Слова охранников (отгораживающие их от хлопот) не были приказом или лагерным окриком. И даже не были укором. Простая неохота. Честная солдатская лень.
Мол, запрягайте лошадок и – вперед. Сами. Мы вам не помеха. Мы вам не охрана. Дорогу знаете…
Кинулись хоронить, а крысы уже обгладывали лицо Балаяна. Крысы были самой природой. Хвостатая тварь (сама природа) показывала зекам то, что не отменяется и не стирается никакой новизной и никакими переменами. Оскал. Последняя картинка – неважно, твоя она или моя.
Афонцев склонился к лицу Струнина. Вожак скривился лицом, страдал. В глазах боль и столько обнажившегося страха! Не за жизнь, быть может, а за свою немоту. За свой неответ. Страх за вдруг открывшуюся горькую истину приспособления.
Пес грыз запененный поводок. И снова кидался. Он таки куснул за ногу (через штанину с ромбами) Струнина, только-только пристроенного в высокую траву. Вожак охнул. Афонцев и Гусев заблажили. Зато и охранник кричал в сторону опера – хрена ли его тут бросили? хрена ли его одного?!. оставили с зеками у непролазной чащи!.. Он клацал затвором на всякий случай. Едва не падая от рывков пса.
Две лошади протащили знакомую телегу с большим деревянным кубом-ящиком – сначала все-таки к караулке. Солдаты побросают солдат, зеки зеков – так виделось. Но дело пошло дружнее! Там и тут их плечи, их руки сталкивались, действуя вперемешку. И хочешь не хочешь движения согласовывались. Сначала зеки подошли с заботой, чтобы с мертвых солдат снять себе кое-что. Снять крепкие их гимнастерки (сапоги уж были сняты). Одежда – живым. Солдаты спокойно смотрели, как раздевают солдат. И, конечно, добротные их штаны (ремни были сняты). Насчет ремней отличились урки. У ремней были чудесные «зеркальные» пряжки. Металлические! Ремни полагалось раздавать по алфавиту, но урки как фокусники… Ну, молодцы!.. Ремни с мертвых солдат просто исчезали. Их даже не успевали разглядеть.
Но леса уже не боялись. Теперь можно. С собакой искать не станут. Не сунут Альме под влажный нос полы зековской вонючей тельняшки. Лес прекрасен! Зек в лесу сам вдруг вставал на четвереньки. Сам лаял. Просто так… Через лаз (Енькин) уходили в лес и брали с собой уйгуров. Искали «травку». Хоть что-то для души. А Маруськин один. Просто уединялся со своей тарелкой. Ему бросят в обед каши, а он поскорей с ней в лес. Боялся, что каша остынет. В одиночку каша была ему слаще… Забавно было там жевать и оттуда поглядывать на колючку.
Уже заметно озабоченный, Туз строчил и строчил письма в очень далекие (но отсюда самые близкие) женские лагеря. За конторкой день за днем… Он изощрялся в стиле. С шуточками, с ёрничаньем. Предлагал женщинам-лагерницам коллективную свободную встречу, так выражался памятливый канцелярщик. Почему бы и нет, если его голова для чего-то удерживала в себе каждый хоть однажды мелькнувший в бумагах адресок? Письмо за письмом. Запершись… Зеки смеялись над ним. Но удивительно, что, как только Туз с женщинами списался, все вдруг поверили. Как только пришел ответ.
Конечно, женщины не явились. Конечно, что-то и где-то в последнюю минуту сорвалось. А вдруг уверовавшие зеки готовились. Впервые их мысли от несколько улучшившейся вечерней жратвы были отвлечены чем-то высоким. Пусть не высоким – но возвышенным. Онанировали нещадно. Доходяги в тот вечер расстарались… Освежить душу. Придать органу усиленное кровообращение. Напомнить ему! Всю ночь в бараке на нарах шла тихая возня и раздавались неожиданные вскрики. Напоминало клекот речных незасыпающих чаек. Голубиное воркование… Барак, казалось, полон птиц.
