильон, на дорожку сада вышла женщина в длинном белом платье.
Она пошла в сторону, противоположную той, где скрылся её собеседник, и шла она медленной, нерешительной походкой человека, который очень устал или глубоко задумался. Роса, упадая с листьев, задетых ею по дороге, кропила её голову в густой массе чёрных волос и её плечи, с которых кружевная накидка сползла и одним концом вилась по земле.
Пятна теней, лежавшие на всём вокруг неё, казалось, делались темнее и, проникая ей в душу, погружали её в печально-сладкую дрему.
Рассветало уже, на вершины деревьев упали розовые пятна первых лучей солнца, и капли росы сверкали в них, как драгоценные камни. А тени, тонкие и прозрачные тени весенней ночи, тихо таяли и исчезали с земли и деревьев сада.
Женщина в белом платье тихо скрылась в густой листве, сад же, освежённый влагой ночи и утренней росой, неподвижно ожидал возрождения дня.
Делёж
От церкви на площадь падала большая и густая тень. Недавно перестал идти обильный летний дождь, и между выбоинами в мостовой площади скопились маленькие лужицы воды. Тусклые там, где их покрывала тень от церкви, они отливали серебром вне границ тени, отражая в себе лучи луны — полной, яркой и неподвижно стоявшей в мягком синем небе. Отошла всенощная, и через площадь в разные стороны расходились тёмные фигуры людей. Они, осторожно обходя лужи, пропадали в улицах — пяти узких каналах, выходивших на площадь.
И вот на ней стало пусто, тихо и печально. Тогда в тени около церковной паперти раздался слабый звук металла, упавшего на камни, и откуда-то вышла маленькая фигурка. Она, странно подпрыгивая, побежала по мостовой и вдруг уменьшилась — не то наклонилась, не то упала на землю.
В то же время из одной улицы появилась крупная, немного согнутая фигура человека и, медленно шагая, направилась в сторону первой. Шла она, не разбирая дороги, и лужицы воды то и дело всхлипывали под её ногами, разбрызгиваясь по сторонам. Вот они обе сошлись в одну массу, — вторая фигура скрыла собой первую, изогнувшись над ней.
— Ты чего шаришь? — раздался хриплый, надтреснутый бас.
— Пятачок! — ответил звонкий детский альт, озабоченно и тревожно. — Стал считать, сколько всего, а он, еретик, вырвался из рук, да и покатился. Сколько вот ищу! Ах ты!
— Верно знаешь — пятачок? — меланхолично спросил бас.
— Ну, ещё бы! Она всегда пятачок даёт… Это вот её и был.
— Кто — она?
— Она-то? Барыня такая…
— И всегда пятачок? — вздохнул большой.
— Всегда… — кратко и озабоченно кинул мальчик.
И всё так же плотно слитые в густое тёмное пятно, они оба замолкли, тщательно шаря по земле.
— Не найти! Вода. Грязь. А монета крупная. Жаль! — проговорил бас, вздохнул и выпрямился.
— А наплевать ин! — вдруг решил маленький и тоже встал во весь рост. Он был горбат, а его собеседник высок, тонок и странно съёжен. Казалось, что его сильно ударили сверху по голове и она у него глубоко вошла в плечи.
— Наплевать? — задумчиво переспросил он. — Ишь ты! Много, значит, насбирал?
— Ежели без пятачка — двадцать две! — самодовольно ответил горбун.
— Хорошо дают, значит! А вот мне — не везёт! Ступай, говорят, работай. В трудолюбивый дом. Вроде как бы в тюрьму. Хе! Разве я могу… со всякой рванью?
Ты мал вот… ничего не понимаешь.
Он заговорил обиженным тоном, а кончил уже с раздражением. Оба они стояли неподвижно друг против друга.
— Этто меня сцопали в дом-то, — оживлённо заговорил горбатый мальчик. — Привёл бутошник… а там этакой дяденька в очках. Бутошник говорит: «Вот, говорит, ваше благородие, — поймал! Получите!» Тот меня сейчас же мочало щипать засадил.
Жарко. Беда! В глаза, в нос — пыль лезет. Уж я чихал, чихал! Ах ты! — И мальчик засмеялся, вспомнив, как он чихал.
— Ну? — с интересом спросил большой.
— Ничего. Убёг на другой день.
— Убёг?
— Убёг…
— Ага! Вот видишь ты! — с большим торжеством в тоне заявил большой, но не пояснил, что именно нужно было тут видеть. Где-то в одной из улиц раздались дребезжащие звуки трещотки ночного сторожа. Вслед за ними раздался удар в колокол. Печальный медный звук, волнуясь, поплыл в воздухе, медленно угасая и точно жалуясь на что-то.
— Идти уж! — сказал мальчик и двинулся вперёд.
— Ты куда? Квартира — мать-отец есть, али так где? — спросил его собеседник, крупно шагая рядом с ним.
— Я-то? Так. Мать померла в холеру. Я тут у тётки.
— Родная?
— Тётка-то? Нету. Где уж ей? Так, злая пьяница… — ответил мальчик, очевидно, имевший высокое мнение о родных.
— Бьёт?
— Ищо бы! Вот как дует… Чем попадя…
— Это уж всегда так, — утешил его спутник. Они вошли в узкую улицу и медленно шагали вдоль её, держась тени зданий… Кругом было пустынно и темно. Где-то громкий дребезг пролётки нахально врывался в печальную тишину ночи…
— А отец?
— Отца-то не было… — равнодушно ответил мальчик.
— А! Бывает и это. Часто бывает. У нас тоже вот горничная — родила сына, а отца нет! Почему такое? Где? Тю-тю! — юмористически печально рассказал старший из спутников.
Мальчик тихо рассмеялся и, помолчав, задумчиво проговорил:
— В нашей улице много ребят, которые без отцов родились. Это вот потому всё, что уж больно свободно матери-то ихи гуляли, — тоном взрослого и не без цинизма кончил он.
— Верно! А ты из какой улицы?..
— Я? Из Полевой. А ты?
— А я с той, на которой лучше. У меня, брат, нет квартиры-то. Была она… да вчера выгнали вот…
— А ты кто? — тихо спросил мальчик, поднимая голову и заглядывая в лицо своему спутнику.
— Я, брат, лакей был… Ха-ароший лакей! Большие жалованья получал. Ну… спился. От хорошей жизни… спился. Где бы держаться мне за фарт и руками и зубами, — я зачертил вовсю. Потому — скучно жить… И больше ничего… Я и давай пить.
Попил — и пропал. Здорово попил! Учись вот…
Мальчик молчал, должно быть, думая, чему можно учиться в этом рассказе.
И его спутник тоже молчал.
Так прошли сажен десять…
— Мальчик! — вдруг тихо и просительно начал бывший лакей и почему-то оборвался.
— А? — И мальчик, шагавший задумчиво и неторопливо, приподнял голову.
— Вот что, мальчик… Дал бы ты мне немного милостыни-то? а?..
— Ишь ты! — сказал мальчик, сухо усмехаясь. Потом он оттолкнулся в сторону от спутника и, весь съёжившись, встал у тумбочки, облокотясь на неё и с усмешкой недоверчивого ожидания глядя на своего собеседника. Тот — тоже остановился и зачем-то поправил рваный картуз на своей голове, не переставая говорить:
— Ты рассуди, милый… Отдашь ты деньги своей скаредной тётке. Ну, что ей?..
Пропьёт ведь… А избить тебя — изобьёт, так ты лучше сам первый сделай ей на зло.
А я бы поесть купил чего… И выпил бы тоже, за три копейки, например. Давно я не пил. Ни капельки не пил, брат! — с дрожью в голосе закончил он…
Мальчик вдруг пошёл прочь от него через дорогу на другую сторону улицы.
Когда он, колыхаясь на изогнутых рахитом ногах и выпятив вперёд свой острый горб, вошёл в полосу света от фонаря, — на мостовую легла чёрная уродливая тень, легла и исчезла, точно влажная земля растворила и впитала её в себя. У панели он встал и оглянулся на лакея, смотревшего ему вслед, вытянув шею…
— Не дашь? — раздалось на улице безнадёжно, укоряюще и робко. Раздалось и замерло среди тяжёлых зданий, холодно смотревших друг на друга светлыми пятнами окон, похожими по своему тусклому блеску на глаза слепцов.
Лакей нерешительно тоже стал переходить улицу.
— Изобьёт уж больно, коли мало-то принесёшь… — задумчиво произнёс маленький горбун навстречу ему.
— Да ты немного! — чуть не шёпотом говорил лакей. — Дай пятак, и будет с меня! За три выпью, а на две хлеба съем… а?
Горбун поднёс руки к своему лицу и стал пристально смотреть в них. И тоже что-то шептал. Послышался звон медных монет.
— Пять… три… восемь… семишник… Давай пополам! Чёрт с ней. Пусть её лопнет со зла. Вздует, так вздует… Айда! На-ка! Одиннадцать все! — с удовольствием сказал он, протягивая руку.
— Ах ты! Вот мне… и праздник! Спасибо, брат! Вот так — ты! Н-ну! Как я теперь хвачу за пять? Ах ты, цыплёнок! — радостно и смущённо забормотал лакей…
И вдруг он странно изогнулся и сорвался с места так быстро, как будто его больно ударили по животу… Горбун отшатнулся в сторону от него. Но он уже исчез, припрыгивая на ходу. Мальчик посмотрел ему вслед и молча пошёл по улице в сторону, противоположную той, где исчез лакей.
Скоро и сам он исчез во тьме улицы.
А на улице было пустынно и темно, и всё так же равнодушно и холодно большие белые дома смотрели друг на друга своими слепыми стеклянными глазами…
И всё кругом было тихо и печально.
На плотах
Пасхальный рассказ
I
…Грузные тучи медленно ползут над сонной рекой; кажется, что они спускаются всё ниже и ниже; кажется, что вдали их серые лохмотья коснулись поверхности быстрых и мутных весенних волн, и там, где они коснулись воды, — встала до небес непроницаемая стена облаков, заградившая собою течение реки и путь плотам.
И волны, безуспешно подмывая эту стену, бьются о неё с тихим, жалобным рокотом, бьются и, отброшенные ею, разбегаются вправо, влево, где лежит сырая тьма весенней, свежей ночи.
Но плоты плывут вперёд, и даль отодвигается пред ними в пространство, полное тяжёлых облачных масс.
Берегов не видать — их скрыла ночь и оттолкнули куда-то широкие волны разлива.
Река — точно море. Небо над нею окутано облаками, тяжело, сыро и скучно.
Плоты скользят по воде быстро и бесшумно, а навстречу им из тьмы выдвигается пароход, выбрасывая из трубы весёлую толпу искр и глухо ударяя по воде плицами колёс…
Два красных фонаря на отводах всё увеличиваются, становятся ярче, а фонарь на мачте тихо покачивается из стороны в сторону и таинственно подмигивает тьме.
Пространство наполнено шумом разбиваемой воды и тяжёлыми вздохами машины.
— По-оглядывай! — раздаётся на плотах сильный грудной оклик.
У рулевых вёсел, на хвосте плота, стоят двое: Митя — сын сплавщика, русый, хилый, задумчивый парень лет двадцати, и Сергей — работник, хмурый, здоровый детина в рыжей бороде; из её рамки выдаются крепкие, крупные зубы, не закрытые верхней губой, насмешливо вздёрнутой кверху.
— Клади лево! — снова сотрясает тьму громкий крик впереди плотов.
— Знаем и сами, чего орёшь? — недовольно ворчит Сергей и, вздыхая, наваливается грудью на весло.
— О-ух! Вороти крепчае, Митюк!
Митрий, упираясь ногами в сырые брёвна, тянет к себе тонкими руками тяжёлую жердь — руль — и хрипло кашляет.
— Гни… бери левей!.. Черти, дьяволы! — кричат спереди тревожно и озлобленно.
— Ори! Твой-то чахлый сын соломину о колено не переломит, а ты его на руль ставишь, да и орёшь потом на всю реку. Жаль было ещё работника нанять кощею-снохачу. Ну, и рви теперь глотку-то!..
Сергей ворчит уже громко, очевидно, не опасаясь, что его услышат, и даже как бы желая этого…
Пароход мчится мимо плотов, с ропотом вымётывая из-под колёс пенистые волны. Брёвна раскачиваются на воде, и скрученные из сучьев связи скрипят жалобным и сырым звуком.
Освещённые окна парохода смотрят на реку и плоты, как ряд огненных глаз, отражаются на взволнованной воде светлыми трепещущими пятнами и исчезают.
Волны сильно плещут на плоты, брёвна прыгают, и Митрий, покачиваясь на ногах, крепко прижимается к рулю, боясь упасть.
— Ну, ну! — насмешливо урчит Сергей, — заплясал! Вот отец-то гаркнет тебе опять… А то пойдёт да всадит тебе в бок-то раз’а, тогда не так запляшешь! Бери право! Ой-ну! О-о!..
И упругими, как стальные пружины, руками Сергей мощно ворочает своё весло, глубоко разрывая им воду…
Энергичный, высокий, немного злой и насмешливый, он стоит так, точно прирос к брёвнам босыми ногами, и в напряжённой позе, готовый каждую секунду поворотить плоты, зорко смотрит вперёд.
— Ишь, отец-то у тебя, как обнимат Марьку-то! Ну и дьяволы же! Ни стыда, ни совести! И чего ты, Митрий, не уйдёшь куда от них, чертей поганых?.. а? Слышь, что ли?
— Слышу! — вполголоса говорит Митрий, не глядя туда, где Сергей, сквозь тьму, видит его отца.
— Слышу-у! Эх ты, тюря! — дразнится Сергей и хохочет. — Дела! — продолжает он, подзадориваемый апатией Митрия. — Ну и старик — чёрт! Женил сына, отбил сноху и — прав! Старый галман!
Митрий молчит и смотрит назад по реке, где тоже образовалась стена густых облаков.
Теперь облака везде, и кажется, что плоты не плывут, а неподвижно стоят в этой густой и чёрной воде, подавленной тяжёлыми тёмно-серыми грудами туч, — упав в неё с неба, они заградили ей путь.
Река кажется бездонным омутом, со всех сторон окружённым горами, высокими до неба и одетыми густым покровом тумана.
Кругом — томительно тихо, и вода точно ждёт чего-то, слабо поплескивая на плоты. Много грусти и какой-то робкий вопрос слышится в этом бедном звуке, единственном среди ночи и ещё более оттеняющем её тишину…
— Ветру бы теперь дунуть… — говорит Сергей. — Нет, не надо ветру — ветер дождя нагонит, — возражает он сам себе, набивая трубку.
Вспыхивает спичка, слышно хрипение в засоренном чубуке, и красный огонёк, то разгораясь, то угасая, освещает ныряющее во тьме широкое лицо Сергея.
— Митрий! — раздаётся его голос. Теперь он менее угрюм, и в нём яснее звучит насмешливая нота.
— А? — вполголоса отвечает Митрий, не отводя глаз из дали, где он пристально рассматривает что-то большими и грустными глазами.
— Как же это, брат ты мой, а?
— Чего? — отзывается Митрий недовольно.
— Женился-то?! Смехи! Как это было-то? Ну, пошли вы, значит, с женой спать? Ну, как же?!
— Эй, вы, там! По-оглядыва-ай! — угрожающе пронеслось над рекой.
— Ишь, ревёт, снохач анафемский! — с восхищением отмечает Сергей и снова возвращается к своей теме. — Ну, скажи, что ли? Мить! Скажи, чай! а?
— Отстань, Серёга! — говорил ведь! — просительно шепчет Митрий; но, должно быть, зная, что от Сергея не отвяжешься, торопливо начинает: — Ну, пришли мы спать. Я и говорю ей: «Не могу я мужевать с тобой, Марья. Ты девка здоровая, я человек больной, хилый. И совсем я жениться не желал, а батюшка, мол, силком меня — женись, говорит, да и всё! Я, мол, вашу сестру не люблю, а тебя больше всех. Бойка больно… Да… И ничего я этого не могу… понимаешь… Пакость одна да грех… Дети тоже… За них ответ богу дать надо…»
— Пакость! — взвизгивает Сергей и громогласно хохочет. — Ну и что ж она, Марька-то? а?
— Ну… «Что же, говорит, мне делать теперь?» Плачет сидит. «Чем, говорит, я тебе не по сердцу? Али, говорит, я уродина какая?» Бесстыдница она, Серёга!.. «Что же, говорит, мне с моим здоровьем к свёкру, что ли, идти?» Я говорю: «Как хошь, мол… Куда хошь иди. Мне, мол, супротив души невозможно поступить… Дедушка Иван говорил — смертный грех это дело. Скоты мы с тобой, что ли, мол?» Плачет всё. «Загубили, говорит, мою девичью красоту». Жалко её было мне.
