Раз-Два
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Раз-Два

Игорь Елисеев

Раз-Два

Роман

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»






18+

Оглавление

  1. Раз-Два
  2. Негожихи
  3. Порядковые номера
  4. Несправедливость как норма жизни
  5. Котята в мешке
  6. Катастрофа
  7. Непобеждённая война
  8. «Алкоголичка»
  9. Обратно на землю
  10. Дом, который построен
  11. Нижний мир
  12. Мы живые
  13. Мамочка, это к тебе
  14. Безрукий царь
  15. Завтра была страна
  16. С утра не выпил — день пропал
  17. Спасибо, Юра, космос наш!

Чтение продлевает жизнь.

«Елисеев, под влиянием культуры и контекста русского языка, который сильно отличается от английского или британского, обретает свой собственный уникальный литературный стиль. Я люблю книги, написанные иностранными авторами, которые не обязательно используют лишь один родной язык. Полагаю, что „Раз-Два“ вполне может стать современной классикой. Настоятельно рекомендую».

J. Aislynn d’Merricksson, Manhattan Book Review


«Всеобъемлющий, хорошо выполненный и наводящий на размышления. Книжные клубы останутся довольны!» TheBookLife Prize by Publishers Weekly


«Рекомендуется в качестве очень мощного литературного и социального романа, который нельзя отложить!»

Diane Donovan, Senior Reviewer, Midwest Book Review


«Читая „Раз-Два“, я вспомнил, почему на протяжении всей своей взрослой жизни я тяготел к великим русским писателям. Итак, прочитав „Раз-Два“, я вновь проникся присутствием настоящего величия — слово, не столь тривиальное, как это кажется на первый взгляд, сколь уместное в данном случае. Я искренне восхитился проблесками гоголевского юмора, нашедшего свое отражение в создании художественных образов, процветающих на протяжении всего романа: странного маленького человека, походящего на плоскую тыкву, и контролёра, который порабощает близнецов».

Jack Magnus, Readers’ Favorite


«Оригинальная, болезненная история о социальной изоляции».

Kirkus Reviews


«Странно себе представить мир, в котором дети лишаются даже собственных имён…»

Lisa Hill, ANZ LitLovers


«Это гениальный роман, психологическая драма, которая буквально сбивает вас с ног и выворачивает душу наизнанку. Но пусть это не помешает вам насладиться данным произведением, переполненным прекрасными моментами вплоть до столь реалистичного финала, что едва прикоснувшись к ним, я почувствовал, как хлопаю в ладоши и поднимаю стакан кошерного виски».

Mark Benjamin, Literary Flits


«Эта блестяще написанная книга, которая временами всё-таки взывает к передышке. В своей уникальной манере Елисеев поднимает извечный вопрос, уже затронутый Достоевским: сколь велика ценность жизни отверженного и обездоленного человека, не способного прижиться в нашем обществе».

Shelby Londyn-Heath, Surf’s Up Writers Bookshelves


«Игорь Елисеев обладает обманчивым и, казалось бы, простым стилем письма, обычно не свойственным для столь сложных произведений, которым, тем не менее, удаётся сплести сложный гобелен из диалоговой и повествовательной форм — так, что его приятно читать. Его образ Веры и Надежды, не спускаясь во тьму безумства, является ярким выражением метафизического и идеалистического подхода».

Stefan Vucak


«Раз-Два — это «наиболее оригинальная книга, какую я вам только могу порекомендовать».

John, The Modern Novel


«Любой, кто возьмётся за прочтение данной книги, может быть удивлен инновационным, своего рода экспериментально-театральным стилем повествования, по крайней мере, если сравнивать его с современными романами. Язык рассказчика, похоже, намеренно нарушает правила, чтобы донести до читателя глубоко трогательную историю девочек-близнецов».

Tantra Bensko, автор романа «Glossolalia: Psychological Suspense»


«Красиво написанная, необычайно мощная, Раз-Два представляет собой редкую жемчужину чтения и рекомендуется без оговорок». Book Viral

Негожихи

Боже, как тут холодно. Ты выглядишь такой счастливой, когда спишь, а я только и думаю о том, что мёрзну. Почему же здесь так холодно? Всё никак не могу согреться как тогда, в той больнице, когда нас с тобой поместили в ледяную воду. Мы изо всех сил старались выбраться, цепляясь за края огромной ванны. Всё помещение было залито голубоватым светом, сквозь который всё ощутимей проступали бесцветные всевидящие очи Ивана Борисовича. Ты помнишь его? На двери его кабинета красовалась деревянная табличка с авторитетным званием, обязывающим весь персонал выполнять все его требования. Вода была обжигающе холодной; казалось, словно тысячи иголок впиваются в тело и проникают в душу; я никак не могла отдышаться и привыкнуть. Не помню, до каких пор это продолжалось, хотелось бы никогда не вспоминать. Затем случилась беда: ты сильно заболела и Иван Борисович распорядился поместить нас в изолятор. Лёжа на больничной койке, чуть приподнимая правый бок и прикрывая глаза, ты вдруг широко открывала рот и, задыхаясь, жадно глотала воздух; в твоей груди слышались хрипы и булькающие звуки, ты приподнималась на локтях, сплёвывала мокроты на пол и долго прислушивалась к зловещей тишине, пока тяжесть наших тел не становилась невыносимой. Встревоженная, я лежала рядом и никак не могла отделаться от щемящего чувства, будто ты умираешь… Вскоре следом за тобой заболела и я.

Изолятор являл собой небольшого размера комнатку с небольшим зарешёченным окном под самым потолком; около стены располагалась старая скрипучая койка, справа от нас: проржавевший умывальник, маленькое зеркало и унитаз; а в углу стояла маленькая табуретка. Дверь наглухо закрывалась на ключ с внутренней стороны. Тарелки с едой на подносе нам доставляла тётя Маша — широкобёдрая, согбенная, кроткая женщина с серебряными волосами, тщательно собранными и спрятанными под белым чепчиком. Иван Борисович называл её комендантшей. К еде полагались две большие кружки едва заваренного чая или кипятка. Половину чая я отпивала маленькими глотками, — ты категорически отказывалась пить, мотала головой и беззвучно рычала, — а в оставшейся части замачивала кусок простыни и прикладывала поочерёдно — сперва к твоей груди, потом к своей. Перед самым Новым годом пришла оттепель, и выпавший за ночь снег практически растаял. Комната залилась радужным солнечным светом, проникающим через оконные решётки — эти тончайшие, как чувство такта, световые ножи разрезали нас на равные части, одинаковые, как все заблуждения разума, но одновременно такие разные.

Когда мы немного окрепли, тётя Маша принесла нам два больших оранжевых апельсина и поздравила с Новым Годом, пожелав благополучия и радости, и счастья, и много новых впечатлений, которых лучше бы не случилось вовсе — милая, добрая, простодушная комендантша. Прячась под одеялом, ты съела апельсин вместе с кожурой, потому что не знала, как его чистить, и я решила отдать тебе свой, наивно надеясь, что так ты скорее выздоровеешь. Только теперь я понимаю, насколько это было нелепо, ведь мы — единое целое. Я — это ты, а ты — это я.

Я очень смутно помню наше детство. Жаль, что ты спишь и не можешь напомнить мне о тех ранних годах, которые, подобно комете, пролетели над нами по широкой дуге и, ошеломив, бесследно исчезли. Ещё одно яркое воспоминание из детства, которое невозможно забыть, — ты нередко гладила меня по голове, притворяясь нашей мамой, но всегда пресекала ответные ласки, молча отстранялась и раздражённо отталкивала мою руку. Ещё помню сказки перед сном. Замученная астмой и лёгкой одышкой, пришёптывая и поминутно озираясь на входную дверь, тётя Маша читала нам книги о далёких странах, синих морях и отважных принцах, блуждающих по волшебным мирам в поисках прекрасных принцесс. Надо признаться, за несколько лет я не встречала ни одного, но всё равно продолжала верить в чудо, ведь с верой всё становится возможным, даже то, что казалось недостижимым. Сказку о Гадком утёнке я знала почти наизусть. Особенно нравилась мне заключительная часть, в которой он превращался в прекрасного лебедя, присоединялся к лебединой стае и улетал вместе с ними на юг. И никто на птичьем дворе не знал, что пролетающая над ними прекрасная птица — это их прежний гадкий утёнок. Уже тогда я чувствовала необходимость значительных жизненных перемен, но сама ещё не совсем понимала, к чему эти перемены должны привести.

