Заложники книжной культуры, мы не можем прийти в себя от ужаса, который вызывает тот простой факт, что тридцать лет бесцензурной литературы не спасли целое поколение от милитаристского озверения под девизом “можем повторить”.
1 Ұнайды
“когда поститесь, не будьте унылы, как лицемеры” (Матфей, 6:16).
Бахчанян рассказывал, что в период отчаянной дружбы Хрущева с Кастро один молодой харьковчанин выдавал себя за кубинца. Он отрастил бороду, купил берет, нарядился в куртку с погончиками и, как новый сын лейтенанта Шмидта, разъезжал на поезде, сходил на полустанках, кричал “Patria o muertе” и пользовался гостеприимством доверчивой провинциальной администрации, которая черпала знания о кубинцах у Евтушенко.
Самый щедрый к книгам роман написал, конечно, Брэдбери. В советское время его шедевр считали гимном самиздату, теперь – реквиемом по бумажным изданиям, которые еще умели гореть, а не жить на экране в бестелесном эфире. Но по-настоящему фантастическое там – не знакомый нам тоталитарный режим, запретивший книги, а заменившие их люди.
Компания бродяг, скитающихся по глухим обочинам общества, – ходячая библиотека. В каждого из них влита та или иная книга, что превратило людей в переплеты для классики: “Все мы – обрывки и кусочки истории, литературы, международного права. Байрон, Том Пэйн, Макиавелли, Христос – все здесь, в наших головах”.
Читая про это студентом, я представлял знакомую картину: кучку наших интеллигентов, слившихся с прочитанными ими книгами. Независимо от Брэдбери такие людо-книги нашли себе место в ГУЛАГе, где начитанные зэки спасались от остальных тем, что “тискали ро́маны”, развлекая блатных эклектическими приключениями. Из них, например, получился пухлый роман Роберта Штильмарка “Наследник из Калькутты”.
В лагере я не был, только – в пионерском, но и этого мне хватило, чтобы оценить возможности, престиж и прибыль вочеловеченных книг. После отбоя они защищали меня от спортсменов и безжалостных. Бессовестно воруя и тасуя все, что я вычитал у Буссенара и Стругацких, я брал реванш за унижения на футбольном поле и самодельном ринге.
Став моей инкарнацией, книга распухала и зрела, выдавливая окружающее за человеческие пределы в завидный мир, где я бы хотел поселиться, когда бы не семья и школа.
Подозреваю, что о том же мечтали все, во всяком случае – авторы, завидующие своим героям, как я булгаковскому Мастеру. В конце романа он наконец нашел не просто покой, но и писательскую утопию.
Но главным товаром была библиотека. Мы разделили ее на две части. В первую вошел неприкосновенный запас, книги, без которых жизнь на чужбине не представлялась возможной: трехтомник Белинского, девять томов Герцена, четыре – Писарева, пугачевские указы, полный Фонвизин. Я до сих делю с ними дом – с благоговением и удивлением.
Когда сосет под ложечкой и боишься открыть газету, когда сводки с фронта заменяют метеорологические, когда мы крестим компьютер, прежде чем его включить, когда понимаешь, что “до войны” значит совсем не то же самое, что с год назад, когда жить становится тошно, страшно и не хочется, мы нуждаемся не в бесплодном утешении, а в передышке от страха. На этот случай литература, не обязательно высокая и для разных разная, создала защитный механизм временной амнезии.
Эскапизм позволяет вырваться в непараллельную реальность и отсидеться, как я в заветном углу. Среди его насельников – засаленный “Швейк”, “Пиквик”, старая фантастика в два ряда и, конечно, несколько растрепанных томов Гоголя. Помимо очевидного, есть тут идиосинкратическое: рассказы Чапека, исландские саги, даже “Романтизм в Германии” Берковского. И каждый из этих томов обладает уникальными, а значит, незаменимыми терапевтическими свойствами.
Критически важные книги служат мерой и золотым эталоном, позволяющим сравнивать себя с собой. Открыв прочитанное в двадцать, через тридцать или в моем случае аж пятьдесят лет мы фиксируем изменения, произошедшие с нами и классиками. Эта тривиальная мысль перестает быть такой изношенной, когда дело доходит до фундаментальных книг. В нашей культуре эти три кита – “Война и мир”, “Братья Карамазовы” и самый тощий – “Евгений Онегин”.
Каждый из этих шедевров впечатан в сознание, причем со всеми погрешностями. Собственно, они-то и отличают чужие книги от наших, которые стали такими только потому, что они прочитаны нами. Как писал Пруст, “Между слогами, составляющими имя, прочитанное когда-то в книге, живет порыв ветра или солнечный луч, если тогда действительно дул ветер или светило солнце”.
Мало этого, в голове каждого хранятся не целые книги, а инвалиды, лишившиеся в борьбе со временем органов и конечностей. Всякая библиотека творит забвением, она полна книг, которые мы помним частично.
“Может быть, – писал Борхес, – самое главное как раз то, что вспоминаешь неточно, как раз то, что вспоминается безотчетно”.
Дожив до юбилея и став подводить итоги, я понял, что не было дня, который прошел без книги. Не потому, что такой умный, скорее – пугливый. Жизнь, даже мирная или детская, не бывает гладкой, и, чтобы вынести ее с утра до вечера, нужен библиотечный окоп. Прячась в него хоть на час, а то и минуту, как я это делал, читая Жюля Верна под партой, мы попадаем во вторую реальность, которая помогает нам вынести первую.
Сам я научился у художницы Кохо лишь двум иероглифам – чтоб подписываться. Один читался “Са”, другой – “Ша” и вместе означали “гармоничную личность”, что звучало лестно и было далеко от правды. На подпись ушло целое лето, но я не считал, что оно пропало зря. Кисть учила жить, не оборачиваясь, не загадывая и не останавливаясь, – пока, как у Сэй-Сёнагон, не кончится бумага.
Она тоже важна, хотя бумагу теперь почти истребили компьютеры. Бродский, сочиняя эссе о Цветаевой, подклеивал новые листы к тому, что был заправлен в машинку, боясь остановить поток письма и перебить внутренний голос, который может разговориться как раз тогда, когда автор уже готов поставить точку.
Набоков, напротив, писал на карточках. И его тоже можно понять. Формат, словно просодия, создает ограничения и защищает от аморфности. Как кошка любит коробки, так писатель – границы.
успехом было признание именно среди своих