«Ничего, мол, как-нибудь обойдёсся. А то, мол, в монастырь иди». Она ругаться: «Дурак ты, говорит, Митька, подлец…»
— А, б-батюшки! — восхищённым шёпотом шипит Сергей. — Так ты ей и отколол — в монастырь?
— Так и сказал, — просто говорит Митя.
— А она тебя — дураком? — повышает тон Сергей.
— Да… обругала.
— За дело, брат! А-ах и за дело! Вздуть бы ещё надо! — вдруг меняет тон Сергей. Теперь он говорит строго и внушительно. — Разве ты можешь супротив закону идти? А ты — пошёл! Установлено — ну, значит, и шабаш! Не моги спорить. А ты накося! Эко, выворотил корягу! В монастырь! Дурья голова! Ведь девке-то что надо? Али монастырь? Ну и люди нынче! Ты подумай — что вышло? Сам ты ни бэ, ни мэ, ни ку-ка-ре-ку, девку погубил… полюбовницей стариковой стала — старика во грех снохаческий ввёл. Сколько ты закона нарушил? Го-олова!
— Закон-то, Сергей, в душе. Один закон про всех: не делай такого, что против души твоей, и никакого ты худа на земле не сделаешь, — тихо и умиротворяюще проговорил Митрий, тряхнув головой.
— А ты вот сделал! — энергично возразил Сергей. — В душе! Эко, тоже… Мало ли что в душе-то есть. Всему запрета полагать — нельзя. Душа, душа… Её, брат, понимать надо, а потом уж и того…
— Нет, ты это не так, Сергей! — горячо заговорил Митрий, точно вспыхнул вдруг. — Душа-то, брат, всегда чиста, как росинка. В скорлупке она, вот что! Глубоко она. А коли ты к ней прислушаешься, так не ошибёшься. Всегда по-божески будет, коли по душе сделано. В душе ведь бог-то, и закон, значит, в ней. Богом она создана, богом в человека вдунута. Нужно только в неё заглянуть уметь. Нужно только не жалеючи себя…
— Эй, вы! Деймоны сонные! Гляди в оба! — раскатисто загремело и поплыло по реке.
По силе звука чувствовалось, что кричит человек здоровый, энергичный, довольный собой, человек с большой и ясно сознанной им жизнеспособностью. Кричалось не потому, что окрик был вызван сплавщиками, а потому, что душа была полна чем-то радостным и сильным, — это радостное, сильное — просилось на волю, и вот — вырвалось в гремящем, энергичном звуке.
— Ишь, как тявкнул, старый чёрт! — с удовольствием отметил Сергей, зорко глядя вперёд. — Милуются, голубки! Завидно не быват, Митька?
Митрий равнодушно посмотрел туда, к передним вёслам, где две человеческие фигуры перебегали по плотам справа налево и, останавливаясь близко друг к другу, иногда сливались в одну плотную, тёмную массу.
— Не завидно? — повторил Сергей.
— Что мне? Их грех — их ответ, — тихо сказал Митя.
— Та-ак! — иронически протянул Сергей и подложил табаку в трубку. Снова во тьме заблестел красный огонёк.
А ночь становилась всё гуще, и серые тучи, чёрные, все ниже спускались над тихой, широкой рекой.
— Где ж это ты, Митрий, нахватал такой мудрости, а? Али уж у тебя это врождённое? Не в отца ты, браток. Герой у тебя отец-от. Смотри-ко — полсотни годов ему, а он какую кралечку милует! Сок один баба. И любит она его — что уж тут! Любит, брат. Нельзя не любить козыря такого. Король козырей, бардадын отец-от у тебя. Работает — любо глядеть, достаток большой; почёта — хошь отбавляй, и голова на месте. Н-да. А ты вот ни в мать, ни в отца. Мить? А что бы отец-от сделал, кабы покойница Анфиса жива была? Чудно! Посмотрел бы я, как она его… Тоже баба была — бой, матка-то твоя… Под пару Силану-то.
Митрий молчал, облокотясь на весло и глядя в воду.
Сергей тоже замолчал. Спереди плотов доносился звонкий женский смех. Ему вторил басовитый смех мужчины. Затканные мглой, их фигуры были еле видны Сергею, с любопытством смотревшему на них сквозь тьму. Можно было видеть, что мужчина высок и стоит у весла, широко расставив ноги, вполоборота к кругленькой, маленькой женщине, прислонившейся грудью к другому веслу, саженях в полутора от первого. Она грозит мужчине пальцем, рассыпчато и задорно посмеиваясь. Сергей отвернулся со вздохом сокрушения и, сосредоточенно помолчав, заговорил опять:
— Эхма! И ладно же им там. Мило! Мне бы вот так-то, бобылю-шатале! Ни в жисть бы от такой бабы не ушёл! Эх ты! Так бы всё и мял её в руках, не выпускал. На, чувствуй, как люблю… Чёрт те! Не везёт вот мне на бабу… Не любят, видно, бабы рыжих-то. Н-да. Капризная она — баба эта…
А шельма! Жадна жить. Митя! Эй, спишь?
— Нет, — тихо ответил Митя.
— То-то! Как же ты, брат, жизнь проходить будешь! Ведь ежели говорить правду — один ты, как перст. Тяжело! Куда ж ты себя теперь определишь? Житья тебе настоящего на людях не найти.
Смешон больно. Али это человек, который постоять за себя не умеет! Нужно, брат, зубы да когти.
Всякий тебя будет забиждать. Рази ты можешь оборониться? Чем тебе оборониться? Эхе-хе! Чудён!
Куда ж ты?
— Я-то? — вновь встрепенулся Митя. — Я уйду. Я, брат, осенью ныне — на Кавказ, и — кончено! Господи! Только бы скорее от вас! Бездушные! Безбожные вы люди, бежать от вас — одно спасенье! Зачем вы живёте? Где у вас бог? Слово у вас одно… Али вы во Христе живете? Эх вы, — волки вы! А там иные люди, живы души их во Христе, и сердца их содержат любовь и о спасении мира страждут. А вы? Эх вы! Звери, пакость рыкающие! Есть иные люди. Видел я их. Звали меня. К ним и уйду. Книгу святого писания принесли мне они. «Читай, говорят, человек божий, брат наш любезный, читай слово истинно!..» И читал я, и обновилась душа моя от слова божия. Уйду. Брошу вас, волки безумные, — от плоти друг друга питаетесь вы. Анафема вам!
Митрий говорил это страстным шёпотом и задыхался от переполнявшего его чувства презрительной злобы к безумным волкам, от жажды тех людей, души которых мыслят о спасении мира.
Сергей был ошеломлён. Он помолчал, широко открыв рот, держа в руке свою трубку, подумал, оглянулся кругом и сказал густым, угрюмым голосом:
— Ишь, как взъелся!.. Злой тоже. Напрасно чёл книгу-то. Кто ё знает, какая там она? Ну… вали, вали, утекай, а то совсем испортиться можешь. Айда! Беги, пока не озверел совсем… А что ж это за люди там, на Кавказе? Монахи? Аль, может, староверы? Они молоканы, что ли? А?
Но Митрий потух уже, так же быстро, как и вспыхнул. Он ворочал веслом, задыхаясь от усилий, и что-то шептал быстро и нервно.
Сергей долго ждал его ответа и не дождался. Его здоровую, несложную натуру давила мрачная, мёртвенно тихая ночь, ему хотелось напомнить себе самому о жизни, будить эту тишину звуками, всячески тревожить и вспугивать это притаившееся созерцательное молчание тяжёлой массы воды, медленно лившейся в море, и уныло застывшие в воздухе неподвижные груды облаков. На том конце плота жили и его возбуждали к жизни.
Оттуда то и дело долетал то тихий, довольный смех, то отрывочные восклицания, стушёванные тишиной и тьмой этой ночи, полной запаха весны, возбуждавшего горячее желание жить.
— Брось, Митрий, куда воротишь? Ругнёт старик-то, смотри, — заметил он, наконец, не вынося более молчания и видя, что Митрий бесцельно буравит воду веслом. Митрий остановился, отёр вспотевший лоб и замер, прислонясь грудью к веслу и тяжело дыша.
— Мало сегодня пароходов чего-то… Кой час плывём, а всего один встрелся.
И, видя, что Митрий не собирается ответить, Сергей резонно объяснил сам себе:
— Это потому, что навигация ещё не открылась. Начинается только ещё. А живо мы сплывём в Казань-то — здорово тащит Волга. Хребет у неё богатырский — всё поднимет. Ты чего стоишь?
Осерчал, что ли, а, Мить? Эй!
— Ну что? — недовольно спросил Митрий.
— Ничего, чудак человек… Чего, мол, молчишь? Думаешь всё? Брось. Вредно это человеку.
Эх ты, мудрец, мудришь ты, мудришь, а что разума-то у тебя нет, — это тебе и невдомёк! Ха-ха!
И Сергей, посмеявшись, в сознании своего превосходства крепко крякнул, помолчал, засвистал было, но оборвал свист и продолжал развивать свою мысль далее:
— Думы! Али это для простого человека занятие? Вон, глянь-ко, отец-от твой не мудрит — живёт. Милует твою жену да посмеивается с ней над тобой, дураком мудрым. Так-то! Чу, как они?
Ах ты, дуй их горой! Поди, уже беременна Марька-то! Не бойсь, не в тебя дитё-то будет. Такой же, надо полагать, ухарь, как и Силан Петров. А твоим ведь зачислится ребёнок-то. Дела! Ха!
«Тятька», — скажет тебе. А ты ему, значит, не тятька, а брат будешь. А тятька-то у него — дедушка! Эх ты, ловко! Эки пакостники! А удальцы народы! Так ведь, Митя?
— Сергей! — раздался страстный, взволнованный, чуть не рыдающий шёпот. — Христа ради прошу, не рви ты мою душу, не жги меня, отстань! Молчи! Христом-богом прошу, не говори со мной, не растравляй меня, не соси мою кровь. Брошусь в реку я, грех ляжет на тебя большой! Душу мою загублю я, не трожь ты меня! Богом кляну — прошу!..
Тишину ночи разорвал болезненно визгливый вопль, и Митрий, как стоял, опустился на брёвна, точно его пришибло что-то тяжёлое, упавшее на него сверху из угрюмых туч, нависших над чёрной рекой.
— Ну, ну, ну! — боязливо заворчал Сергей, поглядывая, как его товарищ метался по брёвнам, точно обожжённый огнём. — Чудак человек! Этакий чудак… сказал бы, чай… коли не тово тебе… не этово…
— Всю дорогу ты мучишь меня… за что? Ворог я тебе? а? ворог? — горячо шептал Митя…
— Чудак ты, брат! Ах, какой чудак! — смущённо и обиженно бормотал Сергей. — Рази я знал что? Мне твоя душа неведома, чай!
— Забыть я хочу это, пойми! Забыть на всю жизнь! Позор мой… мука лютая… Свирепые вы люди! Уйду я! Навек уйду… Не в мочь мне…
— Да уходи!.. — гаркнул Сергей на всю реку, подкрепил восклицание громоподобным циничным ругательством и сразу осёкся, как-то съёжился и присел, очевидно, тоже подавленный развернувшейся пред ним душевной драмой, не понять которой теперь — он не мог уже.
— Эй, вы! — носился над рекой голос Силана Петрова. — Что у вас? Чего лаете? а-эй?
Должно быть, Силану Петрову нравилось шуметь на реке среди тяжёлого молчания своим густым и крепким басом. Окрики лились один за другим, сотрясая воздух, тёплый и сырой, подавляя своей жизненной силой тщедушную фигуру Митрия, уже снова стоявшего у весла. Сергей, во всю мочь отвечая хозяину, в то же время вполголоса ругал его крепкой и солёной русской руганью. Два голоса рвали тишину ночи, будили её, встряхивали и то сливались в одну густую ноту, сочную, как звук большой медной трубы, то, возвышаясь до фальцета, плавали в воздухе, гасли и гибли. Потом — снова стало тихо.
Сквозь разрыв в тучах на тёмную воду пали жёлтые пятна лунных лучей и, посверкав с минуту, исчезли, стёртые сырой тьмой.
Плоты плыли дальше, посреди тьмы и молчания.
II
У одного из передних вёсел стоял Силан Петров, в красной рубахе с расстёгнутым воротом, обнажавшим его могучую шею и волосатую, прочную, как наковальня, грудь. Шапка сивых волос нависла ему на лоб, и из-под неё усмехались большие, горячие, карие глаза. По локоть засученные рукава рубахи обнажали жилистые руки, крепко державшие весло, и, немного подавшись корпусом вперёд, он что-то зорко высматривал в густой тьме дали.
Марька стояла в трёх шагах от него, к течению боком, и с улыбкой поглядывала на широкогрудую фигуру милого. Оба молчали, занятые наблюдением: он — за далью, она — за игрой его живого бородатого лица.
— Костёр рыбацкий, должно! — поворотился он к ней лицом. — Ничего. Держим прямо! О-ох! — выдохнул он из себя целый столб горячего воздуха, ровно ударив веслом влево и мощно проводя им по воде. — Не натужься больно-то, Машурка! — заметил он, видя, что и она делает тоже ловкое движение своим веслом.
Кругленькая, полная, с чёрными бойкими глазами и румянцем во всю щёку, босая, в одном мокром сарафане, приставшем к её телу, — она повернулась к Силану лицом и, ласково улыбаясь, сказала:
— Уж больно ты бережешь меня. Чай, я слава те господи!
— Целую — не берегу! — передёрнул плечами Силан.
— И не след! — вызывающе прошептала она.
Они замолчали, оглядывая друг друга жадными взглядами.
Под плотами задумчиво журчала вода. Справа, далеко где-то, запели петухи.
Чуть заметно колыхаясь под ногами, плоты плыли вперёд, туда, где тьма уже редела и таяла, а облака принимали более резкие очертания и светлые оттенки. — Силан Петрович! Знаешь, чего они там визжали? Я знаю, право слово, знаю! Это Митрий жалился на нас Серёжке, да и проскулил так то жалобно с тоски, а Серёжка-то и ругнул нас.
Марья пытливо уставилась в лицо Силана, теперь, после её слов, — суровое и холодно упрямое.
— Ну, так что? — коротко спросил он.
— Так. Ничего.
— А коли ничего, так и говорить было нечего.
— Да ты не серчай!
— На тебя-то? И рад бы иной раз, да не в силу.
— Любишь Машку? — шаловливо прошептала она, наклонясь к нему.
— Э-эх! — выразительно крякнул Силан и, протянув к ней свои сильные руки, сквозь зубы сказал: — Иди, что ли… Не задорь…
Она изогнулась, как кошка, и мягко прильнула к нему.
— Опять собьём плоты-то! — шептал он, целуя её лицо, горевшее под его губами.
— Будет уж! Светает… Видно нас с того конца.
Она попыталась оттолкнуться от него. Но он ещё крепче прижал её рукой.
— Видно? Пускай видят! Пускай все видят! Плюю на всех. Грех делаю, точно. Знаю. Ну что ж?
Подержу ответ господу. А всё ж таки женой ты его не была. Свободная, стало быть, ты сама своя… Тяжко ему? Знаю. А мне? Али снохачом быть лестно? Хоть оно, положим, ты не жена ему…
А всё ж! С моим-то почётом — каково мне теперь? А перед богом не грех? Грех! Всё знаю! И всё преступил. Потому — стоит. Один раз на свете-то живут, и кажинный день умереть можно. Эх, Марья! Месяц бы мне один погодить Митьку-то женить! Ничего бы этого не было. Сейчас бы после смерти Анфисы сватов я к тебе заслал — и шабаш! В законе. Без греха, без стыда. Ошибка моя была. Сгрызёт она мне лет пяток-десяток, ошибка эта. Умрёшь от неё раньше смерти…
— Ну ладно, брось, не тревожь себя. Было говорено про это не раз уж, — прошептала Марья и, тихонько освободившись от его объятий, подошла к своему веслу. Он стал работать порывисто и сильно, как бы желая дать выход той тяжести, что легла ему на грудь и омрачила его красивое лицо.
Светало.
И тучи, редея, лениво расползались по небу, как бы не желая дать места всходившему солнцу. Вода реки приобрела холодный блеск стали.
— Опять он намедни толковал. «Батюшка, говорит, али это не стыд-позор тебе и мне? Брось ты её, тебя-то то есть, — усмехнулся Силан Петров, — брось, говорит, войди в меру». — «Сын, мол, мой милый, отойди прочь, коли жив быть хошь! Разорву в куски, как тряпицу гнилую. Ничего от твоей добродетели не останется. На муку, мол, себе родил я тебя, выродка». Дрожит. «Батюшка! али, говорит, я виноват?» — «Виноват, мол, комар пискливый, — потому камень ты на моей дороге.