Все эти события случились задолго до того, как мы впервые увидели своё отражение в зеркале.


В столичном родильном доме состоялись тяжёлые и мучительные роды, в результате которых на свет появились близнецы, первый — крупный, второй — поменьше, болезненный и как будто недоношенный. В небольшом, но очень уютном (практически библиотечном) зале, чьи окна выходили на фруктовый сад, столпилось немало врачей, желавших поглазеть на невиданное чудо. Картина, в центре которой расположились четыре крошечных детских ноги, представлялась настолько величественной, курьёзной и мрачной, что один из самых видных деятелей той эпохи — то ли писатель, то ли инженер, — неизвестно как проникший в родильное отделение, лаконично заметил: «Зрелище и впрямь жутковатое, но ведь и комичное тоже». После стольких талантливых слов, увязанных воедино, акушерка, принимавшая роды, истерично крякнула и уже в третий раз погрузилась в обморок, ударившись головой о стул. Все прочие присутствующие хранили молчание.

Сначала сотрудники роддома, движимые исключительно чувством сострадания и профессиональным долгом, вознамерились сообщить нашим родителям, будто мы умерли, но не успели: одна из дежурных санитарок, не имевшая ни чувства такта, ни специального разрешения, всё-таки показала нас матери. Это почти ритуальное и точно рассчитанное действие возымело обратный эффект: новоиспечённую родительницу немедленно хватил удар, а вскоре начались и проблемы с психикой. Под давлением медицинского руководства уязвлённая мать подписала свидетельство о нашей смерти и, не откладывая начало «новой жизни» в дальний ящик, покинула родильный дом навсегда. Отец в тот момент был в командировке по службе и о «смерти ребёнка» узнал из обыкновенной телеграммы. Впоследствии врачи частенько пристыжали нас историями, как тяжело проходили роды у нашей матери, сколько ей пришлось отдать последних сил, чтобы мы родились без травм, переломов и гипоксии. Прямо-таки настоящий Герой Труда.

В течение нескольких лет мы играли роль подопытных, сначала в институте педиатрии, а затем в институте травматологии, где изучением разного рода «диковинок» занимался тот самый Иван Борисович — доктор наук, преподаватель и наш наставник. Теперь уже не установить, кто подарил нам имена. Не думаю, что это были мать с отцом, поскольку они отсутствовали в нашей жизни с самого рождения, как отсутствуют пальцы на ногах-протезах. В свидетельстве о рождении значилось следующее: левая — Надежда, правая — Вера. Должно быть, боялись перепутать. Вера — это я, а вместе нас называют соединёнными близнецами. Нам ещё повезло, ибо около половины сросшихся близнецов рождаются мёртвыми. Внешне мы очень похожи, но характер у нас разный, — всё как у обычных людей, только немного иначе.

Со временем Ивану Борисовичу, видимо, наскучило тратить своё научное время на неказистую ошибку природы, и нас перевели в закрытый пансионат, где мы и получили начальное образование. Лучшие годы своей жизни я связываю с тем чудесным местом. На оконных рамах не было решёток, из окон пансионата виднелся лес, а в душевой текла горячая вода. Ранним утром мы пробуждались от щебета птиц, стаей слетавшихся на самодельные скворечники, которые мастерили дети, поднимались с кровати, подходили к окну и, осторожно открыв форточку, вкушали блаженство, наслаждаясь упоительными запахами хвойного леса. Именно там мы познакомились с Лизи.

На самом деле имя ей было — Евангелина, но по какой-то необъяснимой причуде она звала себя Лизи. Выглядела она очень юно — лет на шестнадцать с натяжкой. Лишь некоторое время спустя (как всегда, совершенно случайно) мы сумели выяснить её настоящий возраст. Оказалось — ей двадцать два, о чём наглядно свидетельствовала необыкновенно глубокая морщинка между бровей, будто приоткрывавшая в её душе — там, в самой глубине — какую-то внутреннюю дверцу, заметную даже на спокойном лице. Сложно описать её двумя словами. Для меня Лизи олицетворяла фейерверк; такого количества красок и оттенков эмоций мне не приходилось встречать ни в одном человеке. В ней уживались и маленький непосредственный ребёнок, и взрослая, умудрённая опытом женщина. Уже одним только своим присутствием, точно появившееся светило над горизонтом, она дарила людям как радость и ощущение бесконечного праздника, так и вполне реальную угрозу, лишь немного отсроченную во времени. А пока, между делом, подобно актрисе в гримёрке перед выходом на сцену, она устраивала мелкие беспорядки, будоража внимание больных и выздоравливающих, поднимая на уши весь персонал. Обо всех людях на свете она отзывалась только положительно, даже о тех, кто вольно или невольно сумел её обидеть. Никогда в жизни мы не встречали такого таинственного и вместе с тем открытого и доверчивого человека. Однако одну вещь она всё же предпочитала скрывать от посторонних глаз и ушей — и это был не возраст. Узнав о ранней беременности своей дочери, — это случилось во время Олимпиады 80[1], — родители без тени смущения заставили её сделать аборт; психика у девушки заметно пошатнулась, после чего её отправили в пансионат на реабилитацию. Не думаю, чтобы они намеревались ей помочь, скорее всего, это было желание скрыть от общественного ока нравственное падение неразумного чада. А иначе и быть не могло, ведь родители Лизи служили народу — важные партийные шишки[2] — и случайную беременность своей дочери от чернокожего атлета приравнивали к государственному преступлению.

Однажды, слоняясь от скуки по узким коридорам и бесконечным корпусам, она случайно забрела в нашу комнату, села на пол и безо всякого стеснения принялась долго и внимательно нас изучать. Потом, будто удовлетворившись увиденным, достала из сумки лист бумаги, положила его на соседний стул и занялась рисованием. Мы сидели на кровати, боясь пошевелиться, не понимая, что происходит, и совершенно не зная, что нужно делать в таких ситуациях. Наконец, закончив рисунок, она вопросительно покосилась в нашу сторону, но с таким искренним удивлением, как будто только сейчас обнаружила наше присутствие: «Привет. Я — Лизи. Хотите, я и дальше буду вас рисовать?» — спросила она и, не дождавшись ответа, ушла.

Столь необычное происшествие просто обязывало нас выйти из комнаты, и в течение следующих нескольких дней, невольно и повсюду искать с ней встречи. А ровно через неделю, как будто следуя тщательно продуманному и заранее составленному расписанию, она отыскалась сама, пробравшись в нашу комнату через открытое окно. Хотя дверь в палаты никогда не запиралась, лазить через окно, деловито пояснила нам Лизи, всё-таки намного интереснее и проще. Ограничившись краткой иллюстрацией своих возможностей, она немедленно уселась на нашу кровать, достала свои тетради и блокноты и принялась демонстрировать свои рисунки. Сначала молча, — просто протягивая нам листки бумаги, — так поступает порой ребёнок со своим безмолвным отражением, потом объяснила: «Не все, наверное, знают о том, что с детства я немного рисую… Здесь вы вдвоём, а вот на этом рисунке я стою между вами». Так постепенно выяснилось, что рисунков с двумя сросшимися девочками в её коллекции неожиданно много, а ведь она рисовала разных людей: воспитателей, прохожих, врачей, иногда мёртвых птиц или животных. На одном из рисунков ты была выше ростом и крупнее меня чуть ли не вдвое, на другом — был изображён наш общий портрет с разноцветными лицами: моё — розового цвета, твоё — синего. На некоторых рисунках мы представлялись уродливее, чем есть на самом деле, на других — гораздо красивее; мы скрещивались и растягивались, уплотнялись и расширялись; я обладала нелепыми бородой и усами, а твоё квадратное лицо озарялось треугольной улыбкой. Иногда она склеивала нас спинами так, что мы никогда не увидели бы друг друга, а порой — плечами, в этом случае я располагала только левой рукой, а ты — правой. Хотя на самом деле у нас две руки и две ноги, а сросшиеся мы только в области бёдер. Но Лизи смотрела на мир другими глазами, соединяя неповторимое с непохожим на свой необычный лад. На одном из рисунков, который мне особенно понравился, мы собирали полевые цветы. Это было прекрасно. Просто — загляденье: красивые роскошные платья устилали землю, головы «свалены» в разные стороны, как у скачущих галопом пристяжных, распущенные волосы вились волнами, а прекрасные бездонные глаза выражали мудрость и печаль. А вот другой рисунок, выдававший нашу наготу, смутил меня до крайней растерянности. Не стесняясь, Лизи пририсовала нам большую грудь, — точнее четыре груди, ни одной из которых не было и в помине, — а наши ноги, руки, живот, впрочем, как и всё остальное тело были бессовестно обнажены. Это восхваление воображаемой красоты я восприняла как укор за наличествующее уродство. Тебе же, напротив, рисунок понравился; ты долго таращилась на фальшивые тела и в конечном итоге манерно спросила: «А ты могла бы нарисовать нас по отдельности»? Сначала она от всей души посмеялась, потом вытащила из пачки сигарету и торопливо, жадно закурила. «Глупые девчонки, вы ничего не смыслите в жизни. Вся суть в том, что вы не такие, как все, просто вылитые негожихи! — лично я до сих пор не понимаю, что именно имелось в виду. — Побудьте хотя бы на моих рисунках самими собой. Я уверена, вам это понравится».