Афонцев, Деревяго, заика Гусев, Маруськин… Серединные зеки – самые требовательные. Именно их встревожили участившиеся ночные убийства. Ночное сведение счетов. Слишком нарочито, как им казалось, и подло зек убивал теперь зека. Слишком легко!.. Воровства вряд ли стало больше. Но воровство стало заметнее. Стало обиднее! А как все вскинулись, когда решено было разобраться. Когда кликнули урок к общему разговору. Надо было видеть, как они, тертые, никому верить нельзя, просачиваются внутрь через барачную дверь. Там и тут кучками. Вороватые, они картинно садились на нары. Щерились! Загодя уже переполненные стервозным защитным злом. (Злом непойманных. Злом скользких.) Так и разошлись, расплевались, друг другом все недовольные. Ни разборки, ни разговора. В таких нерешаемых случаях ищут виновных на стороне. Виноват кто-то… Или что-то… Тут и помянули устремившегося в начальство Струнина и следующую букву. Где буква? Где она?.. Все, что теперь ни обнаруживалось плохого и гнусного, зеки готовы были свести к утраченной работе на скале, к забытой букве – к забытому слову. Много кричали. Орали, перебивая… Слово не хер собачий! В слове есть (был) высокий смысл!.. Да, смысл этот был пока что им не вполне доступен. Смысл сложен. Но ведь это нормально, если человек (зек) хочет чего-то большего, чем он сам… Наконец расползлись по нарам. Засыпали, переругиваясь.
Вдруг останавливался, грыз ногти. Сплевывал. Нет-нет и негромко ахал… Это к нему возвращалась пугающая мысль: а что, мол, если буква «А» затаилась в середке слова. Проборматывался новый запас хлынувших на него слов: счАстье… знАние… свободА… Зеки смеялись. Прервав работу, они глумились. Вожачок-с! Горе ты наше!.. Потешались. Глупость Лям-Ляма была уже у всех на виду. Особенно в перекур, когда Лям-Лям садился в сторонке и складывал слова из камешков. Припоминал…
– Играешься? – спросил его Деревяго.
И заика Гусев стоял рядом с тем же укором:
– Иг-г-гру н-нашел?
Когда-то именно так – на камешках – осторожный пахан Коняев показал Лям-Ляму слово. (Во время перекура, здесь же, на насыпи.) Конь хитер! Вслух не произнес… Но кто-то из охраны склонившегося к камешкам Лям-Ляма подсмотрел. Охранник! Затопал сзади, пыля сапогами! И вот уже землей (по земле) надвинулась на Лям-Ляма укороченная тень. Обрубок автоматного дула… Лям-Лям сразу сменил букву, одну, другую. Получилось иное слово. И вслед еще одно. Взамен. «Я тогда схитрил. Но с испуга я слишком быстро схитрил», – оправдывался растерянный Лям-Лям.
Замначлага – самый старший теперь в лагере. Чином майор… Вызвав Лям-Ляма, он сообщил ему, что отныне ШИЗО, звавшийся больничным изолятором, «лазаретом», отменяется: зеков там больше держать и наказывать не будут. Ни одного зека. Ни на полчаса… Майор еще кое-что добавил: смотрите, мол, сами! Да-да, сами!.. Разве что сами зеки захотят кого буйного на день-другой поусмирить.
Начлаг ему вдруг сказал, что, если рассуждать в общем и целом, – зеки и охрана как бы один-единый мир. Начлаг еще и прибавил: да-да, единый мир, потому что (такова природа вещей) – усвойте это, зеки!.. – потому что охрана и сам начлаг тоже не вне колючей проволоки. Тоже ведь внутри. Вот ключ к правде лагеря… Охрана тоже люди. Опутаны колючкой. Вместе… Этого уравновешивающего всех и вся оттенка потерявшийся Лям-Лям (он не сводил глаз с коробки папирос) так и не схватил. Не уловил.
Он попросту сбежал. В его столе нашелся черновик письма к жене (уехавшей прежде него). Там были такие выражения, как: «Их безумие, готовое прорваться». И еще: «Не боюсь смерти, боюсь этого их безумия». Чей след пылил в начлаговских чутких мыслях – беглого Вани? или Коняева? Или, пожалуй, след Хитянина?.. Начлагу казалось, кто-то свыше и впрямь учитывает теперь каждую лагерную смерть. Не дает пропасть в прошлом… Кто-то знающий, что ничто не напрасно. Кто-то очень спокойный. «…Если бы ты видела, дорогая, мертвый взгляд пристреленного зека, когда его волокут головой по траве…»
И еще спешно приписанное «…Как больная крыса, их злоба… инфицировать… затаиться… дыша заразой из темного угла…»