Виноват, мол, потому постоять за себя не умеешь. Мертвечина, мол, ты, стерва тухлая. Кабы, мол, ты здоров был, — хоть бы убить тебя можно было, а то и этого нет. Жалко тебя, кикимору несчастную». Воет! — Эх, Марья! Плохи люди стали! Другой бы — э-эхма! Выбился бы из петли-то скоро. А мы — в ней! Да, может, так и затянем друг друга.
— Это ты о чём? — робко спросила Марья, с испугом глядя на него, сурового, мощного и холодного.
— Так… Умер бы он… Вот что. Кабы умер… ловко бы! Всё бы в колею вскочило. Отдал бы твоим землю, замазал бы им глотку-то, а с тобой — в Сибирь… али на Кубань! Кто такая? Жена моя! Поняла? Документ бы такой достали… бумагу. Лавку бы открыл в деревне где. И жили бы. И грех наш перед господом замолили бы. Много ли нам надо? Помогли бы людям жить, а они бы помогли нам совесть успокоить… Хорошо? а? Маша?!.
— Да-а! — вздохнула она и крепко, зажмурив глаза, задумалась о чём-то.
Они помолчали… Журчала вода…
— Чахлый он… Может, скоро умрёт, — глухо сказал Силан Петров.
— Дай-ко ты, господи, поскорее бы! — молитвенно произнесла Марья и перекрестилась.
* * *
Брызнули лучи весеннего солнца и заиграли на воде золотом и радугой. Дунул ветер, всё дрогнуло, ожило и засмеялось. Голубое небо между туч тоже улыбалось раскрашенной солнцем воде.
А тучи остались уже сзади плотов.
Там, собравшись в тяжёлую, тёмную массу, они раздумчиво и неподвижно стояли над широкой рекой, точно выбирая путь, которым скорее уйдёшь от живого солнца весны, богатого блеском и радостью, и врага им, матерям зимних вьюг, запоздавшим отступить пред весной.
Впереди плотов сияло чистое, ясное небо, и солнце, ещё холодное по-утреннему, но яркое по-весеннему, важно и красиво всходило всё выше в голубую пустыню неба из пурпурно-золотых волн реки.
Справа от плотов был виден коричневый горный берег в зелёной бахроме леса, слева — бледно-изумрудный ковёр лугов блестел брильянтами росы.
В воздухе поплыл сочный запах земли, только что рождённой травы и смолистый аромат хвои.
Силан Петров посмотрел на задние вёсла.
Сергей и Митрий точно приросли к ним. Но ещё трудно было, за далью, видеть выражение их лиц.
Он перевёл глаза на Марью.
Ей было холодно. Стоя у весла, она сжалась в комок и стала совсем круглой. Вся облитая солнцем, она смотрела вперёд задумчивыми глазами, и на её губах играла та загадочная и чарующая улыбка, которая и некрасивую женщину делает обаятельной и желанной.
— Поглядывай в оба, ребятушки-и! О-о!.. — во всю мочь громыхнул Силан Петров, чувствуя мощный прилив бодрости в своей широкой груди.
И от его крика всё кругом как бы колыхнулось. Долго по горному берегу звучало эхо.
В Черноморье
Знойно. Тихо… Чудный вид!
Там, далёко, — море спит.
С берегов же в волны пали
Тени тонких миндалей,
И чинары в них купали
Зелень пышную ветвей;
И в прибрежной белой пене,
Как улыбка — эти тени, —
Как улыбка старых гор,
Чьи угрюмые вершины
Вознеслись туда, в пустынный,
Голубой небес простор,
Где суровый их гранит
От земли туманом скрыт.
* * *
Важно, молча и сурово
В бархат неба голубого
Смотрят главы старых гор,
Сизой дымкою объяты.
И пугают мысль и взор
Их крутые к морю скаты.
Им в дали небес не слышны
Вздохи волн и пены пышной —
Этот стройный плеск и шум,
Полный нежной, сладкой ложью,
Шум, притекший к их подножью,
Чтоб нарушить мир их дум.
Но, безмолвны и угрюмы,
Схоронили скалы думы
Глубоко в гранит сырой.
И, одеты облаками,
Так стоят они, веками
Тешась шумной волн игрой.
В мягком пухе нежной пены
Волны скалам, как сирены,
Что-то нежно так поют,
Но в ответ на их набеги
Тайн суровые ковчеги
Ничего им не дают:
Ни намёка, ни полслова,
Ничего из тайн былого…
* * *
Между камня выползали
Полусонные кусты
Роз, жасминов и азалий,
И кадили их цветы
Душной, сочною истомой
Небесам, объятым дрёмой,
Морю, серым грудам скал,
На которых чинно в ряд
Сели чайки и следят:
Не дарит ли их тот вал,
Что пришёл из дали зыбкой,
Золотистой, вкусной рыбкой?
* * *
Но седой, — на эти груды
Набегая, — им дарил
Только брызги-изумруды
И о чём-то говорил…
И, взмахнувши гребнем белым,
Вновь бросал движеньем смелым
Разноцветных брызг каскад.
А ему с вершины горной
Лысый гриф свой крик задорный
Вниз кидал… И вал назад
Уходил, кипя сердито,
О твердыни скал разбитый.
* * *
Моря даль — покрыта сонной
Дымкой нежного опала.
Глубиной своей бездонной
В волны небо там упало
И смешалось с ними странно.
Мягко эти два титана,
Оба полны южным зноем,
Грудь на грудь друг другу пали,
Обнялись, слились — и спали.
И не видным глазу роем
Там, по светлой синей выси,
Надо мной в ту даль неслися
Грез гирлянды…
В чудном сне
Сам я жил, — казалось мне…
Открытие
(Из мемуаров современника)
…Сегодня, после обеда, жена, — когда мы сидели с ней у меня в кабинете, — тревожно и ласково сказала мне:
— В твоих отношениях ко мне, Поль, появилось что-то странное. Ты иногда смотришь на меня так вопросительно… точно ждёшь чего-то от меня и хочешь узнать: когда же?.. скоро ли? И — потом ты стал как-то особенно внимателен ко мне… внимателен не как к женщине… этого я бы наверное не заметила… это так обыденно и привычно… нет, это опять-таки то же странное, спрашивающее и ожидающее внимание, как и твои молчаливые взгляды. Что с тобой? Меня пугаешь ты, Поль!
И, когда она сказала это, на её глазах блеснули слёзы — боязни и недоумения… Какая она чуткая!..
Я тоже испугался её вопроса и, как мог, — стал утешать её. На это пошло немного времени… — женщины во всём быстро утешаются, — и когда мне это удалось, то я с некоторым внутренним трепетом спросил её: не пыталась ли она объяснить себе как-либо моё настроение?
— Да, — сказала она и смутилась. — Я думаю, что ты недоволен тем, что… вот уже пять месяцев… как мы с тобой… муж и жена… а я… всё ещё…
Вся красная от стыда и волнения, она кончила свою фразу шёпотом и, закрыв лицо руками, свернулась рядом со мною на диване в красивый, мягкий комок — чувственную и шаловливо подстерегающую позу, из всех животных возможную только для кошек и женщин.
Сквозь тонкие, белые пальчики рук сверкали её чёрные глазки, и платье цвета морской воды окутывало всю её мягкими, пышными волнами.
Я объяснил ей моё настроение некоторым недомоганием, успокоил её и успокоился сам, видя из её слов, что она убеждена в моей любви и поэтому, при всей своей чуткости, неспособна понять, о чём именно я её спрашиваю, когда смотрю на неё. И мне стало жалко её. Потом я ушёл гулять, предупредив её не дожидаться меня, потому что я зайду в клуб. Она посетовала и отпустила меня с поцелуем, а когда я воротился, она уже спала.
…Я сейчас только отошёл от её постели, где просидел часа два, глядя на неё, эту маленькую женщину, мою жену.
Она лежит там на спине, полуприкрытая тонким одеялом, рельефно обрисовывающим все изгибы её тела, — лежит и улыбается сквозь сон, а вокруг её головы по подушке чёрным венцом раскинулись спутанные пряди её волос. Одна из них легла ей на плечо и на горло, другая на розовую щёку, несколько волосков заползли во впадину глаза, к длинным ресницам… и густой локон осыпал ей левое ухо. Вся она — такая красивая, соблазнительно свежая, и её кожа дышит острым, волнующим нервы ароматом женщины. В окно смотрит луна, на окне стоят цветы, и от них легли тени на ковёр около кровати… на стену за ней. Ночь так тиха и тепла… зелень первого летнего месяца ласково шепчет о чём-то и наполняет спальню сочным, тёплым наркозом, облекающим душу м ленивую негу…
Я — совершенно здоровый человек, может быть, несколько выше нормы впечатлительный, но здоровый. Впрочем, — прочь и оговорку, — может ли быть речь о норме в сфере восприятия впечатлений? Итак, я, здоровый человек, вот уже восьмую ночь провожу таким странным и смешным образом у постели моей жены, боясь дотронуться до неё и чувствуя, что, если я моей законной лаской потревожу её сон, — это оскорбит её и меня, хотя она и не поймёт этого оскорбления, а — как всегда — будет рада ему. С того момента, когда последний раз я, полный страсти, менялся с нею ласками, прошло тринадцать дней.
Что же случилось до этого времени?
Ничего особенного…
Всё шло так, как и должно было идти в первое время после свадьбы, хорошо, ласково, горячо. Мы любовались друг другом, наслаждались друг другом, и часто она, в восхищении, говорила мне, что никак не ожидала встретить в любви столько новизны и счастья.
Я всегда с полной готовностью и чистым сердцем подтверждал её слова.
И вот — вдруг откуда-то наплыла на меня тень, странная, холодная тень, обессиливающая чувство и изощряющая ум. В первый раз я ощутил её присутствие тринадцать дней или, вернее, тринадцать ночей тому назад.
Это случилось так.
* * *
Я воротился домой из клуба, возбуждённый и огорчённый разговором с одним знакомым. Говорили мы о жизни и её ехидной игре с человеком; эта тема всегда в конце концов дарит вас ощущением полного бессилия, одиночества и беспомощности.
И вот, войдя в спальню, где и тогда всё было так же вызывающе красиво, как сегодня, — я остановился у постели жены, чтобы прежде полюбоваться ею спящей, а потом уж разбудить её. Мне хотелось много говорить с нею ещё о этой жизни, которая ни над одним животным не смеётся так грубо, безжалостно и иронически и никого не преследует так беспощадно, как она делает это с человеком и преимущественно с лучшим человеком.
Я наклонился над спящей женой, чтобы поцеловать её в лоб, после чего она обыкновенно просыпалась, наклонился и залюбовался ею. Она же улыбалась во сне, и от лучей луны её лицо казалось мне прозрачным. Во всей её маленькой фигурке было что-то игрушечное, детское, и улыбка её была по-детски наивно хитра. Мне показалось сначала, что она не спит, а наблюдает за мною сквозь ресницы полузакрытых глаз, я уже хотел засмеяться над её маленькой хитростью, но она дышала так ровно, и я знал, что она неспособна притворяться так долго. Тогда мне стало жалко будить её.
«Зачем, в сущности, я разбужу её? Чтоб сообщить ей, как трудно жить?» — спросил я себя.
И мне показалось глупым и смешным будить человека для того, чтоб жаловаться ему на жизнь, — о сущности которой ни он, ни я не имеем ясного понятия…
«Поймёт ли она то, что я скажу ей?»
И, подумав, я должен был ответить себе: «Нет, не поймёт! Она слишком молода, свежа и неопытна для того, чтоб уметь углубляться в бездну тех дум, которые охлаждают душу и оставляют на ней болезненные пятна ржавчины, пятна тоскливого недоумения пред явлениями жизни. Нужно ли ей понимать всё это?
Нет! Зачем же? Что даст такое понимание? Очень редко уменье ориентироваться и избрать прочную точку в жизни — и всегда обессиливает душу.
И, наконец, — зачем я, именно я, который люблю её, свою жену, и имею несчастие знать жизнь ближе и более, чем она, — зачем я должен посвящать её в неприглядную и суровую суть происходящего пред нею и рассказывать ей о тех камнях и терниях, что лежат на пути человека, на его мучительно трудном, кровавом пути к неизвестному?
Мне выгоднее сохранить её, полуребёнка, возможно долгое время в этом состоянии свежести чувств и мысли, в состоянии приятного полусна её души, так горячо чувствующей и так много верующей. Пусть она понимает меньше, это даст мне возможность наслаждаться ею долее, как цветком.
И если я захочу, — могу доставить себе тонкое удовольствие подливать в светлую влагу её чувствований капельки тёмного скептицизма, капельки острой горечи понимания. Она будет постепенно вянуть, а я буду наблюдать это и наслаждаться моей маленькой местью жизни, которая отравила меня.
Я отравлен, — и вот отравляю сам, отравляю ценное, ещё не жившее существо… Наношу убыток жизни, лишая её энергии, которая служила бы её целям, если б я хотел этого».
И тут я снова протянул руку, чтоб разбудить жену.
* * *
Но… почему-то я снова откинулся на спинку кресла и, глядя в лицо жены, стал думать — теми странными думами, которые так трудно отличить от ощущений. В моей голове как бы катилась густая лавина чего-то, бросавшего на душу мне плотные тени. Было скучно мне. И долго я не мог добиться ясности и связи моих дум.
Но когда добился, — мне стало холодно и страшно. Всё, о чём я думал, отлилось в твёрдую и резкую форму вопроса: люблю ли я свою жену? Тогда я встал, отошёл к окну и, прислонясь лбом к переплёту рамы, стал смотреть в сад. Он весь утопал в лунных лучах и тенях. И он молчал сосредоточенным молчанием существа, созерцающего тайны и уже много разгадавшего их.
«Жена…» — повторил я про себя и почувствовал, что это коротенькое слово, такое простое и, казалось бы, ясное, — звучит так холодно и ровно ничего не говорит ни уму, ни сердцу.
Таких звуков — много, они рождаются и умирают, не оставляя за собой ничего. Жена?! — Есть даже что-то рабски пошлое в этом.
Мы привыкли думать, что понимаем наши слова, и мы обманываем себя этой привычкой, — душа слов, значение их темны и незнакомы нам.
«Итак, — люблю ли я жену?» — спросил я. Я любил её глаза, её поцелуи и улыбку, её голос и жесты и ещё много таких мелочей и, пожалуй, всю её в этих мелочах. Но без них, как человека и живую душу, как сознание и загадку, как вечно вибрирующий в ответ на впечатления тонкий, чуткий, гармоничный инструмент? Любил ли я её такой?
Я не мог сказать себе, что искал в ней всё это — искал и желал найти… Мы встретились… Она, живая и бойкая девочка, понравилась мне более других, мне же тогда жилось так скучно и тяжело, и я подумал, что, может быть, ничего не проиграю, если женюсь. Я заинтересовал её собой и ощутил в себе желание быть горячо обласканным ею.
Заставил её немного пожалеть себя. Это так просто — заставить женщину пожалеть себя. Особенно теперь, когда мужество в мужчине так же редко, как и женственность в женщине. Но, утратив много женственности, женщина всё-таки не разучилась жалеть — и в настоящее время любовь женщины — почти вся — сожаление к мужчине… слишком нищему духом и слабому телом для мужчины.
…Я всё забываю о главной теме…
Ответив на этот вопрос, я поставил себе другой…
«Что она любит во мне?» На это мне было труднее ответить, ибо поистине — будь я на её месте, будь я вообще женщиной, я не думаю, что мне удалось бы найти что-нибудь положительное и сильное, что-нибудь достойное внимания в человеке таком, как я… кроме разве способности думать какими-то бесконечными спиралями, увлекающими мысль куда-то в пропасть без дна и без намёка на свет.
Но у женщин такая несчастная логика…
Порешив на этом с вопросом о её любви, я спросил себя ещё раз:
«Зачем, на что мы нужны друг другу, раз мы чужие, незнакомые люди?»
И тут я понял, что не люблю жену, ибо когда бы я любил её хоть немного, — я не в состоянии был бы так спросить себя… Мне стало холодно…
Что же будет дальше, когда она поймёт меня? Что будет с нею тогда? И как скверно, скучно будет мне! Сколько, наверное, будет слёз, сколько бесполезного, острого, рвущего нервы, отравляющего жизнь! Она вообразит себя сначала обманутой, потом мученицей долга, потом станет искать утешения и… заведёт себе любовника… Фи!..