«Пребывание в таком заведении, как этот пансионат — есть предел мечтаний любого художника. Что это, если не маленький творческий рай для немногих избранных, в котором позволительно предаваться любым безрассудствам, только бы это не тревожило медперсонал и не слишком смущало окружающих! — сказала она, вытаскивая новую сигарету, как вдруг остановилась на полпути, будто бы сомневаясь в истинности собственных слов, и с вызовом добавила: — Будь моя воля, я бы всех художников поместила в специальные заведения закрытого типа, вроде этого, дабы отделить существенное от несущественного, главное от второстепенного». Тогда я набралась смелости и спросила, ради чего нужно рисовать и зачем. «А действительно, зачем? — воскликнула она, немного причмокивая, будто пробуя слова на вкус. — Должен же быть хоть какой-то способ реагировать на действительность… или, думаешь, не должен? — Я лишь неопределённо пожала плечами, всё больше начиная жалеть о заданном вопросе. — Словами не выразить всю гамму чувств. Да и вряд ли взрослые, чьи мысли и поступки непременно верны, станут меня слушать, — упрямо продолжила не взрослеющая Лизи, — ведь я не облачена — для пущей важности — в белый халат, плотно облегающий высокую грудь, узкую талию и крутые бедра. Непоколебимые в своей правоте, они не устанут причинять тебе боль, делая вид, будто ничего не понимают. И ведь невдомёк им, убогим, что они действительно ничего не понимают, ибо без главного понимания — зачем люди пишут книги, сочиняют стихи, рисуют картины — не понять и всего остального! Пусть мои рисунки не соответствуют действительности — формам, контурам, цветам — пусть я заведомо „лгу людям“, зато эта ложь является единственно возможной правдой для меня, другой я не знаю, не зала и не узнаю. Жаль только, что мои родители, самые близкие люди, меня совсем не понимают. Они — единственные, кого я бы не стала рисовать, и не потому, что сержусь на них, просто они мне неинтересны. Сгинуло прочь скоротечное лето, пожухли краски их молодости, и наступила тягучая осень… они давно уже не люди, лишь сборник правил, законов и предрассудков — безликие тени в мутно-серой столовой жизни, смиренно довольствующиеся едой и питьём. Хочешь знать причину, почему я рисую? Так я лучше чувствую мир людей, осязаю его боль или радость, восхищаюсь окружающей меня красотой. Именно через рисунки я признаюсь миру в любви. А знаете что? — воскликнула она, выплёскивая через край последние эмоции: — Всё-таки я куплю себе белый халат, уже очень скоро, — когда постарею и пойду к палачу!»

Мне кажется, что рано или поздно взрослые всё-таки прислушались бы к словам Лизи, если б она почти совсем не пила вина. На деньги, которыми откупались от неё родители, ей приносили выпивку прямо в палату; можно сказать, она у неё не переводилась. Медицинский персонал делал вид, как будто ничего не происходит. И вряд ли что-нибудь произойдёт. Впрочем, нужно отдать должное, пить Лизи умела. Она могла упиваться всю ночь, а на утро следующего дня источать покой и свежесть. Впрочем, случались и критические сцены, полные драматизма и накала страстей, когда охваченная дурным настроением, переходящим в неуёмную плаксивость, она становилась совершенно невыносимой. Запивая пригоршни таблеток алкоголем, прячась от вездесущей реальности и незабываемых переживаний, — ей казалось, где-то плачет ребёнок, — она нервно вскакивала, подбегала то к окну, то к двери, а затем возвращалась на место. Вместе с ней мы испуганно прислушивались к неразборчивым звукам, пытаясь хоть что-то уловить, но тщетно — стояла такая тишина, что душа уходила в пятки. Кстати сказать, именно Лизи познакомила нас с алкоголем. Впервые мы попробовали «дары волхвов», как она их называла шутливо, спустя пару месяцев после нашего знакомства. Известное дело, от первого же стакана дико закружилась голова, мы упали навзничь и долго не могли подняться, метались по кровати, свесив ноги на пол, а Лизи дразнилась и безудержно хохотала; вскоре, впрочем, всё это ей изрядно надоело, и она занялась привычным делом — раскраской в жёлто-синий цвет своих бледнолицых рисунков. Но едва только мы приподнялись с кровати, ещё хмельные, с заболоченными глазами, как она подскочила вплотную к нам, наполняя воздух на метр вперёд запахом гнуснейшего перегара, и спросила: «А знаете ли вы, что публичные поцелуи воспринимаются людьми как личные оскорбления?» Сомневаюсь, что её вообще интересовал наш ответ. «Представьте себе, — продолжила она почти без паузы, — парни терпеть не могут, когда девочки слюнявят им рот. Да-да, — кивнула она головой, как бы подтверждая, что слова её правдивы, — им нравятся умелые и опытные женщины. Думаю, вам бы тоже не помешало кое-чему подучиться». И она приступила к учёбе. Плотно дотрагиваясь до наших губ и чуть ли не жуя их, она задорно повторяла: «Вот так, понятно? Вот так!» И вот когда нас постиг успех, и вроде бы стало получаться, она вдруг резко отстранилась и крикнула через боль: «Вы что творите? Совсем очумели!»

Мы так и обомлели — то ли от страха, то ли от неожиданности, а точнее сказать, от абсурдности происходящего. Лизи тем временем отошла к окну, села на подоконник, свесив ноги и, глядя куда-то в лес, проговорила: «Весь этот мир — будто огромный дом умалишённых, где несчастные только и заняты тем, как сделать наибольшую глупость или повредиться в рассудке быстрее остальных». И повернувшись к нам, иронично добавила: «Поздравляю, сегодня главный приз — ваш!» Затем в лице её поселилась мечтательная грусть, через которую пробивались дерзкие глаза; немного погодя она разрыдалась, затем начала метаться из угла в угол и выкрикивать бессвязные слова, потом вдруг остановилась, закрыла глаза руками и неожиданно заговорила, всё повышая и повышая голос, постепенно срываясь на крик: «Глупые девчонки, разве вы не видите? С этим уже ничего нельзя поделать! Мы продолжаем надеяться, верить и ждать, пытаемся стать добрее, но итог всегда один — хорошие или плохие, мы все сыграем в деревянный ящик!» Прибежавшие на шум медсёстры, долго и безуспешно попытались успокоить её, — без остановки, как заведённая, но поломанная игрушка, Лизи бегала от двери к окну и обратно, — а когда её всё-таки поймали за руки, принялась брыкаться и лягать ногами, словно дикая кобылка. Казалось, сил её хватит на десятерых. И только после того, как в нашей маленькой палате собралось полдюжины грубоватых врачей, её смогли скрутить и вколоть снотворного; минуту спустя Лизи обмякла и провалилась в сон. После того происшествия мы довольно долго не виделись: Лизи лежала в другом корпусе на специальных процедурах, а её рисунок — в тумбочке у изголовья нашей кровати. И когда мы встретились снова, она даже не вспомнила о нем; и мы не вспомнили тоже.

