Я думаю, что в Есенине была оскорблена какая-то высшей степени человеческая человечность, потому что поэт, товарищи, есть наиболее социальное существо, наиболее протянутое, но только поэт – это есть существо от сердца к сердцам, и хорошо это или дурно, может быть, в этот момент во мне говорит романтика, но каждый образ, если он художественный – это итог происшедшего процесса сгорания, куда человеческая любовь входит и где в силу закона энергии переплавляется все.
По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос. Но и масло мало помогало. Всегда я орал благим матом и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе.
Художник сказал: – Пустяки! Я видел его еще не резанного – тело крепкое и красивое, тело здорового человека, и даже не было следов, что пил он, – неизношенный человек.
Таких, как он, немного, и появляются такие люди редко. Пускай убогие талантом – как нищая старуха на чужой могиле наживает копеечку, так они – пишут стихи на смерть Есенина, в которых марают его имя или наспех стряпают жалкие пьесы, всё потому, что имя его стало известно, а их имена равны ценой лохмотьям нищей
Мы шли медленно. Есенин быстро трезвел. Шел тверже. И стал говорить: – Знаешь, знаешь, я ведь ничего не люблю. Ничего… Только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая – блондинка. Топнет ножкой и кричит: я – Есенина!.. Вот какая дочь… Мне бы к детям в Россию… а я вот мотаюсь… – Фамилия у тебя хорошая: осень, ясень, есень, таусень. – Да – это ты верно. Фамилия замечательная. Языческая. Коренная. Мы – рязанские. Это ты верно. Я и Россию ведь очень люблю. Она – моя, как дети.
Что-то затаенное и хлыстовское было в нем, но он был умен и беседой не утомлял, а увлекал и сам до того увлекался, что плакал и по-детски вытирал глаза радужным фуляровым платочком. Он всегда носил этот единственный платочек. Также и рубаха синяя, набойчатая, всегда была на нем одна. Я ему подарила сапоги новые, а то он так и ходил бы в кривых голенищах, на стоптанных каблуках. Иногда он сидел тихо, засунув руки в рукава поддевки, и молчал. Он всегда молчал кстати, точно узнавал каким-то чутьем, что его молчание мне нужнее беседы.
Сначала Есенин стеснялся, как девушка, а потом осмелел и за обедом стал трунить над Клюевым. Тот ежился и, втягивая голову в плечи, опускал Глаза и разглядывал пальцы, на которых вместо ногтей были поперечные, синеватые полоски. – Ах, Сереженька, еретик, – говорил он тишайшим голосом.
Выйдя из клиники, Есенин стал готовиться к отъезду в Ленинград. Он забрал с собою все свое имущество, рукописи, книжки, записки. Он ехал в Ленинград не умирать, а работать.