Я снова подошёл к ней. Она всё спала, крепко, беспечно, и всё улыбалась мило, как дитя. Но теперь она не будила во мне тех приятных чувств, что были обязательны так недавно… ещё вчера.
Я смотрел на неё и спрашивал себя:
«Зачем мне она, эта игрушка? Искать ли мне единения с нею теперь, когда я знаю, что его нет? Возможно ли оно для нас с ней… и вообще для людей возможно ли оно, это пресловутое «слияние душ», это понимание друг друга?.. Единство интересов? Ба! Мы не сойдёмся на этой почве. Я хотел бы, чтоб меня ничто не задевало, я хочу покоя — вот мой единственный интерес».
Я ещё не прочь думать… но жить — нет, благодарю! Я уже жил лет десять и знаю, чего это стоит, жизнь — после двадцати пяти лет — это прогрессивная утрата сил, желаний, воображения… всего лучшего, в чём именно и есть жизнь. Ты создан для чего-то и должен делать что-то.
И всё, что бы ты ни делал, — должно, во-первых, согласоваться с существующими в данный момент моральными рамками, всегда достаточно тяжёлыми и тесными для того, чтоб раздавить человека, а во-вторых, все эти твои деяния очень мелки, очень скучны, очень пошлы.
Ибо ты — не гений…
Итак, значит, это дитя, моя жена, в один прекрасный день спросит меня, люблю ли я её, и с этого прекрасного дня у нас начнётся прескверная жизнь.
Как же всё это назвать? Ошибкой? Недоразумением? Не знаю, право… Между прочим, всегда почти и, кажется, всеми делается именно так — женятся, потому что влюбляются, узнают друг друга и разочаровываются, затем начинают «влачить существование» — что и называется семейной жизнью… Влачат существование те, у которых в душу вбит этот гвоздь, называемый долгом, те же, что поумнее, — разбегаются в разные стороны с хорошей памятью в виде тоски о времени и злобы друг на друга. И то и другое — неизречённо скверно.
Но «всё это фи-илософия, братец», как говорит один мой знакомый. А действительность — вот она — я боюсь моей жены, как человека, который принесёт мне в будущем много горя и беспокойства…
И теперь я смотрю на неё и думаю:
«Вот человек, который скоро заявит о своих правах на моё внимание к нему и на весь мир моей души… Станет рыться во мне, изучать меня, следить за мной, думать обо мне, и всё это затем, чтобы узнать, — что есть я. Я же сам так смутно представляю себе то, что есть моё «я».
И мне кажется, что, когда детские глазки моей жены смотрят в мои глаза, — они пытаются проникнуть в бездонную яму, полную едкого тумана.
И мне жалко немного мою жену, она испортит свой ясный взгляд на человека и жизнь, рассматривая своего мужа. Я знаю её мнения обо мне, — она считает меня очень оригинальным, очень тонким и умным человеком.
Дурочка…
Я немного циничен, кажется? Ну, что ж?! Право, это не важно. Да и ничто не важно для человека, кроме веры в себя. И, в сущности… всё это гораздо более смешно, чем грустно. Да… И всё-таки я смотрю на мою жену и жду… её приговора? Нет, конечно! Ей ли судить меня? Но я жду дня, в который женщина почувствует себя человеком — то будет, чёрт возьми! — и заявит своё право на мой внутренний мир.
И начнёт хронически портить мою жизнь.
А в конце концов она, наверное, сама погрязнет в трясине тоски, смутных желаний, неясных идей… и скептических экскурсий в область души мира, души своей, души своего мужа… Ха-ха… тоже и её ждёт кое-что!..
…Ах, кажется, что я скоро начну понемногу ненавидеть её, мою милую жену… так сладко спящую пока женщину…
…Уж хоть бы она никогда не просыпалась больше, что ли!
Несколько дней в роли редактора провинциальной газеты
Прекрасная тема для остроумных людей
(Перевод с американского)
Судьба вообще очень неблагосклонна ко мне, но всё-таки я не ожидал, что она сыграет со мной такую скверную штуку.
Я вступил в жизнь — в активную жизнь — учеником маляра, затем пёк булки, писал иконы, пас лошадей, копал землю для разных надобностей, — между прочим для покойников, — был крючником, ночным сторожем, корчевал пни, был садовником, испытал ещё много свободных профессий, везде чувствовал себя более или менее не на своем месте, дожил до такой степени выносливости, что стал считать безделье утомительнее труда, нажил себе «нервы», боль в груди, некоторый житейский опыт, ещё несколько неприятных вещей, — наконец, однажды вдохновился, нечто смело написал, робко снёс в редакцию, меня благосклонно напечатали, мне это понравилось, я решил остановиться на этом труде, близко родственном по своей сущности к корчеванию пней, — занятие, к которому я всегда питал особенную слабость, — решил и — стал провинциальным литератором.
И успокоился на этом, не порываясь больше никуда, убеждённый, что пост литератора обеспечивает голодную смерть не хуже и не менее, чем всякий другой пост.
Мне очень нравится быть литератором: ты пишешь, а тебя читают, и хотя ты не знаешь, каковые отсюда вытекут результаты, но, при некоторой наивности, вправе полагать, что они будут очень почтенны и солидны; а если природа позабыла наделить тебя скромностью, то ты можешь даже и мечтать о том, например, что люди тебя послушают и, согласно твоим советам и доказательствам, станут относиться сами к себе и друг к другу внимательней и благородней…
Я лишён этих удовольствий, — жизнь темна, я довольно потолкался в ней, и крылья моей мечты сломались.
Это очень печально, ибо преждевременно. Но я взялся за гуж литератора с благими намерениями и с успокаивающим убеждением, что ведь могло быть и хуже… Я наивно полагал, что мне не будет хуже, чем было. И вот однажды, поутру, я встал с постели редактором газеты.
Сначала я ничего не почувствовал, кроме некоторого лестного ощущения, и, преисполненный сознанием важности возложенной на меня задачи и крупного общественного значения моего как руководителя органа, имеющего целью влиять на общественное мнение, — отправился в редакцию…
Но уже дорогой я подумал — как же я буду руководить общественным мнением, в которую сторону позволено направлять его, где оно у нас есть, и знаю ли я, в чём оно выражается?
«Мне нужно прислушаться к голосу публики», — решил я и по дороге стал прислушиваться.
Но голоса не услышал — была какая-то разноголосица и этакое туманное мычанье, хотя и близко напоминающее человеческую речь, но без всякого намёка на гражданственные звуки.
Два, по внешности, вполне приличных господина рассуждали так.
Один горячо спрашивал:
— Да ведь он украл общественные деньги?
— Растратил, то есть, — спокойно поправлял другой.
— Ну, всё равно… всё-таки виноват он?
— Нет!..
— Как?!
— Так!
— Да ведь это преступление?!
— Нет, увлечение… несчастное увлечение…
— Да деньги-то крестьянские пропали?
— Пропали!
— Ну, так как же?
— Э, брат!.. это ригоризм у тебя. Нужно быть мягче, вдумчивее, гуманней…
— А у тебя отсутствует инстинкт общественности. Да! Общественный интерес выше…
Мне показалось, что человек, утверждавший, что растрата есть преступление… жалеет, что ему самому не удалось растратить, и потому так зол и строг, а его противник уже растратил, боится быть открытым и потому так человеколюбиво мягок…
Чтоб окончательно не убедиться в этом, я не стал больше слушать — и прошёл дальше…
Но мне не везло… Везде, где я видел двоих, я слышал два мнения… а иногда даже три и более. Это противно логике, но русскому человеку, очевидно, нимало не противно…
Мне стало немножко скверно, и я от души пожалел о том, что забыл справиться у старого редактора о цвете, форме и направлении общественного мнения, которым он руководил до своего отъезда в отпуск. Не имея представления — по неопытности моей — о том, каково оно у нас — это общественное мнение, — я готов был предположить, что оно тоже уехало в отпуск из русской жизни. Но в это время мне в глаза бросилась спокойная фигура полицейского, а в голову вскочила одна преоригинальная идея. Я подошёл к нему…
— Послушай, служивый, — сказал я… — Не знаешь ли ты, какое у нас сегодня общественное мнение?
— Время? — переспросил он.
— Нет — мнение… Знаешь — разговор… О чём и как говорят…
— Говорят? Про цирк говорят…
— Ну? Что же именно?
— Говорят — очень интересно! Во-первых, ломка… а потом — можно корову выиграть… али самовар…
— Нет, это не то…
— То самое… Оно и есть… Уж нам это известно, мы за непотребством и безобразием обязаны следить… публичные развлечения нам известны.
Нет, он, очевидно, не понимал меня…
И, в смущении, я направился в редакцию, думая, что, может быть, по старым номерам газеты мне удастся определить вид и суть существующего общественного мнения, а также и направление, по коему я должен буду его вести…
В редакции меня ждал некто, очевидно, забывший в этот день вымыть руки, выбрить лицо и почистить костюм. В правой руке у него была палка, в левой рукопись, и на одном усе висело перо какой-то птицы…
— Имею удовольствие видеть нового редактора? — очень басовито, но вежливо осведомился он. Я убедил его в этом.
— Пр-ринёс р-рукопись… одну… Ррекомендуюсь — брранд-майор в отставке — Терсит… впрочем, наплевать! Здешний обыватель… свой дом на Грязной улице… но это чепуха! Учился в гимназии… четыре класса… служил… познал несправедливость… и вот принёс вопль оскорблённого сердца… Выпиваю и в пьяном виде — дерусь!
Я не смел сомневаться во всём этом, осторожно взял его рукопись, весом не более двух фунтов, и сказал, что — прочитаю её… непременно…
— Д-да… буду обижен, если не прочитаете. Прежний редактор ничего не понимал в литературе… Трижды я приходил и предлагал ему: «Печатай!» — «Нецензурно», говорит. — «Сокращу!..» — «Всё равно нельзя». Раз даже смел сказать мне, что выгонит вон. Хотел его бить… но он осторожен…
— Вы… бьёте редакторов, которые… отказывают вам в помещении ваших произведений? — осведомился я, чувствуя, что это высоко интересно для меня.
— Всегда! — кратко и внушительно сказал он. — Бью и публично изрыгаю на них хулу.
Заслуживают! Двенадцать лет тому назад написал вещь — и не могут напечатать! В двадцать редакций посылал, наверное, — и — ни одна! «Братья-писатели!» и так далее…. Нужно поощрять таланты, а вы, редакторы… чёррт!
— Я прочитаю… я вот сейчас возьму и прочитаю… — умиротворяюще произнёс я.
— Подожду… — И он сел на стул, грозно насупив брови.
— Нет, знаете что? Вы лучше идите…
— Куда?
— Домой… или куда вам угодно…
— Как эт-то понимать? а? Хорошо, не бойся — пойду… а ты мне дай двугривенный в счёт гонорара…
Я дал ему два пятиалтынных, и он ушёл. Я отёр пот со лба и посмотрел на рукопись. Она была довольно сильно потрепана и называлась… «Взгляд на мир с высоты каланчи. Откровенно философский взгляд на вещи, предметы, факты и события, а также и очерки из быта местной жизни и всякая всячина общежития, изложенная в форме отдельных сцен и в трёх отделениях. Часть (отделение) первое… Сверху вниз. Взгляд высокопоставленного человека на низшие потребности людей и необходимость их».
Я отложил «Взгляд» в сторону, чувствуя, что сразу, с первого дня, мне не по силам чтение таких мудрых вещей…
Пришёл хроникёр и мрачно заявил, что хроники нет.
— То есть — это как же?
— Событий нет…
— Но ведь в городе случилось же что-нибудь за сутки?
— Ничего не случилось. Никто не удавился, не утопился, ниже иным родом покончил с собой. Привыкли все к такой жизни… Живут, живут и привыкнут… Не только по собственному почину не умирают — силком не заставишь.
— Но ведь за сутки в чём-нибудь да выразилась же общественная жизнь! — огорчённо воскликнул я.
— Ничего нет… Ни драк, ни краж, никакого озорства. Ничего…
— Да, может, хоть лошадьми переехали кого ни то?
— Говорю вам — нет. Знал бы уж…
— Как же мы без хроники? а?
— Да я чего ни то напишу…
— То есть?
— Выдумаю какое ни то событие…
«Да… вон оно что! Значит, для оживления зеркала жизни газете иногда события-то выдумывать приходится», — сообразил я и в душе восхитился человеческой находчивостью…
Вошла барышня… Совсем молоденькая барышня, с бумажной трубочкой в руке. Она вошла и, покраснев, остановилась у двери.
Я спросил её, что ей угодно.
— Я, видите ли… написала стихи…
И она уже так покраснела, что мне даже стыдно стало чего-то. Я начал, как мог, утешать и ободрять её, говоря, что пусть она не смущается — нынче это поветрие, все ныне этим грешат, и что, в сущности, если говорить объективно, так поступок не особенно зазорен и даже может быть прощён ввиду её молодости. Пусть она доверится мне, — я не буду строг.
Грудным ребёнком я сам писал стихи «к ней…»
И даже пробовал трагедию.
— Ах! — сказала она тогда и подала мне свою бумажку…
Крылья ночи Мне на очи
Тёмный бросили покров;
Засыпаю
И мечтаю
Про объятья, про любовь…
Читал я и смотрел на неё. А ей было лет так около тринадцати. Увы! скорбно в такие молодые годы испытывать неудачи… и разочарования! Но она испытала их…
Виноват в этом я… Думаю всё-таки, что я не до смерти убил младенческую душу…
Потом принесли ещё стихи. Тоже девица, но уже лет на тридцать старше первой.
Она была одета в розовое платье, а её стихи начинались словами:
О, сколь в душе моей сокрыто страсти бурной.
И сколько в голове надежд на счастье чада!
Зубы у неё были чёрные оттого, очевидно, что чад надежд, переполняя голову, выходил из неё через рот…
Потом ещё пришли длинные стихи в клетчатых брюках и в жёлтых башмаках. Очень странные.
Потом явилась поэма в серенькой кружевной накидке. Ещё по почте получено четыре пакета стихов. Наконец я разделался с ними и взялся за корреспонденции. Корреспонденции были разные.
Большинство из них были длинны, безграмотны и таинственны — никак нельзя было понять, о чём они именно трактовали. Некоторые были кратки, ясны и грамотны — но в силу этих причин неудобны для печати. Были также серенькие корреспонденции, кисло-сладкого характера и невинного содержания. Мне, по неопытности моей, самыми удобными для газеты корреспонденциями показались краткие, ясные и грамотные. Их я решил сдать в набор. Хроникёр преподнёс несколько событий. Подкинул трёх младенцев, обличил мостовые, пустил в городскую пыль несколько стрел остроумия и полил всё это водой пространного рассуждения о женщине, покончившей с собой самоубийством. Вышло очень хорошо.
Затем я прочитал фунтов тридцать беллетристики. Несмотря на лёгкость содержания, она довольно сильно подавила мой дух, и точно я болотной воды напился — так неловко было мне.
Потом пришёл некий почтенный человек, просивший обличить своего соседа, удивительного мерзавца, убившего у него камнем курицу. Я отказался от обличения, ссылаясь на его голословность. Тогда он ушёл, обещая мне подтвердить факт трупом курицы, который он завтра готов принести в редакцию.
— По моему мнению, — сказал он мне на прощание, — долг прессы в том именно и заключается, чтоб доводить до сведения общества факты такие вопиющие, как вот этот, и защищать обывателя от злодейских посягательств на жизнь его домашних животных. Я, милостивый государь, человек семейный.
Мне его взгляд на задачи прессы показался несколько односторонним, и я задумался по поводу его. Но в то же время мне льстило то, что вот обыватель обращается к прессе и ищет у неё защиты. Значит, он доверяет ей и считает её в некотором роде силой. Это хорошо.
Пришёл человек с желчным лицом и с опровержением.
— Это вы и есть редактор? — кислым тоном спросил он… — Вы… ну да… теперь я понимаю, каким образом в вашей газете печатается разная голословная чепуха. Вы слишком молоды для ответственной роли редактора… вот что, милостивый государь! В одном из номеров вашей газеты было напечатано скандальное сообщение о том, что я будто бы прибил свою горничную.
Какой дурак сообщил вам такую чушь? Удивительно! Она сама меня прибила туфлей, моей же туфлей и отшлёпала, — каков цинизм, а? Но как бы то ни было — я её или она меня — это не важно… важно вот что: с какой это вы стати взяли, что мои отношения к горничным подлежат контролю прессы? а? Да вы понимаете, что я с вами могу за это сотворить? У меня, батенька, т-такие связи, что если мне цыкнуть, так вас в двадцать четыре часа…
— Позвольте, но ведь сообщение сделано на основании полицейского протокола… — заметил я.
— А вам какое дело до этого?