Мы обедали в столовой, когда Лизи подошла к нам и сказала: «Как же я вам завидую! А знаете почему? — Мы недоуменно переглянулись, будто пытаясь понять, не произошло ли с нами за ночь нечто примечательное и выдающееся. Однако всё оставалось как прежде, как раньше, как всегда. — Вы никогда не останетесь одинокими. Вы никогда не заскучаете. А ведь реалии жизни таковы, что одиночество неизбежно. Но вам это не грозит!» Я спросила её, что такое одиночество, почему люди становятся одинокими, как можно жить в одиночестве? «Люди одиноки, потому что горды, эгоистичны, категоричны и не уступчивы, — немного помедлив, ответила она. — Большинство людей притворяются, будто любят кого-то, а на самом деле любят только себя. Вместо того чтобы признаваться в любви друг другу, они задают дурацкий вопрос: „Как сильно ты меня любишь?“ или „За что именно ты меня любишь?“ На самом же деле все эти прекрасные чувства, которые они будто бы испытывают, основаны в значительной степени на фантазии — обыкновенной выдумке, вымысле, игре воображения. Иногда людям хочется, чтобы кто-нибудь оказался рядом. Но заполучив человека, как вещь, не посвящая себя в ответ — они ничего не приобретают. За нежностью ночи, наступает тусклый рассвет, любовь-иллюзия угасает, появляется отчуждение и скука, обрекающие людей на ещё большее одиночество. Любовь — это не только единение и сохранение, это ещё и созидание». Порой мне кажется, что за короткое время нашего общения с Лизи мы узнали гораздо больше, чем за всю свою никчёмную жизнь.

Впрочем, остальные обитатели пансионата видели нас именно такими, какими мы и являлись в действительности, и какими впервые увидели себя сами много лет назад. Ранее нам не доводилось сталкиваться с большими зеркалами, врачи в нашем присутствии намеренно пользовались маленькими или складными, пока не наступило «время Ч» — час великого эксперимента. Я хорошо помню тот день, когда в кабинете Ивана Борисовича появилось огромное зеркало, величиною с рядом стоящий шкаф. Рама светилась по краям мягким голубоватым свечением и подмигивала хрустальным глазом. Нас подвели к нему почти вплотную и оставили наедине. Ты начала улыбаться, гримасничать, отчаянно жестикулировать, а мне сразу же захотелось бежать, бежать прочь ото всех… и от тебя тоже. Пол буквально ушёл из-под ног, голова закружилась, едва я осознала со всей полнотой, почему всё так не ладится в нашей жизни. С самого раннего детства все люди вокруг делились на тех, кто либо смотрел на нас с любопытством, либо растерянно улыбался, виновато опуская глаза, либо щурился и присматривался, будто желая убедиться в том, что мы — не муляж, но таращились все! Все и каждый, без исключения. Лишившись равновесия, я повалилась на пол, утащив тебя за собой. Помню, что сильно ушибла левую коленку и правый локоть, слёзы ручьями потекли из глаз. К тому времени мы уже видели себя в отражениях окон и в стеклянных дверцах медицинских шкафов, но случай со светящимся зеркалом показался мне самым мучительным, а если ещё точнее — нравоучительным! Медперсонал никак не комментировал происходящее, хотя смотрел на нас внимательным взглядом; и только невозмутимый Иван Борисович что-то увлечённо записывал в свой роскошный — с кожаными вставками — блокнот. Пол был жутко холодный, и ты немедленно попыталась подняться, мне же хотелось только плакать. Душа кричала и требовала ответа, но ответа не находилось; силы меня оставили, я безжизненно лежала, как будто в знак протеста, и отказывалась вставать. «Интересный случай», — победоносно усмехнулся Иван Борисович, продолжая методично писать, потом встал перед всеми и зачитал, — так прокурор зачитывает вслух обвинение в убийстве: правый пациент демонстрирует явные признаки моторного бессилия, из которых следует… — в дальнейшем так объяснялись любые разногласия между нами. Наконец кто-то из врачей помог нам подняться, и нас отвели обратно в палату. Лишь теперь я вижу всю иронию нашего положения, настоящее моё зеркало — это ты. Только ты всегда меня понимала и всегда знала, чего я хочу, угадывая самые сокровенные мои порывы, и отвечала на них с удивительной точностью. Вот бы все люди на свете превратились в такие же точно зеркала.

Сложно сказать, в каком возрасте меня начали посещать пророческие сны, в которых я оставалась одна. С одной стороны, я чувствовала тебя где-то рядом — всегда близко; с другой, каждая была сама по себе — раздельно друг от друга. Пожалуй, только во снах мой собственный мир проявлялся в полной мере, становясь по-настоящему зримым. Я уверенно бегала по блестящим лужам, каталась со снежной горы, летала и падала с небесной высоты и, кажется, отчаянно орала, а потом вдруг оказывалась в заколдованном замке, полном неизвестности и тайн. Обретённое чувство свободы создавало ощущение вольности, лёгкости и уюта, пока ноги не переставали слушаться и не подкатывала дурнота; тогда я обычно спотыкалась и падала, проваливаясь в пустоту, а проснувшись, всегда находила тебя мирно спящую рядом, какой вижу прямо сейчас.


Я плохо помню теперь все подробности того жуткого августовского утра. Мы сидели в своей комнате, вслух читая сказку о крошечном малыше с золотыми волосами[3]. Мальчик искал барашка; потом он встретил лётчика на белом самолёте, и лётчик нарисовал мальчику барашка в коробке, намордник, чтобы барашек не съел цветок, и даже поводок, чтобы животное не убежало. Книга закончилась тем, что ребёнка укусила змея, после чего он умер. Смерть должна была вернуть его туда, откуда он пришёл — людей смерть возвращает земле, а малыша с золотыми волосами она вернула звёздам.

Размышляя над сказочной историей, мы услышали противоестественную суету в бесчувственных коридорах пансионата, людской гомон и торопливые шаркающие шаги. Отложив книгу в сторону, мы вышли наружу и последовали за необычными звуками, словно крысы за волшебной флейтой; и почти сразу наскочили на лечащего врача, — да уж, опасно шататься по морскому дну, легко наткнуться на акулу, — который заорал на нас и велел вернуться в свою комнату. Нам ничего не оставалось делать, как послушаться авторитетного приказания. Вскоре из окна своей палаты мы увидели машину скорой помощи и людей в белых халатах с носилками в руках; там явно происходило что-то неладное. Утомившись сидеть у окна, мы украдкой заглянули в столовую в безнадёжной попытке расспросить кухарок о случившемся, но те хранили глухое молчание. Пришлось снова вернуться в палату и опять сесть у окна. Нас одолевали неприятные предчувствия, от которых мы были не в силах избавиться, как ни пытались. Случилось что-то непоправимое; я чувствовала это и оказалась права: в то дождливое августовское утро бедная Лизи выбросилась из окна. Очевидно, мы действительно очень безобразны, если все нас бросают.

Лизи была слишком хрупкой, чрезмерно ранимой и очень чувствительной, чтобы стать когда-нибудь взрослой. У неё была такая же золотистая копна волос, как у того малыша из книжки, а её полет из окна явился ярким возвращением к звёздам. Мы плакали всю ночь, а утром ты сказала наставительным тоном, что нам давно пора стать взрослыми и выбрать в жизни свой собственный путь, отличный от того, который выбрала Лизи, а в конце добавила: «А теперь пообещай, что мы больше никогда не будем плакать вместе». Думаю, в ту ночь мы действительно сильно повзрослели и опять остались одни.

Однажды Лизи увидела, как мы спускаемся по ступенькам. Такое простое для обычных людей действие мы старались выполнять осторожно и слаженно. Примериваясь, мы синхронно спускали по очереди ноги — сначала левую пару ног, потом правую — поддерживая друг друга.

