она чувствовала себя, как перед кондуктором автобуса: у нее всегда был билет — и всегда сердце уходило в пятки.
Пошли мы в одних трусах на поле, босиком. Он говорит: ложись. Я лег, звезды видать, месяц. Он мне говорит: все видишь? Я говорю: все. Он говорит: что у тебя сзади? Я говорю: ничего, одна земля. Ты ее спиной, говорит, чувствуешь? Чувствую, говорю. Ну и все, говорит, весь мир ты сразу видишь, лежи себе и смотри, никуда он не девается. И я раз — и заснул.
Это просто временное помешательство. Помешательство каких-то людей. Но не может же оно быть у всех поголовно.
Спи, малютка, баю-бай, поскорее засыпай,
А кто будет егоза, тому выклюю глаза!
Один глаз снесу в колхоз, а другой сожрет матрос,
Будет он бежать-кричать, по моим врагам стрелять,
Всех моих врагов убьет его черный пулемет,
Буду я отец родной над Советскою страной.
Борухов посмотрел на Синайского, как мелкий хулиган на мелкого хулигана перед тем, как впервые пойти грабить папиросный ларек.
— …бывало, до такого себя доводил — руки тряслись. Обернусь — все там есть сзади: и водокачка на месте, и куры ходят, и мамка белье вешает, на меня смотрит. Успокоюсь на секунду — и тут же думаю: а вдруг как спереди теперь ничего нет? Дернусь вперед — все на месте, вот дом, вот батя сидит, тут же думаю: а вдруг сзади теперь пустота? И такой ужас меня возьмет: как это проверишь? Начинал вокруг себя крутиться, ничего не разглядеть, один раз аж вытошнило меня. Вот тут я понял, как с ума сходят: знаешь про что-то, а доказать не можешь, а тебе пуще жизни это доказать надо, и такой ужас на тебя находит… И то бывает, забудешь про это все, а потом как почувствуешь опять, что мир-то не настоящий и ты в нем один-одинешенек, а кто тебе это показывает…
— Кому надо, тот и показывает, — негромко сказала рябая пациентка Илос, осторожно набрасывая на почти готовую, но довольно кривую бухту еще одну петлю, а Метлицкая засмеялась.
— Вот вам смешно, — обиженно сказал Ипатьев, — а мне ужас как было. Десять лет пацаненку, а такие мысли. И не расскажешь никому — батя бы дурь ремнем выбил, мамка бы напугалась, к бабкам потащила, а бабки бы по всему селу раззвонили, засмеяли бы меня, а я уж и спать не мог: а ну как я глаза закрою — а и то, что есть, совсем пропадет? Ну и не выдержал, залез в кровать к братану, разревелся, все рассказал. Братан взрослый был, скоро в армию идти, думал — спихнет он меня по-матерному, что я его разбудил, а братан говорит: а ну пошли. Пошли мы в одних трусах на поле, босиком. Он говорит: ложись. Я лег, звезды видать, месяц. Он мне говорит: все видишь? Я говорю: все. Он говорит: что у тебя сзади? Я говорю: ничего, одна земля. Ты ее спиной, говорит, чувствуешь? Чувствую, говорю. Ну и все, говорит, весь мир ты сразу видишь, лежи себе и смотри, никуда он не девается. И я раз — и заснул. Мамка утром нас будить пришла — нас нет. Ну, нашлись, братан говорит: это я его повел звезды смотреть. По шее оба получили как надо, но я такой счастливый потом ходил, никогда больше ничего не чувствовал такого.
Сидоров лег на свой матрас, стараясь чувствовать его спиной, поправил очки, внимательно посмотрел так, чтобы увидеть по возможности все сразу, а потом закрыл глаза в надежде, что все совсем, совсем пропадет.
Борухов метнулся к столу, схватил карандаш и сразу после непонятного слова «Schach»3 написал «мышь». Мышь превратилась в аккуратное типографское «Maus». Борухов написал «электрошокер». Возникло «Elektroschocker». Борухов написал «хуй». Непечатное стало печатным.
На Евстахову шел волчонок, тот еще сучонок, он шел и ревел, и одни глаза у него были, как чайные блюдца, другие — как уличные люки, а третьи — как часы на Спасской башне, а сам он был в высоту, как война
И тогда Сидоров вынул из кармана пистолет и очень спокойно поднес его к виску.
— Хорошо, — сказал он, — тогда я сейчас застрелюсь.
— И меня застрелите, пожалуйста, — сказала Коц устало и села перебирать бумаги.
— Хоть марли дайте, — сказал Сидоров, опуская пистолет.