Я стал убеждать его, что мне есть до этого дело, ибо это рисует нравы.
— Задача прессы, государь мой, не в том, чтоб рисовать что-то такое, а в том, чтоб проводить в жизнь идеи добра, справедливости и благородства. Да. Вот вы этого не знаете, а берётесь за редакторство.
Я возразил, что не считаю драку с горничной туфлями благородной дракой и…
— А что же, на шпагах мне с ней драться? — сердито и ядовито спросил он.
Я сообщил ему, что, на мой взгляд, вовсе не следует драться, а…
— Вы ничего не понимаете в житейских отношениях! Ваш долг — восстановить истину в её первобытном виде…
Тогда я спросил его, какова она была, эта истина, в первобытном виде, но оказалось, что в этом виде её нельзя было напечатать, не нарушая устава о благопристойности, о чём я и заявил ему.
Тут он обругался и убежал, сильно хлопнув дверью.
У меня уже немножко кружилась голова, когда явился человек, заявивший, что он есть не кто иной, как убийца курицы.
Я сделал строгое лицо.
Оказалось, что курица была возмездием за ухо, оторванное сыну убийцы собственником курицы. Затем оказалось, что долг прессы — защита детей с оторванными ушами.
Я принял это к сведению.
Всё это мне нравилось — я видел, что обыватель признаёт прессу, даже говорит о её долге. Голова побаливала…
Пришёл очень приличный и весьма любезный человек. Он раскланялся, сел, высморкался и начал:
— Я к вам, господин редактор, с просьбой о некотором одолжении. Видите ли, в чём дело: принесут вам тут одну инсинуацию на меня, плод творчества некоего туземного писаки… Будет он там распространяться о том, что у меня недочёты и что я будто бы… употребляю средства Общества на устройство пикников. Не верьте и не помещайте… Ложь из зависти. Пикники, действительно, люблю, вот скоро устраиваю ещё один и буду почтительно просить вас принять в нём участие. С весёлыми дамами, с шампанским… превесело будет, чёрт возьми!.. Пожалуете?
Ах, какое милое, простосердечное отношение к прессе! Как ошибаются те, которые утверждают, что обыватель и пресса — непримиримые враги!
— Знаете, — продолжал он, — моё мнение такое: долг прессы — стоять как можно ближе к жизни и её интересам… Жизнь — это каждый из нас. Знаете, как говорит Гейне, «человек — это вселенная, под каждым гробовым камнем погребена целая всемирная история». Я вселенная, вы вселенная, он вселенная, — таким образом, интересы прессы — интересы каждого из нас, и наоборот, — верно? Значит, вы должны защитить мои интересы, правильно?..
Экая прямая логика у этого милого человека! Приятно поговорив с ним с полчаса, мы радушно распростились. Я, собственно, не согласен несколько с ним, но после выясню мою точку зрения…
И, наконец, я пошёл домой. Так разнообразно истёк первый день моего редакторства. Я был немного утомлён с непривычки и, придя домой, лёг спать. Снились мне несколько странные вещи.
Будто бы вокруг меня витает рой младенцев, дам, дев, девушек и юношей, и все сразу читают мне разнообразные стихи. Рифмы сыплются мне в уши, как горох, фальшивые цезуры пилят меня, как… тупой пилой… Потом являются зрелые и незрелые мужи и жёны в фантастических одеяниях и читают загробными голосами поэмы, романы, повести, рассказы, этюды, эскизы, очерки, памфлеты, опыты, статьи, кроки, сцены…
Ещё снилось мне, якобы иду я по вековому лесу, растущему на болоте, и сквозь тьму и ветви дерев за мной, вкусно чавкая челюстями, следует крокодил. Следует неотступно и почему-то плачет. Физиономия у него как бы знакомая…
И ещё снилось мне, будто бы мне велят петь сладкие кантаты, а у меня для оных голоса нет. И, разевая рот, я безмолвствую.
Тогда мне втыкают в спину иглу, и я издаю соответствующий случаю звук, но глотку мне немедленно затыкают, я задыхаюсь и… просыпаюсь…
Второй день моего редакторства был весьма чреват событиями.
Прежде всего судьбе угодно было познакомить меня с литератором-туземцем. Это был господин неопределённых лет, но весьма определённой физиономии и сильно потёртый временем.
Будь я романистом — я сказал бы: «преступления и страсти отметили его чело роковой печатью», — но я не романист и говорю просто: физиономии его была хищна, жалка и изношена; в силу гармонии этих причин она не вызывала никакого доверия к себе.
— Имею удовольствие видеть нового редактора? — спросил он, уставив мне в лицо серые острые глаза.
— Да! — вздохнул я.
— Езоп Фаланга! Бывший сотрудник органа, которого вы в данный момент имеете быть редактором. Корреспондирую во многие столичные и крупные провинциальные издания с того момента, как ушёл из вашей газеты. А ушёл я из неё потому, что редактор, бывший до вас… как бы это вам определить мягче? Гм! Ну, одним словом, мы с ним принципиально разошлись. Он, знаете, слишком легко относится к принципу — фундаменту жизни… Он, в сущности, знаете, так себе был…
— Чем бы я мог вам служить? — спросил я, ибо не чувствую любви к биографиям… Скучный род литературы.
— Пришёл предложить вам свои услуги как сотрудника. На любое амплуа. Я со всем справляюсь. И мы бы сошлись, я не ригорист… и люблю мир. Мои условия… обыкновенные.
Но это было не совсем верно… Его условия, с моей точки зрения, были далеко не обыкновенны… Так, например, статья, написанная просто, — стоит две копейки; с жаром — уже три, с жаром и негодованием — три с половиной и так далее, пока, наконец, он не дошёл до статьи с благородным гневом по пяти копеек за строчку и до статей с гражданским мужеством — по гривеннику.
Я возразил ему, что столь разнообразная и сложная котировка, пожалуй, поставит в большие затруднения нашу контору…
— Это ничего! Я помогу ей сам… обязательно, — воскликнул он. — Когда я работал в «Карболке»…
— «Карболка»?! Вы работали в ней? Но ведь её принципы противоположны нашим…
— Это ничего! — повторил он… — Я могу изменить принципы по вашему желанию… Для такого опытного работника, как я, — это не составит затруднения. Знаете, какой случай был со мной года три тому назад?
И он пустился рассказывать мне о случае…
Воистину, это дьявольски интересный случай! Он в одно и то же время сотрудничал в пяти газетах противоположных направлений… В понедельник ему нужно было быть радикалом — он был им, во вторник либералом — он был им, в среду консерватором — он был и им, в четверг он был только спиритом и христианином, в пятницу ему нужно было быть чистым эстетиком и язычником-пантеистом… он был!
И, наконец, субботу и воскресенье он был пьян, что нельзя поставить ему в вину, принимая во внимание каторжный труд, которому он посвящал пять дней своей недели…
Я видел пред собой интереснейшего человека… и я очень пожалел, что не могу предложить себя ему как антрепренёра…
Я бы стал возить его по ярмаркам и показывать публике как образец редкой разносторонности.
Мне казалось, что на его теле есть «пунктики», этакие, знаете, чувствительные местечки, регулирующие его словоистечение: подавить один из них — он заговорит тако, подавить другой — он скажет инако, третий — он заговорит в другом тоне…
Не знаю, насколько это удобно для газеты, но мне столь современно усовершенствованный человек не понравился.
Человек, внутреннее содержание которого свободно формируется посредством внешних нажимов, — неудобен для литературы, по моему мнению.
Я так и высказался, а он удивился.
— Я не понимаю, право, что вас смущает. Ведь я могу действовать всецело в вашем духе.
Но мы не сошлись с ним всё-таки. И он ушёл, мне показалось, разочарованный и сердитый.
Я же погрузился в думы о жизни, которая так разнообразно приготовляет человека к смерти. Сначала частями вытравит из него душу, потом примется за ум, затем постепенно превращает в прах тело. Весёленький процесс…
Затем на меня пошёл начинающий литератор, всех видов. Он наступал рассыпным строем.
Первый застрельщик, которого я увидал, был старенький старичок. Ему было лет восемьдесят, и он выстрелил в меня стихами о козочке и розочке. Приходили беллетристы, драматурги и поэты без счёта.
Был фонарщик, написавший стихи о могилах, и могильщик, сочинивший нечто о звёздах.
Приходил человек, с трактатом о геморрое, как причине распространения пессимистических теорий. Приходил человек, сразу попросивший аванс.
— Вы что-нибудь написали? — спросил я его.
— Нет… Но я, пожалуй, могу… Вам что нужно — стихи или проза?
Я испугался, что он и в самом деле, пожалуй, напишет что-нибудь, и дал ему аванс — в огромном размере пятнадцати копеек.
Он принял это как должное и ушёл. Благородный человек! Как он дёшево берёт за то, что ничего не делает. Я рекомендую его гуманный поступок со мной за образец всем начинающим литераторам. И все редакторы, я уверен, единодушно присоединятся к моей рекомендации.
Обилие начинающих литераторов, в конце концов, совершенно подавило меня и повергло в мрачное уныние. Я думал — зачем природе, в которой, что бы там ни говорили любители гармонии, приписывающие природе разумное стремление к какой-то таинственной цели, — в которой и без начинающих литераторов ужасно много совершенно лишних и никуда не годных вещей, — зачем природе нужны начинающие литераторы в таком грандиозном количестве?
Пришёл будочник. Он был огненно-рыж и сугубо мрачен.
— Их благородие помощник частного пристава прислали! — заявил он гробовым голосом.
— Что они прислали? — осведомился я.
— Меня вот. Они говорят, что вы пропечатали неправду насчёт женщины… Такого происшествия не было в нашей части. У нас живёт народ смирный. Точно, что была драка, а самоубийств не было. А вот драка, это точно, была. Только дрались не женщины, а сапожники, и один другому ухо откусил. Вот вы, видно, и смешали эти дела. Их благородие говорит, что надо это исправить. Они бумагу прислали, вот…
И он сунул мне бумагу. В ней кратко опровергался факт самоубийства. Меня это огорчило, хотя я и не забыл о том, что этот факт — результат свободного творчества нашего хроникёра.
— Господин газетчик! А то вот ещё было у вас напечатано про буйство… Нельзя ли и это исправить?
— А разве и буйства не было? — с унынием спросил я.
— Нет, оно верно… мордобой был.
— Ну, вот видишь! — с гордостью заметил я.
— Верно… — вздохнул он… — Только всё-таки нельзя ли исправить? Потому как люди это мне знакомые…
— Ну?
— Знакомые… кум один-то… а другой сродни… третий — тёзка… Зазорно им…
Жили-жили… люди всё семейные, и вот — в газету попали.
У него был предвзятый взгляд на газету. Он говорил «в газету» таким тоном и с такой гримасой, что это оскорбило меня.
— Солдат! — сказал я строго и внушительно поднял палец кверху. — Говори о газете без гримас и почтительно. Ибо ты — о, солдате! — не понимаешь её значения. Ты видишь, я в газете, и однако…
— Ведь это, конечно, кому какая доля, — вздохнул он. — Мало ли что случится с человеком… Не убережёшься…
— Это ты о чём?
— Да вот насчёт вас… Вы сказали — сам я в газете, я и говорю.
Он не понимал меня. И он ушёл недовольный мной. Но я был рад, что так говорил со мной.
Я боялся, что он будет строг.
Пришёл хроникёр. Он улыбался. Довольство светилось в каждом волоске его усов, и они подрагивали.
— Какой вам аванс закатили! — с восхищением изрёк он, пожимая мою руку.
— Аванс? Издатель?
— Нет, не издатель, а «Карболка».
Я взял номер газеты из его рук и прочитал в ней: «Мы искренно поздравляем подписчиков «Саламандры» — этого приюта моральных и интеллектуальных калек — поздравляем их с новым надзирателем за сотрудничающими в ней убогими людьми. Мы говорим о новом редакторе «Саламандры», господине, подписывающем свои туманные измышления за недостатком собственного приличного имени пошлым псевдонимом Паскарелло — что значит площадной гаер. Это новое приобретение «Саламандры» несколько знакомо нам, и мы считаем необходимым поделиться с публикой некоторыми данными из его биографии — кладбищенский могильщик, некогда подозревавшийся в ограблении трупа, за что он и был лишён должности, вполне соответствующей его природным способностям…»
Далее шли ещё несколько фактов из моей жизни и сведений обо мне, совершенно новых для меня, и статья была заключена патетическим восклицанием: «Вот кто ныне руководит общественным мнением! О времена! О нравы!»
Мне показалось, что земля разверзлась подо мной и образовала вулкан, сразу обдавший меня волной липкой и пахучей грязи. Но я быстро сообразил, что это открыт исландский гейзер газетной полемики… не больше…
— Вы как… вам это нравится?! — спросил я хроникёра…
— Подло, конечно… но хорошо! Бойко, ядовито! Распишитесь в получении…
— То есть?… — спросил я уныло…
— Будете отвечать?..
— Н-нет, знаете… я недостаточно… усвоил себе такие приёмы… Я ещё неопытен в полемике…
— Следует поторопиться…
— Да?
— Конечно!.. А то вам перервут глотку…
— Разве это… принято в прессе?
— Как же?.. Во всяком торговом предприятии необходима конкуренция…
— Но мне кажется, что пресса преследует не исключительно коммерческие цели…
— Это в идеале пока ещё… На самом же деле присмотритесь к отношениям её органов друг к другу, и вы увидите, что эти отношения регулируются конкуренцией: на популярность в публике — цель явная, на увеличение подписки — цель скрытая и первенствующая…
— Вы давно работаете… — я не решился назвать место, где он работает, так, как мне хотелось назвать его в тот момент…
— Третьи зубы съедаю… — кратко ответил он.
Я понял его жаргон. И я пожалел его. Несчастный!.. Он ничем никогда не возмущался и ничему и никогда не выражал каких-либо иных чувств. Я начинал постигать психический процесс, который привёл его в состояние такого одеревенения…
Потом пришёл человек, объявивший мне, что он хотел бы поговорить со мной о необходимости изменения тона газеты. Я попросил его объясниться…
— Видите ли что… постоянные указания людям на их пороки… едва ли в состоянии исправить кого-либо. Людям нужна ласка, тёплая ласка матери… Ну, и с этой точки зрения ваш орган — не удовлетворяет своей задаче… Зачем говорить всё только о тёмных и горьких вещах?
В жизни есть явления светлые и сладкие…
У этого господина был трёхэтажный подбородок и славные, глазированные жирным румянцем щёки. Я вспомнил жёлтые и худосочные физиономии всех известных мне представителей прессы. У этого господина была недурная эрудиция и громадный запас светлых фактов, которыми он поддерживал её. Факты поражали своей свежестью — казалось, они только что создались в его воображении. Очевидно было, что пункт, с которого наблюдал жизнь этот человек, — замечательно удобный пункт для сохранения чистоты души.
Он долго говорил, он много сказал… Задача прессы, по его мнению, — во что бы то ни стало поддерживать дух общества и его надежды на будущее. Отсюда вывод: с печальными явлениями нужно обращаться осторожно и не часто рассказывать о них обществу, это ведёт к пессимизму. Мы не сошлись с ним. Моё мнение — надежды, позволяя думать о будущем, мешают правильно понимать настоящее и даже развивают индифферентизм к нему. Господин рассердился на меня за всё это и ушёл, сказав мне, что он прекращает подписку…
И ещё пришёл господин с опровержением. В пылу гнева он раздробил своей горничной челюсть, бросив в неё машинкой для снимания сапог. Наша газета нашла необходимым заметить по этому поводу, что машинки для снимания сапог не могут быть применяемы к делу воспитания порядочности в прислуге. Господин не соглашался с этим… и приводил в доказательство ложности нашего взгляда тот факт, что он уже усадил одного редактора в тюрьму.
— Задачи прессы — не оглашения скандалов, а проповедь культуры, культуры, культуры, милостивый государь! — И, грозя побить меня палкой при первой же встрече со мной, он убежал взбешённый.
А я остался на своём посту. Меня радовало то обстоятельство, что у каждого обывателя есть свой взгляд на прессу, но я огорчался, что обыватели не имеют общего взгляда на неё.
Впоследствии я увидал, что разнообразие взглядов скрывает в себе очень хорошо построенный общий взгляд… и это ещё более огорчило меня.
Затем я получил письмо по городской почте. В нём было кратко и ясно сказано следующее:
«М. Г.
Вы приглашены на пикник известным вором и шантажистом X. У.!!! И вы дали согласие ему!!!! Это подло! И это рисует вас как…»
Я не выговорю, как, по его мнению, это меня рисует…
Я только почувствовал, что всё тело мое ноет, ноет так, как будто б меня уже вздули.