— Боже мой, и чёрт меня подери! — воскликнула она, и её мечтательно расширенные голубые глаза, всегда выражавшие неизменное удивление, сделались ещё шире. — Я не перестаю удивляться, как далеко заходит жизнь в своей нецелесообразности. Сама судьба кладёт нам в руки возможности, таланты, одаривает щедро, и… — она выдержала зловещую паузу, как бы нагнетая напряжённость, и затем продолжила: — с какой непринуждённой лёгкостью мы жертвуют этими священными дарами ради удобной, сытой и ничем не примечательной жизни, которую мы всё равно не ценим. Нам дано всё, казалось бы, бери и твори, но нам это не нужно. Вся наша жизнь сводится к физическому комфорту средней обеспеченности, праздной лени и сытым животам. Но у вас всё иначе — даже простые вещи вам даются с трудом и это правильно. Если бы все люди были такими же сильными и целеустремлёнными, как вы, то кто знает, может, тогда они смогли бы действительно повзрослеть? Мы должны быть благодарны вам за то, что вы существуете!

После несчастного случая родители погибшей девушки устроили жуткий переполох. Внезапно в высших инстанциях всерьёз забеспокоились, что в специализированном пансионате закрытого типа, наслаиваясь один на другой, будто плохо пропечённые коржи, обретаются люди с совершенно разными формами заболеваний. И это приводит к неожиданным последствиям, — а именно к тому, что мы имеем крайне искажённый взгляд на мир, в котором некоторым пациентам уготовано выпадать из открытых окон и при этом разбиваться насмерть, как бьются волны о скалистый берег, и всё это происходит как будто нарочно. Медперсонал в один голос утверждал, будто Лизи упала совершенно случайно, сорвавшись с мокрого карниза, но это не помогло. Одних врачей уволили, других перевели, большинство пациентов расформировали по другим пансионатам, а двух сросшихся близнецов, Веру и Надежду, перевели в интернат для детей с проблемами моторики. Что стало с рисунками Лизи — сожгли ли их, отдали ли родителям, или же они до сих пор хранятся в ссохнувшейся тумбочке около её кровати — этого я никогда не узнаю. Никогда! У нас сохранился только один — тот самый, который она забыла в нашей комнате; в верхнем правом углу красовалась надпись: Негожихи. Кажется, Лизи его даже не доделала — как и всё в своей жизни, — но нам он казался самым прекрасным из всего увиденного. В сущности, всё, что она делала, было прекрасным и удивительным… или почти всё. Однако если вы хотите жить спокойно и долго, вам не стоит быть таким человеком, какой являлась Лизи.

[2] Жарг. — служащие, занятые в структурах власти и управления и занимавших высшие посты в правительстве СССР.

[1] Летние Олимпийские игры 1980 года (официальное название — Игры XXII Олимпиады) проходили в Москве, столице СССР, с 19 июля по 3 августа 1980 года.

[3] Речь идёт о сказке: Антуан де Сент-Экзюпери «Маленький принц». (Прим. автора.)

[1] Летние Олимпийские игры 1980 года (официальное название — Игры XXII Олимпиады) проходили в Москве, столице СССР, с 19 июля по 3 августа 1980 года.

[2] Жарг. — служащие, занятые в структурах власти и управления и занимавших высшие посты в правительстве СССР.

[3] Речь идёт о сказке: Антуан де Сент-Экзюпери «Маленький принц». (Прим. автора.)

На самом деле имя ей было — Евангелина, но по какой-то необъяснимой причуде она звала себя Лизи. Выглядела она очень юно — лет на шестнадцать с натяжкой. Лишь некоторое время спустя (как всегда, совершенно случайно) мы сумели выяснить её настоящий возраст. Оказалось — ей двадцать два, о чём наглядно свидетельствовала необыкновенно глубокая морщинка между бровей, будто приоткрывавшая в её душе — там, в самой глубине — какую-то внутреннюю дверцу, заметную даже на спокойном лице. Сложно описать её двумя словами. Для меня Лизи олицетворяла фейерверк; такого количества красок и оттенков эмоций мне не приходилось встречать ни в одном человеке. В ней уживались и маленький непосредственный ребёнок, и взрослая, умудрённая опытом женщина. Уже одним только своим присутствием, точно появившееся светило над горизонтом, она дарила людям как радость и ощущение бесконечного праздника, так и вполне реальную угрозу, лишь немного отсроченную во времени. А пока, между делом, подобно актрисе в гримёрке перед выходом на сцену, она устраивала мелкие беспорядки, будоража внимание больных и выздоравливающих, поднимая на уши весь персонал. Обо всех людях на свете она отзывалась только положительно, даже о тех, кто вольно или невольно сумел её обидеть. Никогда в жизни мы не встречали такого таинственного и вместе с тем открытого и доверчивого человека. Однако одну вещь она всё же предпочитала скрывать от посторонних глаз и ушей — и это был не возраст. Узнав о ранней беременности своей дочери, — это случилось во время Олимпиады 80[1], — родители без тени смущения заставили её сделать аборт; психика у девушки заметно пошатнулась, после чего её отправили в пансионат на реабилитацию. Не думаю, чтобы они намеревались ей помочь, скорее всего, это было желание скрыть от общественного ока нравственное падение неразумного чада. А иначе и быть не могло, ведь родители Лизи служили народу — важные партийные шишки[2] — и случайную беременность своей дочери от чернокожего атлета приравнивали к государственному преступлению.

На самом деле имя ей было — Евангелина, но по какой-то необъяснимой причуде она звала себя Лизи. Выглядела она очень юно — лет на шестнадцать с натяжкой. Лишь некоторое время спустя (как всегда, совершенно случайно) мы сумели выяснить её настоящий возраст. Оказалось — ей двадцать два, о чём наглядно свидетельствовала необыкновенно глубокая морщинка между бровей, будто приоткрывавшая в её душе — там, в самой глубине — какую-то внутреннюю дверцу, заметную даже на спокойном лице. Сложно описать её двумя словами. Для меня Лизи олицетворяла фейерверк; такого количества красок и оттенков эмоций мне не приходилось встречать ни в одном человеке. В ней уживались и маленький непосредственный ребёнок, и взрослая, умудрённая опытом женщина. Уже одним только своим присутствием, точно появившееся светило над горизонтом, она дарила людям как радость и ощущение бесконечного праздника, так и вполне реальную угрозу, лишь немного отсроченную во времени. А пока, между делом, подобно актрисе в гримёрке перед выходом на сцену, она устраивала мелкие беспорядки, будоража внимание больных и выздоравливающих, поднимая на уши весь персонал. Обо всех людях на свете она отзывалась только положительно, даже о тех, кто вольно или невольно сумел её обидеть. Никогда в жизни мы не встречали такого таинственного и вместе с тем открытого и доверчивого человека. Однако одну вещь она всё же предпочитала скрывать от посторонних глаз и ушей — и это был не возраст. Узнав о ранней беременности своей дочери, — это случилось во время Олимпиады 80[1], — родители без тени смущения заставили её сделать аборт; психика у девушки заметно пошатнулась, после чего её отправили в пансионат на реабилитацию. Не думаю, чтобы они намеревались ей помочь, скорее всего, это было желание скрыть от общественного ока нравственное падение неразумного чада. А иначе и быть не могло, ведь родители Лизи служили народу — важные партийные шишки[2] — и случайную беременность своей дочери от чернокожего атлета приравнивали к государственному преступлению.

Я плохо помню теперь все подробности того жуткого августовского утра. Мы сидели в своей комнате, вслух читая сказку о крошечном малыше с золотыми волосами[3]. Мальчик искал барашка; потом он встретил лётчика на белом самолёте, и лётчик нарисовал мальчику барашка в коробке, намордник, чтобы барашек не съел цветок, и даже поводок, чтобы животное не убежало. Книга закончилась тем, что ребёнка укусила змея, после чего он умер. Смерть должна была вернуть его туда, откуда он пришёл — людей смерть возвращает земле, а малыша с золотыми волосами она вернула звёздам.

Порядковые номера

У выхода нас ждал миниатюрный микроавтобус с красным крестом на боку, похожим на заплатку. Широколицая сотрудница пансионата с заспанным лицом и узким, сильно покатым лбом, шла поодаль от нас, держась на расстоянии. Солнечный круг едва выкатился из-за горизонта, всем своим видом обещая новый ласковый день, а ласточки провожали нас скрипучим чириканьем. Долговязый мужчина средних лет тёрся у машины и смиренно наблюдал за происходящим. Несмотря на тёплый сентябрьский день, одет он был в шерстяные штаны и кожаную куртку, испачканную в мазуте. Заметив нас, он изумлённо побледнел, вытянулся в струнку, как будто ловил уходящие тени и, став в два раза длиннее и тоньше.

— Вот так дела, всякое тут у вас навидался, но шобы такое, — гаркнул он зычным басом и смачно харкнул на землю, случайно заплевав свой рукав.

Сопровождавшая нас сотрудница пансионата, лишь досадливо отмахнулась и, протянув ему какие-то бумаги и нашу сумку с вещами, кратко изложила суть вопроса:

— Весёлая у тебя будет поездочка, милый, — и, подняв вверх указательный палец, назидательно объяснила: — До сих пор не привыкла к этим двум. Когда они малявки, то ещё ничего, но когда они всё-таки вырастают, — а вырастают все, тут уж ничего не поделаешь, — то не улетают на юг как дикие утки, а остаются дома и гадят, точно соседские куры. Ты сегодня во сколько освободишься?

— Ну, я это… — заблеял долговязый и, будто тлеющая сигарета, стал укорачиваться прямо на глазах, — сначала отвезу их по адресу, а потом заеду в мастерскую на базу, шо-то подвеска опять выдрючивается.

— Так мне ждать тебя или не ждать? — сердито всплеснула руками широколицая.

— Ну да, наверное, — немного неуверенно ответил долговязый. — Постараюсь успеть к семи, а потом… ну, я это… рвану к тебе. Так шо будь готова к подвигам, стахановка[1].

Стоя буквально в двух шагах от взрослой жизни со всеми её ежедневными хлопотами и заботами, мы ощущали себя бесконечно чужими на этом празднике жизни — бестелесными призраками, на которых махнули рукой, потом забыли и, наконец, потеряли. Между тем долговязый водитель крепко обнял свою «боевую подругу» и, схватив её выпуклости ниже спины, уныло добавил напоследок:

— Ну, что ли жди.

Взглянув на нас в последний раз, едва сдерживая гнев и неприязнь, широколицая недоверчиво передёрнула плечами и, поморщившись, улыбнулась.

Очень деликатно, точно опасаясь, что мы распадёмся на части, водитель помог нам забраться в машину, поспешно сел за руль и рванул с места.

Какое-то время мы ехали молча. Потом, должно быть, не выдержав воцарившегося в кабине молчания, долговязый деланно усмехнулся и приступил к расспросам. Его интересовало буквально всё: дружно ли мы живём с сестрой, если мы конечно сёстры, чем нас кормили сегодня на завтрак, учились ли до этого в институте, умеем ли мы плавать и рисовать. Но больше всего его волновало следующее: нужно ли нам обеим получать водительские права или только одной, и как мы вообще планируем водить машину в таком щекотливом положении, если всё-таки получим эти права — как решим, кому жать на газ, а кому на тормоз? Мы отвечали осторожно, обдумывая каждое слово, а едва коснулись вопроса прав — как сразу увязли и беспомощно замолчали. Впрочем, долговязый не особо стремился получить ответ и, изящно высморкавшись в рукав мешковатой куртки, завершил зашедший в тупик разговор. Однако и молчать он не собирался. Вскоре выяснилось, что он женат! А поэтому, — понизив голос, поведал он без принуждения свыше — больше увлекается научными книжками, чем своей «стахановкой». Что поделаешь, люди — существа любознательные.

Далее — стремясь продемонстрировать свои бесценные знания, очень сбивчиво и торопливо он поведал нам, что время на самом деле относительно и для каждого течёт с разной скоростью, однако разница эта ничтожна и поэтому не так заметна, что не отменяет, впрочем, обычных житейских реалий: из правил всегда бывают исключения. И он, долговязый, — из их числа! Затем он горько вздохнул и, задумчиво почесав затылок, вдохновенно продолжил: «Например, моя сестра старше меня на два года, а выглядит моложе лет на десять-двенадцать. Выходит, она стареет медленнее, намного медленнее меня. Это ж, ёптеть, а ты говоришь, не может быть». На самом деле мы ничего ему не говорили, но слушал он, кажется, только себя. «А вот, к примеру, кабы одна из вас вдруг принялась стареть гораздо шибче второй, то годов через двадцать вряд ли бы вы были друг на друга похожи. И, глядючи на вас, люди бы думали, шо одна из вас — мама, а другая — дочка», — заключил он сочувственным тоном и устало зевнул. Я попыталась представить себе нарисованную им картину, но меня покоробило от одной лишь мысли об этом. Жить вместе с непреодолимым различием во взглядах — это же настоящий кошмар. Весь смысл в том, что мы растём вместе и получаем опыт одновременно. Но здоровяк поспешил нас утешить: «Ладно, не переживай, очень вероятно, ничего такого с тобой не случится. Далеко не для всех так убыстривается время. На самом деле это очень даже большая редкость, к тому же тебе и так уж сильно не свезло, а молния, как известно, в одно место не шарахает дважды».

Странный дядечка, ничего не скажешь; и всё-таки мне он чрезвычайно понравился. Всю оставшуюся дорогу до интерната, пролегавшую через сельскую местность, он улыбался, шутил, даже учил нас водить машину, терпеливо объясняя, как правильно держать руль и какой ногой давить на тормоз. Я слушала его с должным вниманием, стараясь уловить каждое слово, ты же смотрела совсем в другую сторону, увлечённо разглядывая стада коров или сгорбленных бабушек у водяных колодцев. Я моментально улавливала в тебе эту умиротворённость, и все увиденные тобой пейзажи возникали и в моей голове.

Поездка заняла у нас несколько утренних часов. По мере приближения к интернату я вдруг запаниковала и уже была готова вопить во всё горло, но ты взяла меня за руку и крепко её сжала, словно говоря мне: «Я с тобой». Мысли о новом месте всегда пугали нас и вызывали чувство тревоги; можно было бы с уверенностью предсказать: там, где нас не ждут — нам не будут рады. Начался говорливый ливень с градом и, крупной дробью размером с горох, забарабанил о лобовое стекло. Здоровяк включил растрёпанные дворники. Впереди засиял лоснящийся свет, и раскрылись в приветственном объятии дрожащие руки деревянной лачуги. Подъехав ближе, мы увидели заспанного сторожа, вяло открывавшего нам центральные ворота. Долговязый через стекло показал ему какую-то бумагу; сторож авторитетно кивнул головой и поскрёб шершавую щеку. Мы поехали дальше по грунтовой дороге, петляя среди дубовых и липовых аллей; наш волнительный путь подходил к концу. Здание интерната оказалось именно таким, каким я и представляла его с самого начала: старая кирпичная постройка с белыми стенами в несколько этажей, на нижних этажах окна зарешёчены, рядом к постройке вплотную прилегали такие же точно типовые здания. Дождь сменился мелкой моросью, многолюдный град иссяк и прекратился. Здоровяк порылся под соседним сидением и, достав оттуда замызганную простынь, добродушно протянул её нам.

— Ну, ты это, укройся что ли. Дождит, — пояснил он коротко и виновато улыбнулся.

К нам подошла женщина в белоснежном с голубою проседью халате, обычная женщина средних лет, с розовыми складками на шее, огромным бюстом и тоскливым взором. Обменявшись с долговязым водителем несколькими краткими, но очевидно очень содержательными словами, она забрала у него бумаги и, взглянув в нашу сторону безо всякого любопытства, рассеянно спросила:

— Вы ходячие?

Мы недоумённо переглянулись, взглянули на неё и кивнули в ответ.

— Следуйте за мной, — ответствовала она монотонным безликим голосом. Накинув простынь на плечи, и прихватив свою сумку, мы вышли из машины.

— Ну, лады, красавица, тогда я погнал, — бросил нам на прощание долговязый водитель, ловко запрыгнул в машину и, тронувшись с места, поскрипел в неизвестном направлении: то ли к книгам, а то ли к «стахановке».