Мимо окон редакции ходили какие-то мрачные фигуры. От контролёра принесли гранки завтрашнего номера. Оказалось, что я неудачно выбрал корреспонденции, много послал хроники…
Оказалось, что вообще я не имел точного представления о контроле… Это печальное обстоятельство привело к тому, что все статьи, посланные мною к контролеру, были им гильотинированы.
Он отчертил им начала, четвертовал их и вытянул из них жилы смысла. В красных рубцах лежали предо мной гранки, и мне казалось, что это их до крови высекли.
Кое-как склеив изувеченные остатки некогда вполне здоровых статей, я отправился домой, стараясь пройти так, чтоб менее бросаться в глаза прохожим. Благополучно придя домой, я сел в кресло, пытаясь подвести итоги дня. Но я тотчас же погрузился в кошмар… Мне начало казаться, что из всех углов моей комнаты на меня смотрят суровыми глазами разные чудища.
Ах, как страшно быть предметом их внимания!
Затем мне показалось, что будто б я и издатель, взяв друг друга за руку, в мирном молчании и живописно нищенских костюмах шествуем по пустыне куда-то вглубь её, где тьма и голод.
Затем на макушку мне сел ворон и стал методически продалбливать мой череп. Иногда он заглядывал в мои глаза, и его клюв, красный от моей крови, — я ждал — лишит меня зрения.
Потом при звуках торжественного марша меня повесили вверх ногами на высокое дерево, а люди, которых я видел за день, танцевали подо мной фантастический танец торжествующих победителей.
Я же висел без движения, и единственное желание, которое мешало мне погрузиться в нирвану, было желание высморкать нос.
Но, повешенному так неудобно, мне и этого нельзя было сделать.
Но если б я знал, что будет дальше со мной! Если б я знал, что я, редактор «Саламандры», вступлю в полемику с «Карболкой»!
Если б я знал это — я застрелился бы ранее, чем допустил себя пережить это…
Ибо в конце полемики я всё-таки ведь застрелился же!
И вот! Я дожил до «полемики».
Началось с того, что однажды утром, подавая мне чай, моя кухарка оповестила меня:
— Приходил какой-то…
— Ну?
— Прохвост, надо быть…
— Почему?
— Да так. Разговор у него пустой…
— Говори толковее.
— Да я скажу… Про вас спрашивал… «Водку пьёт твой барин?» — «Пьёт», мол. — «Много?»
— «Разно, говорю: когда больно много, когда поменьше». — «А насчёт женского полу как?» — «Это, мол, нам неизвестно». — «Тебе, говорит, никаких зазорных предложениев не делал?!»
Рассердилась я. «Что ты, говорю, анафема? Смеёшься, что ли?» А он уговаривать: «Ты, говорит, бабушка, не сердись и говори всё, как есть по правде. Вот тебе…» — и дал мне три двугривенных. «Сколько, говорит, у него белья, и какое это бельё?..» И вообче спрашивал про домашнее житьё ваше… Я говорю: «Вам, господин, зачем всё это?» А он: «Это, говорит, секрет покаместь. А вот, коли ты грамотная, то во вторник узнаешь». И чего уж это он — не могу в разум взять! Так, не сказамши, и ушёл.
Я задумался. Любопытство этого господина было очень странного характера, с этим, я полагаю, всяк согласится… Но, подумав немного, я скоро забыл обо всём этом, обременённый своими обязанностями.
Я принимал опровергателей, прочитывал пудами творения начинающих литераторов, выслушивал от обывателей их разнообразные взгляды на прессу… И мне казалось, что я живу в густом и тесном болоте, засасывающем меня всё глубже и глубже в свой неприятно пахучий ил, в нём цвели разные цветы благородных намерений, корни которых питала влага грязненьких побуждений, в нём кишели массой бесхвостые и безголовые, невероятно уродливые существа, — и это были обывательские мысли. В нём было ещё много всякой дряни, и вся она кипела, разлагалась и наполняла воздух ароматами необыкновенно крепкими.
Седые волосы, появившиеся у меня на висках, всего лучше свидетельствовали о сладости моего бытия…
Мрачные видения смущали мой сон…
И вот — я дожил до некоего вторника.
В этот день я пришёл в редакцию и увидал на моём столе номер «Карболки». Он был развёрнут, и его фельетон был заботливо и любезно очерчен красным карандашом. Я взял в руки номер и стал читать его…
«Прогулка по городскому саду при благородном свете беспристрастия» — называлась эта статья…
«Читатель! — гласила она… — Позволь мне рекомендовать тебе ту кучку монстров и раритетов, которая всегда торчит в городском саду и вызывает у тебя изумление своим размашистым поведением и той намеренной эксцентричностью костюмов, которая всегда достигает своей цели, сразу обращая на себя внимание людей, действительно благомыслящих и неподкупно любящих свою родину. Ты, наверное, уже давно заинтересован внутренним содержанием этих лиц, всячески ухищряющихся импонировать тебе и во что бы то ни стало желающих быть популярными…
И вот мы — не стесняясь приличиями в нашем искреннем желании помочь тебе правильно оценить этих господ, претендующих на благородное звание русских людей, — раскрываем пред тобой их прогоркшие, развращённые души и срываем маски благородства и оригинальности с их хамелеоновских физиономий… Ты видишь этого громадного детину в шляпе турецкого бандита или плантатора восточно-американских штатов? В руках его толстущая палка, — может быть, на ней есть и запёкшаяся кровь, — и он бросает фиолетовые взоры животной страсти на проходящих мимо благородных матрон…
Читатель, не бойся его! Не так страшен чёрт — как его малюют! Мы имеем подробные сведения об этом господине».
И далее сообщалось об этом господине, что он женолюбив и всегда склонен к прелюбодеянию, что он бил и забил в гроб свою жену, что он ныне склоняет на прелюбодейный блуд свою кухарку, невинную девицу пятидесяти восьми лет и семи месяцев от роду, что он никогда не покупает носовых платков, но тем не менее имеет оные, что у него нет белья, что он трижды в своей жизни не заплатил денег извозчикам за провоз его громоздкой туши… что, наконец, его развращающий пессимизм расцвёл на почве хронического расстройства желудка и что в пользу истинности последнего обстоятельства автор имеет в своих руках вещественные доказательства своей правоты и болезни «этого господина».
Я читал и изумлялся. «Боже мой, какие люди есть на свете!» — думал я в тоске и страхе.
А правдивая статья звенела медным звоном, поражая мой слух благородством своего тона и едкостью речи.
«И это человек!» — гласила она.
И я про себя восклицал:
«И это человек!»
Я был переполнен пылким негодованием к нему — этому человеку. Уважение к автору громовой статьи росло в груди моей и буквально распирало её. Я хотел крикнуть ему: «бис! браво!» Но — увы! — я сообразил, что он не услышит меня.
Ах, я люблю людей, пылающих благородством!
Мне решительно всё равно, чем они были до того, как их прорвало горячей тирадой по адресу порока. Я по отношению к ним — читатель и слушатель, мне не нужно знать, гармонирует ли их слово с их делом; требовать этого от людей — бесполезно, это чрезмерно роскошное требование! И если пылкое слово защитника добродетели проникает мне в душу и зажигает в ней искорки стыда за её слабость, — я ценю человека, успевшего сказать такое слово. Да, я ценю его и всегда готов прибавить ему от моего скудного заработка ещё по копейке печатную строчку, помимо того семишника, который платит издатель за изложенное на бумаге благородство взглядов.
Человек любит быть благородным в свободное от непосредственных обязанностей время…
Я был в восторге от этой прекрасной статьи, написанной в высшей степени живо, образно и метко, стилем ясным, простым и вполне достигающим своей цели. В ней было ещё несколько живых характеристик представителей нашего общества, и все они поражали своей мудростью, знанием человеческой души и полным забвением приличий, столь необходимых в сношениях людей друг с другом, но в данном случае смело, с истинно гражданским мужеством принесённых на алтарь правды и чести автором этого фельетона, человеком, действительно, в поте лица зарабатывающим свой семишник.
О семишник, источник благородства, главный стимул наших деяний и роковой рычаг, столь часто свергающий нас с почвы, и без того шаткой, в гнилую пропасть бесстыдного служения Мамону, в область подлости, где мы теряем всякое представление об истинных потребностях духа нашего, всякие заботы о растлённой жизнью душе нашей!
Много, много лирических дум возбудила во мне статья этого благородного человека!
И вдруг!.. О, будь я проклят!
И вдруг пришёл наш хроникёр — мой злобный гений.
По его сияющей физиономии, по его танцующим усам я сразу заключил, что он «на седьмом этаже блаженства», — как любил выражаться один мой приятель.
— Читали? — спросил он меня.
Я утвердительно кивнул головой.
— Славно вас отделали!.. — восхитился он.
— Где?
— Как — где? В «Карболке»… в «Прогулке»…
— Да разве это меня? Р-разве это я?
— Ну вот ещё! Сам автор фельетона говорил мне, что это вы! — резонно сказал хроникёр.
Сам автор фельетона! Мне оставалось поверить, что этот, столь жестоко описанный «турецкий бандит» — я и есть, — раз сам автор фельетона категорически утверждает, что это так.
— Но он, может быть, ошибся? а? — робко выразил я надежду.
— Не понимаю, как это можно тут ошибиться! — пожал плечами хроникёр. — Раз я пишу о вас — значит, я пишу про вас… А вы почему не верите, что это вы?
— Да мне, видите ли, кажется, что я не такой уж…
— А! А вы присмотритесь к себе попристальнее…
Я почувствовал, что меня «оглушили», выражаясь новейшим литературным языком, или — меня «взбутетенили», говоря тем же стилем, меня «взъерепенили», «подмазали», «задали феферу» и показали мне полемическую «коку с соком».
Я почувствовал себя нехорошо и отправился домой.
Там я взял зеркало, поставил его против себя и с холодным ужасом в душе стал рассматривать отражённую в нём физиономию — мрачное вместилище всевозможных гнусных пороков.
Так вот каков я! До сей поры я не знаком был с собой — значит… И я смотрел, смотрел на себя, пытаясь открыть на лице своём печати совершённых мною преступлений… Но я видел мало.
Лунообразное лицо моё не отражало на себе ничего, кроме гнетущей тоски. И тогда во мне пробудилось горячее желание насладиться лицезрением автора фельетона, на роже которого — автора, конечно, а не фельетона — должны были сиять разноцветные добродетели. О, сколько бы я дал ему за одно посмотрение на благочестивый лик его! Но, сообразив, что мой ядовитый взор мог омрачить сияние его младенческой рожицы, — я испустил тяжкий вздох разочарования и погрузился во мрак скорби о себе… Я припомнил всё, совершённое мной…
Но, сосчитав мозоли на руках, я не нашёл пятен преступлений на душе моей. Ах, это меня не утешило! Я знаю, что человек почти слеп, когда он смотрит на себя, я знаю, что он не видит теней на сердце своём, и только светлые пятна бросаются ему в глаза.
Но вдруг я подумал: «Однако… однако, откуда автор фельетона собрал столь точные сведения о количестве моего белья, о моих увлечениях дамами и о прочем, что поставлено им в столь тяжкую вину мне и что так омрачило репутацию мою?»
И тогда я вспомнил о господине, собиравшем обо мне справки у Акулины Ивановны, моей почтенной кухарки. Я удивился и умилился: вот что значит быть апологетом истины! Человек ничем не брезгает ради торжества её…
И я позвал кухарку и сказал ей:
— Ивановна! Когда в другой раз придёт этот достойный человек, расспрашивавший тебя обо мне и о жизни моей, — ты отнесись к нему с почтением! Пригласи его на кухню к себе и напой его чаем — он заслуживает этого…
— Вчера опять был… для воскресного фальитона какого-то спрашивал про вас. Я говорила ему: «Войди, мол, милёнок, попьём кофию вместе…» — «Вдругорядь, говорит, приду, бабушка…»
Неколи, вишь, ему было.
Отдав это распоряжение, я — чёрт меня дёрнул! — вздумал написать маленькую поправку к фельетону…
Мне хотелось объяснить, что обвинение меня в женолюбстве построено только на почве моих платонических чувств к одной женщине и что, на мой взгляд, оно не особенно прочно построено, а что касается до носовых платков, то я в опровержение каких-либо подозрений предлагал придти ко мне и посмотреть оплаченный мной счёт из магазина. Там чётко было написано, что платки я покупал и деньги за них полностью платил.
Но — увы! Через день появилось опровержение моего опровержения. Оно озаглавлено: «Честь по представлению о ней редактора «Саламандры».
«Эта убогая газета, — говорилось в статье, — всё понимает по-своему. Обратите внимание на её правописание — она не пишет «честь» — а пишет «честъ».
И затем начиналось разъяснение, что такое честь с мягким знаком на конце и как надо понимать честь с твёрдым знаком. Выходило, что твёрдый знак, хотя он и был поставлен к чести по вине корректуры, радикально изменяет представление о чести.
Порядочный человек должен иметь при себе честь с мягким знаком на конце, люди же, употребляющие честь с твёрдым знаком, — душегубы и разбойники. Я возразил кратко и ясно, сказав, что это только корректурная ошибка.
Мне ответили, что за недостатком аргументации я, конечно, не мог найти иного оправдания своей моральной нищеты и духовной извращённости. Кстати, было упомянуто и о том, что моя бабушка собирала на папертях церквей милостыню, а мой дед был горчайший пьяница, а незадолго перед смертью сошёл с ума.
Я немного разгорячился и заявил, что как моя бабушка, так равно и дедушка никакого отношения к прессе не имели и даже всю свою жизнь и не знали о её существовании.
Тогда мне сказали, что человек, публично сознающийся в своём незнании задач прессы и в то же время состоящий руководителем одного из её органов, — достоин быть за это повешенным.
Я взбесился и ответил кратко:
«Вы сами все висельники!»
Это было принято за оскорбление. В новой статье мне ответили внушительно и тяжко.
Перечислив все свои будущие заслуги пред обществом, «Карболка» напечатала мою подробную биографию, по прочтении которой на моей голове сразу образовалась внушительная лысина. Я стёр себе зубы, скрежеща ими, и разбил руку, стуча ею о стол. В заключение статьи мне представлялась на разрешение такая дилемма: или быть избитым палками, или публично покаяться во всех моих преступлениях и благоразумно предать себя в руки правосудия.
Я чувствовал себя квартирующим на раскалённой сковороде и вкушающим горячие угли. Я чувствовал себя неспособным к такой полемике, хотя во дни моей юности и славился как ловкий и смелый кулачный боец.
* * *
По всем вышеизложенным причинам я впал в отчаяннейшую тоску. Это было мучительное состояние, выход из которого, я знал, один — самоубийство. Я всегда в такие моменты и прибегал к самоубийству и не знаю лучшего средства против сплина. На самоубийство обыкновенно смотрят ошибочно — считают его весьма часто преступлением и всегда почти малодушием. Это безусловно неверный взгляд. Самоубийство — великодушный поступок, и если б разные никому не нужные и слабосильные для жизни люди были несколько вдумчивее и более серьёзно относились к жизни — она была бы гарантирована от таких громадных скоплений элементов, никуда не годных в смысле продуктивности их бытия. Самоубийство — это самодействующий запасный клапан, выпускающий из жизни излишки дурных испарений. И только.
И вот я решил покончить с собой. Я с трудом решаю, но не привык медлить, раз уже решил.
А посему я вынул свой револьвер, тщательно зарядил его, нащупал рукой сердце и уже готов был прекратить его биение, как вспомнил, что «Карболка» может опередить нашу газету сообщением о моей трагической кончине.
И, движимый чувством любви к моей газете, я, отложив револьвер в сторону, взял в руки перо, чтоб написать о себе несколько тёплых слов. Ибо, по совести говоря, кроме себя я не знаю человека, который имел бы так много права почтить меня парой тёплых слов. Да, в течение моей жизни я сделал себе много совершенно бескорыстных услуг и могу вполне искренно сказать себе: «Спасибо, брат! Ты мог относиться ко мне гораздо хуже и не относился так — спасибо же, брат!..»
И вот я сел за стол и написал хронику.
«Трагическая смерть М.Г. Паскарелло.
Вчера ночью, в 11 ч. 55 м., мало известный в настоящем литератор, наш уважаемый сотрудник (имя рек), — лишил себя будущего выстрелом из револьвера в левую сторону груди.
Пуля, раздробив ребро, вошла в сердце, — сердце было мягкое и хранило в себе много тяжёлых воспоминаний, а потому, не желая увеличивать собой общей суммы тяжести в сердце покойного, пуля, пробив его навылет, впилась в спинку кресла.
Покойный был человек крупного роста и носил широкие одежды, за что раз подвергся ядовитому обличению в печати.
Но мы надеемся, что теперь, ввиду его смерти, — не будут ставить ему в вину любовь к некоторой эксцентричности в костюме; не надо забывать, что, как бы мы ни одевались, в конце концов всех нас ждёт один и тот же универсальный костюм — саван. Мы не будем говорить о заслугах покойного перед обществом, мы обойдём молчанием и его личные свойства, — но уже один тот факт, что он решился умереть в таких молодых летах, ясно свидетельствует, как неустанно этот человек до последнего момента своей жизни боролся со всем, что ненужно в жизни, и как последовательно он истреблял его. Этот же факт рисует и недюжинный ум покойного. Что сказать ещё о нём?
Скажем главное — он умер. Мы все тоже умрём со временем — это факт. Все люди, покойные и беспокойные, будут абсолютно покойными, ибо всем, рано или поздно, придётся лечь в могилу.
Ввиду этого обстоятельства, также и в силу нашего полного незнания о том, что нас ждёт за гробом, — мы рекомендовали бы публике, — как нашим читателям, так равно и собратьям по искусству просвещения, — быть, елико для них возможно, порядочнее.
Вот всё, что мы имеем сказать по поводу роковой кончины нашего сотрудника. Мир душе его!»
Написав это, я расстегнул рубашку и выстрелил себе в грудь.
Всё произошло так, как написано мною, — пуля пробила меня насквозь, и вслед за ней из меня выскочила душа.
Вследствие этого я умер.
Дело с застёжками
…Нас было трое приятелей — Сёмка Каргуза, я и Мишка, бородатый гигант с большими синими глазами, вечно ласково улыбавшимися всему и вечно опухшими от пьянства. Мы обитали в поле, за городом, в старом полуразрушенном здании, почему-то называвшемся «стеклянным заводом», — может быть, потому, что в его окнах не было ни одного целого стекла. Мы брали разные работы: чистили дворы, рыли канавы, погреба, помойные ямы, разбирали старые здания и заборы и однажды даже попробовали построить курятник. Но это нам не удалось — Сёмка, всегда относившийся педантически честно к взятым на себя обязанностям, усомнился в нашем знакомстве с архитектурой курятников и однажды в полдень, когда мы отдыхали, взял да и снёс в кабак выданные нам гвозди, две новые доски и топор работодателя. За это нас прогнали с работы; но так как взять с нас было нечего — к нам не предъявили никаких претензий. Мы перебивались «с хлеба на воду», и все трое ощущали вполне естественное и законное в таком положении недовольство нашей судьбой.
Иногда оно принимало острую форму, вызывавшую в нас враждебное чувство ко всему окружающему и увлекавшее на подвиги довольно буйственные и предусмотренные «Уложением о наказаниях, налагаемых мировыми судьями»; но вообще мы были меланхолично тупы, озабочены приисканием заработка и крайне слабо реагировали на все те впечатления бытия, от которых нельзя было чем-либо поживиться.
Мы все трое встретились в ночлежном доме недели за две до факта, о котором я хочу рассказать, считая его интересным.
Через два-три дня мы были уже друзьями, ходили всюду вместе, поверяли друг другу свои намерения и желания, делили поровну всё, что перепадало кому-либо одному из нас, и вообще заключили между собой безмолвный оборонительный и наступательный союз против жизни, обращавшейся с нами крайне враждебно.
Мы весьма усердно отыскивали в течение дня возможность что ни то разобрать, распилить, выкопать, перетаскать, и если таковая возможность представлялась, то сначала довольно ревностно принимались за работу.
Но потому, должно быть, что в душе каждый из нас считал себя предназначенным для выполнения более высших функций, чем, например, копание помойных ям или чистка их, — что ещё хуже, прибавлю для непосвящённых в это дело, — часа через два работы нам она переставала нравиться. Потом Сёмка начинал сомневаться в её надобности для жизни.
— Копают яму… А для чего? Для помоев. А просто бы так лить на двор? Нельзя, вишь. Пахнуть, дескать, будет. Ишь ты! Помои будут пахнуть! Скажут тоже у безделья-то.
Выброси, например, огурец солёный — чем он будет пахнуть, коли он маленький? Полежит день — и нет его… сгнил. Это вот ежели человека мёртвого выбросить на солнце, он, действительно, попахнет, потому — гадина крупная.
Такие Сёмкины сентенции сильно охлаждали наш трудовой пыл… И это было довольно выгодно для нас, если работа была взята подённо, но при сдельной работе всегда выходило так, что плата за неё забиралась и проедалась нами ранее, чем работа была доведена до конца. Тогда мы шли к хозяину просить «прибавки»; он же в большинстве случаев гнал нас вон и грозил с помощью полиции заставить нас докончить труд, уже оплаченный им. Мы возражали, что голодные мы не можем работать, и более или менее возбуждённо настаивали на прибавке, чего в большинстве случаев и достигали.
Конечно, это было непорядочно, но, право же, это было очень выгодно, и мы — ни при чём, если в жизни устроено так неловко, что порядочность поступка всегда почти стоит против выгодности его.
Пререкания с работодателями всегда брал на себя Сёмка и, поистине, артистически ловко вёл их, излагая доказательства своей правоты тоном человека, измученного работой и изнывающего под тяжестью её…
А Мишка смотрел, молчал и хлопал своими голубыми глазами, то и дело улыбаясь доброй, умиротворяющей улыбкой, как бы пытаясь сказать что-то и не находя в себе решимости. Он говорил вообще очень мало и только в пьяном виде бывал способен сказать нечто вроде спича.
— Братцы мои! — восклицал он тогда, улыбаясь, и при этом его губы странно вздрагивали, в горле першило, и он несколько времени после начала речи кашлял, прижимая горло рукой…
— Н-ну? — нетерпеливо поощрял его Семка.
— Братцы вы мои! Живём мы, как собаки… И даже не в пример хуже… А за что? Неизвестно. Но, надо полагать, по воле господа бога. Всё делается по его воле… а, братцы? Ну, вот… Значит, мы достойны собачьего положения, потому что люди мы плохие. Плохие мы люди, а? Ну, вот… Я и говорю теперь: так нам, псам, и надо.
Верно я говорю? Выходит — это нам по делам нашим. Значит, должны мы терпеть нашу судьбу… а? Верно?
— Дурак! — равнодушно отвечал Сёмка на тревожные и пытливые вопросы товарища.
А тот виновато ёжился, робко улыбался и молчал, моргая слипавшимися от опьянения глазами.
Однажды нам «пофартило».
Мы, ожидая спроса на наши руки, толкались по базару и наткнулись на маленькую, сухую старушку с лицом сморщенным и строгим. Голова у неё тряслась и на совином носе попрыгивали большие очки в тяжёлой серебряной оправе; она их постоянно поправляла, сверкая маленькими, сухо блестевшими глазками.
— Вы что — свободны? Работы ищете? — спросила она нас, когда мы все трое с вожделением уставились на неё.
— Хорошо, — сказала она, получив от Сёмки почтительный и утвердительный ответ.
— Вот мне надо разломать старую баню и вычистить колодец… Сколько бы вы взяли за это?
— Надо посмотреть, барыня, какая такая будет у них, у баньки вашей, величина, — вежливо и резонно сказал Сёмка. — И опять же колодец… Разные они бывают. Иногда очень глубокие…
Нас пригласили посмотреть, и через час мы, уже вооружённые топорами и дреколием, лихо раскачивали стропила бани, взявшись разрушить её и вычистить колодец за пять рублей. Баня помещалась в углу старого запущенного сада. Невдалеке от неё в кустах вишни стояла беседка, и с потолка бани мы видели, что старушка сидит в беседке на скамье и, держа на коленях большую развёрнутую книгу, внимательно читает её… Иногда она бросала в нашу сторону внимательный и острый взгляд, книга на её коленях шевелилась, и на солнце блестели её массивные, очевидно, серебряные застёжки…
Нет работы спорее, чем работа разрушения…
Мы усердно возились в клубах сухой и едкой пыли, поминутно чихая, кашляя, сморкаясь и протирая глаза; баня трещала и рассыпалась, старая, как её хозяйка…
— Ну-ка, наляжь, братцы, дружно-о! — командовал Сёмка, и венец за венцом, кряхтя, падал на землю.
— Какая бы это у неё книга? Толстенная такая, — задумчиво спросил Мишка, опираясь на стяг и отирая ладонью пот с лица. Мгновенно превратившись в мулата, он поплевал на руки, размахнулся стягом, желая всадить его в щель между бревнами, всадил и добавил так же задумчиво: — Ежели евангилье — больно толсто будто…
— А тебе что? — полюбопытствовал Сёмка.
— Мне-то? Ничего… Люблю я послушать книгу… священную ежели… У нас в деревне был солдат Африкан, так тот, бывало, как начнет псалтырь честь… ровно барабан бьёт… Ловко читал!
— Ну, так что ж? — снова спросил Сёмка, свёртывая папироску.
— Ничего… Хорошо больно… Хоть оно непонятно… а всё-таки слово этакое… на улице ты его не услышишь… Непонятно оно, а чувствуешь, что это слово для души.
— Непонятно — ты говоришь… а всё-таки видно, что глуп ты, как пень лесной…
— передразнил Сёмка товарища.
— Известно… ты всегда ругаешься!.. — вздохнул тот.
— А с дураками как говорить? Разве они могут что понимать? Валяй-ка вот эту гнилушину… о-о!
Баня рассыпалась, окружаясь обломками и утопая в тучах пыли, от которой листья ближайших деревьев уже посерели. Июльское солнце не щадило наших спин и плеч, распаривая их…
— А книга-то в серебре, — снова заговорил Мишка.
Сёмка поднял голову и пристально посмотрел в сторону беседки.
— Похоже, — кратко изрек он.
— Значит, евангилье…
— Ну, и евангилье… Так что?
— Ничего…
— Этого добра у меня полны карманы. А ты бы, коли священное писание любишь, пошёл бы да и сказал ей: почитайте, мол, мне, бабушка. Нам, мол, этого взять неоткуда…
В церкви мы, по неприличности и грязноте нашей, не ходим… а душа, мол, у нас тоже… как следует… на своём месте… Подь-ка, ступай!
— А и впрямь… пойду?
— И пойди…
Мишка бросил стяг, одёрнул рубаху, размазал её рукавом пыль по роже и спрыгнул с бани вниз.
— Турнёт она тебя, лешмана… — проворчал Сёмка, скептически улыбаясь, но с крайним любопытством провожая фигуру товарища, пробиравшегося среди лопухов к беседке. Он, высокий, согнувшийся, с обнажёнными грязными руками, грузно раскачиваясь на ходу и задевая за кусты, тяжело двигался вперёд и улыбался смущённо и кротко.
Старушка подняла голову навстречу подходившему босяку и спокойно мерила его глазами.
На стёклах её очков и на их серебряной оправе играли лучи солнца.
Она не «турнула» его, вопреки предположению Сёмки. Нам не слышно было за шумом листвы, о чём говорил Мишка с хозяйкой; но вот мы видим, что он грузно опускается на землю к ногам старухи и так, что его нос почти касается раскрытой книги. Его лицо степенно и спокойно; он — мы видим — дует в свою бороду, стараясь согнать с неё пыль, возится и наконец усаживается в неуклюжей позе, вытянув шею вперёд и выжидающе рассматривая сухие маленькие руки старушки, методично перевёртывающие листы книги…
— Ишь ты… лохматый пёс!.. Отдых себе сделал… Айда — и мы? Чего так-то?
Он там будет прохлаждаться, а мы — ломи за него. Айда?
Через две-три минуты мы с Сёмкой тоже сидели на земле по бокам нашего товарища.
Старушка ни слова не сказала встречу нам, она только посмотрела на нас пристально и снова начала перекидывать листы книги, ища в ней чего-то… Мы сидели в пышном зелёном кольце свежей пахучей листвы, над нами было раскинуто ласковое и мягкое безоблачное небо. Иногда пролетал ветерок, листья начинали шелестеть тем таинственным звуком, который всегда так смягчает душу, родит в ней тихое, умиротворяющее чувство и заставляет задумываться о чём-то неясном, но близком человеку, очищая его от внутренней грязи или, по меньшей мере, заставляя временно забывать о ней и дышать легко и ново…
— «Павел, раб Иисуса Христа…» — раздался голос старушки. Он старчески дребезжал и прерывался, но был полон благочестия и суровой важности. При первых звуках его Мишка истово перекрестился, Сёмка заёрзал по земле, выискивая более удобную позу. Старушка окинула его глазами, не переставая читать.
— «Я весьма желаю увидеть вас, чтобы преподать вам некое дарование духовное к утверждению вашему, то есть утешаться с вами верою общею, вашею и моею».
Сёмка, как истинный язычник, громко зевнул, его товарищ укоризненно вскинул на него синими глазами и низко опустил свою лохматую голову, всю в пыли…
Старушка, не переставая читать, тоже строго взглянула на Сёмку, и это его смутило. Он повел носом, скосил глаза и — должно быть, желая изгладить впечатление своего зевка — глубоко и благочестиво вздохнул.
Несколько минут прошли спокойно. Вразумительное и монотонное чтение действовало успокоительно.
— «Ибо открывается гнев божий с неба на всякое нечестие и…»
— Что тебе нужно? — вдруг крикнула чтица на Сёмку.
— А… а ничего! Вы извольте читать — я слушаю! — смиренно объяснил он.
— Зачем ты трогаешь застёжки своей грязной ручищей? — сердилась старушка.
— Любопытно… потому — работа очень уж тонкая. А я это понимаю — слесарное дело мне известно… Вот я и пощупал.
— Слушай! — сухо приказала старушка. — Скажи мне, о чем я тебе читала?
— Это — извольте. Я ведь понимаю…
— Ну, говори…
— Проповедь… стало быть, поучение насчёт веры, а также и нечестия… Очень просто и… всё верно! Так за душу и щиплет!
Старушка печально потрясла головой и оглядела всех нас с укором.
— Погибшие… Камни вы… Ступайте работать!
— Она тово… рассердилась будто бы? — виновато улыбаясь, заявил Мишка.
А Сёмка почесался, зевнул и, посмотрев вслед хозяйке, не оборачиваясь удалявшейся по узкой дорожке сада, раздумчиво произнёс:
— А застёжки-то у книжицы серебряные…
И он улыбнулся во всю рожу, как бы предвкушая что-то.
Переночевав в саду около развалин бани, уже совершенно разрушенной нами за день, к полудню другого дня мы вычистили колодец, вымочились в воде, выпачкались в грязи и, в ожидании расчёта, сидели на дворе у крыльца, разговаривая друг с другом и рисуя себе сытный обед и ужин в близком будущем; заглядывать же в более отдалённое — никто из нас не имел охоты…
— Ну, какого чёрта старая ведьма не идёт ещё, — нетерпеливо, но вполголоса возмущался Сёмка. — Подохла, что ли?
— Эк он ругается! — укоризненно покачал головой Мишка. — И чего, например, ругается? Старушка — настоящая, божья. И он её ругает. Этакий характер у человека…
— Рассудил… — усмехнулся его товарищ. — Пугало… огородное…
Приятная беседа друзей была прервана появлением хозяйки. Она подошла к нам и, протягивая руку с деньгами, презрительно сказала:
— Получите и… убирайтесь. Хотела я вам отдать баню распилить на дрова, да вы не стоите этого.
Не удостоенные чести распилить баню, в чём, впрочем, мы и не нуждались теперь, мы молча взяли деньги и пошли.
— Ах ты, старая кикимора! — начал Сёмка, чуть только мы вышли за ворота.
— На-ко-ся! Не стоим! Жаба дохлая! Ну-ка, вот скрипи теперь над своей книгой…
Сунув руку в карман, он выдернул из него две блестящие металлические штучки и, торжествуя, показал их нам.
Мишка остановился, любопытно вытягивая голову вперёд и вверх к поднятой руке Сёмки.
— Застёжки отломал? — спросил он удивлённо.
— Они самые… Серебряные!.. Кому не надо — рубль даст.
— Ах ты! Когда это ты? Спрячь… от греха…
— И спрячу…
Мы молча пошли дальше по улице.
— Ловко… — задумчиво говорил Мишка сам себе. — Взял да и отломил… Н-да…
А книга-то хорошая… Старуха… обидится, чай, на нас…
— Нет… что ты! Вот она нас позовёт назад да на чай даст… — трунил Сёмка.
— А сколько ты за них хошь?
— Последняя цена — девять гривен. Ни гроша не уступлю… себе дороже…
Видишь — ноготь сломал!
— Продай мне… — робко попросил Мишка.