Мы медленно поплелись по чвакающей жиже. В окнах ближайшего здания я заметила детские лица, пристально следившие за каждым нашим шагом. Между тем дождь перестал, тучи рассеялись, но избавляться от грязной простыни, способной уберечь нас не только от непогоды, но и защитить от любых неприятностей, мы не спешили. Наконец мы переступили порог и поднялись на третий этаж. По пути нам встретились две юные девушки, не удостоившие нас вопреки ожиданиям зловещим, презрительным взглядом — хороший знак! Одна из них, бедняжка, с трудом передвигалась на коротеньких ножках, всем телом опираясь на плечо своей подруги. Мне даже показалось на мгновение, что именно здесь мы встретим надёжный приют, и тогда начнётся новая счастливая жизнь. Но это было лишь мгновение, за которым опять наступил непроницаемый мрак. В конце коридора нас ожидала дверь с надписью «Директор». Мы неуверенно переступили порог и замерли в нерешительной позе, увидев перед собой удивительной красоты женщину лет тридцати пяти. Она восседала за письменным столом и, оттопырив левый мизинец, величаво вынимала конфеты из коробки длинными изящными пальцами, клала их в рот и запивала чаем. Она обладала высоким лбом и огромными голубыми глазами, яркими, пронзительными, точно прорисованными фиолетовым фломастером; чёрные волосы — аккуратно уложены в строгую причёску. Визуальный образ довершали пухлые губы, вздёрнутый нос и капризная складка между бровей — точно такая же, как у Лизи. Даже пахло от неё как-то по-особенному приятно.

— Вот их документы из пансионата, — сообщила сопровождавшая нас сотрудница, — история болезни и свидетельство о рождении.

Некоторое время красивая дама изучающе смотрела на нас, потом равнодушно пролистала документы, а торвавшись, сердито заметила:

— Так-так, Марфа Ильинична, ну и что же мы будем с ними делать?

На что Марфа Ильинична неуверенно пожала плечами и робко предположила:

— Лечить и учить, Инга Петровна, наверное, как и всех.

— Их не сюда нужно было везти, а в зоопарк, вот там наверняка они принесли бы существенную пользу.

В её ровном и рассудительном голосе сквозили ледяные нотки, выражавшие брезгливое отвращение. Затем она ещё раз взглянула на наши бумаги, вероятно, желая окончательно удостовериться в их действенности, несколько раз провела рукой по глазам, как будто давая им привыкнуть и, наконец, изрекла:

— Неприятное зрелище, Марфа Ильинична. Досадливо неприятное!

Мы сразу же почувствовали себя лишними в её кабинете. Даже видавшая виды Марфа Ильинична, оказавшаяся заведующей женским отделением, невольно отвела взгляд в сторону и застенчиво потупилась, разглядывая белоснежные оборки халата.

— И во что мне их одевать? Обычная одежда не подойдёт, прикажешь шить им на заказ? Как вообще называется это чудо?

Ты вдруг неожиданно осмелела и отрывисто выпалила:

— Здравствуйте, Инга Петровна. Меня зовут Надежда, а мою сестру — Вера.

Директриса бросила испытующий взгляд, немедленно обвинивший нас во всех проступках — прошлых и будущих, включая, прежде всего, сам факт нашего появления на свет, и сухо подытожила:

— Слишком долго запоминать. Ты будешь — Раз, а ты, — и она указала на меня, — ты будешь — Два.

Раз-Два! Это даже не кличка, а порядковый номер или расчёт в строю. Мне сразу вспомнилось, как однажды Лизи назвала нас Грация и Загадка. Комок подкатил к горлу, и мне стоило большого труда не разрыдаться прямо в кабинете.

— Ну всё, Марфа, веди их на первичный осмотр к Петру Ильичу, а потом в душевую, — нетерпеливо объявила директриса, — и сними, наконец, с них эту грязную тряпку.

— Следуйте за мной, — подытожила Марфа Ильинична, неуверенно переступая с ноги на ногу. — Ну же, пошли!

Очевидно, мы совершенно не понравились Инге Петровне. Жалко, не было рядом того милого долговязого водителя, что привёз нас в интернат. Он с таким запалом рассказывал нам про относительность времени, что, верно, и сейчас нашёл бы подходящие случаю слова. Быть может, он бы вступил в публичную полемику с величавой директрисой, стремясь убедить её не верить всему, что видишь и не делать поспешных выводов о том, кого не знаешь. Увы, теперь он уже был далеко, и мы снова почувствовали себя брошенными.

Ещё мгновение — и мы уже шли по холодному коридору в сопровождении Марфы Ильиничны, сердца наши колотились от неизвестности. По пути нам попадались парни и девушки, беспорядочно слонявшиеся между палатами; некоторые из них были совсем уже взрослые и вполне самостоятельные. И вдруг в голове моей промелькнула мысль: «Что, если хмурая Инга Петровна и все эти ребята в коридоре, может, из вредности, а может, и шутки ради, безупречно подражающие нашим движениям, — всего лишь сон. Обыкновенный сон и ничего более!». Но мы не спали. «Шутники» в коридоре, с которыми нам предстояло учиться бок о бок и вместе проживать ближайшие годы, имели страшный диагноз — детский церебральный паралич. Некоторые из них ходили на костылях, другие катались в инвалидной коляске, но большинство передвигались сами, волоча за собой непослушные ноги. А вот совсем здоровых людей, не испытывающих видимого дискомфорта при ходьбе, среди них не наблюдалось.

Пётр Ильич оказался сутулым, сморщенным и глуховатым старичком. Густая и шелковистая перхоть на его плечах напоминала следы недавно сорванных погон. Сорок лет назад он принимал участие в Великой Отечественной и даже заслужил звание Героя. Хотя на тот момент возраст Петра Ильича перевалил за семьдесят, на пенсию уходить он не собирался, объясняя это тем, что ещё не воздал своей отчизне сполна. Год назад умерла его жена, а единственная дочь давно уехала в столицу.

Проявив неподдельный интерес к уникальному феномену в нашем лице, хрустя коленками и заложив руки за спину, он трижды обошёл вокруг нас — один раз по часовой стрелке и дважды против, восторженно провозглашая: «интересный случай». А поставив нас на весы, вдруг громогласно и жизнерадостно заявил: «Мать моя, родина, вместе вы весите ровно столько же, сколько весила моя жена!» При этом он так сильно замотал головой, что клочковатые остатки седых волос на его голове неуклюже растрепались, а тяжёлые рогообразные очки в толстой оправе съехали на кончик носа.

— Слушай мою команду, — проорал он так, будто вёл в атаку целый батальон. — Приходить ко мне раз в неделю на контрольный осмотр. Вопросы?

Мы нерешительно кивнули головами — вроде как, да, и вместе с тем, нет. А что, если он тоже задумал опускать нас в холодную воду или того хуже — в кипящую? Мне сразу стало не по себе, я опустила глаза в пол и залилась краской от стыда и волнения.

— Отставить бояться, — сказал Пётр Ильич, хлопнув в ладоши, — страх в наше время хуже воровства. Конечно, вам здесь несладко придётся. Во-первых, новенькие, во-вторых, близняшки, а в-третьих, сросшиеся — ну просто клад для измывательств. Мой вам совет: наберитесь храбрости и терпения. Умейте постоять за себя.

Внезапно его как будто осенило. Погрузившись в мучительный холод лет, старик принялся измерять шагами свой врачебный кабинет и безжалостно шаркать костлявыми ступнями.

— Надо вам признаться, что по прихоти своего преглупого сердца я совершил премного безрассудств, о которых нередко сожалею, но одним из них я всё-таки горжусь. Это случилось в тяжёлые послевоенные годы, трудился я в госпитале, работал славно на благо страны. Между тем скоропостижно скончался наш главный врач, и на его место поставили другого — был тот ещё прохвост, если не сказать — хуже. Он позволял себе говорить то, что не полагалось, и делать то, что ему нравилось — шуточки грязные отпускал, до баб доискивался, а бабы у нас те ещё «боевые подруги» — столько лет без мужика! Ну а потом его чёрные ручища пошли и по нашим деткам. Вы только вдумайтесь: деткам! Я сам терпеть не могу таких «художеств» и действую всегда начистоту. В общем, рассвирепел я чуток и ударил его в ненасытное брюхо, а потом ещё раз и ещё, пока он ужом извивался у двери. Следственный комитет завёл известное дело. Казалось, что дни мои сочтены, и вдруг экая невидаль — заступился за меня кто-то сверху или, в самом деле — некое чудо, уж не скажу наверняка, да только вскоре пришла благая весть: высшие власти отсылают меня в специнтернат, тогда я ещё не был здесь главным. Так что жизнь моя оказалась, в конечном счёте, не такой уж бесполезной. Всё сносно, а главное — я по-прежнему нужен стране.