— Тебе? Ты что — запонки хочешь завести себе?.. Купи, ха-арошие запонки выйдут… как раз к твоей харе.
— Нет, право, продай! — и Мишка понизил тон просьбы…
— Купи, говорю… Сколько дашь?
— Бери… сколько там есть на мою долю?
— Рубль двадцать…
— А тебе сколь за них?..
— Рубль!
— Чай, уступи… для друга!..
— Дура нетрёпанная! На кой те их дьявол?
— Да ты уж продавай знай…
Наконец торг был заключён, и застёжки перешли за девяносто копеек в руки Мишки.
Он остановился и стал вертеть их в руках, наклонив кудластую голову и наморщив брови и пристально рассматривая два кусочка серебра.
— Нацепи их на нос себе… — посоветовал ему Сёмка.
— Зачем? — серьёзно возразил Мишка. — Не надо. Я их старушке стащу. Вот, мол, мы, старушка, нечаянно захватили эти штуковины, так ты их… опять пристрой к месту… к книге этой самой… Только вот ты их с мясом выдрал… это как теперь?
— Да ты, чёрт, взаправду понесёшь? — разинул рот Сёмка.
— А как?.. Видишь ты, такая книга… нужно, чтоб она в полной целости была… ломать от неё куски разные не годится… И старушка тоже… обидится… А ей умирать надо… Вот я и того… Вы меня, братцы, подождите с минутку… а я побегу назад…
И раньше, чем мы успели удержать его, он крупными шагами исчез за поворотом улицы…
— Ну и мокрица-человек! Жиделяга грязная! — возмутился Сёмка, поняв суть факта и его возможные последствия.
И, отчаянно ругаясь через два слова в третье, он начал убеждать меня:
— Айда, скорей! Провалит он нас… Теперь сидит, чай, поди, руки у него назад… А старая карга уж и за будочником послала!.. Вот те и водись с этаким пакостником! Да он ни за сизо пёрышко в тюрьму тебя вопрёт! Нет, каков мерзавец-человек?!
Какая, подлой души, тварь с товарищем так поступить может?! Ах ты, господи! Ну и люди стали! Айда, чёрт, чего ты растяпился! Ждёшь? Жди, чёрт вас всех, мошенников, возьми! Тьфу, анафемы! Не идёшь? Ну так…
Посулив мне нечто невероятно скверное, Сёмка ожесточённо ткнул меня кулаком в бок и быстро пошёл прочь…
* * *
Мне хотелось знать, что делает Мишка с нашей бывшей хозяйкой, и я тихонько отправился к её дому. Мне не думалось, что я подвергаюсь какой-либо опасности или неприятности.
И я не ошибся.
Подойдя к дому и приложившись глазом к щели в заборе, я увидел и услышал только следующее: старуха сидела на ступеньках крыльца, держала в руках «выдранные с мясом» застёжки своей библии и через очки пытливо и строго смотрела в лицо Мишки, стоявшего ко мне задом…
Несмотря на строгий и сухой блеск её острых глаз, по углам губ у неё образовалась мягкая складка кожи; видно было, что старушка хочет скрыть добрую улыбку — улыбку прощения.
Из-за спины старухи смотрели какие-то три рожи: две женские, одна красная и повязанная пёстрым платком, другая простоволосая, с бельмом на левом глазу, а из-за её плеч высовывалась физиономия мужчины, клинообразная, в седых бачках и с вихром на лбу… Она то и дело странно подмаргивала обоими глазами, как бы говоря Мишке:
«Утекай, брат, скорей!»
Мишка мямлил, пытаясь объясниться:
— …Такая редкостная книга. Вы, говорит, все — скоты и псы… собаки. Я и думаю… Господи — верно! Так надо говорить по правде… сволочи мы и окаянные люди… подлецы! И опять же, думаю: барыня — старушка, может, у ней и утеха одна, что вот книга — да и всё тут… Теперь застёжки… много ли за них дадут? А ежели при книге, то они — вещь! Я и помыслил… дай-ка, мол, я обрадую старушку божию, отнесу ей вещь назад… К тому же мы, слава те господи, заработали малу толику на пропитание. Счастливо оставаться! Я уж пойду.
— Погоди! — остановила его старуха. — Понял ты, что я вчера читала?..
— Я-то? Где мне понять! Слышу — это так… да и то — как слышу? Разве у нас уши для слова божия? Нам оно непонятно… Прощевайте…
— Та-ак! — протянула старуха. — Нет, ты погоди…
Мишка тоскливо вздохнул на весь двор и по-медвежьи затоптался на месте.
Его уже, очевидно, тяготило это объяснение…
— А хочешь ты, чтоб я ещё почитала тебе?
— Мм… товарищи ждут…
— Ты плюнь на них… Ты хороший малый… брось их.
— Хорошо… — тихо согласился Мишка.
— Бросишь? Да?
— Брошу…
— Ну, вот… умница!.. Совсем ты дитя… а борода вон какая… до пояса почти… Женат ты?..
— Вдовый… померла жена-то…
— А зачем ты пьёшь? Ведь ты пьяница?
— Пьяница… пью.
— Зачем?
— Пью-то? По глупости пью. Глуп, ну и пью. Конечно, ежели бы человеку ум… да рази бы он сам себя портил? — уныло говорил Мишка.
— Верно рассудил… Ну вот, ты и копи ум… накопи да и поправься… ходи в церковь… слушай божие слово… в нём вся мудрость.
— Оно, конечно… — почти простонал Мишка.
— А я ещё почитаю тебе… хочешь?..
— Извольте…
Старуха достала откуда-то из-за себя библию, порылась в ней, и двор огласился её дрожащим голосом:
— «Итак, неизвинителен ты, всякий человек, судящий другого, ибо тем же судом, каким судишь другого, осуждаешь себя, потому что, судя другого, делаешь то же!»
Мишка тряхнул головой и почесал себе левое плечо.
— «…Неужели думаешь ты, человек, что избежишь суда божия?»
— Барыня! — плачевно заговорил Мишка, — отпустите меня для бога… Я вдругорядь лучше приду послушаю… а теперь больно мне есть хочется… так те вот и пучит живот-от…
С вечера мы не емши…
Барыня сильно хлопнула книгой.
— Ступай! Иди! — отрывисто и резко прозвучало на дворе…
— Покорнейше благодарим!.. — И он чуть не бегом направился к воротам…
— Нераскаянные души… Звериные сердца, — шипело по двору вслед ему…
Через полчаса мы с ним сидели в трактире и пили чай с калачом.
— Как буравом она меня сверлила… — говорил Мишка, ласково улыбаясь мне своими милыми глазами. — Стою я и думаю… Ах ты, господи! И зачем только пошёл я! На муку пошёл… Где бы ей взять у меня эти застёжки, да и отпустить меня, — она разговор затеяла. Экий народ-чудак! С ними хочешь по совести поступать, а они своё гнут… Я по простоте души говорю ей: вот те, барыня, твои застёжки, не жалуйся на меня… а она говорит: нет, погоди, ты расскажи, зачем ты их мне принёс? И пошла жилы из меня тянуть… Я — даже взопрел от её разговору… право, ей-богу.
И он всё улыбался своей бесконечно кроткой улыбкой…
Сёмка, надутый, взъерошенный и угрюмый, серьёзно сказал ему:
— Умри ты лучше, пень милый! А то завтра тебя с такими твоими выкрутасами мухи али тараканы съедят…
— Ну уж! Ты скажешь слово. Дава-ко выпьемте по стакашку… за окончание дела!
И мы дружно выпили по стакашку за окончание этого курьёзного дела.
Ма-аленькая!
…«И была она, браток, телом-ту ма-аленькая!..»
Каждый раз, как я вспоминаю эту фразу, из дали прошлого мне улыбаются две пары подслеповатых, старческих глаз, улыбаются такой тихой, ласковой улыбкой любви, сожаления, и в ушах звучат два надтреснутые голоса, одинаково характерно подчёркивавшие то обстоятельство, что «она» была ма-аленькая!..
И мне делается так хорошо и легко от этого воспоминания, лучшего за все десять месяцев моего хождения пешком по кривым дорогам нашей родины, такой большой и такой печальной…
По пути из Задонска в Воронеж я догнал двух богомольцев — старика и старуху. Обоим им с виду было лет полтораста; они шли так медленно и неумело, тяжело двигая ступни по горячей пыли дороги, и оба имели в физиономиях и в одежде еле уловимое нечто; это нечто сразу позволяло заметить, что старики идут издалека.
— Из Тобольской губернии шагам… со господней помочью! — подтвердил старик моё предположение.
А старуха на ходу ласково оглянула меня добрыми, когда-то голубыми глазами и, добродушно улыбаясь, добавила, вздыхая:
— Из самого Н-ского заводу, деревеньки Лысой будем мы с отцом-то!
— То-то, чай, изустали?
— Мы-то? Ничего! Пока двигаемся… ползём божьей милостью!..
— По обету, что ли, али так, старости ради?
— По обету, браток… Обещанье, значит, дали киевским и соловецким угодникам божиим…
Да… — снова подтвердил старик. — Мать! посядем, вздохнём маленько? — обратился он к спутнице.
— Ну, что ж? — согласилась та.
И вот мы сели в тень от старой придорожной ветлы. День был жаркий, небо безоблачно, впереди и сзади нас извивалась дорога и уходила в дали, завешенные знойной мглой. Кругом было пустынно и тихо. По оба бока дороги неподвижно стояла чахлая рожь.
— Высосали землю-то!.. — сказал старик, подавая мне несколько сорванных колосьев.
Мы заговорили о земле и о жестокой зависимости от неё крестьянской судьбы. Старуха слушала нас и вздыхала, порой вставляя в наши речи хорошее, опытное слово.
— Кабы жива была она, сколько бы нанудила сердечко своё на таком-ту поле! — вдруг сказала старуха, оглянувшись вокруг на полосы низенькой, выгоревшей ржи, испещрённые плешинами.
— Да-а! уж порадела бы… — качнул головой старик. И оба они вдруг замолчали.
— О ком это вы? — спросил я. Старик добродушно улыбнулся.
— Тут… вспоминаем об одной…
— Стоялка наша была… барышня… — вздохнула старуха.
И вдруг оба они, глядя на меня, точно сговорясь между собой, протянули медленно и жалостно, в унисон друг другу:
— Ма-анинькая така была телом-ту!..
Это было странно и очень больно резнуло меня по сердцу. Нечто заупокойное звучало в их старых голосах… А они вдруг, торопясь и перебивая друг друга, стали рассказывать быстро, что мне, сидевшему среди них, оставалось только поворачивать голову от одного рассказчика к другому.
— Привёз её к нам урядник и сдал, значит, старосте. «Определи её на постой», говорит…
— На кватеру, стало быть, кому-нибудь! — пояснила старуха.
— Её к нам и определили…
— Глядим, — красная вся… дрожит с холоду-то…
— А сама така ма-анинькая…
— Аж в слёзы мы…
— Господи, думаем, куда её таку заслали?
— На какую её потребу? За каку таку провинность?..
— А она, слышь ты, отколе-то отсудова…
— Из России, стало быть…
— Мы её первым делом на печь…
— Печь-то у нас бо-ольша… да тё-епла… — сокрушённо вздохнула старуха.
— Ну, потом, значит… кормить её!
— Смеётся!
— Глазёнки-те чё-ерные… как у мыша…
— И вся-то она, как мыша… гладка да кругла…
— Отдышалась… плачет… Спасибо, говорит, родимы!
— И учала вертеть!!
— Уж и начала же!.. — с восхищением выкрикнул старик и засмеялся, сощурив глаза.
— Кататся тебе по избе-то, как клубок, и гоношит, и гоношит… И то, и это… и то поставит так, и это эдак… «Лохань с помоем вон, свиньям, говорит, тащите…» Да сама её и хвати ручонками-те, да осклизнулась… да по плечи руки-те в по-омои-то будух! Ах ты…
И оба они засмеялись, задыхаясь и кашляя до слёз.
— Поросята опять же…
— Целует их прямо в рыла!..
— «Невозможно, говорит, вон поросёв!»
— В неделю умучила вот как!
— В пот, бывало, вгонит…
— Хохочет, кричит, ножонками топат…
— А то вдруг потемнится вся, заробет…
— Как умрёт!..
— Да в слёзы… Уж ревит, ревит, так это её сподымя бьёт. Кружишься, кружишься около-то её… Чего ей? Непонятно… Хоть сама плачь. И плачешь, бывало… не знай о чём. Обоймёшь её, да и зальёшься вместе…
— Известно… дитё как бы…
— А живём-то мы одни. Сына в солдаты сдали, а другой на золотых промыслах…
— А ей-то осьмнадцатый, кажись, годок…
— Какое! С виду ежели давать, никак не больше двенадцати…
— Ну, уж ты больно!.. двенадцати!.. тоже!..
— А больше — скажешь?.. Как бы!
— Чего? Девица она была сочная… А што малоросла, так это рази что в упрёк ей?
— А я в упрёк говорю? Эко!
— То-то!.. — добродушно уступила старуха. Поспорив, старики оба и сразу замолчали.
— Ну, а что же дальше? — спросил я.
— Дальше?.. ничего, браток!.. — вздохнул старик.
— Умерла она… Огневица её изожгла, — и по морщинистым щекам потекли две слезинки.
— Да-а, брат, умерла… Два годочка только с нами и пожила… Вся её деревня знала. Чего вся деревня!.. Многие знали. Грамотейка была. На сходы хаживала… Кричит себе, бывало…
Ничего, умница!..
— А главное дело — душа!.. Ах, ка-акая душа андель-ская!.. Всё-то до неё доходило, всё-то её сердечушко ведало!.. Барышня ведь как есть городская, в бархатной кофточке… ленточки… башмачки… книжки читает и всё это, а крестьянство понимала, ах, как просто! Всё знала! «Откуда толь ты это, милушка?» — «В книжке, говорит, прописано!..» Н-ну уж!.. Чего бы ей это, зачем? Замуж бы вышла, барыней была, а тут вот заслали, и померла…
— И чудно!.. Учит всех… така-то манинькая!.. да всех это так сурьёзно… То не так, друго не так…
— Грамотница… что толковать… Раделица про всё, да про всех… Где кто болен, — бежит, где кто…
— Умирала-то без памяти… бредила только. «Мама, говорит, мама!..» — жалостно таково…
Поехали было за попом, может, мол, придёт в себя… А она, милушка, не подождала… скончалась.
По лицу старухи текли слёзы, и мне было так хорошо, точно это обо мне плакали…
— Вся деревня собралась к нам… Толкутся на улице и на дворе… Как?!. Как?!. Все её любили, души не чаяли в ней…
— Эх, девчурочка была золотая!.. — вздохнул старик.
— Всем миром и похоронили… А потом к масленой сорок дён вышло, и сообразились… айда-ка, мол, помолимся за неё!.. И суседи тоже… «Чего вы, говорит, и в самделе? Идите-тко!
Люди вы, значит, свободные, не рабочие… А ей авось зачтётся». Мы и тронулись.
— Так это вы за неё? — спросил я.
— За неё, девочку, родной, за неё! Авось, мол, господь бог батюшка примет нашу грешну молитву, простит ей! И пошли вот на первой поста, как раз во вторник вышли…
— За неё!.. — повторил я.
— За неё, друг! — подтвердил старик.
Мне хотелось ещё много раз слышать, что, именно, желая помолиться за неё, они прошли тысячи вёрст. На мой взгляд, это было так хорошо, что казалось неправдоподобным. Я подсказывал им другие побудительные причины, желая ещё более убедиться, что они пошли именно «за неё», маленькую девочку с чёрными глазами… И к великому моему удовольствию я, наконец, убедился в этом.
— Неужто пешком всё идёте?
— Нет, куда нам!.. когда и присядем… Поедем с денёк, а потом опять… трудимся помалу.
Стары уж больно мы пешком-ту всё идти… Господь видит, стары… Кабы нам её ножки-то… ну, так ино дело!
И оба они опять вперебой принялись говорить о ней, маленькой девочке, заброшенной судьбой далеко от дома и мамы и умершей от огневицы.
* * *
Часа через два мы встали и пошли. Я думал о маленькой девочке, но не мог представить её себе… и мне было до боли обидно это бессилие воображения.
Русский человек плохо умеет представлять себе хорошее, светлое…
Скоро нас догнал хохол на телеге. Он меланхолично оглянул нас и, приподняв шапку на наш поклон, крикнул старикам:
— Садитесь, подвезу до деревни!
Они сели и исчезли в облаке пыли… Я долго шёл в нём и смотрел, как вдали исчезала телега, увозя стариков, прошедших многие тысячи вёрст, чтоб помолиться о маленькой девочке, которая заставила их полюбить себя…