Увлёкшись рассказом, он совсем забыл, что всё это время мы покорно стоим на весах; очевидно, этот добродушный забывчивый старичок просто не ведал об относительности времени.

— А теперь, бегом марш, мыться! — скомандовал он, заметив томившуюся в дверях Марфу Ильиничну.

Выйдя из душевой, мы обнаружили два комплекта одинаковой одежды — нашу ежедневную форму. Из прорезей на штанах, ловко надрезанных по бокам, виднелись две самодельные тесёмки, верхняя часть представляла собой две просторные рубашки серого цвета. Помогая нам одеться, заведующая хмуро разглядывала грязную надпись, выведенную аккуратным шрифтом, затем порывшись в бездонном шкафу, вытащила на свет две пары башмаков, стёрла со стены высокую непотребность, вздохнула с облегчением и успокоилась.

Столовая к нашему приходу совсем опустела — к этому моменту время, отведённое «интернатовцам» на ужин, подошло к концу, и все дружно разошлись по своим палатам. На ужин мы получили полную тарелку картошки с двумя тощими котлетами и две тарелки холодной ухи. Уха оказалась неожиданно вкусной, но была почему-то совсем без рыбы. И пока, голодные, мы уплетали изысканные блюда, Марфа Ильинична мило щебетала с необъятного размера поварихой — женщиной с квадратными плечами и напотевшими полукружьями в подмышках халата; наконец, обнаружив перед нами пустые тарелки, она дружелюбно улыбнулась, обращаясь к своей прямоугольной собеседнице:

— Милочка, принеси им, что ли, два чая.

Словно подчиняясь неведомому закону сохранения пищевой симметрии, берущему своё начало от безрыбной ухи, крепко заваренный чай оказался не сладким. Зато столовая впечатлила — не столовая, а концертный зал. И это неуместное сравнение оказалось впоследствии верным: иногда по вечерам скучающие медсёстры, нарядившись в красивые платья и туфли на высоком каблуке, устраивали здесь настоящие танцульки.

После неаппетитного, но сытного ужина, Марфа Ильинична фактически втолкнула нас в многоместную палату и заботливо прикрыла дверь. Внутри на одинаковых койках сидели, а кто-то полулежал, разновозрастные представительницы прекрасного пола; несколько надменного вида парней сидели за круглым столом. Все неотрывно уставились на нас, проникаясь потихоньку увлекательным зрелищем. Увы, но так происходит всегда — сначала нас пристально рассматривают, потом о чём-то неспокойно размышляют и, наконец… одна из девушек встала, и энергично шаркая ногами, подошла к нам вплотную. На вид ей было лет шестнадцать-семнадцать, рыжая, конопатая, с мясистым носом и маленькими, глубоко посаженными глазами; двигаясь суетливо, но равномерно, она подволакивала правую ногу.

— Ну и умора! Настоящий Змей Горыныч, — рассмеялась она, терпеливо обходя нас по кругу; сначала справа-налево, потом слева-направо — видимо, здесь так принято. — Рожают же таких… Как же они такие живут?

— Вот у них и спроси, — проронил один из парней и подбадривающе усмехнулся, — хоть сзади, хоть спереди смотри, ничего не поменяется: две головы, четыре руки, четыре ноги и одна жопа.

— Да ты поэт, — осклабилась рыжая. — Ну! Какое погоняло дала вам директриса? — снова обратилась она к нам. — Рогатка? Бригада? Орава?

— Меня зовут Вера, — сказала я, — а это Надя.

— Это оставьте для надписей в тетрадях. А тут всех зовут так, как их прозвала Инга Петровна, по-нашему Адольфовна. Только смотрите при ней так не ляпните, ясно? Так как вас там?

Язык словно прилип к нёбу и не поворачивался. Мы молчали бы вечно, если бы ты нас не выдала:

— Раз-Два.

Некоторое время все старательно обдумывали произнесённое тобою слово — вернее, сочетание слов, ставшее нашим прозвищем на долгие годы, — затем волна смеха накрыла всех присутствующих.

— Ну, Адольфовна отмочила, — давясь от смеха, сквозь слёзы, пробубнила одна из девушек.

— Может, хватит ржать? — донеслось из правого угла. — Мы вообще-то здесь все неполноценные. А эти хоть ходячие, будет, кому утку носить.

— Заткнись, дура, хахалю своему под одеялом будешь советы давать, — огрызнулась рыжая. — А мы всё думали, койка одна, а их — аж две штуки. Меня Спринтершей зовут, потому что самая быстрая из всех ходячих ДЦПшников[2], по паспорту — Ольга Петровна. Советчицу из угла звать Божулей, с остальными познакомитесь позже. Ну че вы всё пялитесь? Садитесь уже, — сказала она уже намного мягче и указала на вакантный предмет интерьера.

Мы послушно подошли к кособокому стулу и, немного поколебавшись, нерешительно сели. Испорченный «предмет» с треском сломался, и мы грузно грохнулись на пол, завалившись на спину. Бешеный хохот разнёсся по всему этажу. Неужели скажет литературный критик (или случайный прохожий), ситуация, когда все довольны, все смеются, может быть позорной? Ещё как может! Публичные унижения — даже заслуженные — оставляют вечные следы, подобные холмам и пещерам. Мы походили на спутанный клубок рук и ног; мне дико захотелось забиться в угол и завернуться в старую простыню, скрывшись под ней от стыда и позора. Однако этот издевательский поступок вызвал прямо противоположную реакцию с твоей стороны. Поднимая меня с пола и потирая ушибленные места, ты враждебно уставилась на обидчиков и проскрежетала сквозь сжатые зубы:

— Ну что — довольны? А на себя-то в зеркало давно смотрелись?

Странным образом твои обидные слова возымели действие, смех прекратился. Один из парней пружинисто встал из-за стола и унёс останки сломанного стула.

— Чего вы до них докопались? — снова вступилась за нас Божуля. — Грех смеяться над убогими. А если покалечите ненароком, потом же отвечать придётся.

— Ладно, — пробубнила Спринтерша примирительно, — ребята просто дурачатся, стул случайно оказался поломанным. Вон там ваша кровать, рядом с Полубабой. — И она ткнула пальцем в свободную койку у противоположной от окна стены.

Наша новая соседка Полубаба — изжелта-бледное разумное существо с жиденькими засаленными волосами, — как нам стало известно позже, — была полностью парализована в нижней части тела.

— А ты на нас не вали, — отозвался один из парней — тот самый «поэт» — с деревянным протезом вместо ноги. — Кто знал, что они такие слипшиеся? Поди, разгляди их под простынёй. Налить вам водки? — обратился он к нам вкрадчиво и жеманно.

Ступая нерешительно, точно по тонкому льду, мы осторожно добрались до кровати; я скорее мешковато тащилась, держась за ушибленный бок, нежели вышагивала уверенной поступью. Тем временем ребята наполнили стакан мутной жидкостью из бутылки и протянули нам. Одним махом ты осушила половину, сморщилась, повела плечами, закусила великодушно протянутым хлебом; я недоверчиво допила остатки. От усталости на сытый желудок нас мгновенно развезло; мы грузно опустились на кровать и натянули на себя одеяло. Говорить совсем не хотелось, думать — тоже.

В интернате постоянно устраивались попойки, в которых принимал участие абсолютно каждый. Подростки практически насильно заставляли пить друг друга — дело ничуть не странное: так приятно втянуть ближнего в гадость, в которой по уши погряз ты сам. Днём бутылки прятались под подушками или в шкафах, вечером их ставили одна на другую и придвигали к стене. Ночью все склянки собирали и незаметно относили на кухню, где их тщательно прятали в холщовых мешках с картофельными очистками. Способов на самом деле было немало, но кухня являлась самым надёжным, а значит, и самым предпочтительным вариантом.

— Не свезло вам, не свезло! Это не просто хреновый интернат, а самый худший из всех, где я был. Все, кто здесь «квартирует» — всевозможные калеки

...